Летом 1866 года Некрасов остался «без работы»: «Современник» (вместе с «Русским словом») был запрещен. Он еще успеет опубликовать сатирический цикл «Песни о свободном слове». Он еще успеет их даже публично прочитать: на что требовалось особое позволение. Он еще успеет (после второго предупреждения) сам снова попроситься «под цензуру». Хотя и не успеет под нее попасть: ему откажут.
Юридическими обоснованиями журнальных запрещений власть себя не утрудила: «вследствие доказанного с давнего времени вредного их направления».
Кстати, когда стало известно о запрещении «Современника» и было объявлено о возвращении подписных денег, то чисто русским, пассивным, но все же протестом и знаком сочувствия журналу стал почти повсеместный отказ взять эти деньги.
Удивительно, как все вернулось на круги своя. Не отсюда ли у Некрасова желание снова поворошить опыт 40-х годов: в сценах из лирической комедии «Медвежья охота», в стихах «Человек сороковых годов»... Опять встал перед ним образ Белинского.
И Некрасов начал снова, как когда-то, четверть века назад, во времена «Физиологии Петербурга» и «Петербургского сборника», — со сборников. «Ко мне неожиданно, — сообщает матери Д. И. Писарев, — явился книгопродавец Звонарев (Некрасов вел с ним некоторые издательские дела. — Н. С.) и сообщил мне, что Некрасов желал бы повидаться со мною для переговоров о сборнике, который он намерен издать осенью».
Характерно и обращение к Писареву, несмотря на недавнюю полемику его с «Современником»: все же самому живому, что осталось в крепко поизмельчавшей критике.
Но, конечно, в сравнении с сороковыми годами многое и изменилось. Были деньги. Тому же Писареву, когда тот попросил 50 рублей за лист — то, что он получал в «Русском слове», Некрасов ответил, что никогда не решится предложить ему такую плату, и тут же определил ее в 75 рублей.
Но вроде похожая на старую история со сборниками повторялась уже ускоренными темпами и на новой основе.
Еще не успели состояться сборники (точнее, не состояться — ни один так и не вышел), как возникла идея журнала. И опять только на Некрасова смотрели как на человека, способного дать новый журнал. Но если в 40-е годы так смотрели немногие и из ближайшего окружения, веря в будущее, то в 60-е годы так думали многие и повсюду, зная о прошлом.
Известный и активный еще с 40-х годов литератор М. В. Авдеев в письме Некрасову почти заклинал: «Возьмите дозволение на журнал, назовите его «Современность», и у Вас будет 5 тысяч подписчиков... Да, наконец, Вы обязаны сделать это для литературы: Ваше имя на обертке — знамя, которого теперь нет и значения которого вряд ли еще скоро кто добьется. Не сложить же Вам уже руки, и надо Вам появиться хоть для того, чтобы не сказали, что Вы забыты или изменились...»
Снова, как в 40-е годы, встал вопрос о журнале, который можно было бы арендовать.
Снова, как в 40-е годы, возникла и фигура Андрея Александровича Краевского — одна из центральных в деловом журнальном мире России. Но если в 40-е годы Некрасов начинал «в учениках» Краевского, то в 60-е скорее уже Краевский готов был пойти в учение к Некрасову. Тем более что издававшиеся Краевским «Отечественные записки» совсем увяли, а подписчики почти пропали.
И старый журнальный волк снова пробует сыграть на прогрессе. Когда-то он поставил «Отечественные записки» на ноги привлечением Белинского, теперь он будет пытаться сделать то же обращением к Некрасову. Правда, они состояли долгие годы противниками, и личные отношения, в сущности, не поддерживались: между тем, если считать связь Некрасова с Панаевой браком, то Некрасов и Краевский доводились друг другу свояками — замужем за Андреем Александровичем была сестра Авдотьи Яковлевны.
Но дело есть дело. И Краевский предлагает Некрасову в своем журнале отдел беллетристики. Некрасов отказывается и предлагает Краевскому... передать ему весь журнал. Краевский думает и наконец соглашается.
Снова, как в 40-е годы, гласно объявленным, но безгласным, лишь формальным редактором стал один человек — Краевский. Фактическим оказался другой — Некрасов. Впрочем, делами-то хозяйственно-организационными Краевский как издатель занимался, но он был, говоря нынешним словом, деидеологизирован.
Многие хотели видеть в «Отечественных записках» продолжение «Современника». Действительно, многое продолжилось. Но во многом это будет уже новый журнал. Некрасов явно учтет те горькие уроки, через которые прошел «Современник» в самые свои последние годы: измельчание, да иной раз и прямую деградацию.
Тот же Авдеев, человек и «Современнику» и Некрасову довольно близкий — и уже потому с правом на прямое и откровенное слово, — еще в 1863 году написал Некрасову, имея в виду нападки на тургеневских «Отцов и детей»: «Согласитесь, что журнал Ваш был не прав перед ним и на нем лежит великий грех той невзгоды и разлада, который лег на Тургенева со стороны молодежи... Вам следует примириться с Тургеневым. Следует потому, что были не правы, потому что Вашему журналу и легче и на нем лежит исправить некоторое зло, которое Вы сделали Тургеневу, потому, наконец, что это полезно Вашему. журналу и Тургеневу, который не принужден будет участвовать черт знает в чем... Я не думаю, чтобы Тургенев пожелал большой уступки, но если бы нужно было пожертвовать Антоновичем (который, между нами сказать, не сила), то следовало бы им и пожертвовать...»
Некрасов и «пожертвовал» Антоновичем. Может быть, имелась в виду и «уступка» Тургеневу. Тем более что на роль первого критика «Отечественных записок» выходил Писарев, резко с Антоновичем споривший, а о тургеневских «Отцах и детях» писавший нечто прямо Антоновичу противоположное.
Но, конечно, имелось в виду и нечто большее. Правда, еще осенью 1867 года Писарев пишет: «До сих пор я не получил никакого приглашения участвовать в журнале. И, вероятно, я его не получу. Партия «Современника» меня не любит и несколько раз доказывала печатно, что я очень глуп. Искренно ли было это мнение — не знаю, но, во всяком случае, сомневаюсь, чтобы Антонович и Жуковский захотели работать со мною в одном журнале». Писарев справедливо в этом сомневался. Но «партии «Современника» в старом смысле уже не было.
В конце концов Некрасов отказал в сотрудничестве Антоновичу и Жуковскому. Здесь-то Антонович и Жуковский и выдали свои антинекрасовские «Материалы для характеристики современной русской литературы», которые Салтыков (Щедрин) и назвал образцом «литературного бешенства».
В новых «Отечественных записках» публицистику возглавил Елисеев, а под беллетристику Некрасов подвел мощную опору, пригласив Салтыкова (Щедрина).
Весь характер журнала менялся: не в смысле измены определенным принципам, но в духе большей широты, увеличившихся масштабов и непредвзятости. В сущности, Некрасов все более пытался вернуться к «Современнику», но не столько к «Современнику» середины 60-х годов, сколько к старому «Современнику» — середины 50-х.
Это точно ощутил Лев Толстой: «Несмотря на то, что я давно разошелся с «Современником», мне очень приятно теперь посылать в него свою статью, потому что связано с ним и с вами очень много хороших молодых воспоминаний».
Толстой пишет Некрасову в «Отечественные записки», но называет их «Современником», а все ассоциации его, как видим, направлены прямо к старому «Современнику». И, вероятно, действительно он ощущает старый «Современник» в новых «Отечественных записках», раз после многих лет сначала размолвок, а потом перерыва в отношениях и, соответственно, в переписке, возобновляет сотрудничество. Инициатива опять-таки идет от Некрасова.
Еще раньше Некрасов пытается получить в свой журнал «Анну Каренину». Толстой отказывает, но посылает в «Отечественные записки» свою педагогическую статью «О народном образовании». Кстати, и с «Анной Карениной» он колеблется, даже соглашается ее отдать на определенных условиях, пишет об этом Некрасову. Но письмо останется неотправленным: условия Толстого (речь идет о фантастическом гонораре) принимает «Русский вестник».
Надо сказать и то, что сам роман руководителей «Отечественных записок» разочарует: Некрасов напишет на него стихи, — впрочем, не более чем шутливые, Салтыков — обругает, правда, довольно грубо: «коровий роман».
Еще характернее с Достоевским. После многих лет отношений сложных, неровных, часто нервных — в основном со стороны мнительного Достоевского, писатель отдает Некрасову роман об «отцах» и «детях»: «Подросток».
Снова все, как тридцать лет назад, в сорок пятом году. «Вчера, — пишет Достоевский, — ...отворилась дверь и вошел Некрасов. Он пришел, чтобы выразить свой восторг...»
Но, конечно, это уже Некрасов — многоопытнейший редактор. «Всех слабее, говорит, — продолжает рассказывать о нем жене Достоевский, — у вас восьмая глава...» И что же? Когда я перечитывал корректуру, то всего более не понравилась мне самому восьмая глава и я многое из нее выбросил... Одним словом, в результате то, что мною в «Отечественных записках» дорожат чрезмерно и что Некрасов хочет начать совсем дружеские отношения».
Одним словом, и здесь снова возникла тень, или, вернее, возобновился свет старого «Современника»: «Вернувшись в Руссу, — вспоминает А. Г. Достоевская, — муж передавал мне многое из разговоров Некрасова, и я убедилась, как дорого для его сердца было возобновление задушевных сношений с другом юности».
Конечно, не нужно думать, что «Отечественные записки» вдруг стали переполняться сочинениями Толстого и Достоевского. Но обращение Некрасова к Достоевскому и моментальная готовность к сотрудничеству Достоевского симптоматичны. Факт же появления в «Отечественных записках» такого романа из «великого пятикнижия», как «Подросток», — дело выдающееся. Да ведь, со своей стороны, Достоевский и дал Некрасову роман с некрасовскими мотивами: заветная идея «миллиона» у подростка, отчетливые черты Власа у Макара Долгорукого.
Но все это у Некрасова не просто возвращение как бы к прошлым временам, тем более не результат ностальгии и не дань сентиментальности. Все это — и многое другое — есть прямое следствие и нового поэтического взгляда на мир, сложившегося как раз к поре возобновления «Современника» в виде «Отечественных записок».
Именно с конца 60-х годов в стихах Некрасова или просто отвергаются или художественно опровергаются многие начала и принципы всей предшествовавшей его поэзии. Вернее, они не отменяются, но входят в иную систему отношений и ценностей.
Сам Некрасов явно осознавал это совершенно новое состояние. «Если на Вас нападает иногда хандра, — посылает он из Петербурга утешение Алексею Михайловичу Жемчужникову в Висбаден, — ...то утешайтесь мыслию, что здесь было бы то же — вероятно, в большей степени, с примесью, конечно, злости по поводу тех неотразимых общественных обид, под игом которых нам, то есть нашему поколению, вероятно, суждено и в могилу сойти. Более тридцати лет я все ждал чего-то хорошего, а с некоторых пор уже ничего не жду, оттого и руки совсем опустились и писать не хочется. А когда не пишешь, то не знаешь, зачем и живешь». Характерны стихи с названием «Уныние»:
Конечно, «пятидесятый год» (то есть уже три года на шестидесятый—стихотворение 1874 года) по счету того времени — прямая старость. Но как раз в личной-то жизни — мы увидим — многое благополучно образовалось. Причина в другом — «причина в атмосфере».
В этом смысле сравнительно небольшое стихотворение «Утро» прямо бьющей в глаза наглядностью демонстрирует новые качества некрасовской поэзии.
Стихотворение у Некрасова вообще одно из самых мрачных. Конечно, мрачных стихотворений у поэта «печали и гнева» всегда хватало: итак, «недуг не нов (но сила вся в размере)». Дело, однако, оказалось совсем не только в размере.
Это Некрасов, но это и, так сказать, анти-Некрасов. Дело в том, что Некрасов от сороковых до середины шестидесятых годов обычно воспринимает зло как зло предельно конкретное, отчетливо индивидуальное в носителе зла и в его жертве: будь то безобразная сцена избиения лошади или надругательство над крепостным человеком.
С конца 60-х годов зло обобщается, масштаб его укрупняется. В том же «Утре» есть картина «страшного мира», в котором все заодно: и нищая деревня, и город «не краше», и люди, и природа (погода, наводненье, пожар). И главное: у Некрасова (!) все чаще начинают пропадать конкретные проявления зла и страдания (!), индивидуальные, личные носители того и другого, к которым он всегда был так внимателен и восприимчив.
Почти к каждой строке некрасовского «Утра» сыщется в его более ранних произведениях соответствие — сюжет.
Можно вспомнить стихотворение 1848 года:
В «Утре» 1873 года:
То, что было развернутой картиной, вызывавшей активное сочувствие, стало простой информацией, и человек исчез за этим «кого-то»...
Так, в «унынье» и зле — сама сила размера начинает говорить о точности нового и страшного закона:
Сколько поведал нам поэт об этих несчастных проститутках («Убогая и нарядная», «Еду ли ночью...», «Когда из мрака заблужденья...»), и всегда это была драма личная. Здесь же лишь упоминание проститутки, не задерживающее нашего внимания ни одним частным штрихом, обозначение всех проституток вообще, как обозначены и все вообще торгаши:
И здесь нет привычного обличения торгашей, только свидетельство — едва ли не жалость:
И «Анна» здесь не средство возвеличения (вспомним в «Секрете»: «Имею и «Анну» с короною», — самодовольно хвалился герой) и не предмет обличения (первая-то степень и делает ее особенно жалкой).
Еще в первом стихотворении «Вор» из некрасовского цикла 1850 года «На улице» — тоже была изображена сцена поимки вора торгашом:
Какая в предельной детальности этой, развернутой картины («закушенный (!) калач») пристрастность, внимание, сочувствие.
В «Утре» — сообщение, равнодушное, едва ли не злорадное:
В «Похоронах», ставших народной «жалостной» песней, есть опять-таки пристальное внимание к судьбе человека, необычайная в нее углубленность. Напомним, что первоначально биография несчастного самоубийцы рисовалась еще более тщательно.
Ныне опять-таки лишь «констатация факта смерти»:
Так что в «Утре» предстала смерть во всех ее видах, возникли подлинные, если воспользоваться поэтической формулой Александра Блока, пляски смерти: убийство («будет дуэль...»), просто смерть («кто-то умер...»), самоубийство («кто-то покончил с собой...»).
Однако самое страшное заключается не только в «размере» мрачных фактов. Ведь рассказано о делах в своем роде чрезвычайных — о «событиях»! Но сама исключительность их (смерть человека) поглощена обыденностью раз и навсегда заведенной жизни, фраза «начинается всюду работа» — экспозиция картины и определение ее обычности и повторяемости. Один из страшных смыслов заключен в этой уничтоженности обыденностью исключительного. Проблема и в том, что сама смерть уже не проблема. Отсюда — последняя жуткая, вроде бы неожиданная, но резюмирующая фраза:
Именно с конца 60-х годов Некрасов становится все более европейским поэтом. И если раньше он скорее испытывал влияние и использовал мотивы «европейцев» (Беранже, Гейне, Гюго, Баррет-Броунинг...), то сейчас он если еще не оказывает влияния, то уже предупреждает мотивы европейцев: прежде всего Шарля Бодлера с его «Цветами зла». Первым это отметил у нас как раз поэт некрасовской выучки Павел Якубович. Именно Якубовичу следует довериться: он первый русский переводчик «Цветов зла». А вот и французское, не без изысканности, подтверждение Шарля Корбэ: «Еще до Бодлера он (Некрасов. — Н. С.) сорвал некоторые из «цветов зла», процветающих в отравленной атмосфере столиц».
Кстати сказать, как раз в конце 60-х годов Некрасов дважды выезжал в Европу: в 1867 году и в 1869-м. Не нужно думать, однако, что поэт погружался в европейские столичные зловонья, бродил по нищим подвалам и наблюдал жизнь бедных мансард. Это были богатые, удобные, комфортные путешествия, с сестрой и любовницей-француженкой, и курортные пребывания; в Дьеппе — с его морскими купаниями и в Киссингене — здесь лечилась надорванная голодными нехватками молодости и «гастрономическими» излишествами «старости» печень. Кем-кем, но человеком строгого режима Некрасов не был. «Теперь вот что, — делится он в письме с «милейшим друже», Александром Николаевичем Ераковым, к тому времени вторым мужем его сестры, — сегодня 12-ый день, как мы пьем воду, скучаем, голодаем, вина не дают, досыта наесться не позволяют, да и нечем, подымают в б ч. утра, укладывают спать в 9-ть. Чорт знает, что такое! И еще осталось нам таких 9 деньков, а потом, говорят, еще две недели надо остерегаться... опять ни пить, ни есть в привычной пропорции».
Вообще-то русские «привычные пропорции» обычно за границей соблюдались. «Поеду ли в Рим, не знаю, — пишет он еще в 1867 году из весенней Ниццы Еракову, но уже сыну — Льву Александровичу, — может быть, отправлю одних дам, а сам примусь за работу. Просто хочется работать, и каждый день просыпаюсь с каким-то чувством, похожим на сожаление 50-летней женщины о потере своей невинности. Но напьешься, и как рукой сняло! Это хорошо — не правда ли? А что еще в нас лучше, это то, что, находясь среди превосходной горной природы, — мы не забываем отечества, и в сию минуту передо мной икра и селедка, только что купленные, и мы сейчас намерены на деле доказать свой патриотизм».
Это, так сказать, непосредственные впечатления из поездки по Европе — в письмах. Непосредственных впечатлений от таких поездок в стихах — никаких. Но зато впечатления опосредованные и не немедленные — громадные.
Характерна одна грозившая стать трагическим событием, но, к счастью, оставшаяся экстравагантным эпизодом «французская» история, которая произошла с Некрасовым в конце 50-х годов, еще до его первой поездки во Францию. В 1856 году он опубликовал стихотворение «Княгиня». Толчком послужили многочисленные слухи и толки, распространявшиеся о судьбе известной русской красавицы аристократки, графини (не княгини) Александры Кирилловны Воронцовой-Дашковой (урожденной Нарышкиной), которая после смерти мужа, оберцеремониймейстера императорского двора, уехала в Париж, где и жила до смерти, в мае 1856 года, с новым мужем французом.
Некрасовское стихотворение — рассказ о несчастной судьбе русской княгини, обобранной новым мужем и умершей в Париже в нищете.
Смерть ее в Париже не была заметна:
Естественно, в стихах Некрасова нет имен, и, может быть, упоминание о «строфах небрежных» русского поэта — единственная имеющая к Воронцовой-Дашковой отношение реальная примета: еще в 1840 году Лермонтов написал ей стихи.
И вдруг из Франции явились два француза — один из них — муж Воронцовой-Дашковой — с вызовом на дуэль. Некрасов вызов немедленно принял и даже съездил в тир — поднабить руку в стрельбе. Трусом-то Некрасов никогда не был. Кстати сказать, что и на медведей он ходил всегда один на один: с парой ружей и ножом. Иван Иванович Панаев пришел в ужас и повторял: нельзя допустить, чтобы был убит французом еще один русский поэт... Действительно: прямо рок какой-то. Пушкина убили: дуэль с Дантесом. В Лермонтова стреляли: поединок с де Барантом. Теперь за Некрасовым приехали: барон де Пуалли.
Повод для этой истории дал все тот же Дюма, который, возможно, соблазнившись «парижским» сюжетом, перевел и опубликовал в Париже «Княгиню». Видимо, работал и эффект, как сказали бы теперь, «испорченного телефона». Цепь:
Некрасов (автор) — Григорович (автор подстрочника) — Дюма (переводчик, а может быть, и пересказчик) замкнулась на де Пуалли («герой»).
В конце концов секунданты дело уладили. Если говорить о Воронцовой-Дашковой, то поведение мужа де Пуалли было безукоризненным: жена умерла в роскошном доме, а ее фамильные драгоценности были переданы дочери.
Если же говорить о стихах, то «княгиня» — это не графиня Воронцова-Дашкова: муж — не барон, потомки — «голяки», а не богатейшие, как у графини, люди — и сын и дочь. И может быть, самое любопытное, что к тому времени, когда «княгиня» умерла, графиня была если не здорова, то жива: она умерла в мае, а стихи Некрасова были опубликованы еще в апреле.
Любопытная сама по себе история эта демонстрирует и одну закономерность. Стихи Некрасова отчетливо персональны. Личная реакция де Пуалли характерна как следствие личного начала, присутствующего в стихотворении, то есть присутствия в нем личности.
В 1856 году искаженное восприятие события привело к дуэльному вызову в связи и защитой личной чести одного француза. В 1872 году удовлетворения по поводу обиженной национальной чести, чего доброго, могла потребовать вся современная официальная Франция.
Ведь черновой автограф стихотворения «Смолкли честные, доблестно павшие...» нес, хотя и зачеркнутое, заглавие — «Современная Франция»:
Другим заглавием было — «С французского». Оно отчасти указывало на источник — стихи из сборника Гюго «Страшный год», откуда пришло название и другого некрасовского стихотворения того же времени — «Страшный год»:
Источник этих стихов — Виктор Гюго установлен довольно давно, доказано, что стихи эти есть отклик на европейские события: франко-прусскую войну и зверское подавление Парижской коммуны. Как видим, если раньше Некрасов «в Италии писал о русских ссыльных», то теперь он в России пишет о французских расстрелянных. Стихи Гюго переводила брату А. А. Буткевич, но восприятие перевода для поэта явно облегчалось тем, как легко на почву русской жизни переводились события жизни европейской. К. И. Чуковский даже продолжал доказывать, что «Страшный год» — о русской жизни. Да — и о французской, и о прусской, и о турецкой, и о русской: стихи опубликованы в сборнике «Братская помощь пострадавшим семействам Боснии и Герцеговины».
А «французские» стихи «Смолкли честные, доблестно павшие» и вообще в России до революции легально не публиковались явно из-за их «русского» содержания. И как только представился подходящий русский случай — а в 1877 году в Петербурге прошел так называемый «процесс пятидесяти», — так их немедленно к нему и применили: стихи были подпольно напечатаны с подзаголовком: «Посвящается подсудимым процесса пятидесяти».
Тем более что Некрасов и сам дважды передал их заключенным. Но и участники «процесса пятидесяти» должны были воспринять эти стихи с тем большей силой, что они относятся отнюдь не только к «пятидесяти».
Еще в 1868 году Некрасов, как бы обозначая новые точки отсчета и границы совершенно нового пространства, написал:
Народники, перепечатывая эти стихи в своих изданиях, предпочитали слову «вселенское», очевидно, как более с их точки зрения отвлеченному, слово «народное», явно как более социально значимое. То, что народники сужали Некрасова до себя, неудивительно. Удивительно, что в ряде изданий и в наше время печатается «народное горе» вместо «вселенское горе».
Да, и у Некрасова в одном автографе было — «народное»:
Нетрудно видеть, однако, как укрупнен масштаб в окончательном тексте. В нем ощущение духоты — не личное, а объявшее всех. Слова «душно мне...» стали криком — «Душно!».
Речь не только о народе, но о состоянии мира. Вот почему у поэта естественно меняется народное на вселенское.
Сомнения, тревога, ощущение общего неблагополучия и катастрофичности пронизывают всю позднюю лирику Некрасова. Страшный год Некрасова — уже прямое предвестие Страшного мира Блока.
Все чаще образ мира как крестьянского жизнеустройства вытесняется образом мира как общего миропорядка.
А от стремления к максимальной обобщенности, от необходимости помыслить мир в целом — тяга к исчерпывающей «тютчевской» афористичности, к всеохватывающей формуле:
Новый буржуазный век страшным катком прошелся по Европе и, выдавив немало крови из Франции, принялся утюжить Россию. Об этом поэма Некрасова «Современники»:
Но ощущение «вселенского горя», мира в целом как мира «дряхлого» и «страшного», сознание безысходности «рокового пути» рождают у поэта и колоссальную энергию противоборства.
Здесь тоже ищутся новые меры и масштабы: великому злу и безобразию великое противостояние добра и красоты.
В «старом» Некрасове вдруг ожил Некрасов молодой, явно никогда не умиравший идеалист, романтик, человек, написавший «Мечты и звуки», оставшийся верным мечтам и нашедший наконец для их выражения мощные звуки.
В заключительной сцене пьесы Островского «Лес», впервые напечатанной у Некрасова в «Отечественных записках», герой-трагик Геннадий Несчастливцев с пафосом произносит монолог из Шиллера. А когда «гладко причесанный» Милонов грозит привлечь его к ответу, заявляет: «Цензуровано. Смотри... Где же тебе со мною разговаривать! Я чувствую и говорю, как Шиллер, а ты — как подьячий!»
Молодой Некрасов чувствовал и говорил, «как Шиллер», а потом говаривал и «как подьячий» (именно его «Провинциальный подьячий в Петербурге»... пришел на смену «Мечтам и звукам»). И вот он снова заговорил, «как Шиллер». Цитированное выше стихотворение «Поэту» посвящено «памяти Шиллера». И совсем не потому, что «цензуровано»: иногда эта отсылка к Шиллеру рассматривается как противоцензурный защитный ход. Через некоторое время появятся новые стихи, как принято говорить, «о поэте и поэзии». И снова под знаком Шиллера: «Подражание Шиллеру». Но дело не только в названиях, а в сути. Ведь в стихах памяти Шиллера герой-поэт уже не тот, колеблющийся, неуверенный и раздвоенный, что предстал когда-то в «Поэте и гражданине»:
Так что поздний Некрасов решительно ушел к новому и высшему образу поэта, идеального поэта — поэта-«божества». И сам пытался взнести на высоту общий «падший дух», ища героя и находя героев.
Вообще культ героя сложился у Некрасова довольно рано и во многом был осознан под влиянием книги Томаса Карлейля «Герои и героическое в истории», прежде всего ее глав «Герой как божество» и «Герой как пророк». Перевод-компиляцию книги Карлейля некрасовский «Современник» напечатал еще в 1855 году. И тогда же именно на Карлейля ссылался Некрасов, откликаясь в своем журнале на смерть Грановского: «Наша юная наука, наша литература также имеют своих героев, людей, бескорыстно и доблестно служащих делу просвещения, лучших человеческих стремлений, верований и подвигов, неустрашимо и самоотверженно проносящих этот святой огонь под дуновением временных бурь и неблагоприятных случайностей... К числу таких людей, которых мы, подражая Карлейлю, можем назвать без преувеличения героями, принадлежал недавно скончавшийся Грановский».
В конце 60-х — начале 70-х годов «падшему духу» и распадающемуся сознанию современного мира поэт искал противостояние в самой русской жизни. Интересно, что Толстой и Некрасов, почти одновременно начавшие в 1863 году как эпики, почти одновременно и почти одинаково в конце 60-х заканчивают поисками «человеческих оптиматов» — в декабризме. Один из самых ярких и непреклонных декабристов, Лунин, писал об их движении: «Правительство верно его оценило, говоря, что дело его есть дело целой России... Оно образует лучезарную точку в русских летописях».
Даже отнюдь не склонный и почти не способный к пафосу Ленин, когда характеризовал декабризм, все же прибег именно к пафосу, хотя и нашел его у другого — у Герцена: «...Люди 14 декабря, фаланга героев, выкормленных, как Ромул и Рем, молоком дикого зверя... Это какие-то богатыри, кованные из чистой стали с головы до ног, воины-сподвижники, вышедшие на явную гибель...»
Так говорят о национальных легендарностях. «Выкормленные, как Ромул и Рем, молоком дикого зверя» — ведь современнные ассоциации вызывал уже сам сюжет древнего мира: Ромул и Рем выступили против захватившего трон узурпатора Амулия (Николая), свергнувшего своего брата Нумитора (отстраненного, как многие думали, Константина). Как Ромул и Рем, новые люди России хотели основать новое царство, и выкормлены они были «молоком дикого зверя», молоком волчицы, посланной Марсом, богом войны (1812 год), действительно вызвавшей к жизни этих «воинов-сподвижников». А если процитировать Герцена точно: «воинов-пророков» — так он их называет. «На декабриста, — вспоминает А. С. Гангеблов, — к какой бы категории он ни принадлежал, смотрели как на какого-то полубога».
Сами эти «богатыри, кованные из чистой стали с головы до ног», чуть ли не обретали масштабность героев национальной мифологии.
И для Некрасова они оказались истинно современными героями даже не тогда, когда вышли из ссылок, а полтора десятка лет спустя, когда «в среде всеобщей пустоты, всеобщего растления» нужно было указать на национальных полубогов-героев и когда оказалось, что есть на кого указать.
Именно народного поэта должно было привлечь и еще одно обстоятельство.
В 1864 году, когда правая и левая «направленческая» критика судила поэму «Мороз, Красный нос» и рядила ее на свой манер, сетуя то на излишки в ней одного, то на нехватки другого, Некрасов получил один восторженный и безусловный отзыв — из среды русской аристократии. Князь М. С. Волконский написал поэту: «Сейчас я прочел Ваш «Мороз», — он пробрал меня до костей, и не холодом, а до глубины души тем теплым чувством, которым пропитано это прекрасное произведение. Ничто до сих пор мною читанное не потрясло меня так сильно и глубоко, как Ваш рассказ, в котором нет ни слова лишнего... Все это как нельзя более близко и знакомо мне, до 25-летнего возраста то и дело переезжавшего из деревни в деревню, от одного мужика к другому».
Замечательно ощущение «тепла» в этой зимней поэме, то есть того, что составляет самую ее суть — неподдельную народность. И, конечно, такое «теплое чувство» могло быть только прямым следствием знания народной жизни и близости к ней. «Дайте мне возможность, — продолжает М. Волконский, — поделиться им с моим отцом, доказавшим на деле, как он любит русского мужика».
Сын точно ощутил родство героических характеров некрасовской поэмы со своим отцом — реальным героем русской истории.
В 1870 году именно декабрист Сергей Волконский и стал прототипом уже литературного героя поэмы «Дедушка».
Для того чтобы понять истинное значение «Дедушки», нужно знать, что стоит за ним. В сущности, вся эта некрасовская поэма есть живое опровержение внедрявшегося многие годы и безапелляционного, относившегося к декабристам тезиса: «...узок круг этих революционеров, страшно далеки они от народа». Во-первых, круг этот был не так уж узок. Во-вторых, и главное — они были близки народу и уж, во всяком случае, знали его много лучше революционных и нереволюционных разночинцев — демократов, наблюдавших за ним из потемок петербургских подворий.
Даже материалы следственной комиссии, много-много позднее опубликованные, показывают, какая широкая картина народной крестьянской жизни представала перед декабристами уже только на основе богатого личного опыта. «Принадлежа по своему происхождению к классу рабовладельцев, — вспоминал Николай Тургенев, — я с детства познакомился с тяжелым положением миллионов людей, которые стонут в России в цепях рабства». Нечто подобное могли сказать, да и говорили, многие декабристы, с детства близко стоявшие к народной жизни, хотя и в особых условиях — дворянской усадьбы. Как заявлял в своих показаниях Кюхельбекер, он знал об ужасном угнетении крестьян «не по слухам, а как очевидец, ибо живал в деревне не мимоездом».
Здесь опыт Некрасова-поэта прямо объединился с таким опытом, подобного которому не знали ни Добролюбов, ни Чернышевский, ни Писарев, ни Антонович...
Да, собственно, декабристы были причастными и массовому народному движению, а именно движению 1812 года, и движению освободительному, хотя и направленному на внешнего врага. Само желание обойтись военным переворотом и боязнь народной революции и «русского бунта, бессмысленного и беспощадного» зиждились как раз на хорошем и близком знании народа.
«Крестьянское» начало в «Дедушке» не извне и не произвольно привнесено в нее поэтом. Скажем, делать работу пахаря литературный «дедушка» умеет так, как умел делать ее исторический «дедушка» — князь Сергей Волконский.
Именно народность часто отделяла Некрасова от демократов и обращала к аристократам.
И еще: декабристы не были «рыцарями на час». Вот что понял Некрасов, чуть ли не единственный во всей нашей литературе: поэт подвел итоги.
А по-настоящему геройски декабристы, может быть, гораздо больше, чем в начале, предстояли именно в итоге, не только не окончивши все с 14 декабря, но поднявшись на новую и высшую ступень и продолжая исполнять свою роль героев, «воинов-сподвижников»,«воинов-пророков».
Духовная жизнь декабристов на каторге и в ссылке поражает богатством и разнообразием. Создается своеобразная «каторжная академия», где читаются лекции по прикладной и высшей математике и по русской литературе, где преподаются философия и военная стратегия и тактика, русская история и естественные науки. Осваиваются новые и новые языки. Происходят религиозно-философские споры и совершаются серьезные открытия в области механики, ведутся основательные занятия живописью и метеорологические наблюдения, которые высоко оценивает Берлинская Академия наук, создаются литературно-художественные произведения и изобретаются сельскохозяйственные орудия... И в то же время все они каторжные Робинзоны — артель столяров и сапожников, огородников и портных.
И не только одна необходимость насущная ими движет, но опять-таки желание «личным примером доказать свое уважение к труду, возвысить в глазах народа значение труда». Они учили народ рациональной агрономии и ремеслам, лечили и заводили школы. «Ссылка наша, — писал П. Беляев, — целым обществом, в среде которого были образованнейшие люди своего времени... была, так сказать, чудесною, умственною школою как в нравственном, умственном, так и в религиозном и философическом отношениях. Если б мне теперь предложили вместо этой ссылки какое-нибудь блестящее в то время положение, то я бы предпочел эту ссылку. Тогда, может быть, по суетности я бы поддался искушению и избрал другое, которое было бы для меня гибельно».
Наверное, еще разительнее подобные признания в устах князя Трубецкого: «Я убежден, что если бы я не испытал жесткой превратности судьбы и шел бы без препятствий блестящим путем, мне предстоявшим, то со временем сделался бы недостоин милостей Божьих и утратил бы истинное достоинство человека. Как же я благословляю десницу Божию, проведшую меня по терновому пути...»
написал Некрасов в стихотворении «Мать». И прокомментировал: «Думаю — понятно: жена сосланного или казненного».
Но картина этого русского «тернового пути» была бы неполной без русской женщины. Так было в русской истории. Так стало и в русской литературе.
Когда Некрасов буквально в последний момент, уже в корректуре, изменил название своей поэмы «Декабристки» на «Русские женщины», то новое название по значимости своей в русской культуре стоило в своем роде всей поэмы. Хотя уже и слово «Декабристки» совсем не означало только «жены декабристов»: жены декабристов становились декабристками после 14 декабря. Так же как после 14 декабря становилась русской женщиной, например, француженка: княгиня Трубецкая — урожденная графиня Лаваль.
Поэма «Русские женщины, Княгиня***» появилась в четвертом номере «Отечественных записок» за 1872 год. Это была первая часть — «Княгиня Трубецкая», напечатанная со многими цензурными пропусками и искажениями. Менее чем через год была опубликована «Княгиня Волконская».
Незнаем, имеет ли еще какая-нибудь национальная литература подобную формулу (французская женщина, датская женщина, английская и т. д.), как вместившую некий судьбоносный нравственный императив — русская женщина.
Недаром немного лет спустя перед гробом поэта две крестьянки понесут венок: «От русских женщин». Потому что именно Некрасов обозначил эту чуть ли не национальную эмблему и внедрил ее в умы и сердца (хотя саму формулу, очевидно, дал Тютчев в стихах «Русской женщине»).
При работе над «княгиней Трубецкой» Некрасов изучил разнообразные исторические источники, а «Княгиня Волконская» основана на «Записках» Марии Николаевны Волконской (урожденной Раевской). «Бабушкины записки» — так пояснял сам автор эту часть поэмы. Правда, «Записки» Волконской будут опубликованы лишь в 1904 году. Но Некрасов знал их. Хранивший «Записки» сын княгини М. С. Волконский по просьбе поэта летом 1872 года читал ему этот редкий документ эпохи, тут же переводя его: записки княгини были сделаны по-французски. В дальнейшем Волконский рассказывал о потрясении, которое испытал Некрасов. «Вспоминаю, как при этом Николай Алексеевич по нескольку раз в вечер вскакивал со словами: «Довольно, не могу», бежал к камину, садился к нему и, схватясь руками за голову, плакал как ребенок. Тут я видел, насколько наш поэт жил нервами и какое место они должны были занимать в его творчестве».
Но поэма «Русские женщины» связана — в почти параллельной по времени работе — с другой поэмой «Кому на Руси жить хорошо», с особой в этой поэме поэмой — «Крестьянка». Некрасов нащупывает глубинный родовой корень: характерна даже эта перекличка в сюжете: обе героини — заступницы за своих мужей.
С. Н. Раевская возмущалась: «Рассказ, который он вкладывает в уста моей сестры, был бы уместен в устах какой-нибудь мужички».
Но Некрасов не искажал исторической правды, а выявлял (опираясь, кстати сказать, и на «Записки» Волконской) ту ее суть, которая и превращала «декабристок» в «русских женщин».
Княгиня Волконская в поэме, не переставая быть княгиней, становилась «мужичкой», способной на такое слово:
«...Самоотвержение, высказанное ими, —писал о декабристках Некрасов, — останется навсегда свидетельством великих душевных сил, присущих русской женщине...» Породненность в страдании, самоотвержение, великие душевные силы — вот что роднит мужичку — «губернаторшу» Матрену Корчагину и «мужичку» — княгиню Марию Волконскую.
Еще в 1857 году Тарас Шевченко, великим своим славянским чутьем чуя и собственной ссыльной судьбой поверяя, назвал подвиг декабристок «богатырской темой». С некрасовской поэмой тема эта дождалась своего часа. Но еще раз напомним — входит она в общий поиск поэтом с конца 60-х годов высоких начал добра и красоты, стойкости и подвижнической жертвенности, поиск героя.
Сам этот идеал гражданина, героя, особенного человека у Некрасова менялся, все более приобретая качества высшей духовности и идеальности, абсолютизируясь и, наконец, осеняясь именем Христа.
Дистанция, пройденная на этом пути Некрасовым, явственно отличается двумя его произведениями: «Памяти приятеля» и «Пророк». Первое связано с именем Белинского, второе — с именем Чернышевского.
Стихотворение «Памяти приятеля» написано к пятилетию со дня смерти Белинского. И создан в стихотворении образ именно и только Белинского. Недаром Тургенев воспользовался строкой «упорствуя, волнуясь и спеша» в своих воспоминаниях о Белинском как точно зафиксированной неповторимой психологической приметой великого критика.
Мы уже говорили, что к социально-экономическим писаниям Чернышевского Некрасов был достаточно равнодушен, литературной критикой в последнее современниковское время Чернышевский почти не занимался. О его знаменитом романе поэт и совсем промолчал: две-три фразы в частном письме да и то в связи с другим романом другого писателя: «...вторая часть скучна, сильно растянута, напоминает роман «Что делать?».
Но вот весь облик Чернышевского, особенно после осуждения, неизменно Некрасова волновал. Очень много было в Чернышевском от святости, все нараставшей; недаром сопровождавшие его в Сибирь жандармы толковали, что им поручили везти преступника, а, как оказалось, они везут святого. Так что судьба Чернышевского явно тоже стояла за образом, созданным в стихотворении «Пророк» — судьба именно в подвижническом своем, жертвенном исходе.
Но смысл стихотворения бесконечно шире. «Памяти приятеля» — только о Белинском. «Пророк» — далеко не только о Чернышевском. Образ пророка или, если вспомнить Карлейля, «героя как пророка» — высший тип героизма, духовности, подвижничества, ни за кем персонально не закрепленный и никем персонально до конца не выраженный.
Так определилась у Некрасова в процессе создания образа и — шире — идеи героя, триада: приятель, гражданин, пророк.
Вообще когда мы говорим о революционности стихов Некрасова, следует иметь в виду не столько ее агрессивный, сколько жертвенный характер. Вот примечательное свидетельство.
В библиотеке конгресса США хранится экземпляр некрасовского сборника 1856 года из знаменитого юдинского собрания, с восстановленными рукою самого поэта цензурными изъятиями. Там же на отдельной вклейке по поводу стихов:
Юдин сообщает: «Автор мне тогда говорил: «А Христос разве не пролил свою кровь — вот что я им скажу». Это, хотя и в связи с ранними стихами, говорит поздний Некрасов. Дело, однако, не только в стихах.
Все эти вроде бы чисто стихотворные «темы» (жертвенность... готовность... подвижничество...) не только результат «творческой эволюции», не просто декларации и провозглашения поэта. Идет и процесс внутренней мобилизованности и собранности человека. В одном из писем еще 1869 года Некрасов заметил: «Жаль, что нет у меня детей, я бы их так воспитал, что не испугались бы никакой стихии...» И в том же письме: «Я о себе был всегда такого мнения, что все могу выдержать».
Все некрасовские стихи о подвижничестве и жертвенности — это не только обращения — «воспитание» других, но и следствие и предпосылка готовности самому не испугаться никакой стихии. А природа ли, история ли — в общем, судьба такую стихию Некрасову пошлет. И ему придется выдержать все.