Как раз в середине сороковых годов, точнее, в 1844-м, в одной из напечатанных в «Литературной газете» статей о «Петербургском народонаселении» Некрасов писал: «...в Петербурге (и вообще в России) несравненно более, чем где бы то ни было, купцов-капиталистов, возникающих нежданно-негаданно из людей беднейшего и, большею частью, низкого класса. Как это делается, объяснять не будем, но только такие явления у нас очень нередки. Без сведений, без образования, часто даже без познания начальной грамоты и счисления приходит иной русский мужичок, в лаптях, с котомкою за плечьми, заключающею в себе несколько рубах да три медные гривны, остающиеся от дорожных расходов — в «Питер» попытать счастия. В течение многих лет исправляет он самые тяжелые, черные работы, бегает на посылках, смекает и — глядишь — через двадцать-тридцать лет делается первостатейным купцом, заводит фабрики, ворочает мильонами, поит и кормит тех, перед которыми во время оно сжимался в ничто, и запанибрата рассуждает с ними о том, как двадцать лет назад босиком бегал по морозцу и ел черствый сухарь...»
В 1844 году Некрасов на себе самом и на собственном недавнем опыте знал, что действительно «такие явления у нас очень нередки». Ведь и он, хотя и с познанием «начальной грамоты и счисления», но, по сути, «без сведений» и «без образованности», прибыл в «Питер» «попытать счастия». Ведь и он в течение ряда лет, хотя и в литературе, но «исправляет самые тяжелые, черные работы, бегает на посылках у первого встречного, за все берется, везде услуживает, замечает, соображает, смекает и...». Это все в прошлом. Но не думал ли он тогда о своем будущем, в котором значительно менее чем через двадцать лет он станет первостатейным «купцом» (издателем), заведет хотя и не фабрику, но журналы, которые в иные года стоили иной фабрики, станет ворочать если не миллионами, то десятками и даже сотнями тысяч. Недаром в 1847 году Белинский проницательно, даже провидчески скажет в одном из писем о некрасовском будущем: «Я и теперь высоко ценю Некрасова за его богатую натуру и даровитость, но тем не менее он в моих глазах — человек, у которого будет капитал, который будет богат, а я знаю, как это делается».
Видимо, образ, намеченный в статье, постоянно волновал Некрасова, пока в 1855 году не получил завершение в стихотворении «Секрет» (опыт современной баллады)».
Несколько строф, вошедших в это стихотворение, Некрасов написал еще в 1846 году. Они, но уже в пародийной форме, рисуют тот же тип купца, что и статья 1844 года. Пародирована романтическая баллада — «Воздушный корабль» Лермонтова.
Пародийные эти строки были опубликованы в 1851 году в «Современнике» в составе панаевских «Заметок нового поэта о русской журналистике» под названием «Великий человек».
Однако пройдет еще несколько лет, прежде чем из просто и только пародии возникнет новое произведение. Не случайно в пору завершения работы над «Секретом» Некрасовым многое перечитывается заново, и прежде всего Жуковский: Некрасов вновь имеет дело как бы вообще с романтической балладой. При этом оказалось, что и сама ситуация с превращением бедного мужичка в могущественного миллионера пародией не исчерпывалась. Вот тогда-то вместо пародии на балладу и явилась «Современная баллада». Если верно, что жанр — это память литературы, то «Секрет» — лишнее свидетельство того, сколь эта память цепка. Жанр, как будто бы и обветшалый и отработанный еще в «Мечтах и звуках», вновь оказался необходим. Он уже не только вел по проторенным дорогам, но и выводил на новые пути. Присмотримся к этим литературным путям. Тем более что они пролегают рядом с путями жизненными и житейскими тоже.
Повествование в «Секрете» начато как баллада:
Здесь образ дома-замка не просто старого, но старинного, звучат мотивы историко-романтические (львы, геральдика), вальтер-скоттовские. Из Лермонтова мотив одиночества: первоначальное в черновике определение «высоко вознесся старинный» сменяется другим — «стоит одиноко старинный», прямо пришедшим из образца, из «Воздушного корабля», где-«Корабль одинокий несется».
Во всей этой первой старобалладной (не без загадочности) романтической строфе лишь первая строка несет иронию, указывающую на то, что у картины, кажется, есть изнанка и что эта изнанка будет вывернута: «в счастливой Москве» — слова значимые (искавшиеся и не сразу найденные), заменили нейтральное обозначение, которое было в черновом варианте: «У Красных ворот, на Неглинной». Появившаяся ирония — запал, который в следующих строфах вызовет взрыв, разрушивший старобалладный романтический и загадочный мир.
Так просто и обыденно раскрывается первый «секрет» баллады. Потому «секрет», что загадочность и тайна были же обещаны романтическим образом старинного одинокого дома. Но их не оказалось. За старинной поэтической декорацией обнаружилась новая реалистическая проза. Для пародии на старую балладу всего этого было бы и достаточно. Обещание загадки — «секрета», которое вроде бы давалось в начале баллады, оказалось всего лишь ложным ходом. Для пародии достаточно. Но для баллады, пусть и современной, — мало.
Таинственность и «секрет» вновь появились. Но не в том высоком, поэтическом и романтическом мире, а в этом — низком, прозаическом и вроде бы простом. И чтобы рассказать о нем, вновь потребовалась собственно балладная романтическая традиция. Так жанр подчиняет себе поэта и, в свою очередь, подчиняется ему.
И уже на новой основе опять возникают и нарастают балладные мотивы: умирающий скупец, одиноко горящая свеча (слово «одиноко» возвращает нас к первой романтической строфе). Однако предельная романтическая балладная высокость все же не набирается: скупец умирает не на ложе, скажем, а на койке.
Сам герой предстает сначала в рассказе от автора. Но уже первые строки его рассказа продолжают энергично возвращать нас в балладный мир с его, по-видимому, необычным героем, являющимся вечером, в непогоду, под завыванье ветра:
Чем не балладный герой, идущий завоевывать столицу? Но, оказывается, герой этот и нищ и ничтожен. Появляется ирония и издевка: хотя бы, например, в сопоставлении — котомка пустая, но зато палка предлинная:
Так ход с вновь было появившейся таинственностью опять оказался ложным, как будто бы значительность — обманувшей.
И вдруг неожиданное и ошеломляющее — миллион!
Вот где настоящий центр «современной баллады». Да, «Секрет» не только пародия на.«Воздушный корабль». А герой «Секрета» не просто пародия на героя лермонтовского «Воздушного корабля» — Наполеона. Оказывается, что некрасовская баллада о том же, о чем и баллада Лермонтова, — о герое, завоевателе и победителе, о Наполеоне. Только о Наполеоне — русском и современном.
Так устанавливается глубокое внутреннее единство исторического времени и — соответственно — единство двух баллад, этим временем рожденных: «Секрета» и «Воздушного корабля». Некрасов мог бы смело рифмовать «Наполеон» и «миллион»: эти слова рифмуются не только фонетически, но — исторически. Эпоха, взметнувшая безвестного корсиканца на трон французского императора, превратила в миллионера человека без денег, без званья, без племени, человека, в котором как будто бы ничто не предвещало ни Наполеона, ни миллиона. Вот здесь мы действительно вступаем в настоящий мир чудес и секретов, с которыми обычно и имеет дело баллада.
«Чудо» и «Секрет» превращения нищего в миллионера баллада не раскрывает, хотя старик о них и рассказывает:
Здесь рассказ обрывается. И не случайно. Как мелкое мошенничество, так и большой разбой совсем не обязательно предполагают миллионерство, хотя последнее, по-видимому, редко обходилось, особенно в русских условиях, без большого мошенничества и хотя бы малого разбоя.
Загадка осталась неразгаданной, «секрет» остался нераскрытым, и современная баллада осталась хотя и современной, но балладой.
Так что загадочность, «секретность» и у Некрасова — совсем не литературный прием, не аксессуар балладной поэтики. Причины ее лежат глубоко. Белинский писал: «В основе всякого романтизма непременно лежит мистицизм, более или менее мрачный». Баллада Некрасова, хотя и баллада особого типа, но — именно баллада, потому что в основе ее все же «лежит мистицизм» — мистицизм общественных отношений. Недаром поэт отнюдь не сосредоточивается на выяснении индивидуальных ухищрений героя, на объяснении «секрета» только ими, ибо «секрет» не только в них. И хотя баллада навела на такой «секрет», главный «секрет», «великий секрет» не выдан, да и не мог быть выдан.
Многие характеристики в балладе сатиричны. Но это опять-таки не фарс, не комедия и не пародия. Здесь не только смешное, но и страшное, «мистичное». Скажем более того: чем смешнее, тем страшнее, чем ниже, тем выше, чем пошлее, тем значительнее. Чем ничтожнее и гаже герой, тем чудовищнее силы, вознесшие его и могущие действительно показаться мистическими.
Здесь еще нет обезличенного социального зла. Некрасов совсем не отказывается от права суда над личностью. Наоборот, этот суд совершается и в сюжете: родные дети грабят отца. Этот суд вершит и поэт. Баллада заканчивается суровым и опять-таки высоким приговором:
К образу своего героя в «Секрете» поэт шел долго, в частности, и через «анализ»-прозу. В романе «Жизнь и похождения Тихона Тростникова», который писался в середине 40-х годов, герой «знал, как один купец, накопивший миллион разными плутнями и обманами и весь век питавшийся кислой капустой и дрожавший над гривной, вдруг так пожелал одного почетного украшения, что прикинулся даже благотворительным и пожертвовал несколько тысяч в пользу какого-то богоугодного заведения...». А в романе «Три страны света», который создавался вместе с Панаевой почти тогда же, есть некий эпизодический Дорофей, сумевший за тридцать лет из пятисот рублей сделать до двухсот тысяч, и предсмертная сцена с подобием покаяния, правда, без всякой уголовщины.
Так что, казалось бы, в стихотворении создан поэтом, так сказать, эпический, глядя со стороны, объективный тип купца, предпринимателя, миллионера.
Между тем тип этот не только объективный, «эпический», но и субъективный, «лирический», в том смысле, что многое здесь у поэта и о себе.
Такую на первый взгляд неожиданную личную ноту именно в этом стихотворении отчетливо услышал, понял и с предельной откровенностью о ней сказал, кажется, один Достоевский сразу после смерти поэта в 1877 году:
«Сам я знал «практическую жизнь» покойника мало, а потому приступить к анекдотической части этого дела не могу, но если б и мог, то не хочу, потому что прямо окунусь в то, что сам признаю сплетнею. Ибо я твердо уверен (и прежде был уверен), что из всего, что рассказывали про покойного, по крайней мере половина, а может быть и все три четверти, — чистая ложь. Ложь, вздор и сплетни. У такого характерного и замечательного человека, как Некрасов, — не могло не быть врагов. А то, что действительно было, что в самом деле случалось, то не могло тоже не быть подчас преувеличено. Но приняв это, все-таки увидим, что нечто все-таки остается. Что же такое? Нечто мрачное, темное и мучительное бесспорно, потому что — что же означают тогда эти стоны, эти крики, эти слезы его, эти признания, что он «упал», эта страстная исповедь перед смертью матери? Тут самобичевание, тут казнь? Опять-таки в анекдотическую сторону дела вдаваться не буду, но думаю, что суть той мрачной и мучительной половины жизни нашего поэта как бы предсказана им же самим, еще на заре дней его, в одном из самых первоначальных его стихотворений, набросанных, кажется, еще до знакомства с Белинским (и потом уже позднее обделанных и получивших ту форму, в которой явились они в печати). Вот эти стихи:
Очевидно, демон этот вполне овладел Некрасовым к середине 40-х годов (хотя подлинную его «мрачную и мучительную» суть сам он осознал, видимо, постепенно и позднее): вспомним данную себе в недавнюю, самую тяжкую пору клятву — не умереть на чердаке. А время идет, и нужно же действовать: не рецензиями же и — иногда — стихами «миллионы» делаются.
Естественно, лирика прямо на биографию не проецируется, но и отвлечься от биографии вряд ли можно, а иногда и просто нельзя. В 1846-м, может быть, и в 1845 году, то есть почти тогда же, когда создавались и первые строфы «Секрета» и прозаические характеристики возносившихся из небытия в миллионеры мужичков, Некрасов написал стихи: «Я за то глубоко презираю себя...» Это страстное раскаянье в бездействии и — в этом смысле — сплошной призыв к делу.
В прижизненных изданиях стихи печатались под заголовком «Из Ларры» (в беловом автографе еще уточнение — «с испанского»). Позднее поэт объяснял эту маскировку только желанием пройти цензуру: испанского языка, как, впрочем, и никакого другого, Некрасов не знал (был, как сказал о нем однажды Белинский, «в этом случае человек безгласный»), а Ларра стихов никогда не писал.
Уже перед смертью Некрасов дал к стихотворению маленький комментарий: «Приписано Ларре по странности содержания. Искреннее. Написано во время гощения у Герцена. Может быть, навеяно тогдашними разговорами. В то время в московском кружке был дух иной, чем в петербургском, т. е. Москва шла более реально, нежели Петербург».
«Гощение у Герцена»: Некрасов дважды — в 1845 и в 1846 годах гостил у Герцена под Москвой в Соколове.
«Навеяно тогдашними разговорами» — никак не означает, что это отражение разговоров. Тогдашние побуждающие к «более реальному» разговоры лишь спровоцировали очень личное и очень сложное тогдашнее настроение, владевшее Некрасовым: «Искреннее».
«Искреннее» — в данном случае звучит как «очень личное». Что же он так лично и так искренне сказал?
Здесь три круга его настроений. Пройдем по ним, и лучше в обратном порядке. Итак, третий круг. Обычно пишут о политическом смысле заключительных некрасовских стихов. Тем более что последний стих из-за цензуры заменялся: «А до дела дойдет — замирает рука!» Правильнее все же говорить — применительно к Некрасову и здесь и в целом — не о «политическом», а о каком-то более общем социальном, даже народно-социальном пафосе. Тем паче что стихи эти имели свой поэтический источник (и странно, что Некрасов его не назвал) , но не в испанском Ларре, а в совсем уж русском Кольцове, у которого:
Кстати сказать, московские спорщики герценовского кружка Грановский и особенно А. Станкевич — были людьми сравнительно недавно умершему Кольцову очень близкими, и уж не они ли «навеяли» его стихи Некрасову?
Круг второй. Как раз тогда Некрасов подошел к решающему этапу своего становления как поэт, «смысл и цель» которого — любовь. Этот колоссальный эмоциональный напор («что люблю я весь мир»), сокрушаясь собственной постоянной и святой неудовлетворенностью и нереализованностью, уже рвался в стихи и иногда вырывался: «В дороге».
Наконец, круг первый: «не нажил я себе хоть богатой казны». «Хоть» звучит здесь как — «хоть что-нибудь» или — «на худой конец».
Пройдут годы. И если не к тридцатой, то к сороковой весне у Некрасова будет казна, а к пятидесятой (впрочем, уж скорей не к «весне», а к «осени») — и очень богатая казна. Так что и глупцы будут у ног пресмыкаться, да и умники подчас смогут позавидовать.
Десятки со всех сторон писем к Некрасову — редактору и издателю — это, так сказать, сплошной вопль о деньгах. Конечно, часто и естественно писем деловых — о расчетах и расплатах, но очень часто — умоляющих, требующих, униженных, шантажирующих (один шантаж обернулся-таки и реальным самоубийством) — о займах, авансах, одолжениях и чуть ли не просто так — «Христа ради».
В конце 60-х годов в наброске одного из писем Некрасов отметил: «Я не был точно идеалист (иначе прежде всего не взялся бы за журнал, требущий как коммерческое предприятие расчетливости и устойчивости, выдержанности в однажды установленном плане практических качеств)...»
Но в коммерческих предприятиях, да еще в русских условиях, сами «практические качества» должны были приобретать особый характер.
В середине-то 50-х годов — время продолжения и окончания «Секрета» — Некрасов уже вполне ощущал, что такое тяжкая власть денег, «миллиона», к какой она обязывает устойчивой компромиссности и — часто — к каким бескомпромиссным уступкам, и какой жесткой воле взывает тогда, когда так хочется проявить мягкость. Каких изначально и фатально заложенных «неблагородных» способов требует ведение «дела».
И для того, чтобы это ощущать, осознавать и мучиться этим, совсем не обязательно было иметь за плечами какую-нибудь прямую уголовщину — подбиться к дочери шорника и с нею отца обокрасть, потом... и т. д. Впрочем, «потом» Некрасову на многое пришлось идти.
Ну, скажем, трудно представить Белинского ли, Добролюбова ли, Тургенева ли дающими вульгарные «низкие» взятки благородным, «высоким» лицам, иногда взятки завуалированные, иногда прямые, цинические, изощренные, смотря по калибру берущего.
А Некрасов давал.
В 1869 году один из влиятельнейших цензоров, член Главного управления по делам печати, член Совета МВД и один из самых близких министру Тимашеву в самом МВД чинов, В. М. Лазаревский, одно время большой приятель Некрасова, записывает в дневнике: «21 декабря. Сегодня Некрасов сообщил мне чрезвычайно любопытные сведения о Турунове (М. Н. Турунов — тоже член Главного управления по делам печати. — Н. С.). Оказывается, что Некрасов дал ему деньги на поездку летом за границу.
— То есть занял? — спрашиваю я.
— Какое занял. Просто дал 1500 р., но вчера, — продолжал он, — представьте этакое свойство, он опять просит 1500 рублей, иначе не может давать вечеров. Я отказал, т. е. не отказал совсем, а обещал, когда уплатит мне долг барон Врангель.
Турунов порядочная скотина, но все-таки я не думал, что Некрасов просто платит ему, чтобы быть спокойным от III Отделения и от цензуры».
Самому Лазаревскому Некрасов просто не платил, но не просто был готов и, видимо, пытался. Чуть более ранняя запись в том же дневнике Лазаревского:
«17 декабря 1869 года. У Еракова мы играли с Салтыковым [Щедрин ] в пикет. Подле сидел Некрасов. Было выпито. Некрасов предложил мне ни с того, ни с сего:
— Хотите, Василий Матвеевич, я устрою у себя карточный вечер собственно для Вас? Я расхохотался:
— Что я за игрок!
— Ну, хотите играть со мной вообще в доле? Для чего и вручите мне 1000 рублей.
Я отвечал, что если он имеет в виду, чтобы я не был при этом в проигрыше, так я, разумеется, на это не согласен, рисковать же тысячью рублями не вправе и не могу.
Он приставал ко мне раз пять-шесть с тем же предложением. Я отказал наотрез. Он затем уехал на игру.
— Что ему пришло в голову, — заметил я Салтыкову, — делать мне подобные предложения?
Замечательно, что Салтыков, вообще очень порядочный господин, заметил между прочим:
— Отчего это он мне никогда подобного не предложит? Я бы согласился».
Ясно, что значило быть «в доле» с Некрасовым-игроком, в коммерческие игры почти не проигрывавшим. Лазаревский чуть ли не перед самим собой стремится выглядеть непонимающим, но в то время в отношениях с Некрасовым он был уже во многом ему обязан и им повязан.
Так что, рисуя в середине 50-х годов в «Секрете» вышедшего из ничего «миллионщика», Некрасов писал и о себе и о своем опыте прошлом, настоящем и — уже ясно каком — будущем. Но о себе же он писал и за десять лет до этого в середине 40-х годов, делая в характеристиках петербургского народонаселения первый прозаический набросок «миллионщика», возникшего из беднейших людей купца-капиталиста.
Собственного опыта еще было немного. И потому объяснения того, почему возникают такие явления и почему именно в России они возможны, давались достаточно упрощенные и вполне оптимистичные. Отсылая к рецензируемой им «Панораме Петербурга» Г. Башуцкого, Некрасов цитирует его: «Потому, что русские одарены чрезвычайными способностями: им даны вполне сообразительность и расчетливость, которые необходимы торговцу, они постоянны в действиях, упорны в достижении предназначенной цели и богаты уменьем жить малым и пользоваться счастливым стечением обстоятельств».
Молодой Некрасов, коренной русак, мог и должен был, примеряя, увидеть себя в этом портрете, чтобы приступать к делу. При нем были и сообразительность и расчетливость, которые необходимы торговцу, постоянство в действиях, упорство в достижении цели, умение жить малым. Счастливо стеклись и еще некоторые обстоятельства; он сумеет ими воспользоваться. «Что я, силы своей не пытав ни на чем, осудил сам себя беспощадным судом» — такой он напишет стих. Но силу свою он попытает. Точка приложения ей найдется. Характер дела к этому времени, к середине 40-х годов, по всему его опыту, по его способностям, умениям и желаниям мог и должен был определиться: книга, журнал, альманах — в общем, издательское дело.
Некрасов за свою жизнь издаст большое количество книг русских и зарубежных писателей и ученых. Да чего стоит, например, уже одно только осуществленное им, вместе с Н. В. Гербелем, полное собрание драм Шекспира. В этом смысле он в значительной мере открывал русскому миру Шекспира: по некрасовскому заказу переводы делались заново и во многом впервые.
Но, конечно, Некрасов, становясь и со временем став «торговцем», «купцом-капиталистом», «первостатейным» издателем, не остался только им. Почти вся литература русского XIX века и уж, бесспорно, вся картина его журналистики без Некрасова были бы абсолютно иными. С этой точки зрения он ключевая фигура русского литературного процесса, в которой так или иначе сошлось, почти без исключения, все, что было в нем мало-мальски значительного, он главный дирижер этого могучего оркестра.
Началось все, как часто водится, с малого. Еще в 1843 году вышел двумя частями — небольшими книжками — альманах «Статейки в стихах без картинок». Юмористические «Статейки» эти принадлежали трем авторам. Двое были и издателями. Третий, В. Р. Зотов, позднее вспоминал: «Издал их режиссер Александрийского театра Н. И. Куликов с Некрасовым. Наш поэт не писал еще тогда своих социальных сатир, не был «печальником народного горя», а сочинял и переводил водевили и драмы для русской сцены». Куликов напечатал стихи «Встреча старого 1842 года с новым 1843-м», Зотов — фантастическую сказку, Некрасов — большой стихотворный фельетон «Говорун». Записки петербургского жителя А. Ф. Белопяткина». Его написанная от лица средней руки чиновника болтовня явно выделилась на общем фоне наблюдательностью, тяготеющим к запоминающимся афоризмам остроумием. Так что Достоевский позднее некоторыми в виде цитат и полуцитат воспользовался в «Двойнике», а затем и в «Зимних заметках о летних впечатлениях». Кое-что похвалил и Белинский. Таким образом, первый блин вышел не совсем комом: альманах имел успех и быстро разошелся, но за дешевизною существенного дохода не принес.
Урок был усвоен. Почти сразу Некрасов вместе с Белинским начали готовить новый сборник. Организационную сторону дела взял на себя Некрасов, все более восхищавший непрактичного критика практической хваткой. В течение 1844 года была подготовлена и в самом начале 1845 года появилась в двух частях книга: «Физиология Петербурга, составленная из трудов русских литераторов под редакциею Н. Некрасова» (с политипажами). Вероятно, многих удивило, а многих и шокировало собрание «трудов русских литераторов» под редакцией какого-то Некрасова: в то время для литературного большинства молодой Некрасов ничем иным и не был. А «Северная пчела» так прямо взвилась: «поистине удивительно, что г. Некрасов объявляет себя направителем дарования литераторов русских». Да, поистине удивительно, но именно с этого момента Некрасов со все нарастающим масштабом на десятки лет станет редактором чуть ли не всей русской литературы, «направителем» ее и объединителем ее сил.
При создании сборника потребовался большой талант организатора и пробивная сила хозяйственника, так как хотя и был указан издателем книгопродавец А. Иванов, занимался всем или многим Некрасов: добыть деньги, хорошую бумагу, приличную типографию, при изготовлении политипажей (гравюр) не поскупиться на лучших рисовальщиков, а ими были В. Тимм, Е. Ковригин, Р. Жуковский.
Проявилось при этом и прямо охотничье чутье Некрасова, как-то совершенно удивительно совмещавшего понимание больших «вечных» проблем, которые несут большие художественные дарования, с требованиями момента, конъюнктуры, злобы дня, которую может дать острый журнальный, пусть однодневный, отклик. Кроме того, Некрасов — редактор и издатель имел чуткий слух не только на литературу, но и на публику, на читателя.
В середине 40-х годов усилился спрос на бесприкрасную правду, на жесткий анализ. Установка на совершенно нового типа анализ, ее вызывающая декларативность выразились в самом названии сборника — «Физиология...», опять-таки Некрасовым, правда, у французов найденном. Ведь для физиологии нужно было городу буквально кишки вывернуть. И все-то разложить, рассмотреть, классифицировать.
По выходе сборника сам Некрасов в заметке, помещенной в «Литературной газете», написал: «Добро пожаловать, книга умная, предпринятая с умною и полезною целью! Ты возложила на себя обязанность трудную, щекотливую, даже в некотором отношении опасную... Ты должна открывать тайны, подсмотренные в замочную скважину, подмеченные из-за угла, схваченные врасплох, на то ты и физиология, то есть история внутренней нашей жизни».
Сборник дал целую серию таких рассмотрении внутренней нашей жизни: «Петербургский дворник» (В. Луганский), «Петербургские шарманщики» (Д. Григорович), «Петербургская сторона» (Е. Гребенка), «Петербургская литература» (В. Белинский), «Петербургский фельетонист» (И. Панаев) и др. Сам Некрасов напечатал «Петербургские углы» и стихотворение «Чиновник». Открыл сборник большой теоретической и исторической статьей «Петербург и Москва» Белинский.
Все это был анализ — «дело прозы», если вспомнить некрасовское определение прозы. Есть прямая связь между таким прозаическим аналитическим характером сборника и еще невыходом тогда Некрасова к новому поэтическому синтезу: тот же «Чиновник», хотя и был написан стихами, по сути оказывался чуть ли не в большей мере прозой, чем собственно прозаические «Петербургские углы».
«Физиология Петербурга», по словам Белинского, «едва ли не лучший из всех альманахов, которые когда-либо издавались», имел большой успех, в частности и финансовый.
Некрасов почти немедленно начал готовить очередной альманах, задуманный уже и как периодическое издание, — «Зубоскал». Поскольку в объявлении о сборнике был обещан «смех над всем, над всем» (!), цензура на всякий случай весь (!) сборник и запретила. Посмеяться довелось только над нападавшим на «Физиологию Петербурга» К. Аксаковым, над Булгариным (тоже ополчившимся на сборник), над Шевыревым. Все это в ряду «достопримечательных писем, куплетов, пародий, анекдотов и пуфов», которые составили «комический иллюстрированный альманах» «Первое апреля», куда упорный Некрасов перетащил часть материалов из несостоявшегося «Зубоскала».
Но все это как бы между прочим. Важнейшим же делом, затеянным и осуществленным Некрасовым в эту пору, оказался «Петербургский сборник». Он вышел в самом начале 1846 года. «Альманах Некрасова, — пишет уже в феврале Герцену Белинский, — дерет, да и только. Только три книги на Руси шли так страшно: «Мертвые души», «Тарантас» и «Петербургский сборник». Почему же сборник так пошел?
Книгу Некрасов сделал удивительную. Исполнителями были уже не авторы «Физиологии Петербурга»: Гребенка, Кульчицкий, Даль-... «Петербургский сборник» — это Тургенев, Герцен, Достоевский... Правда, они еще в основном в будущем, но тем характернее. Известна, как, наверное, нигде в мире, роль выдающихся русских критиков в открытии и утверждении великих русских писателей: Белинский — Гоголь; Добролюбов, Григорьев — Островский; Чернышевский, Страхов — Л. Толстой... Естественно, речь идет об открытии критиками уже всем открытого, в смысле — выставленного печатно на всеобщее обозрение.
Некрасов на протяжении почти тридцати лет играет роль такого критика на дальних допечатных подступах, имея дело с рукописями и не сделав в своих приготовлениях почти ни одной ошибки.
Какие-то оценки у него, конечно, могли меняться, но первое впечатление обычно бывало безошибочным. Так, первым таким некрасовским открытием был тогда никому не ведомый Достоевский. Причем это была не просто похвала, одобрение и ободрение, а самое точное для критика попадание в яблочко — прогноз. Да еще сделанный в пору, когда Достоевский так в нем нуждался, как, может быть, уже никогда более. Вот почему позднее Достоевский в «Дневнике писателя» вспоминал о пережитом им после приговоров Некрасова и затем Белинского состоянии: «...весь, всем существом своим ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом на веки, что произошло что-то совсем новое, но такое, что я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.) «И неужели вправду я так велик», — стыдливо думал я. О, не смейтесь, никогда потом я не думал, что я велик, но тогда — разве можно было это вынести! «О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди!.. Впрочем, этих людей только и есть в России они одни, но у них одних истина...»
Я это все думал. Я припоминаю эту минуту в самой полной ясности. И никогда потом я не мог забыть ее. Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом. Теперь еще вспоминаю ее. Каждый раз с восторгом. И вот, тридцать лет спустя, я припомнил всю эту минуту опять, недавно, и будто вновь ее пережил, сидя у постели больного Некрасова. Я ему не напоминал подробно, я напомнил только, что были эти тогдашние наши минуты, и увидел, что он помнит о них и сам. Я и знал, что помнит».
Ведь на основе одного только первого чтения «Бедных людей», на слух, он Белинскому (а не Белинский ему) сказал о Достоевском: «Новый Гоголь явился». Явился «новый Гоголь» со своей повестью как раз на страницах некрасовского «Петербургского сборника». Там же явился Тургенев, и поэтом (поэма «Помещик»), и прозаиком («Три повести»). Там же явился Искандер (Герцен). Само «гощение у Герцена» в Соколове, о котором писал Некрасов и впечатлениями которого питалось его стихотворение «Я за то глубоко презираю себя», связано с желанием во что бы то ни стало раздобыть у Герцена статью. В результате Петербургский сборник» получает его «Капризы и раздумья». А еще рассказ В. Одоевского и стихи Ап. Майкова.
Зарубежная литература представлена Байроном, Гёте и Шекспиром («Макбет» в прекрасном переводе А. Кронеберга), а русская критика — Белинским: «Мысли и заметки о русской литературе». Любителям литературы, что полегче, и просто любопытствующим предлагались очерки «Парижские увеселения» (с французскими же иллюстрациями), написанные большим знатоком увеселительной части Иваном Ивановичем Панаевым. Наконец, сам Некрасов поместил стихи «В дороге», «Отрадно видеть...», «Пьяница», «Колыбельная песня». Нетрудно видеть, что его помещенный в «физиологии Петербурга» «Чиновник» так же относится к этим стихам, как и почти вся «Физиология Петербурга» относится к «Петербургскому сборнику». Там — «проза», даже и в стихах, и — «анализ». Здесь — «поэзия», даже и в прозе, и — «синтез». Опять-таки есть прямая связь между Некрасовым-поэтом и Некрасовым — издателем и редактором.
В это же время началась сложная, искусная и дальновидная игра, которую много лет будет вести Некрасов с цензурой.
Ведь в стране действовала целая государственная с соответствующим аппаратом — цензурным ведомством система ограничений печатного слова, сложная регламентация пресечений, предупреждений и запрещений. Иногда — в зависимости от обстоятельств — следовали послабления, иногда — ужесточения, переходившие в прямой цензурный террор. Разными, конечно, пусть и в определенных рамках, бывали и сами цензоры.
Вот здесь-то искусство Некрасова-игрока проявилось в громадной мере и потребовало сил и нервной отдачи, очевидно, больше, чем игры карточные.
Борьба с цензурой обычно предполагала у Некрасова и борьбу за цензора. В случае с «Петербургским сборником» Некрасов обратился к человеку авторитетному, либеральному, образованному, лично к нему доброжелательному — профессору А. В. Никитенко, которому он когда-то сдал единственный свой успешный университетский экзамен. К тому же Никитенко приглашался к личному участию в сборнике (и действительно дал в него статью) — это уже была разложена чуть ли и не приманка. Правда, и при всем том сборник шел трудно, ибо осторожный Никитенко привлек еще двух цензоров: так что при работе в шесть цензорских рук вылетело немало материала.
Трудно оказалось и после выхода сборника. От министра последовало распоряжение о выговоре цензору, пропустившему некрасовскую «Колыбельную песню». Рассказывают также, что Некрасова вызвал сам управляющий Третьим отделением генерал Л. В. Дубельт и наорал.
Что ж, это тоже уже было своеобразным признанием и своеобразным, характерным для цензурной России, производством в «литературные генералы».
«Милостивый государь Александр Васильевич! — писал Никитенко еще в пору подготовки сборника в июне 1845 года Некрасов. — К 1846 году я собираю альманах, в котором примут участие Панаев, Белинский, А. Майков, Тургенев, Огарев и др.
Вы ко мне добры, и это дает мне смелость просить Вас взять на себя цензуру этого альманаха. К тем статьям, которые уже у Вас, препровождаю поэму Тургенева «Помещик» и роман г. Достоевского «Бедные люди» (роман чрезвычайно замечательный, как вы увидите, прочитав эту рукопись)...
Альманах мой будет называться «Первое января» (предполагавшееся название «Петербургского сборника». — Н. С.). Для меня это дело важное. Я издержал на него последние свои деньжонки и основываю на нем кое-какие свои надежды...»
Сборник был коммерческим предприятием, и когда Некрасов ставил на кон «последние свои деньжонки», он, как и всякий предприниматель, рисковал. «Теперь, — сообщает Некрасов в октябре 1845 года сестре Анне, — просто без гроша. Затеял предприятие в десять тысяч, имея только четыре, и всякую копейку, какая есть, принужден отдавать на бумагу, на печать, на картинки и на всякие другие принадлежности. Все это изготовится только к Генварю, и тогда только начнутся деньги, то есть законное вознаграждение за труд и за риск...»
Брались деньги и в долг, был принят в долю давший деньги Михаил Александрович Языков, будущий журнальный соратник. Все, по словам поэта, «в ожидании будущих благ, которые, впрочем, очень верны». Блага оказались тем более верны, что Белинский, как вспоминает Панаева, очень хлопотал за Некрасова перед обеспеченными участниками «Петербургского сборника», чтобы они дали материалы бесплатно и тем помогли «нуждающемуся собрату выкарабкаться из затруднительного положения, дать ему средства свободно вздохнуть и работать».
Сборник оказался не только значительнейшим событием литературного года, даже нескольких литературных лет, но имел и большой коммерческий успех, а эти две вещи, как известно, далеко не всегда совпадают: достаточно вспомнить некоторые горестные уроки и опыты Пушкина, в частности, с «Современником». Некрасова не обманули не только литературный вкус и опыт, но и чутье растущего литературного дельца. «Альманах Некрасова дерет, — сообщает Белинский в письме Герцену, — больше 200 экземпляров продано — с понедельника (21 января) по пятницу (25)». По тем временам и ценам — цифра громадная. Если в чем-то Некрасов пока не вполне преуспел, то в рисковости. «Мне, — вспоминала его слова Панаева, — предсказывали одни убытки, а если бы я не струсил и напечатал на полторы тысячи экземпляров больше, то все были бы раскуплены».
За кратчайшие, буквально в два года, сроки накопленные опыт организации литературно-издательских дел, успех в ведении и завершении их толкали дальше и дальше. Уже почти все альманахи Некрасова («Физиология Петербурга», превратившийся в «Первое апреля» «Зубоскал») задумывались не как единичные акции, а как издания, если не четко периодические, то серийные. «Петербургский сборник» поставил точку. Все привело Некрасова к журналу: общая литературная обстановка, непосредственное писательское окружение, собственная энергия, наконец, готовность смело рискнуть и по-крупному сыграть (непременное условие всякого значительного предпринимательства), опиравшиеся, впрочем, на большое уменье, богатый опыт, тонкую интуицию и холодный расчет.
Недаром осведомленный современник писал, что «Некрасов вносил в издательское дело азарт игрока, в свою очередь, в самый разгар карточных турниров никогда не покидал его рассудок, который взвешивал с хладнокровием математического расчета все шансы выигрышей и проигрышей. Обыкновенно у нас считается аксиомой, что страсти омрачают рассудок; карточную же игру полагают такой гибельной страстью, которая, более чем какая-либо другая, отнимает у человека и волю и разум. Некрасов служил вопиющим опровержением этой аксиомы».
Кстати сказать, Некрасов — будущий выдающийся картежник — мастер, как раньше говорили, «коммерческих» игр (винт, вист, безик, конечно же, преферанс) — вызревал и готовился, и в недрах его деятельности литературного коммерсанта и предпринимателя, и без взаимодействия этих двух начал, вероятно, не проявилось бы ни то, ни другое. Да и наибольший успех и там и там был добыт почти одновременно.