СОКОЛЬНИЦКАЯ ИДИЛЛИЯ
Это даже и не совсем вымысел, но не совсем же и быль, в наш скептический век похожая на вымысел: мы ведь стали черствы, недоверчивы, положительны, на все смотрим хладнокровно, любовь не можем представить иначе, как при большом приданом, а проявление этого чувства в простолюдине принимаем не иначе, как за животные влечения; но несколько лет тому назад в Сокольниках случилось нечто, не подходящее под эти понятия, что мы теперь и хотим рассказать нашим читателям.
Несколько лет тому назад, живя в Сокольниках, почти каждое утро и в другое время дня, на так назваемом старом гулянье, я постоянно встречал одного скромно одетого и, по-видимому, больного человека лет под сорок, который ходил постоянно один, повесивши голову, по-видимому, глубоко задумавшись и не обращая ни на кого внимания… Одет он был скромно, в чем-нибудь сереньком, как это, по-великосветски выражается, без белья, и своим поведением, а также молчаливыми появлениями на гуляньях и только что входивших тогда в моду летних балах в палаточках у г-на Куртенера обращал на себя внимание и получил ото всех прозвание чудака.
Я встретил его как-то в жаркий полдень, на его обычном месте, на скамейке под сосною, противу места, занимаемого, как думают некоторые, известными всему свету сокольницкими самоварницами.
В среде их была одна смазливенькая девочка — Лиза, к которой, как я заметил, сокольницкий чудак оказывал особое внимание и следил за всеми, кто бывал чаще обыкновенного около нее. Я заметил этого чудака в то время, когда шел от этой хорошенькой самоварницы.
— Молодой человек, молодой человек! — окрикнул он меня.
Я оглянулся.
— Пожалуйте-ка сюда, пожалуйте-ка… Да полно-те-ка церемониться, пожалуйте-ка! — пригласил он как-то особенно желчно, настоятельно, так что я невольно подошел к нему.
— Садитесь. Я сел.
— Молодой человек, я невольно, изволите видеть, обращаю на вас особенное внимание.
— Что вам угодно?
— Я, изволите видеть… дело-то оно немножко щекотливое…
— Что же такое?
— Я вот… Как бы это определить-то вам… Я просил бы вас, молодой человек, — он видимо делал над собой усилие, — просил бы вас и ваших молодых товарищей оставить в покое ту девушку, от которой вы теперь идете.
— То есть как это в покое?.. Мы ее не беспокоим!
— Это очень может быть, что не беспокоите, но вы вот ходите к ней часто, чай у ней пьете, даете ей по рублю и более, ложечки дарите…
— Да вам-то в этом какое дело?
Бывши в молодости особенно запальчив, я, видимо, ответил ему резко… Он будто оробел, но так и ухватился за меня.
— Молодой человек, молодой человек…. Извините меня, но я обращаюсь к вам, потому что вы мне нравитесь, доверие мне внушаете.
— Очень вам благодарен… Что же вам от меня угодно?
— Я у вас не требую, я прошу у вас… Здесь так много молодых девушек, молодые девушки так любят молодых людей, вы такой молодой, такой молодец
~ ™еНЬ*Вам благ°ДаРен! — ответил я, усмехнувшись. Мне было тогда лет восемнадцать, и лестно было слышать такие комплименты. — Очень вам благодарен, но я не понимаю, что вам от меня угодно.
— Вы не будете надо мной смеяться?.. Зачем же смеяться, если не будет смешно? Ну, а если смешно будет?
— Тогда уж извините…
Смеяться, право, не грешно Над тем, что кажется смешно.
— Ну, вот — вы сейчас и стихами, я вот о серьезном, жизненном деле, а вы стихами!
— О серьезном, жизненном… Ну, говорите, не буду смеяться.
— Ну — хорошо, спасибо вам… Я так и думал, что вы… что с вами можно… того… поговорить с вами можно… Вот видите, я хотел поговорить с вами… Вот видите, эта Лиза, девушка эта, мне дорога очень, потому… потому, что я ее очень люблю…
Он с большим трудом выговорил это слово, и даже на его щеках вспыхнул болезненный румянец. Я внимательно оглянул его и помню, что в то время мне, свежему и молодому, хотелось захохотать при этом признании во все горло, но помню, что я удержался… Как сейчас помню фигуру и черты этого человека: среднего роста, сгорбленный, с тонкими чертами лица, очень худой и болезненный, он смотрел очень жалко; жизнь видимо прошлась по нему неприветливою рукою, как я узнал потом, он был в чахотке при последней степени и лечился сывороткою… Осунувшееся лицо его смотрело очень симпатично, но зловещий блеск глаз и румянец придавали этому лицу неприятное, болезненное выражение. Когда он выговорил «люблю», он закашлялся и схватился за горло… На глазах у него были слезы. Помню, что это на меня сильно подействовало, и мой непрошеный смех сменился чувством сожаления.
— Простите, что я вас обеспокоил, — проговорил он с расстановкою, — но я вас прошу, оставьте эту девушку и попросите ваших товарищей не преследовать ее… Знаете, она девушка неиспорченная… честная девушка… ее отец такой почтенный человек, он вот тут у одного купца садовником служит… Его очень оскорбляет, когда вы к ней пристаете; занятие ее честное, а вы все около нее с задними мыслями… Прошу вас, оставьте, пожалейте старика.
Меня начинало сбивать с толку: он просил то за себя, то за отца Лизы.
— Но вы ведь говорите, что она вам дорога?
Да, то есть… я вот теперь не совсем здоров… я поправлюсь и тогда я, может быть…
— Что же вы, жениться, что ли, на ней хотите?
— Да я… я думаю об этом. Вот видите, как я откровенен с вами.
Мне опять, по молодости и беззаботности, хотелось расхохотаться при этом, но я снова удержался.
— Так будьте добры, молодой человек, не откажите в моей просьбе; вас послушаются, вас любят товарищи.
Ему, по-видимому, хотелось польстить мне.
— Хорошо, хорошо-с, — отвечал я ему тоном покровительства, — я постараюсь сделать это для вас.
— Пожалуйста, пожалуйста, вы меня очень, очень одолжите.
Он мне подал руку, я пожал ее с видом покровительства и пошел в другую часть Сокольников, к дачам.
Осьмнадцать лет и полная свобода взяли свое: как мне ни жаль было этого больного чудака, когда он был предо мною, но, оставшись наедине, я расхохотался… «Лиза-то, Лиза какие победы. делает! И ведь ничего не скажет, шельма эдакая!.. Ну, погоди же, погоди же, теперь за все расплатишься!..»
Уж как это случилось, я не знаю, но вскоре все мои товарищи знали про это и, по обычаю молодости, приняли дело совершенно с другой стороны. Как я ни убеждал их, ни уговаривал, они затеяли сыграть какую-то штуку над бедным, влюбленным стариком. Мы как-то разделились с этого времени и пошли по разным дорогам, мне более всего хотелось подсмотреть, когда и как проводит он время с Лизой, что они говорят, как она к нему относится и т. п. — молодежь же, товарищи, затевали что-то другое. Сколько я ни сторожил, мне никак не удавалось застать старика у Лизы — он постоянно, почти целый день, сидел на скамейке против столов, на которых торговала она, и не сводил с нее глаз; он смотрел, кто бывал у ней, как и с кем она говорила, и все ощущения, все страдания его отражались на его лице, он как бы подвергал себя добровольной пытке, которая сделалась его необходимостью. Как-то я улучил время и утром, когда еще на «Волчьей долине» почти никого не было, застал Лизу одну. Старика также не было.
Она что-то прятала в тележку, на которой обыкновенно привозятся самовары и посуда, и не была даже нарядно одета, как обыкновенно одеваются самоварницы, но в простом ситцевом платье, совершенно по-домашнему; девушка от этого костюма казалась еще лучше. Действительно, Лиза была прехорошенькая полугородская, полудеревенская девушка, тип ее был привлекательный: высокая, стройненькая, с густыми черными волосами, с длинною косою, с темными навыкат глазами, с миниатюрным, свеженьким, румяным личиком, с бойкими чертами и немножко вздернутым носиком, она производила очень выгодное впечатление; при дальнейшем знакомстве ее несколько портила небольшая сутуловатость и большая вялость…
Встретила она меня на этот раз не совсем ласково.
— Есть чай, Лиза? — спросил я ее.
— Какой еще чай — рано; еще не все вывезли.
— Как не все, а это-то что? — я указал на тележку. — Не все, трубы нет, да и прибор не весь.
— Ну нет, так на нет и суда нет. Спички есть?
— И спичек нет.
В это время к нам подошел молодой парень с сигарами и папиросами, которые и до сих пор во множестве торгуют в Сокольниках, малый молодой, белокурый, с природно вьющимися кудрями, с загорелым и сумрачным, серьезным лицом. Он, видимо, слышал мой вопрос о спичках.
— Коробку, что ль, прикажете? — обратился он неожиданно ко мне, смотря сердито и неприветливо.
— Давай коробку, — выговорил я невольно. Он подал.
— Много ли?
— Что пожалуете.
Я бросил ему какую-то мелкую монету, закурил папироску и пошел прочь, «сигары-папиросы» остался с Лизой. Удаляясь, я слышал, что он что-то проворчал, потом мне послышался крупный и грубый разговор его с Лизой.
— Что ж мне делать, что же мне с ними делать? — слышался ее пискливый голосок.
«Ну, это еще нечто новое, — подумал я, — бедный старикашка!..» Я отошел несколько подальше и сел на одну из лавочек; между высокими соснами вдали виднелись и тележка Лизы, и она сама, и белокурый детина. Лиза, понурясь, стояла над тележкой; ее тон-кии профиль резко выделялся на светлой полосе дыма, который валил из самовара, «сигары-папиросы» стоял ко мне задом, как-то избоченясь и передергивая свой ящик с сигарами, мне так и рисовалось его грубое лицо, хотя я его и не видел, он все продолжал кричать на Лизу, потом зачем-то схватил ее за руки и, должно быть, жал или ломал их, потому что Лиза раза два вскрикнула; я уже хотел было бежать к ней на помощь, но белокурый детина толкнул ее от себя, плюнул ей вослед и пошел прочь… Лиза закрыла фартуком глаза и пошла прочь…
Первым моим движением было пойти к ней, но чтобы не встретиться с этим ужасным «сигары-папиросы», я почти вбег бросился по дорожке, чтоб обогнуть сарайчик, где даются вечера, и встретить ее у выхода, но, пройдя скорым шагом небольшое пространство, я встретился с отправляющимся на свой обычный пост старикашкой.
— Куда вы, куда это вы? — и он почти загородил мне дорогу.
— Постойте, постойте! — ответил я ему, и по-видимому, оставил его в недоумении.
Я едва нагнал Лизу.
— Лиза, Лиза! Скажи, что такое, за что тебя обидели?
Но она ничего не ответила на мои воззвания, повернула было ко мне голову, махнула рукою и пошла дальше.
Зло взяло меня на нее, я также отвернулся от нее и пошел к старикашке.
Я подходил к нему тихим и спокойным шагом; он сидел на обычном своем месте и с видимым нетерпением смотрел в ту сторону, где обыкновенно торговала Лиза. Увидев меня, он еще с большим нетерпением обратился ко мне, и взгляд его и вся фигура так и прониклись напряженным любопытством.
— Что это с вами случилось такое, батюшка? — заговорил он, как только я подошел к нему. — Куда это вы так устремлялись, куда это так?
Я сел около него, отдохнул немного и все по порядку рассказал ему. Надо было видеть, что делалось во время моего рассказа с его болезненным, истомленным лицом: каждое слово, казалось, ножом вонзалось в его сердце, и он, по-видимому, равносильно чувствовал эту боль и только что не кричал. В выражении его лица смешивались и ревность, и злоба, и какая-то безнадежность, близкая к отчаянию.
— Ломал ей руки? — спрашивал он меня.
— Да… жал, знаете, эдак, она даже вскрикнула два раза.
— Потом ударил?
— Толкнул ее от себя.
— Это все равно… И она заплакала?
— Да, по-видимому: закрыла глаза фартуком.
— Ну, да, да! — плакала, плакала! Ах, как бы нам повидать ее? Знаете что, молодой человек, пойдемте к ней вместе, когда она воротится, сделайте мне это одолжение, мне одному-то неловко эдак, неловко, знаете.
Мне и самому хотелось увидать Лизу, а потому я охотно согласился. Старикаша (так мы его звали в то время) пожал мне руку и с напряженным вниманием стал смотреть в ту сторону, откуда должна была показаться Лиза.
Вскоре она действительно пришла, одетая, как и обыкновенно, нарядно и щеголевато, и, по-видимому, как ни в чем не бывало, как и всегда, несколько задумчивая и вялая.
— Пойдемте! — обратился ко мне старикаша, взяв меня за руку и как-то судорожно сжав ее. — Пойдемте!
И он, оглядываясь робко по сторонам и как бы боясь, чтобы кто не увидел его, хотя Сокольники были еще совсем пусты, стал вместе со мною пробираться к тому месту, где стояли столы Лизы.
— Пойдемте, батюшка, пойдемте! Утешим ее! Мы подходили уже к ней; Лиза накрывала стол цветной салфеткой и украдкой смотрела на нас. Старикаша поместился на самой ближней к выходу, принадлежавшей ей, скамейке.
Как бы это, батюшка, позвать ее сюда, а, как бы это? Закурите-ка, подите, у ней папиросочку, как вы это всегда делаете, и шепните ей, чтоб пришла, пусть для виду, и самоварчик нам поставит.
Я подошел к Лизе. Она приняла меня очень недружелюбно.
— Что вы лезете, ну что вы лезете ко мне? — обратилась она ко мне.
— Чего ты злишься, Лиза? Самовар нужно.
— Ну подам; уйдите только Христа ради, Христа ради уйдите!..
— Да что с тобой, скажи на милость?
— Ах, да уйдите, уйдите от меня!
Она как-то робко оглядывалась… Я взглянул в сторону — невдалеке от этого места, около пустого, еще не покрытого стола, сидел давешний детина «сигары-папиросы», он, по-видимому, спал или притворялся спящим: кудрявая голова его покоилась на локтях, которыми он расположился на столе, пред ним стоял недопитый полуштоф, на траве рядом валялся его ящик с сигарами, который обнюхивали две-три сбежавшиеся собаки.
«А, вот оно что!» — подумал я и подошел к старику.
— Он здесь! — шепнул я ему.
— Кто он?
— Ну, вот эти «сигары-папиросы».
— А! Где же он, где?
— Вон там, у стола.
— Можно на него посмотреть?
— Я полагаю… пойдемте.
— Да он ничего… ничего он?
— Он спит.
— А, ну это ничего… Пойдемте.
Мы встали и вышли несколько на площадку… Но так как уже начали сбираться и другие самоварницы, то старикаша, чтоб как-нибудь маскироваться, довольно громко сказал, обратясь к Лизе:
— Послушай, Лиза, что же ты это, что же самовар-то?
— Си-ча-а-ас! — ответила она протяжно и так же громко.
«Сигары-папиросы» поднял голову и оглянул все кругом. Лицо его было красно, вероятнее всего, от водки…
— Пш, вы! — крикнул он на собак, перевесившись нетвердо, достал сигару и налил стакан водки.
— Фу, какой страшный! — прошептал старикаша и попятился назад.
— Пойдемте, пойдемте, — тащил он меня назад. И жалко, и смешно было видеть его в эту минуту: избледна-желтый, с блуждающими глазами, в камлотовой шинели, застегнутой доверху, в картузе с большим козырьком, он походил как бы на сумасшедшего, убежавшего из больницы.
— Лиза, Лиза! Дорогая ты моя! — прошептал он, подходя как можно ближе к девушке, которая несла самовар для нас. — Драгоценная ты моя! Обидели тебя, бедную! — И столько было в этих словах нескончаемой любви, столько душевной муки, что нельзя было в то время равнодушно смотреть на этого человека.
_ Лиза, маточка! — продолжал он, подходя с ней к столу. — Дай нам чайку, голубушка… и… сливочек подай. — И он с такою нежностью смотрел на нее, что грешно бы было и смеяться над ним.
— Ах, Василий Васильич, как вы мне надоели, ужасти! — проговорила девушка. — Кажись бы, и рубля вашего не нужно.
— Да чем же, милушка ты моя, чем же я надоел-то? — Он, кажется, и забыл про меня.
— Тем, что смерть мне от вас приходится! Вот чем!
— Смерть? как смерть? какая смерть?
— Какая смерть! Настоящая смерть, хоть утопиться иль зарезаться!
И девушка круто повернулась и пошла прочь. Старикаша так и опешил.
— Что, что такое она говорит? Как утопиться, как зарез…
Голос его оборвался, в нем слышались слезы…
— Смерть из-за меня, смерть! — твердил он. — Господи! Что ж это такое?
— Успокойтесь, Василий Васильич, — это она так; так, знаете, сбрехнула…
— Нет, нет, не… не сбрехнула, она это заправду… Слышите, слышите! — схватил он меня за руку. — Слышите, как он ругает ее?
Действительно, запьяневший детина с «сигарами, папиросами» ругался на всю рощу.
— …Шельма! За тем только и в рощу вышла!.. К тому только и на свет рождена!.. Ишь, красавица… разрядилась! Не верьте ей, честные господа, обманет, как вот меня обманула. Всю зиму водила, протянула до осени. Всего из-за нее лишился… Вот в какую коммерцию попал!.. Поддержите, господа, коммерцию!
Он стал обращать на себя внимание: собиралась толпа, которая после него видимо интересовалась и нами.
Старикаша съежился.
Что тут делать, батюшка, а? Ведь скандал может выдти, а? Скандал ведь. Я лучше с ним ужо, ужо переговорю, прямо, честно переговорю…
Ишь ты, старичка какого подцепила! Она знает, кого подцепить… — продолжал голосить детина. — Кто больше даст, того и она… Целую зиму водила, а я не то, чтоб с какими-нибудь намерениями, а честным образом, я жениться хотел на ней.
— Полно-ка ты, полно! — вступилась за Лизу пришедшая мать ее. — Жениться! Да кто пойдет за тебя: ни кола, ни двора — тебя же придется одевать да обувать…
— Молчи ты, старая черр…товка! — крикнул детина. — Молчи — ты ей первая потатчица. Старичок почтенный, береги от них свои деньги! — продолжал он. — Они оберут тебя… береги, брат, эй, береги! Ты слушь-ка! — Он встал и подходил по направлению к нам, покачиваясь.
— Пойдемте, батюшка, пойдемте! — с испугом вскрикнул мой старик. — Я лучше с ним после, ужо, я с ним честно переговорю…
— Лиза, — обратился он к девушке, — я ужо!
Мы встали и пошли вправо, чтоб пробраться задами.
— Э, видно, сбрендил, брат! — детина. — Влюблен тоже… ха, ха лишился, ха, ха, ха!
Мой старик был совершенно уничтожен этим происшествием; он как бы еще более похудел в это время, лицо его осунулось, глаза беспокойно прыгали в своих орбитах.
— Погоди же, я уже один на один расправлюсь с этим грубияном, погоди, ужо узнает он у меня, — шептал он со злобой, — погоди!..
Вышедши к дачам, мы с ним расстались.
Вечером мне не пришлось быть в Сокольниках: ездил я куда-то к знакомым на дачу. Утром, желая узнать, чем кончилась эта история, я пошел к обычному месту, которое обыкновенно занимал мой старикан; прихожу — нет его, я к Лизе — и ее нет, нет даже ни тележки, ни матери, которая обыкновенно разводила, или, как это говорится, ставила, самовары.
«Придут, мол, вероятно, — подумал я, сел у одного из ее столов и закурил папироску, — за погодой, вероятно!» Действительно, погода была сырая, сумрачная, август уже приближался к половине, и день выдался совершенно осенний: моросил мелкий дождь, ветер гулял по роще, качая со свистом сосны, звуки где-то гудевшей шарманки доносились какими-то отрывками- но, несмотря на то, кое-кто еще бродил по роще и чайницы ко всем и к каждому подходили со своей обычной фразой: «Барыня, не чай ли кушать? Что ж, самоварчик-то прикажете?» — и т. п.
Одна из них подошла и ко мне, но, увидев меня поближе, она изменила эту обычную фразу на другую.
— Вы, должно быть, Лизу, барин?
— А что?
— Да то, что она нынче не выйдет.
— Почему?
— А вы разве не слыхали, вчера-то любезного-то ее до полусмерти избили, пожалуй, и жив не будет.
— Какого это любезного?
— А вот этого-то старичка-то почтенного, что с вами-то хаживал.
— Василия Васильича?
— Ну да, кажись, так его звали-то.
— Так это разве ее любезный?
— А как же, она еще с самого начала лета с ним сошлась, виду-то только не подавала.
— Кто ж его избил?
— А вот Иван Кудрявый, что папиросами-то торгует… И Боже ты мой, как он тузил его! Значит, он вчера пил целый день, так спьяну-то так его тузил… беда! Насилу отняли.
— Это он его вечером, что ли?
— Так, вечером, темно уж было, как они переведались… Он это, старик-то, начал его усовещивать, слово за слово, разговорились таково крупно, тот его и ударь, потом подмял его под себя и давай тузить… Насилу отняли его, ни жив ни мертв, так рассвирепел.
Остальное мне было понятно.
Я почти бегом побежал на дачу к Василью Васильевичу… Проходя мимо будки, я увидел большую собравшуюся толпу и полицейских; в чулане, приделанном к будке, без окошек и без дверей, раздавались ругательства и крики Ивана Кудрявого, который вопил, что у него отняли невесту, любовь и жизнь его отняли и что избили его, истиранили… Один из полицейских вышел из будки и вынес оттуда ящик с сигарами и папиросами.
— Надень, брат, на ремень, да и ступай по роще! сказал кто-то из толпы.
— Сигары, папиросы хорош! — крикнул какой-то мальчишка.
В чулане послышались новые вопли и ругательства.
— Ну, подходи, подходи смелее! — понукали друг друга полицейские. — Приготовьте веревку-то, чтоб сразу накинуть на него… Вишь ведь зверь какой… Ну, подходи!
Я поспешил уйти от этой сцены и пошел на дачу Васйлья Васильевича.
Там другие сцены: в передней меня встретила мать Лизы и, по-видимому, доктор, которому она подавала шинель.
Ну, уходил-таки он его! — говорил он. — Поубавил ему веку, пожалуй, и не встанет.
Старуха причитывала и притворно плакала.
Я прошел в комнату Васйлья Васильевича… Тут я встретил Лизу, с такими же, по-видимому, притворными восклицаниями.
— Что, Лиза, уходили старика?
— Ну, вот и уходили, я-то чем виновата…
— Можно его видеть?
— Ступайте.
Я вошел в следующую комнату — спальню Васйлья Васильевича; там он лежал в своей постели, высоко обложенный подушками, около него на полу стоял таз, наполовину полный кровью; он глядел совершенным мертвецом.
«Плохо дело!» — подумал я и подошел к нему. Он силился подать мне руку… Я сел около него на постели.
— Я… я… я все ему высказал! — проговорил он мне слабым голосом…
Старик с трудом дотянул до осени; в первых числах октября он переселился туда, где его чистая, искренняя любовь, вероятно, лучше поймется. По духовному завещанию все свое имущество он оставил Лизе. Она, по его смерти, сошлась с кудрявым Иваном, и, говорят, где-то сняли овощную лавку. Меня уверяли, что вся эта история, побои насмерть и ее связь со стариком была стачка между ними, и может быть, да и вероятно, они и до сих пор преспокойно поживают да добра наживают: у нас таким людям везет.
Ну, читатель, не знаю, доволен ли ты моей идиллией, я вместе с тобой хотел на время позабыться в «красных вымыслах», а рассказал тебе грустную историю; хотел напомнить карамзинскую Лизу, а нарисовал Лизу современную… Свалим эту вину на время: кто же, в самом деле, виноват, если оно задает такие грустные тоны!
КУПЕЧЕСКАЯ ДОЧКА И МАТУШКИН СЫНОК
Повесть
I
Местность от Смоленского рынка, как известно москвичам, довольно круто спускается к Москве-реке и Драгомиловскому мосту. Местность эта, разделяющаяся на две дороги, — одну к Плющихе и к Девичьему полю, другую к Драгомиловской слободе, составляет как бы край города, но весьма населена, оживлена бойким рыночным движением и очень красива… Особенно хорош вид с так называемой Замятинской горы, которая футов на тридцать подымается над Москвою-рекой и открывает на обширном расстоянии виды и ландшафты один другого прелестней: вправо рисуется крутой берег Москвы-реки с лепящимися на нем строениями, из которых некоторые держатся на сваях, как бы в Голландии, и смотрят весьма красиво, хотя, наверное, в них некрасиво жить; старинной, готической архитектуры церковь Благовещения на Бережках белым силуэтом, блестящими главами и черными впадинами окон стоит над этими строениями; на горизонте тянутся сплошной темной массой Воробьевы горы, с своими высокими елями, а внизу извилисто течет Москва-река — вид прелестный, хотя — говорю с полною уверенностию — немногие из москвичей знают его. Другой соперник ему, хотя в другом жанре, — это вид из Кремля, спускаясь к Боровицким воротам, тоже на Москву-реку, на прелестнейшую картину Замоскворечья, с одной стороны, правый берег Москвы-реки, с другой… Фотографу нечего делать с этими видами, они особенно хороши теми красками, неуловимыми для него очертаниями и поддадутся только краскам и кисти… Но у последнего ничего общего с моим маленьким романом, который начался среди первой обстановки.
На углу конца Смоленского рынка и начала Плющихи, против церкви Смоленской Божией Матери, в начале сороковых годов стоял небольшой деревянный дикенький дом и в этом доме была овощная лавочка. Дом этот был мой, а лавочку нанимал у меня некто троицко-посадский купец Никон Федоров… (Теперь этот дом перестроен, перешел в другие руки и лавочка уже не существует.)
Никон Федорович был замечательно добрый и мягкий человек, что вообще нечасто между нашим простонародьем, кроме того, он был человек созерцательный и любил природу, и я нередко встречал его под вечер пред тем видом с Замятинской горы, который я очертил вначале… Стоит, бывало, и смотрит…
— Что, Никон Федорыч, — спросишь его, бывало, — любуетесь?
— Да, батюшка, вот смотрю и не насмотрюсь на Божью красоту — на душе-то от нее таково сладко становится; оторвешься эдак сюда от наших мотыжных дел, ну и отдохнешь…
И действительно, лучшим удовольствием его, к неудовольствию жены, была эта прогулка; иногда любил он также пройтись на Драгомилово кладбище, куда нередко брал с собою дочь свою Варю, хозяйка же его оставалась в лавке…
Жена, или хозяйка, Никона Федоровича Анна Тимофеевна представляла собой довольно чистый тип московской лавочницы — бойкая на язык, задорная, она действовала в лавке шумней его самого, хотя, по-видимому, и уступала его всепримиряющему влиянию, когда он сам бывал в лавке; тогда она, в своей беличьей шубке с хвостиками, красовалась в дверях лавки, а покрасоваться ей было чем: баба была ражая, высокая, дебелая, что говорится, кровь с молоком, и притом чернобровая и черноглазая.
Иногда кроме этих лиц в лавке являлась еще дочь их Варя — девочка лет шестнадцати, которая ярко отделялась от всего окружающего трудно объяснимой в этом быту изящностию и бойким, смелым, веселым личиком, которое невольно располагало в ее пользу и по которому ее знали далеко в окружности.
Жили они довольно достаточно; Никон Федорыч был известен за человека честного, имел всегда хороший товар и дела его шли весьма порядочно. В воскресный день, бывало, ему отбоя нет от приезжих мужиков и весь двор запрудят то телегами, то санями, смотря по времени года.
Сам я не жил в этом доме и бывал в нем вообще не часто, только в последнее время стал я почаще навещать его, в намерении продать его и имел поблизости покупщика… Варю я редко видел: ее все как-то не было дома, и раз, встретивши, совсем не узнал ее — так она выросла и похорошела.
Увидал я ее в лавке: она зачем-то сошла к отцу; Никон Федорыч был в это время за прилавком и отсчитывал кому-то медь в сдачу.
— Никон Федорыч, что это за барышня приходила к тебе?
— Которая?.. — он продолжал отсчитывать медь.
— Ну, вот что сейчас-то была.
— Эта-то… Аль не узнал?.. Это ж Варенька.
— Это дочь-то твоя?
— Она самая.
— Ну, брат, совсем не узнал…
— Извините, что медью… серебрецо-то ныне редко, — отпустил он покупательницу и потом обратился ко мне: — Так не узнал?..
Никон Федорыч имел обыкновение, когда он разговаривал с своими близкими знакомыми или людьми, к которым он имел расположение, брать руку в свои полные и теплые руки и во все продолжение разговора он как-то гладил и грел вашу руку… Так точно он поступил и со мной.
— Так не узнал? — повторил он в другой раз.
— Да, выросла, похорошела… Премилая девушка!
— Да, братец, настоящая уже девушка — невеста уж, друг любезный, а за кого отдать ее теперь — и не придумаешь.
— Что же так? У тебя есть чем выдать.
— Не в том дело тут, не в деньгах… Давно я хотел поговорить с вами об этом деле. (Никон Федорыч говорил мне иногда вы, иногда ты, этим даже можно было угадать его настроение: когда он был серьезен, н всегда говорил вы.) Зайдите ко мне на минутку, сделайте милость, больно нужно переговорить с вами, да кстати и чайку попьем, вчера свеженького цибик получил).
— Изволь, брат Никон Федорыч, с удовольствием, немногу, рад помочь.
— Ну… благодарим покорно!.. Митька! Скажи-ка, чтоб самовар поставили, да скажи хозяйке, чтоб в лавку, мол, да и Вареньке скажи, что, мол, тож сюда бы сошла… Пока хоть к барыне ее спроважу, чтоб, значит, на слободе, — обратился он ко мне, — дело-то такое!
Варя, по-видимому, была даже рада этому случаю: она так живо сказала: «Так я пойду!», торопливо раскланялась со мною и быстро, почти бегом, вышла из лавки.
— Что, батюшка, дела такие, что голова кругом идет! — обратился ко мне Никон Федорыч, когда мы вошли в его квартиру, помещавшуюся тут же над лавкой и вход в которую был из той же лавки, мимо груды баранок, которые лежали целой грудой и целый день будто не убавлялись.
— Да что за дела такие, торговля, что ли?
— Нет, не то, торговля идет себе понемногу, нечего Бога гневить, совсем другие дела: с дочерью вот не знаю, что делать.
— Что же такое? Кажется, она такая хорошая девушка и притом прехорошенькая… Такой товар не залежится.
— В том-то и беда, что хорошенькая, — это одна из ее бед, да кроме того и другие есть…
— Да что такое?
— Пожалуйте-ка чашечку, — пододвинул мне чашку чая Никон Федорыч. — Ах ты, Господи! Творец милостивый! Думаешь, побольше-то поживешь да потрудишься — легче будет, а выходит, что дальше, то тяжелей.
Выражение лица Никона Федорыча, обыкновенно добродушного, полного, с небольшой мягкой темной бородой, окаймленного такими же темными и мягкими волосами, видимо как-то отуманилось, и в его карих глазах заметно глянула грусть.
— Да ты полно вздыхать-то, — ободрил я его, — всякому горю можно помочь, неужели твое непоправимо?
— Оно хотя еще и не совсем горе, пока еще полгоря, а вот и то не придумаешь, как поправить его… Заботит меня дочь больно: вот видишь ли, живет вот тут неподалеку барыня, княгиня, что ль, какая она, не знаю, только, говорят, барыня высокая, но не богата..-Приезду у ней никакого нет, детей тоже нет и житья-то бытья пансион только один; ну вот и скучно ей, живет же она с какой-то старухою, она у ней и хозяйством, и всем заведывает и у меня часто бывает; вот это она и пристала к жене, чтоб Варю мою к ней на побывки отпускать, к барыне-то, для конпанства, значит. Спросили меня… Ну, что ж, думаю, пусть ходит, дурного тут ничего нет, года два тому назад время этто было, я и отпускал… Жена моя потом познакомилась с барыней, и как-то в воскресенье барыня пожелала и меня повидать. Честь честью, пошел я к ней и жена со мной. Посадила тогда меня, посадила этто и учала приставать, чтоб отдал Варю в пансион, чтоб беспременно, что она и вострая, и понятная, и то, и другое. И барыня-то пристает, и жена. Я было и того — уперся: куда, говорю, нашему брату на одну ногу с барами становиться, и то и се им в резонт привожу, а они и слушать не хотят — отдай да отдай. Я об этом разе слова им никакого не дал; подумаю, мол, такого дела нельзя же сразу решить. Пришел домой, подошла этто ко мне Варя: «Тятенька, говорит, отдай, я учиться хочу…» Ну что ты с собой тут поделаешь, не чужое что-нибудь тут говорит, своя же кровь, разве устоишь?.. «Ну, ладно, мол, ладно, только отстань», и на другой день сам же пошел благодарить барыню… за ее милость…
— Ну что ж, брат, это дело не худое, если она получит некоторое образование.
— Эх, друг ты мой милый, для кого как, да и какого рода эта наука… Иной раз… Господь Бог ведает, а она что-то не впрок идет.
— Ну полно, полно, Никон Федорыч, это ты уж заговорился… Наука никому во вред не идет.
— Какова наука!.. Как я посмотрю, в пансионах этих так только для виду это все наукой-то называется, основательного-то ничего нет, фундаментального-то ни слова Божия, ни нравственности! Да и вообще, брат, нужно все это сообразно с обстоятельствами… Да! С обстоятельствами сообразно!.. Ну, что теперь хоша дочь? Барышня не барышня, купчиха не купчиха, а мы-то и всего только еще мещане, а уж поди ы, и язык этот французский, и танцы… Она у меня славная бы девка была — мужу жена, дому хозяйка, еперь что я с ней будут делать, она и на меня-то будто уж не на равного смотрит
— Ну вот еше пошел городить, в чем ты это замечаешь.
— Во всем замечаю? Во всем замечаю! Как есть во всем. Да что и говорить, все дело, вся жизнь ее испорчена, да так испорчена, что, кажись, и не поправишь…
Все слова, все доводы Никона Федоровича звучали такою убедительностию, что возражать ему было трудно. Я только попытался возражать ему и кончил тем, что попросил у него времени убедиться в сказанном им…
— Убеждайся… Да что тут, дело трудно поправить! А может, что-нибудь и придумаешь — ум хорошо, а два лучше.
II
Проходя после этого разговора в раздумье Смоленским рынком, я, однако, не мог в этот и последующие разы не заметить, что мне постоянно кланяется молодой, белокурый, как говорится, кровь с молоком, весь в завитках, парень, который во время моего прохода как-то ухищрялся быть у притолоки большой, двухрастворчатой овощной лавки.
Раз прошел — кланяется, два — то же самое. В третий раз, при повторившемся поклоне, я довольно внимательно посмотрел на него, оказалось, что прежде нигде не встречался с ним. Как-то раз, возвращаясь от Никона Федоровича (в последнее время я бывал у него довольно часто: меня стала интересовать судьба Вари, а может быть, и сама Варя — это всегда как-то близко), пройдя упомянутую овощную лавку и не заметя в ней на этот раз молодого парня, перейдя улицу и поравнявшись с одним трактиром, я был остановлен упомянутым парнем, как оказалось, приказчиком означенной лавки.
— Милостивый государь, господин… (он назвал мою фамилию, я остановился) — позвольте вас попросить на стаканчик чаю, не побрезгуйте, дело есть та-кое-с… душевное… не откажите… заведение-с чистое… особую комнатку займем-с.
И он уже стоял у двери «ресторации», даже приотворил ее.
Я молча пошел. Он ловко пропустил меня вперед и потом быстро побежал за мною, скидая на ходу темный коленкоровый фартук.
— Комната есть?
— Имеется, пожалуйте-с…
Мы прошли где-то за игравшей машиной и вошли в небольшую комнату с голубыми обоями.
Было Вербное воскресенье. На дворе начиналась весна. Река прошла, и в комнатах с невыставленными окнами было особенно душно; в трактире, наполненном народом, духота была еще ощутительнее.
— Эх, жаль-с, окошечка-то нельзя открыть-с, — начал Сергей Тихонов (так звали этого приказчика). — Дай-ка, Ваня, четыре пары чайку получше… Сливочки изволите употреблять-с?
— Нет, лимон.
— Лимончику и миндального молочка принеси… Не прикажете ли сигарочку?
— Нет, вот папиросы…
— Слушаю-с… Свечку калетовскую смотри…
Во всей фигуре, в приемах, в речи, переносившейся с одного предмета на другой, в самой манере речи так и слышались и нетерпение, и замешательство, но, несмотря на это. он все-таки дождался, пока был подан чай и половой вышел из комнаты. Он встал, посмотрел на дверь и воротился к столу.
— У меня к вам есть наиглубочайшая просьба…
— Что же такое и с кем имею честь…
— Я-с приказчик, — перебил он меня, — приказчик из лавки купца Большакова — Сергей Тихонов… и так как-с после великого праздника имею в намерении отойти от хозяина, потому в начале поста, получивши небольшое наследство, для первоначального заведения достаточное, то и прибегаю к вам с моею всеусердней-шею просьбою…
— В чем же ваша просьба?
Изволите видеть… я то-ись, пожалуй бы, еще и не отошел от хозяина, да при нем мне не у чего оставаться, потому человек слабый и все дело с давних пор в запущении, хозяйка же женщина разгульная, две дочери-невесты тоже девушки разгульные, так что совсем оставаться не у чего — того и гляди, лукавый на грех подтолкнет либо люди по злобе обнесут…
Так вы хотите отойти?
Точно так-с… Но тут еще есть одна такая статья, которая соображения требует-с… Об ней-то, собственно, я бы и хотел переговорить с вашей мипостью.
Вся речь, тон, манера говорившего дышали такою искренностью, в нем сказывалась такая честная природа, желание его выбраться на лучший путь было так естественно и законно, что я слушал его с удовольствием. Кроме того, открытое, чисто русское лицо его с темно-серыми глазами, чистое, здоровое, румяное лицо, с белокурыми кудрями и очень небольшою, совсем светлою бородкой очень располагало к себе.
— Что же это за статья? — спросил я.
— Статья… изволите видеть, она-с довольно то есть щекотливая-с… — продолжал он, слегка вспыхнув, — она точно-с, собственно говоря-с, стыдиться нечего — дело не то чтобы какое дурное-с, а все как бы немножко стыдоба берет-с. Ну да все равно-с, за тем и звал вас, чтоб сказать… Вы ведь-с изволите знать Никона Федорыча?
— Ну, как же, знаю…
— Я ведь знаю, что знаете, — человек он известный и обо мне известен и обо мне знает-с, что я состояньишко некоторое получил; только вот намерения мои ему неизвестны…
Он так обходил и боялся высказать главную тему своего рассказа, для него она так казалась щекотлива и притом так была она понятна, что я решился помочь ему.
— Ваше намерение я понимаю, — сказал я ему, — и готов поговорить с Никоном Федоровичем…
— Сделайте Божескую милость! Облагодетельствуйте! Не забуду до гробовой доски!.. Потому жена в нашем звании — всей жизни основа, жена — хозяйка, присмотрщица, это половина самого себя, для того, где найдешь нынче верных людей, на кого положиться?.. Кроме того, я души не чаю в Варваре Никоновне, по мне нет на земле краше ее… Ходят к нам в лавку и купчихи, и барыни, и барышни… гляжу, гляжу, нет, все не то-с, выглядки такой нет.
— Но вы знаете, что она ведь в пансионе была?
— Как же-с… Я всякую безделицу про них знаю, не только что это, и не только что это в порок, по своим понятиям, я им ставлю, но еще более меня прельщает в них это. Это, значит, будет такая жена, с которой я куда угодно показаться могу — гордость и важность моя в ней будет…
— Но не рано ли для нее замужество, она еще так молода?..
— Помилуйте-с — по нашему званию теперь-с в самой поре-с…
Вскоре после этого я распрощался с Сергеем Тихоновым, обещавши сообщить ему результаты моих переговоров с Никоном Федорычем.
III
«Что это за барыня? — начинало мучить меня любопытство после этого разговора. — Надо необходимо узнать, что привязывает так в ней Варю… Если это существо какое-нибудь действительно филантропическое, то надо с ней сблизиться, чтобы вместе помогать Варе и Тихонову, — если что-нибудь противоположное, надо стараться отстранить это влияние».
С этой мыслью я вскоре после свидания с Сергеем Тихоновым в трактире отправился к Никону Федоровичу.
Была Страстная на исходе; на рынках, а в том числе и на Смоленском, довольно значительном рынке, замечалось особенное предпраздничное движение; выставка пасок, куличей и красных яиц на каждом рынке и почти в каждой овощной лавочке придает преддверию этого великого на Руси «праздника из праздников» особенный вид; люблю я в это время бродить по улицам, по рынкам: немало встретишь картин и групп, чисто русских, родных, не лишенных поэзии, — они как бы слегка дадут возможность убедиться, что хотя на короткое время укладывается в приличную форму наш нестройный, неуклюжий домашний и семейный быт и что не совсем сгинули на Руси среди современной безурядицы хорошие обычаи старого…
Между прочим с этою целью «брожения» отправился я и на Смоленский рынок, где зашел и к Никону Федоровичу.
В его лавочке также была выставка пасок, куличей, яиц крашеных, выставленных наружу в окоренках, в ведрах, на столиках… Подгородные крестьяне, солдаты из близлежащих казарм, всякий бедный народ копеечный так и кишел в лавке и около… Между прочим нужно было и поболее дозору, а потому в лавке была Варя. Красным солнышком между сизых туч казалась она среди окружавшей ее обстановки… Бойкое, выбегающее личико особенно ярко било в глаза ее небольшими, но живыми, блестящими, черными глазами, черные волосы, причесанные гладко, без всяких претензий, как нельзя более шли к ее смуглым, с ярким румянцем щекам; бойкость, веселость и свежесть придавали ей особенную прелесть, и все это под простым недорогим шелковым платочком на этой хорошенькой головке… Мне почему-то, глядя на нее, вспомнился некрасовский стих:
Из-под брови твоей полукруглой
Смотрит бойко лукавый глазок…—
и вместе с тем приходили на память слова Сергея Тихонова: «Ходят к нам купчихи, ходят барыни, барышни — хороши, а все не то». Действительно, не то — своеобразная, бойкая, народная красота была в этой лавочнице Варе.
Видя, что Никон Федорыч занят, я подошел к нему и спросил адрес «барыни».
— Зачем тебе?
— Нужно уж… Ты скажи…
— Сам, что ль, пойдешь?
— Сам пойду… Да скажи мне, кстати, она ведь покупает дома?
— Покупает. Свой, что ль, хочешь продать?
— Я от твоего имени.
— Ладно. Заходи опосля.
— Да ведь ты занят…
— К вечерку-то будет послободнее.
— Хорошо, зайду…
Я отправился по сказанному адресу и вскоре позвонил на дворе у двери с покосившимся деревянным навесом.
Отперла мне старуха в ситцевом платье, с косым пробором, со сморщенным, но еще бодрым и очень насмешливым, так сказать, сардоническим выражением лица… Выражение это как-то особенно ярко бросилось мне в глаза.
— Кого вам угодно? — спросила она, прямо мне глядя в лицо.
— Аполлинарию Матвеевну.
— По делам, что ли?
— По делам.
— Пожалуйте!
Я вошел по лестнице, сначала в тесную переднюю, потом в довольно обширный зал, потом снова в узкую, проходную гостиную.
В зале было несколько молодежи, между которой очень громко спорил и кричал и как-то ухарски повернулся и чрез стеклышко посмотрел на меня довольно рослый малый, лет под двадцать, одетый франтом, но особенно пестро, и с ног до головы проникнутый особым купеческим фатовством.
Это, как оказалось, был сын богатого купца Степан Васильич Лягавин.
Тип подобных «господчиков» явился у нас лет десять, двенадцать, когда купцы начали отдавать детей в какие-либо, большею частию частные учебные заведения, где большинство из них, набравшись внешнего лоску, нахватавшись всяких верхов, приняло их за образование и, одевшись франтовски, вставивши стеклышко, начало разыгрывать роли передовых своего сословия; они разорвали всякую связь с каким бы то ни было преданием, ничего не выстрадали, ни в чем крепко не уверились, а, отнесясь с полною пошлостию к новизне, в кутежах заявили, что они, дескать, люди образованные.
Купеческие сынки уже до тошноты пошло заявили с этой стороны себя, и Степан Васильевич, что было заметно с первого взгляда, принадлежал к этому роду людишек.
К особенному несчастью Степана, у него не было отца, который хотя сколько-нибудь его сдерживал бы, а живя при матери — старухе доброй и бесхарактерной — он творил, что хотел. Как и всегда водится, он искал высшего общества и чрез своих собутыльников по «Московскому», между которыми было несколько баричей, попал к нашей барыне. В гостиной я встретил толстую, истинно московскую барыню, в блузе, в токе, жирную и красную.
Аполлинария Матвеевна, как привыкла жить с мо-лоду, так жила и под старость, строго составив себе мнение о том, что, что бы она ни делала, она непременно делала благодеяние, она ко всему относилась с этой точки зрения. По своим укоренившимся привычкам она редко что-либо делала сама, а поручала своей компаньонке Дарье Ивановне, которая делала что хо-ела, уверяя, что сделано так, как этого желала Аполлинария Матвеевна.
Одной из маний последней было сводить свадьбы; ак только увидит она, бывало, хорошенькую девушку так до сих пор и не успокоится, пока не выдаст ее. Она нередко делала это даже с немалым самопожертвованием, но непременно достигала своей цели.
Последнею из замеченных ею хорошеньких девушек была Варя.
— Так вы говорите, что дом ваш против церкви? — спросила меня старуха.
Я отвечал утвердительно.
— Который же это ваш дом? — продолжала она._
Постойте, вы говорите: против церкви — это тот где еще овощная лавка в два раствора, дикенький-то такой?
— Этот самый!
— Знаю, знаю, как не знать! — протянула она, одув пепел с папироски. — Как же, помилуйте, да у меня в нем еще знакомство есть… Человек хороший.
— Кто же такой?
— Да хозяин овощной лавки, Никон Федорович.
— Вы его знаете?
— Как же-с — благоприятель! Отличный человек; но что всего больше мне у него нравится, это его дочка Варя — эдакий сладенький кусочек, загляденье девочка, я женщина, а просто не налюбуюсь на нее; замуж вот прочу ее — есть у меня один богатенький молодчик на примете — вот на днях сведу их.
— Что вы, помилуйте, да ведь она ребенок еще! — сказал я с удивлением.
— Что за ребенок, смотрите-ка, как она развита, а глаза-то у ней какие! За подобными глазенками только смотри да присматривай, а кому за ней присматривать?
— Как кому — отец, мать…
— Отцу некогда, а матери не до того…
— Почему же?
— Ишь какой любопытный, да мало ли дел-то у нас…
Я более не распространялся: признаюсь, мне неприятно было слышать подобные двусмысленные речи, по-видимому, не имеющие никакого основания; отношения же и этой барыни, и Дарьи Ивановны к Варе наводили меня на раздумье. «Что за странная судьба всего, что только чем-нибудь выдается у нас из общего строя! — думал я, выходя из этого общества после непродолжительного общего разговора о доме, который на этот раз ничем особенным не окончился. — Оно уже как-то невольно обращает на себя внимание, и потом его того и гляди что испортят — вот хотя бы Варя: бойкость, хорошенькое личико, и вот одна хлопочет о воспитании на свой лад, другая уже ищет жениха» Не знаю, почему-то не лежало у меня сердце к этим "благодетельницам; к затеям последней, я еще мог объяснить, почему не лежало оно; к первой же, кажется почему не расположиться, но как-то смутно, как бы в пояснение, звучали за мной и передо мной слова Никона Федорова: «Что может быть им (барам) хорошо, то нам не годится. На все свое время».
IV
Прошло около года… Для человека, нечасто видевшего Варю, этот год, по-видимому, принес ей немного перемен: она как будто была прежняя; мне же, видавшему и заинтересованному в ней, положим, как наблюдателю, но не без участия, было ясно видно, как менялась она, и все быстрее и быстрее, так что к концу года каждый день приносил для нее что-нибудь новое, небывалое.
Пансионское воспитание развило в ней до самой крайней степени самые обыкновенные, самые жалкие претензии: желание рядиться, казаться хорошенькой, кокетничать, играть польки, а еще более — танцевать; это желание доросло у ней почти до страсти; она стала очень странно обращаться с матерью, отвечала ей грубо, с пренебрежением, отца как будто бы стыдилась, и когда изредка, в минуты расположения, он хотел поцеловать ее, она отвертывалась и резко отвечала:
— Ах, уйдите, папенька! У вас борода колется — и зачем вы носите эту бороду?..
На лице Никона Федоровича нетрудно было видеть в это время и грусть, и досаду; более первой, нежели второй; он видимо старался превозмочь себя, переломить и только вместо поцелуя гладил дочку по ее гладкой головке.
— Ну, ну… перестань, — говорил он при этом, — не сердись, я не трону тебя…
Варя особенно жадно читала в это время. Как-то мне попалось под руку несколько книг, которые валялись у ней на окне; выбор книг был самый пестрый: тут и Ростопчина, и Баратынский, Жорж Занд и даже «Муж, жена и любовник» Поль-де-Кока, книги, как я заметил по наклеенным на переплете ярлыкам, были из Купеческого собрания.
Варя застала меня именно в то время, в которое я был занят рассматриванием их. Она быстро кинулась на меня и в полном смысле слова вырвала у меня книгу.
— Кто, кто вам позволил делать это, зачем вы взяли?
— Разве для этого нужно позволение?
— Разумеется! Зачем вы разузнаете чужие секреты?
— Да разве это секрет?
— Понятное дело, вы как раз расскажете, какие это книги.
— А какие? Она засмеялась:
— Вы сами знаете, какие.
— Кто вам доставил их, особенно вот эту, последнюю? — я указал на Поль-де-Кока.
¦— А вам на что?
— Я спрашиваю только в том случае, если это не секрет…
— Пожалуй, для вас… пожалуй, и не секрет. Послушайте, вот что я вам скажу, я знаю, что вы добрый человек, и папенька вас любит, и маменька… и я ведь вас люблю…
— Неужели?
— Право… только не так, как вообще любят, — поспешила она поправиться, — а так, просто, обыкновенно.
— А вы разве знаете, как и необыкновенно любят?
— Ну, вот вы какой, вам все вдруг скажи… Ну, да пожалуй, извольте, заодно уж. То-то и горе мое, что я необыкновенно полюбила, — горе иль радость из этого выйдет, еще не знаю, а что необыкновенно полюбила — это знаю.
— Кого же, кого же это вы полюбили? — спросил я ее не без волнения и даже не без зависти.
— Кого полюбила-то?.. Ну, нет, это-то еще подожду сказывать, а дайте мне прежде слово, поклянитесь, что никому не скажете, тогда, пожалуй, скажу, но только с тем, чтобы вы папеньку за меня попросили.
— Как же это: никому не сказывать и папеньку попросить? — спросил я, заметя, что в шуточном разговоре Вари скрыто что-то серьезное.
— Да я уж научу вас, вы только сделайте.
— Ну, научите, научите.
— Нет, вы поклянитесь прежде.
— Ну, полноте, что за клятвы; я дам вам честное слово, и этого будет довольно.
_ Ну, хорошо! Так честное слово, да?
И она протянула мне свою полную и несколько красную руку.
— Честное слово?
— Ну да, честное слово, — отвечал я.
— Ну, хорошо! Только погодите, погодите, я посмотрю, что наши делают; ведь я вам большой секрет хочу открыть, большой…
И она потихоньку сбежала с лестницы и скоро воротилась с накинутым платком на голове и с приложенным к губам пальцем. Она была очень мила в это время: от раскрасневшегося от волнения ее личика так и веяло свежестью, молодостью, девственностию…
— Подите сюда, сюда, подальше отсюда, сядьте вот тут у стола, чтобы внизу ничего не было слышно! — усаживала она меня за столом около окна и потом, севши напротив и положив под руку книгу, вдруг опустила на руки голову и долго ничего не могла промолвить от волнения. Потом она снова приподняла голову и, еще сильнее раскрасневшись, с блестящими глазами, тихо, почти шепотом передала мне, что они полюбились с Степой Лягавиным и что она теперь не знает, что и делать…
— Как так полюбились? — вырвалось у меня невольно.
— Так полюбились, — отвечала она, — полюбились и дали друг другу слово не разлучаться никогда.
Слово «полюбились» звучало для меня весьма загадочно, но я не решался входить в его смысл. Один вид этого Лягавина возбуждал во мне крайнее недоверие к его действиям.
Ну что же вы хотите теперь от меня, Варя? — спросил я ее.
Вот видите, что, — продолжала она, оправля-ясь' он говорил об этом с тятенькой (забывшись, она употребила обыкновенное в этом обществе название), но тятенька и слышать об этом не хочет.
— О чем?
Ах, Да… ну то есть о нашей свадьбе-то! Тут, ^ сватается за меня один лавочник, овощник, так, тятенька-то, его руку держит; ну, а я наотрез казала, что за лавочника я ни за что не пойду. Это Сергей Тихоныч?
— Да, а вы разве его знаете?
— Да, знаю…
Но я затруднялся говорить далее; хотя Варя, выше-дши из пансиона и прожив год дома, кой в чем изменила пансионские привычки, но все-таки она еще во многом была барышней, пансион уже наложил на нее свою руку, ее претензии не уменьшались: одевалась она щеголевато, с отцом и с матерью обращалась по-прежнему свысока, больше бывала у барыни, чем дома, хозяйством не занималась, ничего не работала и в своей комнате устроила какой-то особый мирок: украсила стены ее картинами, на этажерке расставила разные безделушки: фарфоровые статуэтки, чучела, бонбоньерки, постлала коврик около постели, вставала поздно; ни в лавку, ни в другие комнаты при отце и матери не выходила, так что в самом деле странно было бы эту полубарыню представить женою лавочника, которому нужна была жена-работница, жена-хозяйка.
— Так вы знаете этого противного Сергея Тихонова?
— Знаю… Чем же он противный? Малый славный, кажется…
— Мужик, как есть мужик! И чтоб я пошла за мужика — ни за что! Для этого, что ли, я была в пансионе? Да меня все подруги засмеют; за тем, что ли, меня в пансион отдавали, чтоб потом за мужика замуж выдать? Никогда этому не бывать!
Она говорила твердо, решительно.
«Дело-то плохо», — невольно подумалось мне.
— Ну, а этот Лягавин лучше, что ли, его?
— Вот что выдумали! Да как же это можно их сравнивать?.. Степа, во-первых, красавец, во-вторых, образованный — щеголь какой! Кроме шампанского, ничего не пьет.
— Ну, а Сергей Тихоныч ничего не пьет, трезвый, трудолюбивый, своими трудами и лавку открыл — да посмотрите, как торгует-то!..
— Важное дело торгует — овощным товаром! А у Степы фабрика, всеми делами распоряжается; у Степы лошади свои, женится, так карету обещал завести…
— Да, Варенька, женится ли он на вас?
— Это еще что? Как же он не женится, когда клятву дал…
— То-то, смотрите…
Но и тут дальше я затруднялся, как говорить с ней, хотя слово «полюбились» приводило меня в смущение. «Надо будет переговорить с Никоном Федоровичем», — подумал я.
_ Ну, я пойду туда, вниз, — сказал я ей.
_ Поговорите же с папенькой.
— Хорошо, поговорю.
_ Пожалуйста, поговорите, голубчик, душенька!..
Я спустился вниз. Дело было вскоре после Святой, когда я особенно любил бывать в этой стороне и любоваться на разлив Москвы-реки, на оригинальные сцены переправы на пароме и на лодках близ разбиравшегося Драгомиловского моста, на месте которого теперь выстроен постоянный — Бородинский.
Никон Федорыч копошился в лавке, которая после долгого поста обновилась красными яйцами, колбасой и прочим скоромным товаром. Он как бы угадал, что мне с ним нужно было поговорить, и, увидав меня, сейчас же снял с себя довольно чистый фартук и стал наказывать жене, чтоб она присмотрела.
— Ладно, посмотрим, ключ-то оставь не забудь, — отвечала она, отрываясь от разговора с какой-то кумушкой, рассказывавшей ей, по-видимому, о готовящихся в приходе свадьбах на Красную горку. Так, по крайней мере, можно было заключить из слышавшегося разговора.
— Вот и ты, говорят, — тараторила она, когда мы выходили, — чай, дочку-то свою так же по весне просватаешь…
— Да, того и гляди, таковские мы, чтобы просватать: мы еще два года сбираться будем…
Никон Федорыч, без сомнения, слышал это замечание, но он отнесся к нему так, как будто и не слыхал.
— Ну, что ж, чай, что ли, пить? — обратился он ко мне.
Что за чай, пойдем на реку. На реку, так на реку…
Казалось, что горе и заботы и его внутренняя разладица подавили и его любовь к природе. Это, кроме равнодушного ответа, еще заметнее сказалось, когда мы подошли к решетке Замятинской горы, с которой обыкновенно Никон Федорыч засматривался на раскидывающиеся перед глазами разнообразные виды, еперь он смотрел невесело и понуро на несущуюся внизу реку, еще не совсем очистившуюся ото льда, реку мутную, разлившуюся далеко кругом и текущую шумно, бурливо, с характером, совершенно не сродным нашей скромной Москве-реке.
— Вот и жизнь-то наша что река, — вымолвил Никон Федорыч, — льется, льется в своих берегах, да вдруг — на! забурлит, понесется, и не удержишь… и помутится все, как вот в этой воде.
— Тебя-то что помутило? — спросил я, чтобы вызвать его на разговор.
— Меня-то? Ах, брат, так помутило, что, кажись, и не просветлеешь.
— Ну да полно! Говори-ка попрямее. Сватается, что ли, этот купчик на Варе?
— Ну, какое это сватовство — это так, баловство одно: эдак я, пожалуй — и женатый человек — на ком хошь посватаюсь… Приехал он, этто, ко мне, у нас-то он всего раза два и был, однажды, крадучись, папирос быдто зашел купить, вдругорева уже, видишь ли ты, ознакомиться приезжал… Кажись, Бог весть чего не взял бы я с него за это его второе посещение: прикатил он как-то в воскресенье, видно, думал, что нам, то есть, послободнее, а у нас по воскресеньям-то как есть самый свал. Нечего делать — пришлось принимать. Прошу его наверх пожаловать, пошел с ним, мальчишку самовар заставил ставить, жена то есть, как есть одна в лавке, а в то время уговорил меня нечистый эту дешевку держать, гам в лавке-то, Анна Тимофеевна не сладит; перед лавкой-то телеги и его пролетка парой с пристяжной красуется. Срам, просто срам — и не видывали мы у себя таких экипажей-то! Варя тут же вертится, разоделась тоже; ах ты, Господи Боже! Он этто пристает ко мне, что, мол, переговорить ему со мной надобно наедине; Варю-то мне некуда девать: знаешь ведь наши палаты-то, в лавку также при нем зазорно услать, говорю тебе, что кучи золота не взял бы с него. Нечего делать, сунул я ее в ее курятник, притворил дверь-то, а тут куцавейка Анны Тимофеевны попалась, не пускает затворять-то, швырнул я ее в сердцах, озлился даже и в таком-то расположении подошел к нему: «Что, мол, государь мой, угодно?» Сконфузился, вижу я, он, видно, что не ожидал такого угощения, да и я, скажу тебе по правде, сам на себя в ту пору дивился: откуда у меня эдакое сердце взялось?.. Объясняет он этто мне, что так, мол, и так, Аполлинария Матвеевна — эта барыня-то, знаете, была так добра, что ли, уж Бог его знает, как он говорил, — ознакомила его с моей дочкою, что так, мол, как он очень влюблен, то просил дозволения ему бывать то есть у нас, чтобы поближе ознакомиться, и потом он переговорит с родными. Подивили эти речи в ту пору меня! «Может быть, — говорю я ему, — эдак и взаправду делается между образованными людьми, потому что они люди образованные; ну, а у нас это дело неподходящее — я вот и теперь-то не знаю, что сказать, зачем ваша пролетка у нас остановилась, а в ту пору и совсем со света сживут, как вы часто-то нас начнете навещать. Нет, мол, уж увольте, пожалуйста, батюшка». — «Я, говорит, пролетку-то буду подальше оставлять…» — «Смотреть, мол, за вами некому!..» — «Что, — говорит, — за нами смотреть?» Ах ты, Господи! Надоел он мне, пристал, как оса, да знаешь, липкий эдакой, задорный, щеголь такой… Ну, что мне с ним делать — смерть! Хотел было я пугнуть его: убирайся, мол, откуда пришел, сам чай смыслишь, что не дело говоришь; ну да совести не хватило, только и сделал, что извинился: «Некогда, мол, мне с вами разговаривать», и ушел вниз, пославши к ним жену. Такого, скажу, туману напустил он на меня, что мочи нет, не вижу, что сдаю, не слышу, чего требуют, с пятиалтынного двугривенный сдачи сую. Ну, уехал он эдак час спустя, людишки этто начали уж разное благовестить, дома тоже загорелся сыр-бор и с женой, и с дочерью, и с той-то поры не знаю я покоя душевного, на своих-то близких, на часть тела моего, как на врагов смотрю… Барыню эту я распушил на чем свет стоит, и теперь еще за это по судам таскают и от следственного пристава откупаешься; Варьку чуть не на замке держу, а с женой вот уж больше полгода как не сплю вместе, на полу в передней комнате сплю, а летом вместе с мальчиком в лавке; и поверишь ли ты, друг мой любезный, всего лишился я — не хожу никуда, как пес их сторожу, боюсь даже ключи им оставлять, чтоб они не обобрали меня да не ушли от меня! — кончил он, понурив голову. — Что ты, что ты, Никон Федорыч, это-то откуда? — утешал я его.
Так мне, брат, вот что про это думается: для ого, если они, стервы, самого драгоценного, чем Господь Бог человека наделил, чести своей не берегут, так они на всякое бесчестное дело способны!..
И странное дело: лицо этого доброго человека дышало в это время несомненною злобою.
Я утешал его, как умел, дошел с ним до дому и вскоре расстался с ним.
Проходя рынком, я увидал вывеску новой овощной лавки, а за прилавком ее Сергея Тихонова. Несмотря на то, что он что-то отпускал двум барыням, он увидал меня:
— Господин, удостойте, зайдите-с, пожалуйста, на новоселье!..
Я вошел.
Небольшая лавка его была, как говорится, с иголочки: прилавок, полки, банки с конфектами и прочими принадлежностями этой торговли так и блестели чистотою и, кроме того, во всем виден был практичный взгляд хозяина и его блестящее применение. Сергей Тихоныч, свежий, румяный, в синем новом сюртуке, в черном коленкоровом фартуке, прегалантерейно разговаривал с барынями, отобравши от которых их желание, учтиво попросил их «пожаловать, присесть в кресла».
Лавочка его смотрела не только чистой лавочкой, но смахивала и на магазин. Барынь он отпустил «живой рукою» и размашисто подлетел ко мне.
— Еще навещаете, сударь, наши страны?
— Да, бываю, по дому вот…
— И у Никона Федоровича бываете-с?
— Как же, нельзя: старый друг.
Малый оглянул как-то быстро сразу всю лавку, и, увидя, что никого нет, а также и не «навертывается» никого, он снова обратился ко мне, приказав малому лет семнадцати, такому же чистому, как и он — «под масть», — никуда не отлучаться.
— Войдите, сударь, не побрезгуйте, в мою келию… Он и жил тут же, при лавке, в небольшой комнате,
которая нагревалась железною печью.
— Чаю, сударь., не прикажете ли? У нас это в одну минуту, сейчас в трактир пошлем.
— Нет, благодарствуйте, чаю не хочу.
— Так, может быть, лимонной водицы и папиро-сочку выкурите?
— Да, лимонной воды, пожалуй, выпью.
— Сейчас, сейчас подадим-с. И он быстро вышел.
В новой обстановке Сергей Тихоныч и сам казался новым: что-то новое, непрежнее было в нем, несомненно.
Он вскоре воротился с двумя полубутылками лимонной воды и с крюком, которым обыкновенно откупоривают минеральные воды.
— Милости просим, пожалуйте-с!
И пробка щелкнула, едва он приложился к ней крюком: во всем было видно мастера. Комната его была длинная, узенькая, какими вообще они бывают при лавках; она как бы в контраст магазина былл довольно грязна и загромождена чаем, сахаром, стеариновыми свечами, деревянным маслом. В глубине помещалась постель его, покрытая ватным стеганым одеялом; неподалеку стоял стол с счетными книгами и счетами. Во всем была видна обстановка человека, погрузившегося в дело.
— Пожалуйте-с огоньку, — предложил он мне зажженную спичку, заметив, что я вынул папироску.
— Ну, что же-с, изволили видеть Варвару Ни-коновну?
— Как же, видел.
— Как они, в своем здоровье?
— Ничего, цветет.
— Гм, цветет! Дай Бог!
Он несколько времени помолчал, я тоже.
— Ну-с, я тогда говорил с Никоном Федоровичем о вашем деле, — начал я потом, — он мне обещал с вами повидаться и переговорить, вы, вероятно, виделись?
— Как же-с, виделись и разговор вели. Толку-то только из эвтаго ничего не вышло, и Никон Федорыч по своей, надо прямо говорить, по своей слабости довели это дело до того, что теперь из нашего звания человек едва ли кто и посватается за Варвару Ни-коновну.
— Почему же так? — спросил я с изумлением. Слава про них нехороша, вот почему; теперь весь рынок про то знает, что этот купчик их и на дому навещает, и у барыни этой с нею видится, и, может ыть, где-нибудь и в другом месте встречаются. Кому е нУжна такая жена, про которую до брака слава такова сложена? Никому не нужна она!
— Ну, а вы-то, сами-то не можете видеть, где ложь, где правда, не можете стать выше предрассудков? — Увлекся было я. — То есть, — спешил я поправиться,— сердцем своим почувствовать, что все это рыночные сплетни и что честнее Никона Федоровича и чище его дочери и вообразить себе трудно.
— Оно, может быть, и точно-с… да что ж с этим делать-то? Слава худая.
Я, признаться, вспылил, сухо распростился с хозяином и поспешно вышел из его лавки.
«Экая земля какая! — думалось мне. — Стоит только хоть на мизинец выдвинуться пред другими, чем-нибудь отличиться, чтоб закидали тебя грязью, или быть истинно честным человеком, чтобы заставить отыскать в себе целую кучу пороков».
Вскоре мне пришлось уехать за границу. В шуме европейской жизни мне позабылась скромная жизнь Никона Федоровича; пробыв по преимуществу по Франции и Англии с лишком год, я воротился в Россию и приехал снова на житье в Москву.
По возвращении откуда-нибудь издалека прежде всего всегда хочется видеть старых знакомых, в числе которых я считал и Никона Федоровича.
Как-то под вечер я отправился к нему…
Читатель, вероятно, так и ждет заколоченной лавки, смерти от горя, могилы с деревянным крестом на любимом кладбище старика, на Драгомиловском, но ничего не бывало: старик по-прежнему копошился в своей лавке, но это уже далеко не был прежний Никон Федорыч: он поседел и постарел, кажется, на десять лет. Темно-желтое лицо его, желтизна белков глаз, особенно ярко выступающая от седины волос и бороды, ясно говорили, что пережил в это время старик. В лавке его далеко не было так полно, как прежде, не было и прежней чистоты: все засорилось, замаслилось, появился даже и куль с угольями, чего прежде не допускал старик, и мальчик в лавке был такой неопрятный, и сам Никон Федорыч в замасленном сюртуке — крайне замасленном, и без фартука, одним словом, это был другой человек, в другой обстановке.
— Никон Федорыч, ты ли это?
Он взглянул на меня с каким-то тупым любопытством.
— А, друг… — вымолвил он слабым, как бы разбитым голосом, — откуда это Бог принес?
— Да что ты, болен, что ли, был? — продолжал я спрашивать его. — Да ты и теперь болен…
— Нет, ничего, живем… — говорил он, по-прежнему взявши мою руку в одну из своих и гладя ее другою, — но в руках его не было ни прежней теплоты, ни мягкости, и улыбка, которой он, бывало, улыбался, не освещала по-прежнему его сумрачного лица.
— Ну, как же, в самом деле, живется?
— Да вот, как видишь, ничего…
— Анна-то Тимофеевна жива ли?
— Жива.
— Варенька?..
При этом имени видимо скоплявшиеся в продолжение приведенных расспросов слезы двумя струями покатились из глаз Никона Федорыча.
— Что с тобой? Неужели умерла?
— Нет, жива.
— Ну так что ж с тобой? Чего же ты?
— Лучше б умереть ей, нежели жить-то так — вот что!
— Да что такое, в чем дело-то?
И рассказал мне Никон Федорыч простую и обыкновенную историю, историю, которая все чаще и чаще повторяется на наших глазах, которым не придают почти никакого значения по их обыденности, несмотря даже на то, что их мертвящие последствия как огнем выжигают целые семейства, губят состояния и увеличивают толпу людей, которые какими-то тенями без дела, без цели бродят большую, остальную часть жизни. Дело вышло простое: купчик бесился с жиру — вообразилось ему, что он будто бы полюбил Варю, и той это вообразилось, на самом же деле одному нравилась молоденькая девочка, а Варе нравилось, что она выйдет за богатого… Тут было еще третье заинтересованное лицо — барыня Аполлинария Матвеевна, которой нравилось соединять молодые пары. Матушкин сынок думал, что он непременно женится на Варе; Варя спала и видела, что она непременно выйдет замуж за Лягавина; барыня не сомневалась, что из ее хлопот выйдет свадьба, а вышло совсем иное.
У Степы Лягавина была мамаша — толстая-рас-толстая купчиха; жили Лягавины где-то на краю города, где обыкновенно строятся фабрики; купчиха выезжала только в церковь и живмя жила зимою в своей спальне, где от подушки она переходила к самовару, от самовара к подушке; летом же эта обстановка переносилась в сад, где в беседке шла та же самая история. Прасковья Егоровна жила таким образом в своем особенном миру, мышление ее с давнего времени остановилось на одной известной точке и далее уже и не двигалось; о современных событиях и каких-либо переворотах она ничего не знала, разве что расскажет Степа или погуторит ее наперсница — горничная Авдотья. Как уж шла их отделывочная фабрика — одному Богу было известно; виноват, впрочем, это было также известно еще приказчику и управителю фабрики Семену Лукичу… Мамаша, которой по духовному завещанию было предоставлено все движимое и недвижимое, души не чаяла в Степаньке и хотя видала его не более часа или двух в день, но ни в чем ему не отказывала и когда даже узнала чрез свою наперсницу о том, что у него завелись шашни с какой-то овощницей, с лавочницей, как объяснила Авдотьюшка, то- и тогда большого внимания на это не обратила: «Э, мол, друг Авдотьюшка! Человек молодой, пускай тешится, пускай, пока молод, погуляет». Но, однако, весть, что Сте-панька хочет жениться на этой лавочнице, вызвала ее из апатии: при этом заговорило в ней и уцелевшее ее самолюбие, и купеческое материнское сердце, склонное всегда женить любимого сына на богатой, да на красивой, да на здоровой, и мать всеми своими живыми еще силами восстала против этого желания своего баловня-сына. Вследствие этого между ними произошла сцена, сцена возмутительная даже в этом обществе: Прасковья Егоровна, услыхав о намерении женитьбы Степаньки и объясняя все прогулы сына, прогулы по дням и ночам, влиянием этой «мерзавки-лавочницы», решалась в эту же ночь дожидаться сына хотя до свету и наказала Авдотье, если, Боже чего сохрани, она вздремнет, разбудить ее. Господь Бог, однако, не сохранил ее, и она, вероятно, от «волнения чувств», уснула. Авдотья же, эта ехидная Авдотья, страстно любившая все, что нарушало обычный ход жизни и бывшая но вражде со Степанькой, глаз не смыкала всю ночь и, услыхав под утро, как он приехал, кошкой вползла в спальню мирно покоившейся купчихи, подняла ее на ссору с сыном и поругание от него. Степан был сильно хмелен, он едва добрался до дивана и, вероятно, уснул бы, если бы не вздумалось ему освежиться лимонною водою… В ту минуту, когда он, покачиваясь, раздевался, к нему вошла мать в сопровождении Авдотьи, оставшейся, впрочем, у дверей.
— Я, Степа, говорить с тобой пришла, — начала Прасковья Егоровна спросонья.
— Чего вам?
— Ты, Степа, кутишь не в свою голову…
— Что такое?
— Да то и есть, что кути, да не закучивайся — вот что! С чего это ты жениться-то вздумал без родительского благословения?.. Я и так уж, кажется, на все твои проказы сквозь пальцы смотрю, ну, а это уж не проказы и смотреть на них сквозь пальцы мне не приходится…
— Тебе что? — отвечал, едва ворочая языком, сын.
— Вот те и тебе чего! Не позволю, не бывать этому…
— Ой ли?
— Да вот те и ой ли! Я тебе мать и всю шкуру с тебя спорю.
— Ой-й л-ли?
И он, покачнувшись, приблизился к матери.
— Да что вы, сударыня, на него смотрите-то, прикажите-ка повалить да рубашку задрать! — вмешалась скороговоркою Авдотья… Но едва лишь проговорила она, как полновесная оплеуха раздалась по комнате, и этой оплеухой, вероятно думая отомстить Авдотье, преступный сын попал по щеке матери…
Двойственный крик раздался по комнате, и снопами повалились и Степан, и Прасковья Егоровна — один на пол, другая в близстоящее кресло, осталась только сознающей эту сцену одна сердобольная Авдотьюшка; но она не осталась покойною: с криком и визгом она кинулась из горницы и подняла на ноги весь дом; к утру же весь околоток знал о безобразном поступке Степана Лягавина, а на другой день стараниями родственников дело это перешло в уголовный
Передавши этот рассказ, как он ходил тогда «из уст уста», мы заключим его словами Никона Федорыча: И так-то, друг ты мой любезный, — закончил и расшиблась вся наша жизнь; живу теперь только разве потому, что Господь Бог в смертный грех вменил руки на себя налагать, живу, а все из рук валится: Варя созналась нам с матерью, что в связи с ним была, и теперь, брат, вместо Божьего благословения, которое я берег как зеницу ока моего, теперь над домом моим как бы проклятие какое тяготит - что ни начну, все из рук ползет, все ползет и валится…
— Ну, где же Варя, где же Варя-то теперь?
— Там, вверху с матерью… Поди, если хошь, посмотри на нее…
Но я в этот раз не решился идти, и видел ее только года два-три спустя, когда уже Никона Федоровича не было в живых: видел ее в одном из домов терпимости, где от жены, от богатой вдовы, навещал ее главным образом разбогатевший овощник Сергей Тихонов, который ее оттуда и выкупил.