1

Непогоду прочили еще с вечера, автоинспекция на дороге останавливала машины, предупреждала водителей, однако ночь прошла благополучно, и в диспетчерской автовокзала, как всегда бывает в подобных случаях, злословили, потешаясь над метеосводками. А к утру налетел шквал, валил деревья и телеграфные столбы, спутывал провода, срывал крыши, вслед за ним непроницаемой чернотой надвинулась грозовая туча, застыла над городом и долго висела прежде чем разразиться громом и ливнем. Машины прибывали на станцию покрытые грязью, шоферы выскакивали из кабины распаренные, измотанные, угрюмо осматривали перегретые от натуги моторы; автобусы один за другим уходили в гараж на проверку, автовокзал, переполненный пассажирами, гудел, толчея у диспетчерской и касс усиливалась. Вокзал пристроился к торговым рядам, теснимый лотками и рундуками; машины с трудом разворачивались на рыночной площади, базарная сутолока, товар, чувалы, огородина, живность наваливались со всех сторон; ближайшим строением был павильон закусочной с пристроенной галерейкой, увитой пожухлым хмелем, давно уже не принимавшей посетителей.

Внезапно тучи рассеялись. У самого небосклона просочилась голубизна, поднялась к зениту, сквозь черноту пробилось солнце, день зачался заново, первозданно-погожий и праздничный. Неизмеримо долгая и неизмеримо малая доля покоя и вешней красы, радость открывшегося солнца; и вновь необычайная для мая духота, застоявшийся запах рыночного товара, снеди, дизельной гари; растревоженные пассажиры заметались в поисках попутных машин, перетаскивали с места на место чемоданы, мешки, корзины с птицей, бережно охраняя от пинков покупки из универмага и «Детского мира» — куклы в целлофане, хрупкие коробки с автоматами и ракетами, огненной яркости абажуры, красно расписанную посуду.

Женщина, маленькая, неприметная, подталкиваемая баулами, мешками с одуревшими от тряски поросятами, неловко пробиралась в толпе; ее теснили, толкали; аккуратненький, тощий портфельчик, видимо с документами, мешал всем — каждый был занят своим, и лишь два парня в промокших, по-походному подпоясанных кителях предупредительно уступили ей дорогу, подтянув поводком настороженную овчарку, матерого пса с внимательными, понимающими глазами.

— Ливень бешеный, а то бы Ладный взял след, — переговаривались ребята в кителях.

— Погодку правильно выбрали, сволочи. Ни град, ни гром, ни бог, ни черт с рогами… Гнут свое, на всех плевали…

Овчарка косилась на проводника, прислушиваясь к разговору, поводила ушами, переминалась и вздрагивала, заново переживая происшедшее. На обочине, в глинистой жиже, застряла милицейская машина; водитель, захлопнув капот, буркнул привычное «порядок», обратился к товарищам:

— Запомнится нам Светлый Дол!

Проводник, устраивая Ладного в машине, бросил коротко:

— Служба!

Это стертое, приевшееся слово вдруг коснулось слуха женщины с портфелем: служба… Что-то случилось, если служба… Светлый Дол? Это далеко… Да, конечно, глубинка, в дальнем районе.

В дальнем, в дальнем… Как будто слово «дальний» могло что-то объяснить и успокоить.

Кто-то окликнул ее:

— Вера Павловна, родненькая! И вы попали в ураган? А я ж сегодня не на колесах, не смогу вас подкинуть. — Красивая, по-праздничному одетая женщина с увесистой спортивной сумкой в руке прижалась к плечу Веры Павловны: — Придется нам в «трясучке» потрястись!

— Да что там… — неохотно отозвалась Вера Павловна, нехорошо подумала о встретившейся: «Дама с товаром». И тут же упрекнула себя в недобром отношении к людям, хотела заговорить поласковей — но селектор объявил посадку на скоростной, все кинулись к автобусу.

Не успели сунуться к двери — оказалось, что скоростной уходит на заправку, а вместо него подадут резервную автоколымагу, именуемую старожилами «трясучкой». Зашумели, загалдели, набились в колымагу под веревочку, нажимая локтями, боками, обзывая друг друга всячески.

Разместились, угомонились, стали по-дорожному словоохотливыми и добрыми. Нашли знакомых, незнакомые принялись знакомиться.

Вера Павловна примостилась на горбатом, драном сиденье, упершемся в заднюю стенку кузова, высматривала женщину с сумкой: «Где же ты, дорогая моя Эльзочка? Нашенская дама на колесах…»

Недопустимая взвинченность! Веру Павловну задевает, раздражает все, каждое не в лад произнесенное слово. Она становится придирчивой к людям, к себе самой, даже к вещам, нарушающим порядок.

Вчера в облоно, в ожидании приема, охватило вдруг беспокойство, смутила почти благоговейная тишина в дни, когда — казалось ей — все должно быть охвачено тревогой, сомнениями, особой требовательностью ко всему. Человек, который вызвал ее, работал когда-то в сельской школе, сельский учитель в благороднейшем смысле слова, народный не только по званию, но и по сути. Ныне выдвинулся, предстал в новой ипостаси, в областном масштабе. Работоспособен по-прежнему, так же ревностно служит просвещению, но служит в общем, в целом, все более удаляясь от того времени, когда непосредственно, душа к душе, растил молодое племя. В его кабинете она говорила о вещах, не имеющих прямого отношения к школе, говорила, что судьба подростка расчленена, распределена по инстанциям и каждая инстанция обособленно выполняет свой план. Рассказала, кстати (верней, некстати), о том, что комсомольский вожак доложил на педсовете с гордостью: «Восьмой „А“ охватили комсомолом на все сто!»

Веру Павловну выслушали с подобающим уважением и поспешили перейти к текущему вопросу.

Недавно завуч Евгений Евгеньевич Мученских сказал Вере Павловне с дружеским сочувствием:

— Вы становитесь невыносимой!

Автобус, свернув с трассы, забитой скопившимися машинами, ремонтными бригадами, опутанной сорванными ураганом проводами, пробирался старым, заброшенным шляхом, который все еще именуют Полтавским, хотя толком никто из новоселов не знает, Полтавский он или не Полтавский. Правда, на ухабах и рытвинах трясет так, что вроде бы Полтавский, и гребля на повороте, видать, напоминает старую греблю, даром, что перекрыли ее бетоном…

Наконец выбрались на шоссе, где расчистили уже завалы, автобус покатил по асфальту в потоке машин, хлынувших со всех сторон, словно и не было бури. Мерный, ровный ход успокаивал, внушал уверенность благополучного пути, изрядно утрамбованные пассажиры, твердо обретя насиженное место, оглядывались по сторонам, на соседей, на дорогу, говорили о всяких насущных делах, о свадьбах, похоронах, налетевшей грозе, видах на урожай, о том, что яблоневый цвет устоял и завязь взялася, а сливы не жди, не уродит. О том, который колхоз богатеет, который цех выполняет план, кто в передовиках ходит, а где лодырей наплодилось и как с ними быть. Говорок тихий, ровный, домашний — в обжитой дорожной хате. Тут все по-домашнему, привычно: прикорнуть, перекусить, перекинуться с земляками добрым словом, решить попутно затянувшиеся споры.

И вдруг в этой привычной дорожной беседе — мальчишеский срывающийся голос:

— Ты ж понимаешь, — по-честному!.. А ты проживешь по-честному? Проживешь? Подумаешь, тоже нашелся!..

И замолк, захлебнулся в общем говоре.

На развилке затор — многотонный тяжеловоз сплющило в гармошку, развернуло, сдвинуло в кювет, и теперь подоспевшая комиссия выясняет, как подобное могло случиться. С трудом протиснулись сквозь завал. Обогнала милицейская машина; овчарка, прижимаясь к ноге проводника, настороженно смотрела перед собой на трассу.

«Служба…» — невольно вспомнилось Вере Павловне.

Была ли это машина, вернувшаяся из Светлого Дола, или другая, она не успела разглядеть, но снова возникло безотчетное, тревожное чувство.

Разбросали по пути случайных пассажиров, в салоне поредело, легче вздохнулось, остались коренные автобусники, обкуренные, обкатанные — полжизни на колесах. Свободней завязался разговор, люди свои, можно и по душам. Впереди, в третьем ряду от Веры Павловны, возникла не замечаемая дотоле лохматая голова — грива до плеч, плечи атлета в среднем весе. Даже в затылок угадывалась нахальная русая борода.

— Никита! Мальчишка! — пересела поближе к бороде Вера Павловна. — Бережной! Сидишь и не оглядываешься…

— А я всегда без оглядки, Вера Павловна, — оглянулась борода.

— Исчез, ни слуху ни духу!

— Я по свету, Вера Павловна, где чувству уголок.

Вера Павловна придирчиво разглядывала ученика своего бывшего, не самого ладного — балагура, задиру, мучителя.

— Не встречаю твоих родителей. Избегают? Переехали в город?

— За рубежом.

— А ты?

— На рубеже, между кемпингом и Глухим Яром. Стерегу квартиру откомандированных родителей, девятиэтажка на бурьянах.

Никита Бережной счел нужным представить приятеля:

— Мой друг, Анатолий. Поэт. Божьей милостью.

Анатолий приподнялся:

— Служивый на излечении.

— Помнится и ты, Никита, увлекался стихотворством, выступал, декламировал, подавал надежды…

Анатолий едва заметно ухмыльнулся:

— Никита уверяет, что именно вы приобщили ребят к поэзии.

— Я? Да что вы… Я сухарь, шкраб, черствый математик, ничего поэтического. Я преподавала дважды два… И принялась, как водится, расспрашивать Никиту о работе, успехах, сложившейся жизни.

— Я коммунальник, Вера Павловна, забочусь о благоустройстве населения. А хобби — школьное строительство. Заметьте — с хитрым умыслом упомянул о школьном строительстве.

— Не верю в твой хитрый умысел, Никита, никогда не отличался подобным.

— А вот представьте… Расчетливо обдумано, холодно взвешено. Спросите у Анатолия. Всю дорогу мы обсуждали мой план. Решение твердое — вы мой главный консультант проекта, Вера Павловна!

— Я не зодчий.

— Вы зодчий, Вера Павловна. Зодчий! В этом смысл, счастье и трагедия вашей жизни, трагедия потому, что всегда находитесь в некой точке между нашими душами и привычными нормами бытия.

— Любишь высказываться!

— Устами младенца, Вера Павловна… А впрочем, мы все говоруны. Или нет, другое — словесная оболочка, предполье, самозащита. Жизнь усложнилась предельно. Идем, защищаясь, прощупывая, где пустота.

Им удалось вдосталь наговориться — застряли на хуторе Тополики, мотор перегрелся, водитель выключил зажигание, поил его ключевой. Открыл капот, как распахивают окно в душный день.

Было тихо и тревожно. В близкой роще гулял сквознячок. На открытых солнцу по-весеннему нежных ладошках подорожника серебрились капли дождя. На плантациях, подоткнув юбки, чтобы не марались влажной зеленью и грязью, работали девчата; другие в мини-юбках и сарафанах до пят, слонялись вокруг машины, лузгали семечки.

Заурчал мотор, водитель вскочил в кабину, нажал было на рычаги, но тут кто-то выкатил из сельмага детскую коляску, сохранившую следы упаковки, превосходную, на пружинных подвесках, с круговым обзором, просторную, как раз для двойни; гнал коляску перед собой, размахивая свободной рукой и голосуя:

— Павка, гад. Не слышит, не видит. Притормози!

В салоне зашумели: «Вот дед дает! Семен Кудь для внуков старается!». Застучали кулаками в кабину:

— Павлик… Павка, тормозни, надо подобрать Семена Кудя, а то ж он застрянет здесь с коляской.

Стали подбирать Кудя с коляской, помогали втащить в салон.

— Ой, смотрите, — выпучила глаза дородная краснощекая молодуха, прижимая к груди ворох городских покупок. — Оказывается, всего делов — двойня. А наговорили! — Она оттолкнула накатившуюся коляску коленкой. — А я ж думала, с одного раза мать-героиня.

— Заткнись, ты… — озлился запыхавшийся Кудь. — Нахапала под прилавками барахла, так ото сиди и держи покрепче.

— Ну, ты, свекор, я не твоя невестка; на свою грымай, если уж угодила в Кудиеву хату!

Семен Кудь собирался ответить ей подобающе, но, приметив Веру Павловну, запнулся.

— Почтение, Вера Павловна!

Тогда и другие заметили учительницу:

— Вера Павловна, здравствуйте… А мы ж все вперед и вперед, не оглядываемся.

Семей Кудь придерживал коляску, чтобы не прыгала на кренах и поворотах.

— Вот, Вера Павловна, поздравьте, внучатам везу. На подходе для вас новое пополнение.

— Я и гляжу, Семен Терентьевич, — деда в коляску запрягли, а что ж родители?

— А что родители? Они свое дело сделали.

— Семен Терентьевич, а меня не признали? — оглянулся на Кудя Никита.

— Эй, Микита! А я ж думаю, чья ж это борода, всем бородам борода? Надолго к нам? В гости или на проживание?

— Работать. Район будем перестраивать.

— Это мы в курсе. Нас не забывай, наведайся, новость имеется, Ольгу Крутояр засватали!

— Не упустите невесту, Семен Терентьевич, больно уж хороша…

— Куди плохих не сватают… Загляни, не откладывай. Потолкуем. Дела у нас великие. И на заводе. И по улице. Всю Моторивку перестраивать будут.

В салоне негромко судили-рядили. У Кудей всегда маята — в цеху аукнется, в хате откликнется. Сейчас все Куди от мала до велика коленчатый вал переживают, колдуют, голову ломают, как бы с вала стружки поменьше сходило…

— С кой-кого стружку сдерут, запомнится им вал коленчатый.

— А разве у тебя не так? Не тем дышите?

— Так, да не так. Мы люди обстоятельные, в каждом разе свое обстоятельство, цех — одно, хата — другое, незачем одно с другим путать.

Анатолий отодвинулся к окну, как бы предвидя, что к нему обратятся, и не желая, чтобы обратились, Вера Павловна угадала его состояние.

Лицо в мелькающих тенях, болезненная бледность, особо приметная рядом с обветренным, загорелым лицом Никиты: черные, заботливо выращенные усы на бесцветном лице выделяются резко, под усами едва приметный шрам; упрям, задирист не менее Никиты, но сдержан, все время контролирует себя — поднял руку пригладить усы и тотчас отдернул, подавил навязчивое движение. Почему так скупо отозвался о нем Никита? Что было потом, после студии? Служил? Что-то произошло, о чем не хотят сейчас говорить, но все время на уме — значит, неизбежно скажется. Ей хорошо знакомо, сродственно это состояние.

Вера Павловна невольно подумала о своем сыне, Андрюшке, вот такой же, мнящий о себе, хотя усы еще не выросли, упрям не менее, открытость сменяется замкнутостью, не подступись.

Автобус, подгоняемый уклоном трассы, набирал скорость, свечи работали исправно, водитель включил радио, повел машину с истой ямщицкой удалью; нарастающая скорость захватила пассажиров, в салоне притихли. Никита смотрел в окно — удивительное чувство вновь представшего родного края, дым отечества, даже самый черствый человек испытывает это чувство, присматриваясь к новому, узнавая прежнее, вспоминая пережитое. И не всегда прекрасное, яркое оказывается самым дорогим — детство по-своему определяет ценности, работа, навыки накладывают свой отпечаток — кружили зачарованные рощи, причудливые дороги меж холмов, изгибы реки, теряющейся в зарослях, — и Никита вдруг воскликнул:

— Что это? Корпуса завода? Здесь торчали блоки, ко-, стяк, коробка, заваленная мусором!

— У тебя и впрямь, Никита, строительная хватка, замечаешь! — живо откликнулся Кудь. — Ремонтные мастерские на месте заброшенной коробки поднялись.

У нас тут много нового. Граница района раньше отмечалась до шляха, трассу выпрямили, и то, что раньше было за старой отметкой, к нашему району перешло. Иван Сидорович посчитал, что мастерские с крышей рентабельней, чем коробка без крыши.

Проехали немного, Никита спросил:

— Это что за корпуса? Вроде не было?

— Птицефабрика.

— Рентабельно! Чье же это детище? Ивана Сидоровича?

— Можно и так сказать. А можно сказать актива, района. Суть одна.

— Новая метла?

— Почему новая? Это жизнь его каждый год новым делает. — Семен Кудь покрепче подтянул к себе коляску, словно та норовила вырваться из его рук и понестись по трассе своим ходом. — Мы, если помнишь, в бесперспективных ходили, земля скупая, песок, глина, овраги, опять же город наступает, давай ему участки под новостройку, филиалы. Осмотрелись в областном масштабе, поняли себя как перспективный промышленный район. Вот и получилась такая новая метла.

Эльза Захаровна — дама со спортивной сумкой — устроилась впереди, у самой кабины водителя, так, чтобы никто не торчал перед глазами; безотчетно отвечала на приветствия односельчан, так же безучастно отметила появление соседа своего Семена Терентьевича Кудя. И только лицо парня, сидевшего рядом с Никитой Бережным, все время оставалось перед глазами, хотя не оглядывалась и старалась не смотреть на него. Эльза Захаровна приметила этого молодого человека еще у кассы автовокзала, сперва подумала, что обозналась, потом охватило беспокойство, уверяла себя — беспричинное.

Первый муж Эльзы Захаровны был человек душевный, уступчивый, любитель песни и музыки; стихов знал превеликое множество, наизусть читал из Есенина и Со-сюры, Тычину боготворил, именуя его первоапостолом новой украинской поэзии. Годы счастливого супружества промелькнули единым днем; жили, правда, небогато, особого достатка не было, но вспомнить есть о чем. Дочка от него, Ларочка, вся в отца, той же беспечности, восторженности, стихами голова забита.

Черт несет эту автоколымагу, водителя муха укусила, еще развалится на повороте; надо было скоростной дожидаться с откидными креслами; Эльза Захаровна не любит в своей машине ездить в город за покупками — мотаешься по магазинам, перезваниваешься с людьми, а машину бросать? В толчее? Супруг ее, Пахом Пахомыч, натура широкая, ему машина, как перчатки, надел, снял, бросил — не из тех, кто полжизни под легковушкой на брюхе валяется, с тряпочкой обхаживает, секреты, гудочки прилаживает. Подвезла, привезла, будь здорова, дела ждут, дел невпроворот. Знает дело, любит дело — деловой, что говорить.

Что там дома?

Налетела буря, повалила дубы, кресты с церкви посносила. Что дома?

Ларочка — девчонка-огонь, дождь, град, гром — ее стихия; молния бьет — она песни поет: грянет буря!.. Взрослый ребенок, невеста с куклами, вся забота ее — на велик, да так, чтобы в ушах свистело.

Миновали мост через Глухой Яр, кто-то воскликнул:

— Затопило!

Эльза Захаровна очнулась, голубой день, солнце к закату, бурю пронесло, деревья, жилье, антенны на месте.

Затопило!

Сквозь листву притихшей рощи просвечивал холодным блеском залитый ливнем дол. На обочине шоссе кренилась машина ГАИ, инспектор предупреждал водителей, чтобы сбавили ход; автобус медленно прополз между автокраном и катушкой с новеньким, золотистым проводом.

В стороне, за кемпингом, толпились люди, но Эльза Захаровна не придала этому значения, мало ли почему люди толпятся, может, копчушку привезли. Автобус, набирая ход, покатился вдоль Глухого Яра, над крутым склоном, где когда-то до самого дна лепились хутора — в липкой глине, дерьме — она так и сказала себе грубо, безжалостно, вспоминая свое детство. Жестокая, заскорузлая сторона! Осенней и весенней распутицей, в летние дожди и зимний гололед из яра не выбраться — на четвереньках ползли, недаром сельчане прозвали их раками.

Как вырвалась она из этого проклятого яра? Еще тогда, девчонкой, соплячкой, знала, что вырвется, во что бы то ни стало, цепляться руками, зубами, жизнь положить, но вырваться — к людям, в чистый, светлый мир, вздохнуть легко, жадной девичьей грудью…

Она уходила из яра, собирала цветы, плела веночки — господи, какое это было счастье, веночек на голове!

В дальнем углу, прельщенные великолепными (велико-лепными) глинами — желтой, красной, белой — селились гончары. И это было такой радостью — смотреть на сотворение лепного чуда. Но вскоре гончарное дело заглохло, задавленное фабричным производством, гончары разбрелись; перед самой войной появился новый, угрюмый люд, неизвестно чем промышлявший, о Глухом Яре пошла худая слава; потом всех смыло временем, в опустевшем овраге открыли целебный источник — говорят, будут строить курорт…

Не оглядываясь, Эльза Захаровна прислушивалась к говору в салоне автобуса, представилось — говорят о ней, мнительность, навязчивые опасенья; это началось в дни затянувшегося следствия, когда улица шушукалась, тыкала пальцем, бросала вдогонку: «Лизка-а-а!» Так и шипели — Лизка-а Таранкинская… Хотя сама Захаровна еще в детстве, в Глухом Яру, придумала себе благозвучное Эльза… Она различает спокойный, рассудительный голос Веры Павловны, и эта рассудительность пугает и раздражает ее, уже нет охоты подойти к учительнице, заговорить — настороженность, неприязнь, ничего более. С одного они дола, одной доли, нелегкой юностью связаны — по разным тропкам разошлись.

Автобус опустел, все вышли на Новостройке, только Вера Павловна осталась, попросила Павлика подвезти до круга, поближе к школе, чтобы объехать раскисший, набухший от воды угор. Вера Павловна задержалась со вчерашнего дня в городе, знакомясь с показательными классами, заночевала у подруги и теперь первым долгом спешила в свою школу к завучу, бессменно, денно и нощно, в будни и праздник, пребывающему на посту, поделиться вестями и указаниями облоно.

На шоссе, между Глухим Яром и кемпингом, толклись люди. Хотела обойти стороной, не выносила говорливых зевак, но привлекла внимание милицейская машина с заглушенным мотором — видать, причалила надолго! Донеслись выкрики:

— Распустили! До чего дошло! Среди бела дня, сволочи…

Поодаль светлая машина маячила красным крестом, развернулась на пятачке и покатила в сторону больницы. Слова «школа», «школьники» заставили Веру Павловну остановиться. В толках и пересудах, сбивчивых ответах мало-помалу поняла происшедшее: бурей и потоком развернуло фургон пищеторга, машина опрокинулась, скатилась под откос и застряла на уступе склона. В кабине обнаружили потерявшего сознание мальчишку. Разбился при падении? Брошен в кабину избитым? Или пытался угнать машину? Мальчишку увезли в клинику едва живого. Ничего более Вере Павловне узнать не удалось. Не помня себя, спешила она в школу, надеясь, что не все еще разошлись после воскресника. Но в школе никого уже не было, только дежурная вязала на парадном крыльце шерстяные варежки, сосредоточенно подсчитывая петли, ни о чем она не ведала.

Домой в погожую погоду через Глухой Яр считанные шаги, но теперь, после ливня, пришлось идти окольной дорогой — хватило времени успокоиться, обрести привычную сдержанность. Она знала своих ребят, свою школу, была уверена, что никто из них, даже самые озорные… Да, была уверена, говорила себе, что уверена… Драка, дерзость, башку расшибить… Что угодно, но не преступление…

Она ускорила шаг. Не терпелось узнать, что дома. Она думала о мальчишке, которого увезла машина с красным крестом. Кто он? Чей? Что стряслось с ним?

Дома все было благополучно; Андрей, склонясь над аквариумом, возился с рыбешками, не поднимая головы, осведомился, почему мамуля так скоро вернулась:

— Ты собиралась побыть до понедельника… — Он чему-то улыбнулся.

— Я тревожилась, Андрюша. Такое налетело…

— Что налетело?

— Разве тут ничего не было? Над городом пронеслась буря.

— Ах, да! Этот сквознячок. Но ты напрасно беспокоишься, прибежала, как на пожар. Трухануло малость, но вообще порядок. И у меня полный ажур.

Вера Павловна приглядывалась к Андрюшкиному ажуру: комнаты прибраны, учебники аккуратно сложены на завтрашний день, значит, уроки выполнены; обед разогрет, кастрюли сохраняются в тепле под полотенцами; хлеб, молоко, зелень — все в достатке. Но этот ажур и порядок почему-то не успокоили Веру Павловну; если бы он глянул на нее мальчишески, сыновьи, слово сказал ласковое — простила бы и неразогретый обед и некупленные молочные продукты.

— А я все же тревожилась, Андрей. Один на хозяйстве…

Андрей перебил ее:

— Представляешь, ма, — эти дошлые рыбешки живут обособленно, у каждого вида своя орбита. Неужели не существуют друг для друга? Непознаваемы?

— Познают лишь тех, которых пожирают? — недопустимо раздражительно спросила Вера Павловна.

— Ты что, ма? — удивленно глянул на нее Андрей. — Я не держу в аквариуме хищников. Видишь, каждая движется по своему кругу, проплывает, не прикасаясь друг к другу.

«Не знает о случившемся на трассе», — подумала Вера Павловна. Она не могла, не нашла в себе силы сказать Андрею о том, что произошло — минутное малодушие, сознание ответственности, даже вины… В чем?.. Потом объяснят, распределят все по полочкам, по инстанциям — распределить всегда успокоительно. А завтра или сегодня происшедшее обретет имена, лица, судьбы, страдания близких…

Вера Павловна бережно, как подобает, спрятала привезенные инструкции, не отдыхая, занялась хозяйством. Андрей опять склонился над аквариумом. Несуразный мальчишка, несобранный, своевольный; в школе нет о нем единого суждения — языковеды упрекают в стихийности, склонности к авралам; завуч, Евгений Евгеньевич, прочит ему великий успех в области физико-математических наук, уверяет, что математика для Андрея, как песня для птицы. А мальчишка уткнулся в аквариум, пишет стихи о золотой рыбке… Сама виновата, внушила ему, что математика без поэзии — пустыня жестокая, без влаги и жизни, а теперь сказочные рыбки готовы поглотить математические истины.

2

Никита и Анатолий вышли из автобуса на остановке Новый поселок, отправились бродить по улицам, осматривая достопримечательности жилого массива.

— Тут земля не родила, травы чахли от суховея и песчаных бурь, птица гнездо не вила, — декламировал Никита, размахивая руками. — А город вырастет. Подвели водопровод и газ, подвезут чернозем, будут цветники и парк. С аттракционами.

Анатолий хорошо знал склонность друга к бурным, восторженным отзывам об удачных градостроительских решениях, за которыми обычно следовало столь же бурное возмущение неполадками и слова «великолепно, потрясающе» мгновенно сменялись выражениями «бездарь, головотяпы, прихлебатели!» Человек крайностей, он судил обо всем непререкаемо, с дотошностью дипломника, только что защитившего проект.

— А что, ваш Иван Сидорович и впрямь приметная величина? — спросил Анатолий, окидывая взглядом строения, которые Никита назвал ансамблем, решенным современно.

— Не знаю, не могу судить. Я давно уехал и недавно вернулся. Однако поднять такой райончик!..

Далеко впереди развернулась милицейская машина, покатила по трассе, и тотчас из-за угла, со стороны угора, заваленного блоками и трубами, выскочили распаренные бегом парни…

Анатолий вздрогнул, движение неприметное, однако сразу передалось Никите.

— Анатоша!

— Ладно… Глупо, конечно.

— Брось, Толя, гони тени прошлого. Это наши поселковые ребята спешат на комфортабельный рейсовый автобус, избаловались, черти, презирают нашу колымагу. — Никита с тревогой покосился на друга. — Тебя все время что-то беспокоит!

Анатолий провел рукой по гладко выбритой щеке, по шелковистым усикам, нависшим над неспокойно дернувшимся ртом:

— Да нет. Просто хочется побриться, только и всего. Осточертела декорация, хочу видеть себя всегдашним, привычное свое лицо. — Анатолий провел кончиками пальцев по шраму, скрытому подусниками.

— Брось, Толя… Не поддавайся настроениям. И как тебя держали на рисковой работе?

— Держали, значит, годился… Вернусь ли прежним на эту работу, вот в чем вопрос.

— Оставь, пройдет! Поживешь у меня во чистом поле на высотном этаже, быстро очухаешься.

— Я и говорю, пора мне в образе своем! Ты ступай, а я заскочу в салон. Любопытно глянуть, как обосновались они тут.

Эльза Захаровна спешила в косметический салон, не заметила ни милицейской машины, ни людей, столпившихся на трассе; надо было привести себя в порядок после городской суеты и беспокойной дороги — к вечеру ждали гостей.

В салоне задержалась перед зеркалом, долго не могла сосредоточиться, увидеть себя в назойливом мелькании чужих лиц, вот уж влепили зеркала на проходе.

И вдруг на улице, за витражом, в просвете между разноцветными стеклышками, заметила парня, приехавшего в «трясучке»; изменился в лице с прошлой осени, усики отрастил. Эльза Захаровна еще на автостанции, у кассы признала его. Почудилось, из-за цветных стеклышек витража острый взгляд остановился на ней, Эльза Захаровна отвернулась, хорошо, что можно отвернуться — и все происшедшее исчезнет.

Зашла в пустующую раздевалку, хозяйской рукой примостила сумку на вешалке, хотя и не была тут хозяйкой и супруг ее не имел отношения к салону; но Паша Пахомыч был фигурой в районе, богом обслуживания и потребления, и это сказывалось в каждом слове, каждом движении его жены.

— Клавдюся! — окликнула она пробегавшую мимо девушку. — Затолкни, дусенька, эти сверточки в холодильник, пока я тут обкручусь.

Эльза Захаровна передала Клавдюсе свертки с пря-еньким, солененьким, сладеньким — она любила привозить из города что-либо к вечеру, выискать, надыбать, по ее выражению.

— Поближе к морозилке! — крикнула вдогонку девушке. Эльза Захаровна хорошо знала себя, свои привычки, знала, что пройдет немало времени, прежде чем она покинет салон.

Рабочий день в косметическом салоне начинался в девятом часу; за стеклянной дверью появлялась степенная девица в белой косынке, повязанной на больничный лад, дверь торжественно распахивалась, вестибюль наполнялся сдержанным, приглушенным говором посетителей; одни располагались в новеньких, не просиженных еще креслах, ожидая приема, другие спешили к своей Татьяне Филипповне, о которой говорили, что она работает на совесть и что у нее добрая рука. Трудилась Татьяна Филипповна и впрямь добросовестно, знала свое ремесло, умела прочесть и вылепить лицо человеческое — сколько прошло их перед ней, юных и не юных, открытых, приветливых и отчужденных! Видела-перевидела, пальцами ощутила каждое лицо. У нее было свое представление о красоте, которое иные именуют народным, другие с ухмылочкой — простонародным. Ее представление о прекрасном доставляло ей немало хлопот и на работе, и дома — родные дочери бунтовали против устаревших взглядов. Кое-кто из клиентов отзывался нелестно, но были у нее и свои почитатели, главным образом, народ солидный, степенный.

День начался неспокойно, трезвонил телефон, донимали просьбами случайные посетители. С самого утра принесли пачку писем от иногородних, девушка из офиса, Серафима Чередуха, нетерпеливо распечатывала конверты, наспех пробегала глазами примелькавшиеся строчки:

«Мне четырнадцать лет, скоро пятнадцать, пора подумать о жизни. Стремлюсь стать актрисой. Срочно вызовите в клинику и сделайте операцию, чтобы я стала, как Софи Лорен».

«Я не прошу у вас невозможного, вернуть молодость и тому подобное; умоляю только вернуть мое лицо. Я прожила тяжелую жизнь, была несчастна в семье и любви, и теперь, в свои тридцать лет, совершенная старуха. Разве это справедливо?»

«Дорогой Геннадий Петрович! Я Ваш давний клиент, или верней сказать, пациент, еще когда Вы работали в столичной поликлинике. Вы, наверно, помните, применяли для моего излечения все возможные средства, жидкий азот, монометиловый гидрохинон, коагуляцию, и теперь я, как все люди. Со всей сердечностью благодарю Вас и весь персонал, желаю всего самого прекрасного в Вашей личной жизни».

Новый салон имел уже своих завсегдатаев, приезжали даже из города прежние пациенты старого косметического кабинета, приверженцы косметолога Геннадия Петровича Кудри, в просторечии Гена Петровича, о котором в городе ходили легенды. Человек увлеченный, неистовый, пожертвовал карьерой, покинул столичную клинику ради того, чтобы возглавить косметический кабинет, добиться самостоятельности; не задумываясь, перешел из города сюда, на новостройку, в едва выведенное под крышу здание на пустыре, в завале глины, щебня, мусора.

Гена Петровича на этой новостройке привлекли размах проекта, возможность развернуть в дальнейшем строительство поликлиники, подлинный институт красоты, манил возникающий на пустыре город. Коридоры, заваленные батареями отопления, телефонные аппараты без проводов, провода без телефонов — все осталось позади, уладилось, стало на свое место. Самым тяжким оказалось призвать и перебросить косметичек из города в район. Когда Геи Петрович вспоминал, как переезжала Елена Дмитриевна Бубенец с мужем, игравшим на тромбоне в ресторанном ансамбле, с кошкой сиамской породы, собакой Тигрой, увешанной медалями всех собачьих выставок, у него начинался тик.

Елена Дмитриевна Бубенец была косметичкой по призванию, мастером, поэтом своего дела, но характером отличалась строптивым, от малейшего замечания приходила в раж:

— Хоть сам бог, в чем дело? Никто, кажется, не умер! Вот сяду и не сдвинусь!

Сухопарая, с манерами опереточной цыганки, с хрипловатым голосом боцмана-отставника, Елена Дмитриевна, судя по всему, должна была бы разогнать всех посетителей, но к ней всегда просились на прием, сидели в очереди. Эта исступленная, черноглазая чертовка, донимавшая Гена Петровича истериками, умела-таки работать. За своим столиком, на своей сцепе она обретала вдруг дар ласкового слова, убедительной речи. Ее зычный голос приобретал воркующие оттенки; она священнодействовала, колдовала. Умела с сослуживцами ладить. А могла нагрубить и послать под горячую руку. Невзирая на лица.

— Хоть сам бог!

— Одно из двух… — багровел Геи Петрович.

— Я вас поняла, — сухо отзывалась Елена Дмитриевна, и они расходились по своим углам, понимая, что это самый лучший выход из создавшегося положения.

Только однажды Елена Бубенец высказалась до конца:

— Я вас давно раскусила, вы деспот, демагог, неуловимая штучка, мелькаете между конференциями и симпозиумами, люди ждут, верят вам, а вы!.. Только и знаете — выбивать, выколачивать!

Салон замер, решили — ну, конец!

Вечером Ген Петрович укатил добывать и выколачивать.

А наутро пошло по-старому:

— Хоть сам бог!

— Полный сеанс? — Елена Бубенец окинула Эльзу Захаровну взглядом мастера — перед ней был кусок глины, из которого предстояло сотворить осмысленное существо.

— Так, слегка, общий вид. Спешу. Будут люди.

«Будут люди» вырвалось невольно, когда в зеркале встретились их взгляды.

«Смотрит, будто народный заседатель», — с досадой подумала Эльза Захаровна. Не раз говорила себе, что не сядет в кресло к этой зловредной бабе. Эльзе Захаровне не терпелось сказать что-нибудь колкое или как-то возвысить себя, намекнуть, что ждут видных товарищей, машины подкатят к воротам, но проговорила вкрадчиво:

— Пожалуйста, если возможно, помягче. У меня нестерпимое раздражение кожи.

— Энергичные движения дают необходимый импульс, — со своей всегдашней невозмутимостью отрезала Елена Дмитриевна. — Ток собственной крови наилучшее спасительное средство. Мало двигаемся, замораживаем кровь.

«Какое ей дело до моих движений, — негодовала Эльза Захаровна. — Намекает на что-то?»

— Но вы уж, Еленочка, постарайтесь помягче, — устроилась поудобней в кресле Захаровна, — постарайтесь, пожалуйста.

В этом «постарайтесь» легко угадывалось «отблагодарю».

Елена Бубенец выпрямилась, схватила со столика пинцет, взмахнула пинцетом, точно хотела ущипнуть Захаровну за нос; швырнула пинцет на столик, принялась работать, разгоняя замороженную кровь, поглядывала на клиентку холодно и даже обратилась к ней с официальной сухостью — товарищ Таранкина…

— Товарищ Таранкина, сядьте, прошу вас, ровнее, мне неудобно работать!

И снова взгляды схлестнулись; но дело спорилось, женщины умолкли, связанные взаимной неприязнью и верой в чудо мастерства.

Мгновение покоя, мгновение тревоги, Эльза Захаровна смотрит в зеркало, свершится ли преображение?

Жажда молодости в сорок с лишним лет!

Квадратное окно насыщено светом, Елена Дмитриевна отвоевала самую солнечную кабину; кресло повернуто спинкой к окну — лицо остается в полутени, смягчающей образ. Но за окном предельно четкое очертание вещей; зеркало повторяет уходящий день, линии дорог, углы железобетона. И черное воронье, качающееся на гибких ветвях. Над гнездами. Дубы бурей повалило, кресты с церквей снесло, а воронье галдит себе над уцелевшими гнездами.

Эльза Захаровна опускает глаза, чтобы не видеть черных птиц.

Готовясь к новой процедуре, Елена Бубенец отошла к столику, перебирая инструмент. Эльза Захаровна откинулась на спинку кресла, мягкого, удобного, забылась на миг, сказалось утомление, сутолока города, дороги, и вновь перед ней лицо этого парня со шрамом, прикрытым подусниками, долгое, долгое мгновенье…

…Босоногая, в замызганном платье, с веночком на голове, — золотые одуванчики, — хлюпает по лужам, по грязи, собирает баночки, пузырьки на свалке, ветер гоняет оборванные провода, зудит сорванным железом, разбитой шибкой на перекошенном окне…

— Лизка! Эй, ты!..

Всякий в том клятом Яру мог позвать ее, как щенка.

А Лизке мнилась маленькая, прекрасная Эльза, вычитанная в какой-то книжке с картинками.

После лютой, ледяной зимы ворвалась жарким солнцем весна с новою бедою. Когда это было? Да в самый канун лихолетья. Залило, затопило яр и чуть схлынула грязь, — она собирала цветы на пригорках, открытых солнцу.

— Лиза! — окликнули ее.

Только один человек в Глухом Яру говорил ей — Лиза. Он казался Лизке солидным, самостоятельным, был старше ее на десять лет, на целую жизнь. Работал. В околотке говорили: «по проводам». Числился подсобным на радиоузле, устанавливал «тарелки», круглые, плоские репродукторы, которые приходилось постоянно подкручивать и подвинчивать, чтобы не хрипели и не дребезжали. Анатолий пристроил радиотарелку в своей хате — Глухому Яру явились Бетховен, Чайковский, Бах. Лизка тайком пробралась на дальний край хутора послушать радиотарелку.

— Ты любишь музыку?

Она убежала.

Но вскоре появилась снова. Была эта хата особой на хуторе, жили в ней рабочие люди; мать Анатолия работала на «канатке», отец — на «Подвесдоре». Короткое, непонятное слово «Подвесдор» не давало Лизке покоя:

— Что такое «Подвесдор»? — приставала она к отцу.

— А такое — дуриловка, — злился почему-то отец.

А мать, хмурясь, поясняла девочке:

— Это завод подвесных дорог, которые по воздуху.

И Лизке представлялось чудо: воздушные пути до самого неба, и по ним мчится Анатолий, размахивая радиотарелками, и музыка льется по всей земле.

Ночью, в год оккупации, к отцу Лизки пришел староста, допытывался, кто чем живет. Отец сказал:

— Этих нехай копанут, подвесдоровских. Не ошибутся. Никто другой как этот выродок листки подкидывает. Ловит по радио «Коминтерн» и подкидывает людям. Хватаните их, накройте, чего волыниться!

Лизка не могла до света вырваться из хаты, отец шатался из угла в угол, шарудел в сенцах, черпал студеную воду, ковырялся в коморе.

Когда кинулась к подвесдоровским, было уже поздно, уводили мальчишку. Лизкин отец затаился в сенцах, выглядывал в оконце. А Лизка, безрассудная, исступленная, метнулась за эсэсовцами, забыв о страхе, хоть боялась всего — грома, молнии, гитлеровских бомб, гитлеровских овчарок.

— Ты, Лиза? — оглянулся Анатолий.

Неужели подумал плохое о ней?

Прощался?

Она зажмурилась, чтобы не видеть окровавленного лица, но лицо оставалось перед ней, и потом не могла забыть, и долго, долго еще являлся во сне с окровавленным лицом:

— Лиза!

Эльза Захаровна очнулась, наваждение, сумасшедшая, ему должно быть сейчас за пятьдесят…

— Продолжим сеанс, — склонилась к ней Елена Бубенец. — Что новенького в городе и вообще?

— А что? Ничего особого не слыхать. — Таранкина позабыла уже об урагане, такая жизнь, пронесло — слава богу, не оглядывайся.

— Говорят, Пахома Пахомыча на собрании прорабатывали, говорят, пощипали мало-мало. Вам неприятно, извиняюсь?

— Нет, отчего же, очень даже мягко массируете. — Эльза Захаровна не сразу вернулась в сегодняшний день.

— Я разговор имею в виду.

— Разговор? А что разговор? Ничего особенного.

— Ну, как сказать, люди говорят, Пахомыча не так уж мало, а скорее порядком пропесочили, заводские товарищи выступали, и вообще…

Это «товарищи» и «вообще», эта множественность задела Эльзу Захаровну:

— Находятся охотники рты раскрывать.

— Что значит находятся? План у всех напряженный, каждый по совести, всеми силами, значит и требуют с каждого, а не так, одни наставники, другие нахлебники. — Елена Дмитриевна перестала массировать, зажала голову клиентки между ладошками. — У меня братья, одни на моторостроительном, другой в совхозе, так они говорят — теперь у всех одна думка: я выполняю, и ты выполняй! Мы силы вкладываем, продукцию выдаем, а кто-то на складах или еще где сгноит, на ржавчину пустит — это ж миллионы трудовые под хвост…

— Не понимаю, к чему это вы? — заерзала в кресле Таранкина. — Какое имеете отношение?

— То есть как, не имею отношения? — Елена Дмитриевна вскинула руки, как хирург после операции. — Всех людей беспокоит…

Эльза Захаровна испугалась, что сказала что-то не то, заговорила вкрадчиво:

— Да нет, зачем так сразу… Я к тому — время уходит, лучше бы масочку наложили.

— Вы же просили чуть-чуть.

— Но теперь подумала, если уж… — в голосе Таран-киной послышалось: «Я заказываю, так будь добра!» — Пожалуйста, мою всегдашнюю…

Елена Дмитриевна глянула на клиентку сверху вниз, молча отошла к раковине, молча, сосредоточенно мыла руки, готовила основу маски, подмешивала добавления; молча, привычно принялась накладывать маску на запрокинутое лицо Эльзы Захаровны.

— Не морщиться, не шевелиться, не разговаривать, — так же привычно предупредила она. — Пятнадцать минут неподвижности!

Заглянула в кабину напарница:

— Пересменка! Задерживаешь!

— Ничего с тобой не случится, земля не провалится. — Елена Дмитриевна отошла к окну, стояла, скрестив руки на груди.

— Не шевелитесь, товарищ Таранкина, не морщитесь. Еще десять минут неподвижности!

«Господи, — с ужасом подумала Эльза Захаровна. — сейчас эта чокнутая баба заявит „хоть сам бог, что же я тогда…“

Но Елена Дмитриевна бесстрастно выдержала оставшиеся десять минут, осторожно, ватным тампоном сняла маску:

— Ну вот, сеанс окончен, теперь вы в наилучшем виде. Куколка. Улыбнитесь, непременно улыбайтесь, у вас приятная улыбка. Не скрывайте от людей свою душевность.

„Чтобы я еще когда-нибудь села в кресло к этой стерве!..“ — схватилась с места Таранкина, глянула на себя в зеркало.

Куколка в зеркале улыбнулась приятно и сказала:

— Спасибо!

Завсегдатаи любезно уступили очередь Анатолию:

— Проходите, мы ждем своего.

Анатолий вошел в зал. В глубине, у самого окна, тоненькая девочка в туго затянутом халате ждала его, уронив руку на спинку кресла.

„Влип, — решил Анатолий, — девчонка сдает экзамен или практикуется!“

— Пострижемся-побреемся? — деловито осведомилась она, завладев Анатолием. — Как будем стричься? — Умненькие серые глазки с ученической пристальностью разглядывали Анатолия, мамина дочка, решившая начать самостоятельную жизнь с бритвой в руках.

— Слегка подправить? — разглядывала она усы Анатолия, склонив голову набок.

— Сбрить начисто.

— Ну да-а, скажете такое…

— Начисто сбрить.

— Разыгрываете.

— Я сказал, девочка. Надо уважать клиента.

— И вам не жалко? Такие зажигательные.

Он промолчал. Она, кажется, угадала его мысли:

— Вы не сомневайтесь, я сделаю аккуратно. У меня отлично по сбриванию.

„Совсем девчонка… Дитя в мужском заведении…“

Подумалось о детстве, школе, своем классе, табелях; экзаменах.

„Надо терпеть, а то еще влепят ей двойку…“

В зеркале, новеньком, как всё здесь в салоне, отразились настороженные лица мужчины и девочки. Он в кресле. Она за его спиной. Не переставая вглядываться в зеркало, девочка нажала кнопку автоматического обслуживания — не прошло и десяти минут, как и зал, подчиняясь автоматике, неслышными шажками вкатилась тетя Глаша с подносиком, заворачивая на ходу щеточку в гигиенический пакет. Окутывая Анатолия полотенцем, туго накрахмаленным, слипшимся до треска, пахнущим утюжкой, девушка разглядывала клиента со всех сторон тревожно и сочувственно.

— Я понимаю вас, — шепнула она, — переживание! Она принялась наносить пену на щеки и усы Анатолия. — Со мной тоже было такое, страшно переживала, вздохнула она, — очень, не знала, что делать. Елена Дмитриевна, наша косметичка, сказала: „Плюнь-брось, не будь дурой, перемени прическу и все пройдет!“ Я переменила прическу, но ничего не прошло.

Она принялась работать, размахивала бритвой, как ребенок погремушкой, или водила с таким нажимом, точно готовила тонкий срез для препарата; отставя бритву, оценивала свое рукоделие, самодовольно, по-детски склонив голову. Сейчас она снимет мыльную пену, отступит на шаг, воскликнет радостно:

— Помолодели на десять лет!

Девушка сняла салфеткой пену, провела рукой по его щекам, убеждаясь в чистоте бритья, чуть коснулась пальцами шрама и тотчас отдернула руку — ее обучали не замечать дефектов лица, не травмировать клиента. Бросила салфетку на край стола — ее обучали не бросать, но она бросила, утомленная работой; окунула бритву в гигиенический раствор, тщательно вытерла лезвие и, вскинув бритву, как саблю на параде, проговорила негромко:

— Я видела вас прошлой осенью, вы были в форме.

— Я и сейчас в прекрасной форме.

— Вы были с погонами. Новенькие погончики, совсем новенькие, я же разбираюсь. — Она понизила голос и впервые за весь урок оглянулась на соседние кресла. — Вы шли с полковником, я еще подумала — прибыли на следствие.

Ишь какие слова приготовила, девочка… Птичка-невеличка, пигалица, разбирается в звездочках и просветах.

Она наклонилась к нему и проговорила совсем тихо:

— Снопа к нам?

Хлопнула дверь, в зал, толкаясь и мешая друг другу, тащили что-то новое, сверкающее; из коридора кто-то требовал: „Осторожно, осторожно“, кто-то носился с табличкой „перерыв“, кто-то допытывался, будет мастер или не будет, и в этом круговороте явился вдруг коротконогий парень в размалеванной рубахе, в зеленых очках на курносом, обгоревшем лице.

— …Снова к нам, или вы теперь здешний?

Анатолий Не слушал, смотрел на парня в зеленых очках, так и впился, словно ждал этой встречи.

— …или вы теперь здешний?

— Меня убили здесь, это не менее существенно! — Анатолий бросил громко, не сводя с парня глаз.

— Ну, вы, знаете… — отпрянула девушка, прижав бритву к груди. — Не очень-то!.. — Она сложила бритву, спрятала в ящик.

— Да, здесь, в минувшем году осенью, — с протокольной обстоятельностью отчеканил Анатолий. — В седьмом часу вечера на углу Новопроложенной и Кривобокого переулка, — повысил он голос, не переставая следить за парнем в размалеванной рубахе. — В двух шагах от трассы…

Внезапно Анатолий вскочил:

— Извините, я сейчас… — бросился он к двери.

Ни в коридоре, ни в вестибюле парня не оказалось.

Почудилось? Игра бликов и полированных плоскостей?

Анатолий с виноватым видом вернулся в кресло.

— Обознался, прости. — Он достал кошелек.

— У нас расплачиваются в кассе. — Серые, умненькие глазки смотрели испуганно, шрам на лице клиента казался ей теперь струей крови, отголоском чего-то страшного; хотела что-то сказать, промолчала, отошла к двери:

— Следующий!

В холле кто-то окликнул Анатолия:

— Старик! Анатоша!

В углу, под пальмой, заключенной в крашеную кадушку, блеснул погонами и вытянулся в рост, словно на фотографии „Привет с Кавказа“, молодой лейтенант.

— Стой, старик! Добровольно явишься или с приводом?

— Никита говорил мне, что заберет тебя, — вышел из-под пальмы офицер. — Но почему ты один здесь?

— А ты, Валек? Кстати, поздравляю с повышением.

— Спасибо, но могли бы, кажется…

— Могли бы, да не смогли… Я все еще на обследованиях, Валя. Мучат, лечат. Во спасение. А может, на списание.

— Знаю, знаю, Толя, мы с Никитой…

— Да, вот так, брат, мы с Никитой… — Анатолий смотрел на друга, на цветы, в его руках, на пальму. — Ждешь кого-то?

— Да, тут одного товарища.

— Слышал, распрощался со студией?

— А что делать? Жизнь!

— А я возвращаюсь в студию. Что мне еще остается? Слагаю стихи, залечивая раны.

Анатолий вдруг оглянулся, неприятное чувство, чей-то взгляд привязался, недобрый, цепкий. Снова почудилось? В холле обычные посетители, женщины покоятся в мягких креслах, руки на подлокотниках, дорожат каждым мигом отдохновения и комфорта, — между работой и домом; мужчины торчат под дверью зала, карауля очередь.

— Женишься, Валек? Угадал? По букету вижу в трепетной руке!

— Да, женюсь. Жизнь. Надо устраиваться.

Анатолий как-то по-особенному присматривался к товарищу, как бы видя его во времени, с давних дней: Дворец пионеров, студия, десятки километров на попутных, а то и пешака. Полтавским шляхом во дворец. Юность, молодежная студия, все насыщено ритмом, рифмами, поэзией, единственно мыслимое естество. А потом — жизнь, служба, парень правильно решил: жизнь есть жизнь, служба есть служба. Можно, конечно, всякие примеры приводить из самодеятельности, творчества, лейтенанты поют, капитаны играют на скрипках и саксофонах. Но что ему примеры, семейную жизнь надо самостоятельно строить, по своей линии и судьбе, из поучительных примеров хату не сложишь… Анатолий вдохнул запах тепличных цветов и внезапно подумалось, даже воскликнул:

— Птичка-невеличка!

— Что? — не понял Валентин.

— На свадьбу позовешь?

— До свадьбы приходите: свадьба — еще время и время! — Он принялся высчитывать дни и часы.

Анатолий присматривался к людям в холле.

— Что нового в поселке?

— „Чепэ“ на трассе. В тринадцать ноль-ноль ураганом машину в яр снесло. А скорее под ураган сработали. — Валентин переложил букет из руки в руку.

— Ну, ладно, Валек, непременно к тебе заскочу. Поцеловать невесту.

И снова представилась птичка-невеличка, девочка тоненькая, в затянутом халате, недаром разбирается в погонах, звездочках и просветах. „Ну, держись, Валек, майорские тебе обеспечены, на меньшее не согласится! И ребятишек тебе… Ну, сколько насчитать?“

— А вы в студии крест надо мной поставили?

— Мы крестами не ведаем, Валек.

Анатолий так и не спросил, кому предназначался букет, который Валентин все время перекладывал из рук в руки.

Эльза Захаровна укладывала в сумку сверточки с пряненьким и солененьким, когда в холле кто-то громко окликнул:

— Анатоша!

Она глянула не сразу — после сеанса у косметички на нее всегда нападала сонливость — в углу холла под пальмой участковый обнимался с Анатолием.

— Тетя Эльза, — подкатилась к Эльзе Захаровне девушка из офиса, — тетя Эльза, на молоденьких заглядываетесь!

— Ты что, Серафима… — вздрогнула Эльза Захаровна. — У тебя, Чередуха, вечно молоденькие на уме.

— Ой, те-етенька! — хихикнула Симочка. — Отрицаете, а сами во все глаза. Я ж мигом приметила, вон там, в углу, чернявенький… — И вдруг запнулась, съежилась, спряталась за спину Таранкиной. — Ой, господи, он возворотился!

— Ты что?.. О чем ты?.. — отвернулась Эльза Захаровна.

— Что вы прикидываетесь, тетя Эльза, вы ж первая его увидели; да вот он, с участковым. Прошлый год его на трассе… Насмерть… А он обратно заявился. Прошлой осенью нападение на кассу… Все же знают. На весь поселок и в городе разговоров… — испуганно шептала Чередуха.

— Прошлой осенью я в круизе была… Да и какое до всего этого мне дело?

— То есть как?

— А так. Мало ли что в поселке или в городе происходит.

— Честное слово, не пойму вас, Эльза Захаровна… Он же по вашему делу. С полковником приезжал; еще тогда Пахома Пахомыча тревожили. И Полоха Эдуарда Гавриловича.

— Милая моя, если я каждое дело стану переживать, жизни не видать!

Эльза Захаровна подхватила сумку и направилась к выходу, стараясь не думать о том, что произошло минувшей осенью, однако избавиться от тревожных мыслей было не так легко.

Случилось это в октябре, так что Эльза Захаровна напрасно ссылалась на круиз, они давно уж вернулись к тому времени из поездки. Анатолия, самого молодого из сотрудников милиции, подключили к следствию по делу сложному, запутанному, которое могло стать подлинной школой для начинающего работника. Парень смекалистый, цепкий, он в достаточной степени ознакомился уже с обстоятельствами, имелись прикидки, одобренные начальством, мечталось об успешной карьере, когда вдруг стряслась с ним беда, не имеющая никакого отношения к порученному делу. Так же как нынче, он вышел на автобусной остановке Новый поселок, направился в райисполком за нужными справками, когда вдруг мимо пронеслась и скрылась за поворотом милицейская машина. Вскоре из-за угла выскочили трое, один с пистолетом, пытавшиеся, видимо, уйти от оперативников. Анатолий кинулся наперерез, сбил с ног того, что с пистолетом… Где-то поблизости работали дорожники, грохотали отбойные молотки, выхлопы пневматики слились с выстрелами. Потом уже в клинике, возвращенный, воскрешенный к жизни, он узнал, что первыми на выручку подоспели дорожники и что налетчиков схватили.

Прошли долгие месяцы, прежде чем старый врач сказал:

— Жить будешь!

Покинув салон, прихватив по дороге пару бутылок свежего пива „Украинское“, Анатолий направился к Никите.

Птичка-невеличка все еще оставалась перед глазами, тоненькая, моторная, как все на Моторивке. Когда она могла видеть Анатолия? Где? Он встретился в поселке с полковником, шел рядом, отвечал на расспросы — да, все это было, все верно. Но не был он в форме, не было погон. Анатолию действительно присвоили тогда звание, но в поселке, рядом с полковником он шел в штатском, соответственно обстоятельствам. В штатском! Как же она могла? Видела не то, что было перед ней, а угадываемое, — рядом с полковником ей представился Валентин в форме, в форме с погонами, отмеченными желаемой новой звездочкой, родоначальницей грядущих!

Анатолий вдруг остановился — где-то неподалеку автоматной очередью заработала пневматика… Три пули извлекли в неотложке из его тела, из нутра. Но был еще выстрел, он уверен, был еще выстрел — со стороны, сквозь гул пневматики, отличающийся по звуку от первых трех и от хлопков отбойных молотков.

Склонность к поспешным выводам? Остаточные явления беспамятства?

3

В это воскресное утро на школьном дворе проходили занятия по военной подготовке. Всякий раз, когда доводилось говорить о противоатомной защите, военрук Игорь Поликарпович Безручко становился сосредоточенным более, чем всегда, и чаще, чем всегда, повторял привычное: „Вот так, значит… Вот таким образом“. Сдержанная обеспокоенность не передалась ребятам, они восприняли учение как всякий другой урок, который следовало выучить, сдать, а сдав, отложить до следующего раза или вовсе позабыть — не потому, что они легкомысленно относились к занятиям, а потому, что перегруженный день выдвигал новые требования, а жажда движения, радости, свободы, жажда жизни захватывала сполна.

Непогоду переждали в убежище; когда схлынула буря — еще громыхал гром над головой, — выкатили на школьное крыльцо, балагурили, балдели, перемывая косточки учителям и предкам, перекраивали по-своему мир. Впрочем, не было уже прежнего ухарства, бесшабашности, пора экзаменов поубавила пыл.

Не переставая балагурить, перебрались на асфальтовый пятачок школьной площади, под крону молоденького клена, хранителя школьных тайн, радостей и печалей.

Они любили это деревцо, но никто никогда и словом не обмолвился об этом, а просто уславливались: „На нашем месте“, „Там, где всегда“, „В чем дело, сам знаешь где!“ Укрывались под ним от солнца и непогоды, собирались по вечерам; помнили его еще смолистым, слабым черенком, сброшенным с машины на асфальт — тоненькие, но цепкие корни, присыпанные землей, казалось, тяжело дышали. Потом первые листочки, считанные-пересчитанные, тревога; а вдруг там, в земле, в глубине, под неокрепшими корнями солончак? Было уж такое, проглянул лист, раскинулась крона и вдруг пожухла.

И вот наконец поднялся в рост! Клен рос, укоренялся, краса на весь квартал и тогда — в благополучии — о нем забыли, видя каждый день, видели не видя, привыкли; укрывались под ним, не замечая, поливали, окапывали, потому что приучены были поливать и окапывать. Кто-то даже стихи в стенгазету написал, не о нем, а так, вообще о красующемся кленочке, рифмуя „кленочек“ и „садочек“. Ходили в рощу, писали этюды, искали натуру, а он так и остался неувековеченным.

Иван Бережной, самый старший из ребят (старший на месяцы, но и это в счет, возраст такой. Минувшей осенью усов не было, а на весну появились, найдется, за что ущипнуть) оборвал болтовню:

— Ладно, хватит, давай решай, куда сегодня; в киношку или на картошку?

— Обожаю колхозников, — сверкнула защитными очками Лариса Таранкина, барышня на платформах, в джинсах. — Обожаю! У них все, даже киношка, согласно севообороту.

— Хватит, говорю, Муха-Цокотуха. Замолкни.

— Но я честно обожаю тебя, Иванчик. Обожаю тебя, Ваня. За то, что ты Иван, Ванюша, Иванко. Подумать только — Ива-а-ан! Имя такое редкостное, ископаемое. Не то, что Жан, Джон, Джек.

Рядом с Ларочкой, красивой, праздничной, Иван — в повседневной школьной робе, повседневных штанах, незауженных, нерасклешенных, без змеек, заклепок, накладных карманов — выглядел серым вахлачкой.

— Внимание, граждане! Под черной тенью обыкновенная курносая девчонка! — Иван сдернул очки с носа Таранкиной.

— Вот я трахну тебя! — замахнулась Лариса портфелем. Иван увернулся, отбежал в сторону.

— Сейчас же отдай! Думаешь, буду гоняться за тобой? Сам принесешь, как миленький, на коленях, в зубах.

Жорка Цибулькин — розовощекий, пухленький, заложив руки за спину, шагал по асфальтовой площадке взад и вперед, подражая шагу военрука — зачастит, остановится, задумается и ну шагать размеренно — каждый шаг, как прожитая жизнь.

— Вот так, значит… Вот таким образом! — передразнивал он Безручко. — Вот так, значит, молодые люди, — остановился Цибулькин перед Таранкиной. — Вот таким образом, у нашей планеты заботушка. Наша планета под бомбочкой!

— Хватит, Цибуля! — оборвал его Андрей Корниенко. — У нашей планеты всегда была серьезная жизнь. Короче, не для дурачков.

— Хо! — выпятил живот Жорка. — Вы слышали, ребята? Выступление! Небезызвестный философ, пан Корниенко…

— Да, да! — подлетела к Андрею Таранкина. — Вот кто действительно наш обещающий. Подающий. Андрей Корниенко! Личность. Лицо. А мы всего лишь маленькие, ничтожные рыбки в его научно-исследовательском аквариуме. Он будет выращивать нас, выкармливать инфузориями…

— Да пошла ты… — Андрей растолкал ребят. — Люба, ты домой? — обратился он к смуглой девочке в тесной, поношенной форме, в новеньком, тщательно расправленном фартуке. — Я провожу тебя!

Лара Таранкина долго смотрела им вслед.

— Сумасшедшая любовь. Кошмар. Они даже не целуются. Представляешь, Иванко? Сидят рядышком просто так и не дышат. Посидят-посидят, вздохнут и разойдутся… А Любкин фазер тем временем самогон хлещет.

— Ларка!

— А что, неправда? Все знают — ему пол-литра запросто.

— Не пол-литра, а литруху, — повернулся к Ларе Жорка Цибулькин. — Надо выражаться правильно.

Жорка любит правильные выражения, подхватывает на лету, накопляет, собирает, как собирают коллекции. В своей хате, в семье Жорка ладный, учтивый хлопец и речь у него дома — домашняя, обыкновенная, человеческая речь. Зато во дворе, на улице, в школе он не просто школьник, мальчишка, он — кореш, под началом своего старика; из кожи лезет вой, подражая, потрафляя всем, старается перещеголять всех; так и сыплются рубчики, бабки, козлы, чувихи, зной, фирма, лажа, заметано… Стоит лишь Жорке завести музыку, особенно блатную, ребята подпевают наперебой, выхваляются друг перед другом, и девчонки туда же, боятся отстать.

— Литруха, литруха! — подхватила Ларочка. Здорово звучит. Представляешь: литррру-у-уха-а. Это вещь. Слышно, как булькает.

— Л-а-а-а!.. — донеслось вдруг со стороны левадки; шлепая сандалиями по лужам, не разбирая дороги, летел взъерошенный мальчишка:

— А-а-а… Ребята-а-а-а!.. — выкрикивал он на ходу. — Ре-бя-та-а-а, хлопцы-ы-ы! В яру, за трассой парня угробили… Насмерть угробили!

Остановился на миг, долбил свое: „Насмерть угробили… Думал нашего, выходит не нашего…“ — и полетел дальше, вопя и размахивая руками.

— Мальчики-девочки, рванули на трассу! — метнулся Жорка Цибулькин. Он всегда действовал рывком, сперва кидался, а уж потом соображал, что к чему.

— Рванули через левадку, в обход яра.

Ребята бросились за ним гуртом, как первоклашки, позабыв о стихах, балдеже и спорах.

Андрей и Люба уходили все дальше старой проселочной дорогой, по которой некогда девчата провожали казаков за околицу.

— Пойдем: через рощу, — предложила Люба.

— Там не проберешься после дождя.

— Почему? Совершенно свободно.

Она по-особенному произнесла слово „свободно“: звонко, радостно, так что и впрямь стало свободно, легко…

— Пройдем по трассе до самой рощи. Там, на трассе, сейчас блеск, машины несутся с ветерком.

Она говорила так, словно по трассе неслись ее машины, словно она достала из рукава, как Василиса Прекрасная, ленту дальних дорог.

Шли молча, им просто нужно было быть вместе.

Роща. Тишина. Особая тишина влажных после дождя листьев, опустевших перелесков. И только они. Словно при сотворении мира.

Правда, где-то внизу, под холмом, гулкий трактор вытаскивал на шоссе завалившийся фургон. Да еще за ближними кустами, прячась, чавкая раскисшими рыжими туфлями, прошмыгнул Пустовойт-Кореш, прозванный Корешем в отличие от Пустовойта-старшего, иначе говоря Кузена.

Но это где-то, в стороне от их заветной тропки.

Серафима Чередуха, проводив встревоженным взглядом Эльзу Захаровну, вернулась в офис.

— Ты?! — воскликнула удивленно, едва порог переступила.

За ее столиком, горбясь, сидел нахального вида парень в яркой рубахе, затрепанных сизо-голубых джинсах. Огромный портфель, украшенный металлической табличкой с дарственной надписью благодарных сотрудников, стоял рядом на полу, подчеркивая деловой характер визита. Меланхолично склонив голову, парень водил мизинчиком по настольному стеклу, вырисовывая воображаемые округлости. Симочка, не видя его лица, не слыша голоса, только по этим движениям сразу признала Алика Пустовойта-старшего, Кузена — друга детства и юности.

— Ты? — замерла она на пороге.

— А кто еще? — сняв темные очки, Алик вскинул голову. — Да ты не стесняйся, заходи, потолкуем, — пригласил он Симочку, точно принимал посетителя в своем кабинете.

Девушка медля, нерешительно приближалась к своему столу.

— Откуда ты, Алик?

— Что за вопрос? Прибыл нормально, по общественным делам. Да ты не паникуй, девочка, — успокоил он Серафиму. — Алик кругом чистый, так что без всякого присаживайся, поговорим о жизни, Чередуха.

— Зачем пришел, Алька?

— Не дрожи, дурочка, Алик прошлого не вспоминает, на тебя и на твоего Полоха зла не держит.

— Алька!

— Что? Фамилие Полох растревожило? А ты не боись, не смущайся, я парень не гордый, не ревнивый, сам к Эдуарду Гавриловичу с полным уважением. Так что спокойно садись, присаживайся, — Кузен указал мизинцем на свободный стул. — Садись и слушай в оба уха. Интересные новости имеются — наша дорогая Авдотья Даниловна горит.

— Врешь!

— Вот те и врешь. Горит и даже далеко не голубым пламенем. Можешь поверить. Я теперь при ней состою. В смысле работы. И всяких ответственных поручений. Так что можешь не сомневаться.

— Как же это, Алик?

— А так. Обыкновенно. Карта выпала, будь здоров.

— Что ж теперь, Алька?

— Что ж теперь?.. — Пустовойт положил пухлую руку на тонкие, сжатые пальчики Симки. — Что теперь?.. Затем и приехал — решать, как теперь нам быть. Как выручать бедную женщину. Ты от нее немало имела, подошло время долги платить.

— Да что я могу, Алик! Что?!

— А вот посидим, помозгуем, чего-нибудь надумаем.

В офис заглянула маникюрша:

— Симка, что с лаками слышно? Долго я буду на своих лаках сидеть?

— Откуда они взялись, твои? С какого запаса?

— А это никого не касается. Мои, значит, мои. А ты заявки подавай.

— У меня прорва по-твоему?

— А меня не касается, я план выполняю.

— Товарищ! — приподнялся на стуле Пустовойт. — Вы почему врываетесь, товарищ? Вы же в учреждении, кажется? Нарушаете деловой разговор! — Пустовойт подхватил портфель, сердито щелкнул замком. — Мешаете товарищам. Я, знаете, из центра, проверяю характеристики кадров, не располагаю временем.

— Извините… — попятилась маникюрша. — Извините, я потом.

Пустовойт встал, подошел к двери, проверил, что за дверью.

— Давай — слушай, — вернулся он к столу. — Слушай, девочка, и запоминай безотказно, поскольку позарез.

Чередуха еще со школьной скамьи хорошо знала Алькино „позарез“ — стребует, не отступится. Она чуть отодвинула стул, отгораживаясь от Пустовойта, пряча руки, как будто опасаясь, что он станет выламывать.

Бровки Пустовойта задвигались, глаза забегали, никак не могли остановиться, говорил торопливо, словами сыпал — и это было знакомо Серафиме, распалял себя, взвинчивал перед рисковым делом, запугивая, запутывая ее неспокойными словами.

— Такое дело, Симка, подкатись к Эльзе, шепни насчет Авдотьи Даниловны, они тоже у нее в долгу.

— Ты что, Алик! Не касайся Таранкиных, там полный ажур, молятся и крестятся на все углы.

— Ажур ажуром, однако под каждый ажур копануть можно. Объясни Эльзе, напомни — Авдотья женщина нервная, припадочная, язык распустит, всех оговорит.

— Ой, Алик, ты что задумал, куда тянешь, и без того запуталась! Что тебе надо от Таранкиных? Я бы их сейчас за три квартала обошла.

— Обойти не факт, найти свой интерес надобно. — И не теряя времени, как положено деловому человеку, Пусто-войт поспешил изложить свой интерес, попутно со всей строгостью встречая и выпроваживая посетителей.

На складе Авдотьи Даниловны случилась беда, налетевшим ветром сдуло контейнер с платформы. А между тем, есть верный слух на ревизию, из центра, газетные писаки давно тявкали, дотявкались. Однако на том дело не кончилось, той же бурей, под заваруху загнало на базу Таранкина фартовую платформу, катилась она черте откуда черте куда, громом и молнией занесло на базу к Пахому Пахомычу. А Пахом Пахомыч вместо того, чтобы как следует принять и учесть по-хозяйски, дурака валяет, бегает по конторам, хозяина платформы доискивается.

— Не желает в аферу лезть, — понятливо откликнулась Чередуха.

— Какая афера? Что значит афера? — возмутился Пустовойт. — Какая может быть афера? Дело. Честно просим подзанять на пару дней, пока обкрутимся, через пару дней обратно скинем.

— Вы что, через забор собираетесь кидать?

— Что значит через забор, у нас парадный ход имеется, честь честью, накладные, проходные и тому подобное. Скажет такое — через забор!

— А ты забыл — с пацанами запчасти через забор?

— Тоже вспомнила — детские годы…

— Как бы тебе не вспомнили. За все годы. Говорят, пацанов обратно расспрашивают.

— Спрашивали, переспрашивали, они приученные правильно отвечать.

— Приученных переучить можно, Аличка… Я бы на твоем месте потише сидела, в поселке не гуляла, к Таранкиным не совалась.

— Я по поселку чистый. А к Таранкиным ты пойдешь. Обязаны выручать сродственную женщину. Уговори Эльзу, пусть она Пашке всю ночь под ухом зудит.

— Да Эльза меня и слушать не станет!

— А ты делай, что говорят, пока просят по-хорошему. — Улыбочка слетела с дряблых губ Пустовойта. — Он снова положил пухлую руку на тонкие, сухие пальчики Симочки, она вздрогнула, но руки не отняла. — Да не паникуй ты, побледнела! Какой тебе риск? Пошептались бабы и разошлись. Мало ли кто о чем шепчется?

— Не знаю, Алик…

— А ты знай. Ждем до завтрева. Не далее как до утра. Нам времени терять никак не приходится.

Пустовойт уговаривал, убеждал, требовал… А у самого закралось уже сомнение; то, что ночью под горячую руку, под всхлипы и слезы Авдотьи Даниловны являлось вполне возможным, даже вполне исполнимым, сейчас, здесь, когда подошло к делу… Он знал за собой особенность — внезапно возникающее чувство неуверенности, тревоги, предвещающей неудачу. Пустовойт замялся и, продолжая уговаривать Серафиму Чередуху, мысленно искал уже иной выход, подстраховочку, за кого бы еще уцепиться, поверней, ближе к делу.

— Слушай сюда, Симка. Один вопрос. Но отвечай точно. Насчет Полоха Эдуарда Гавриловича. В поселке он или где? Что-то тихо у них в дому.

— Зачем тебе? — встревожилась Серафима.

— Опять ты в панику, Симка! Не сомневайся, дурочка, на драку не полезу. Повидать надо по всяким текущим вопросам.

Симочка указала на потолок:

— У педикюрши сидит, ногти выправляет.

— Ну, ты смотри, наслаждается! Непотопляемый товарищ. Вот уж непотопляемый.

— Выкрутился! — вырвалось у Симочки.

— Как ты сказала? Выкрутился? — поймал ее на слове Пустовойт. — Выкрутился, говоришь? Интересно выражаешься. Неласково. Как я должен понять? Вроде, не очень ты с ним? А? Не очень? Не безрассудная любовь?

— А ты мою жизнь не трогай. Я, например, не спрашиваю тебя, где ты очень, а где не очень.

— Ладно, ладно, Симочка… Не сомневайся, на старое не навязываюсь… Когда встречаешься с ним?

— Зачем тебе?

— Опять двадцать пять… Желаю точно знать, когда, где могу перехватить его. Домой к нему ходу нет, надо в спокойном месте встретиться.

— Сегодня в семь. В городе.

— На своей машине махнет?

— Да, „Волга“. Серая.

— На ветровом стекле что-нибудь болтается?

— Да, обезьянка рыжая… Но ты обещал, Алька…

— Спокойно, девочка. Слово Алика крепкое. Где заправляется Полох?

— Здесь, за кемпингом бензозаправка.

— Ладно, будем выглядать рыжую. — Пустовойт вскинул тонкую выщипанную бровь. — А ты его не празднуешь, не празднуешь, девочка. Машину празднуешь, а его нет.

Серафима холодно выдержала насмешливый взгляд.

— Постой, Алик, — задержала его, видя, что Пустовойт потянулся к портфелю. — Должна тебе сказать… — Стреляный здесь, в поселке. Стреляный вернулся.

— Ты что!.. — Пустовойт отошел уже к двери, озабоченный, деловитый, с министерским портфелем, сверкающим дарственной табличкой. — Ты думаешь, что говоришь? — Кузен уперся плечом в притолоку двери.

— Думай не думай, сама видела, своими глазами. В вестибюле, под пальмой с участковым Валькой целовался.

Выскользнув из офиса, Алик едва не налетел на Валентина. Бочком, бочком отступил в глубь коридора. Он не испугался, не боялся ни бога, ни черта, нм участковых, обыкновенно затих, приспосабливаясь к обстоятельствам, — наступают на пятки, надо отходить. Толкнулся в одну дверь, другую и очутился в кабинете Татьяны Филипповны Горобец.

— Извиняюсь… — Алик прикрыл за собой дверь. — Извините, я это самое… У меня — лицо… — Он обвел указательным пальцем припухшие, покрасневшие щеки… — шорхнет. Зудит на непогоду и высыпает всякое.

Прислушиваясь к тому, что происходит в коридоре, Пустовойт выжидательно уставился на женщину, она показалась ему знакомой, но Кузен так часто перемещался, крутился по городу и городам, так рьяно посещал всяческие заведения, погребки, уюты, салоны, что все стерлось.

— И вообще… — придвинулся Алик к столику Татьяны Филипповны, полагая, что этим вообще все сказано.

— Подойдите еще поближе, — попросила косметичка, — вам придется обратиться в поликлинику, очевидно, это экзема. Запишитесь к дерматологу.

— Нет, вовсе даже ни к чему, — отступил Алик, продолжая прислушиваться к шагам в коридоре. — Я уже того, был на обследовании. Вполне достаточно. — Слово „дерматолог“ вызвало у Пустовойта неприятные воспоминания. — Мне теперь чего-нибудь присыпать, помазать.

— Возможно это просто раздражение, — осматривала клиента Татьяна Филипповна: перед ней был человек возраста неопределенного, роста среднего, ничем не примечательный.

— Я попрошу вас снять очки, они отбрасывают тень, меняют картину. Вам, очевидно, приходится работать на горячих работах…

— Ага, на горячих. Мы завсегда на горячих…

— Или имеете соприкосновение с испарениями, химикалиями. — Косметичка привычным взглядом ощупывала лицо Алика, каждую черточку, и мало-помалу лицо это в ее глазах приобретало некоторые приметы: смазливенький (если отвлечься от бурых пятен), уши великоваты и тщательно запрятаны под начесанные или нечесаные пряди волос; вокруг глаз остались светлые обводы; светлым пятном выделяется нос — похоже, что глаза и нос были прикрыты, защищены… От чего? Такое могло случиться, если человек нежданно, скорым рейсом попал на жаркий юг, дорвался до солнышка, подставлял лицо палящим лучам, прикрыв глаза очками, а нос — нашлепкой.

„Резвый мальчик, — подумалось Татьяне Филипповне. — Где-то я видела его. Пустой взгляд, женоподобное личико, несвойственная мужчине забота о красивости бровей и ресниц…“

— Вам следует обратиться к дерматологу. Я даже не пойму, что это у вас — ожог или постоянно?

— Ага, постоянно…

Шаги. У самой двери. Удаляются. Затихли.

— Постоянно? Вы уже обращались к нам когда-нибудь? Быть может, в старый косметический кабинет в городе?

— Ага, обращался. То есть, нет… Вы правы, мне действительно к дерматологу. Спасибочко. Я пошел.

Кузен взмахнул портфелем с приметной табличкой и попятился к двери.

„Знакомая рожа!“ Татьяна Филипповна чуть было не остановила его, но в кабину вошла Елена Дмитриевна Бубенец.

— Что это, Филипповна, клиенты бегут от тебя сломя голову?

— Неприятный парень. Жалкий. Раздавленный какой-то. А вместе с тем, опасное в нем что-то. Видела его раньше, не помню когда, где.

— Мало их проходит под рукой жалких и не жалких: бровки, реснички, маникюр, педикюр — тьфу, противно, худее девчонок. Я бы такому шею скрутила, а приходится обслуживать.

Елена Дмитриевна с профессиональной придирчивостью осматривала кабину, в безукоризненном порядке расставленные предметы современной технологии женской красоты: пинцеты ресничные, пинцеты с зажимом, щипцы для завивки ресниц, шпатели, иглы, карандаши для бровей, банки со стерильным материалом, лосьонами, помадами, склянки со спиртами, миндальным и персиковым маслом, аппарат д’Арсоиваля…

В кабину заглянула Серафима Чередуха.

— Тебе что, Симочка? Разыскиваешь кого-то?

— Нет, я мимоходом… Слыхали, „чепэ“ на трассе? Кошмар! — И стушевалась.

— Что там за „чепэ“? — всполошилась Татьяна Филипповна.

— Какой-то мальчишка фургон угнал и вместе с фургоном в яр завалился. Идиотство! Водить не умеет, туда же сунулся. Ты что, Филипповна?

— Да так, ничего… Моя Юлька должна была зайти.

Когда ватага Ларисы Таранкиной добралась к месту происшествия, милицейская машина уже уехала, фургон вытащили из яра, люди разошлись, трасса жила своей обычной жизнью, мчались легковые, катили тяжеловозы, груженные контейнерами, панелями, частями зданий.

— Мы глупые. Дураки, — буркнул Жорка Цыбулькин. — Какой-то пацан запаниковал, а мы кинулись, чудики.

— Что значит? — воскликнула Лара Таранкина. — Если кто-то крикнул, я всегда бегу.

— Цейтнот, — рассудительно заметил Иван Бережной. — Мы ничем не могли помочь. Подумай!

— Сразу видно дружка Андрея Корниенко, — возмутилась Лариса. — Оба вы научно-математические. Человек погибать будет, а вы станете на компьютере высчитывать, хватит ли минуточек. Мальчики-девочки, Иван купил карманный компьютер, вот такой, пол-ладошки. Теперь я знаю, Ваня, зачем ты его купил — гадать на жидких кристаллах „да-нет“, „любит-не любит“!

— Ну, вы тут разбирайтесь с жидкими кристаллами, а я мотнулся к Андрею за предохранителями, — первым оторвался от ватаги Жорка Цибулькин; у него всегда находились какие-то неотложные дела, что-то надо было доставать, выменивать, выкраивать.

— И я побежала, — спохватилась Юлька Горобец. — Говорят, в Универмаг классные туфли привезли.

Покидая салон, Эльза Захаровна не переставала думать о том, что произошло минувшей осенью; семья Таранкиных совершала туристскую поездку, когда на универсальной базе, которой заведовал Пахом Пахомыч, сгорел склад промтоваров. Было установлено, что случилось замыкание проводов, но попутно обнаружили в уцелевшем секторе крупную недостачу, и завскладом Пантюшкин понес заслуженную кару. Вернувшись из поездки, Таранкины, что называется, попали с корабля на бал, в самый разгар следствия, немало пережили, у Эльзы Захаровны начались нервные припадки, словом, пришлось хлебнуть лиха. Поскольку остальные склады вверенной Пахому Пахомычу базы находились в образцовом порядке, он отделался строгачом за недосмотр и передоверие. Но тут стряслась новая беда, не имевшая, казалось бы, к происходящему на базе никакого отношения: молодой лейтенант, стажер, подключенный к следствию, был смертельно ранен в схватке с налетчиками. В семье Таранкиных случившееся восприняли болезненно, Ларочка бесконечно повторяла: „Такой молоденький, такой молоденький!“. Пахом Пахомыч, выразив сожаление, тут же воскликнул:

— Этого только не хватало!

Эльза Захаровна переживала тягостно, сама признавалась: „Потрясена ужасно!“ И даже не пыталась разобраться в причине подобного потрясения, дурно провела ночь, в последующие дни находилась в необычном смятении. Это не походило на простое сострадание, что-то задело ее глубоко, связалось с ее жизнью.

Если бы тогда, в толпе, не произнесли его имени, она прошла бы мимо, как случалось ей повседневно проходить мимо чужой беды. Взгляд ее скользнул по носилкам, не задерживаясь — ее всегда пугали носилки, машины с красным крестом, когда кого-нибудь увозили, уносили. Но кто-то воскликнул:

— Анатолий!

Что-то стряслось с ней, казавшееся изжитым, ушедшим навсегда, вдруг всколыхнулось; ее поразило сходство не столько лицом, глазами, удивленно, по-детски, приподнятыми бровями, сколько беззаветностью, самоотверженностью поступка.

— Мальчик, мальчик, безоглядный мальчишка…

Она сознавала нереальность, беспочвенность виденья и ничего не могла поделать с собой. С трудом обретенный покой, бездумье, уют — скорее вернуться ко всему этому! Но боль не отпускала ее. Вспомнилось детство, радостные, солнечные цветы за мусорной свалкой, музыка, непонятная и страстная, в Глухом Яру…

— Мамулечка, я к тебе! — влетела в кабину Татьяны Филипповны Юлька.

— Вижу, что ко мне, — нахмурилась Татьяна Филипповна.

— Мамулечка, мамочка, я так спешила к тебе, так спешила.

— Вижу, что спешила. И знаю почему. Туфли?

— Ой, какая ты догадливая, мамочка, только-только сейчас подбросили, уже расхватывают. На фигуркой подошве, мировые, каблучки — во! Умри и не встань! Вот здесь так, а здесь так, — выставила Юлька ножку, — а тут так. Убиться мало. Гони скорее рубчики.

— Постой, не убивайся, давай спокойно: у тебя две пары новеньких, праздничных туфель… Не считая тех, которые стоптала за неделю…

— Мамочка, о чем ты говоришь… Какое сравнение, это ж сегодняшний день. Крик! Понимаешь! — Девчонка кинулась обнимать и целовать мамочку. — Неужели ты хочешь, чтобы я попала в третью категорию?

— Какую категорию?

— Третью, третью, забыла? Я же говорила тебе — у нас в классе три категории одеваемости: первая фирмовая, вторая середняк, третья — ширпотреб.

— Избавь меня от твоих категорий, — высвободилась из объятий Татьяна Филипповна. — Мы не можем покупать все, что мелькнет на прилавке или под прилавком.

— Ну, ясно. Старая песенка, мы не можем, мы не можем, — скорчила гримасу Юлька, точно так, как делала это Симочка. — Мы никогда ничего не можем. Другим косметичкам из-за рубежа привозят. Ну тебя и клиенты какие-то дохлые. На коробку ассорти не соберутся.

— Юлька, замолчи, слушать противно.

— А мне не противно ходить чучелом? Тоже нашла себе советскую золушку. — Юлька манерно растягивала слова, подражая Серафиме Чередухе. — Мы на танцы в клуб сговорились, я не намерена показываться в допотопных туфлях.

— Мы? Кто это мы?

— Ну, мы, девочки. И, пожалуйста, не возражай, хорошие девочки, знакомые Симочки.

— Девочки, Симочки, танцулечки! — теряла самообладание Татьяна Филипповна. — Дома танцуй, дома. Ступай домой и все тебе танцы! — но она тут же спохватилась, испугалась своей резкости, недоброго голоса, Юлька девочка с норовом, сорвется, убежит — что тогда?

— Юлька, Юлечка, ну что же это такое у нас, доченька… Нехорошо как… Ну, подожди, я сейчас уберу кабину, подожди, поговорим, обсудим…

4

Новенький лифт безотказно поднял Анатолия на девятый этаж; едва он открыл дверцу, черный кот шмыгнул под ногами и выскочил из кабины:

— Мя-а!

— Ой, спасибо, что подвезли нашего Чернушку, — заулыбалась стоявшая на площадке молодая женщина, — очень любезно с вашей стороны. — Она проворно подхватила желтоглазого кота, провела щекой по черной, лоснящейся шерстке. — Вы к Никите? Дверь прямо. Вас ждут. А я вскорости… — Она приоткрыла дверь соседней квартиры. — Со счастливым приездом! — произнесла так, словно давно знала Анатолия, ждала его.

— Ма-ама! — выглянула из-под ее руки девочка с большим белым бантом бабочкой. — Мама, с кем ты разговариваешь?

— Это не к нам, не к нам. Это к Никите Георгиевичу…

Черный кот прищурил желтый глаз:

— Мя-а!

И они все втроем окрылись.

— Наконец-то! — встретил друга Никита, вытирая рукавом слезы — в одной руке он держал надрезанную луковицу, в другой дымящуюся сковородку. — А ну повернись, сынку! — Никита разглядывал друга со всех сторон. — Поздравляю, стриженый, шмаленый. Таков ты и должен быть, предельное выявление личности: прост, открыт до глупости, гениален. Яичницу будешь лопать? С колбасой и луком? Правильней сказать — цыбулей.

Никита хлопотал по хозяйству, гостеприимно размахивая сковородкой:

— Мы устроимся здесь превосходно. Мои раньше осени не вернутся, так что располагайся, размышляй, вдохновляйся — воздух, покой, тишина.

— Я предпочитаю динамику общежитий.

— Дорогой мой, динамика хороша, когда кругом бурлит и ты бурлишь. Но когда решается судьба, комиссии, перекомиссии…

Спрятав в холодильник добытое Анатолием пиво, подкреплялись „оксамытой“, закусывая доморощенными огурчиками, пахнущими весенними соками, оттуда, с подножья девятиэтажки, с огорода бабки Палажки, прямо с земли. Анатолий заговорил было о встрече с Валентином, о происшедшем на трассе — Никита слушал рассеянно, а возможно, не слушал.

— Удивительно все же, — размышлял он, прислушиваясь к хрусту изумрудных огурчиков, — удивителен все же вкус плода, выращенного святой детской рукой. Неизъяснимое благоговение перед возделанной тобой землею… Хороши, хороши, — смачно хрустел он огурчиками. — Нет слов, чудесно хороши. Но вспомни те, первенькие, попавшие на детский зубок, вспомни изумительный вкус счастья!

— Не пойму, о чем ты… — с трудом оторвался от своих мыслей Анатолий.

— О счастье. Теперь мы тоже соприкасаемся с землей; всем коллективом отправляемся на свеклу и картошку, а также на кукурузу. Но это не воскрешает того первозданного…

— Да, я помню, мамка даст подзатыльника, а дед сверху, летишь, аж чухаешься первозданно. Огурчиками хрустишь, а сам поглядываешь, что из города привезли в красивой оберточке…

— …Думаю, ломаю голову, — продолжал Никита, — оборвалась или не оборвалась связующая нить? Утрачена или не утрачена радость возделанной земли? Чем будет моя работа? Той же силой, соком земли, насущным хлебом жизни? Полное раскрытие, размах или маленькая польза? Помнишь — маленькая польза… Ну, что ж, я готов возвести пользу в ранг прекрасного, быть может, это и есть счастье возделанной земли. Но, послушай, Толя, на третьем курсе я проектировал коровник, комфортабельный коровник на сто персон или на тысячу. В двух вариантах. Выкладывался, включил все новшества кормления, поения, доения, свет, вентиляцию, автоматизацию, сигнализацию. А оказалось, что девчата убегают из коровника в город, бегут очертя голову, несмотря на автоматизацию, автоуборку навоза и подвоза — роют в городе канавы, закручиваются в городском салоне красоты, бегают на танцплощадку и ждут, ждут своего счастья. Может, и я так, — прочь от земли, как те девчата? На городскую танцплощадку! Еще по одной? — предложил Никита. — Огурчики уж больно сладкие, надо погорчить.

Погорчили огурчики, помолчали.

— Понимаешь, Толя, во мне жив еще маленький Мы-кыта, хлопчик с Моторивки, бегавший там внизу по Полтавскому шляху, проселками и левадками.

— Не пойму, что тебя грызет, Никита, работаешь, строишь, создаешь!..

Анатолий разглядывал листы ватмана на стенах: рисунки, планы и фасады с неизменной декоративной петрушкой, девицами под красочными зонтиками и лимузинами у подъездов.

— Да, создаю, тружусь, Анатоша. В поте лица… Разглядываешь мои картинки, Толя? Студенческие работы. Мать сберегла. Верит.

— Ты много работаешь!

— Это уже привычка. Состояние тела и души, если хочешь. Но хватит обо мне. Давай о твоей работе. Как твое дело, нашумевшее в прошлом году?

— Судебное разбирательство окончено, ты знаешь. Воздали должное. Таранкин отделался строгачом ввиду отсутствия присутствия. Полох остался в стороне, поскольку отношения с осужденными имели внеслужебный характер и причастность не установлена. Короче, можно так сказать — преступление изжито, обстановка преступления осталась.

— Любопытственно, Анатоша, любопытственно выражаешься… У тебя все время что-то на уме! Ошибаюсь?

Анатолии не ответил, почудилось: кто-то смотрит на него, сверлит неспокойным взглядом. Он оглянулся — на подоконнике сидел черный зверь с желтыми, немигающими глазами.

— Откуда взялась эта кошка?

— Это кот. Нетрудно определить по округлой, сытой, самодовольной роже.

— Как он попал в комнату?

— Как всегда, по карнизу через балкон. Познакомься, его зовут Черныш. Мои родители оставили нас с Чернышом на попечение соседки, очень милой женщины, ты ее увидишь; отлично готовит — суп с гренками или пирожками, пожарские, отбивные или курочку. — Никита подошел к окну, схватил кота за шиворот, Черныш мяукнул, лапы и хвост обвисли беспомощно, но глаза горели. Неутолимо. Отчужденно. Пренебрежительно.

— Шельма. Потаскун. Любимец публики. Знает свое время, прохвост — сейчас появятся биточки в сметане. И она сама, Катерина Игнатьевна — маленькая хозяйка маленького киоска на трассе.

Из коридора донесся стук в дверь, мягкий, приглушенный, похоже было — стучали носком легкой туфельки.

— Это она!

Никита швырнул кота на диван, поспешно убрал со стола бутылки, посуду, остатки закуски, кинулся в коридор:

— Пожалуйте, пожалуйте… А мы уж тут ждем не дождемся!

— Мужчины всегда рады нам, когда голодны. — Следом за подносом, накрытым салфеткой, в комнату вплыла молодая женщина, маленькая, румяная, с ямочками на щеках. Анатолий видел ее у лифта. — Вот, подкрепляйтесь, — приговаривала она, ставя на стол супник и прочее, — кушайте на здоровье. Я ж понимаю, на холостяцком положении, буфеты, автоматы.

Черный кот спрыгнул с дивана и принялся тереться о ноги Катерины Игнатьевны.

— Знакомься, Толя, кланяйся в ножки, наш благодетель, Катерина Игнатьевна…

— Мама-а! — донеслось с лестничной площадки. — Мама-а, ты где?

— Ах простите, дверь не заперла, — спохватилась Катерина Игнатьевна, — а моя девчонка следом за мной! Верите ли, ни на шаг не отпускает, до того ревнивая. Муж в командировках, так она за мной свекрухой, слова сказать ни с кем не даст.

— Мама, ты здесь? — в комнату юркнула девочка в белой блузке, на которой алел новенький, аккуратно повязанный галстук. Заметив чужого, девочка нахмурилась. — Ты скоро, мамочка? Ты скорее, пожалуйста.

— Ольга! — вспыхнула Катерина Игнатьевна. — Сколько тебя учили!

— А я ничего особенного не сказала.

— Вот видите, — смущенно заговорила Катерина Игнатьевна, обхватив девочку рукой, — ничего особенного не сказала… Да-а, наши дети, наши дети… — Повторяла она, почему-то расстроившись. — А слышали, сегодня на трассе? Ужас какой, мальчишка полез в фургон крутить баранку, в яр завалился.

— Не завалился, а убили, — возразила девочка.

— Что-о? Ты что болтаешь? Ты что сказала, что сказала! — еще более расстроилась Катерина Игнатьевна. — Что ты знаешь, что ты можешь знать?

— Знаю. Во дворе говорили.

— В каком дворе? В каком дворе? У нас и двора нет, дом на пустом месте стоит.

— У Таты во дворе. Тата говорила.

— Какая Тата? Опять эта Тата! Ты почему шатаешься по дворам?

— Я не шатаюсь. Мы всегда, все девочки, у Таты во дворе играем, всякие книжки читаем.

— Вот пожалуйста, они читают! Что вы читаете, что?

— Что хотим, то и читаем.

— Слышали? Ну, что мне с ней делать? И наказывать рука не поднимается, целую четверть проболела, в клинике лежала на обследовании.

Анатолий сочувственно присматривался к девочке — серые, внимательные глаза Оленьки, как всегда у детей после тяжелой болезни, стали большими и тревожными; рука с голубыми прожилками нетерпеливо легла на руку матери. Вокруг шеи розовая капроновая ленточка с подвешенным плоским ключом от квартиры.

— Значит, мы с тобой друзья по несчастью? — склонился к девочке Анатолий. — Друзья по коечкам больничным?

— Почему по несчастью, — не поняла Оленька, — я не знаю, о чем вы говорите. Я сказала про мальчика, а вы про что?

— Не приставай ты со своим мальчиком, — оттеснила девочку Катерина Игнатьевна. — Не слушайте ее, глупая девчонка. На трассе лучше знают, да я сама слышала и видела, как вытаскивали трактором машину, серый фургон пищеторга.

— Не серый, а коричневый, — перебила Катерину Игнатьевну Оленька.

— Не коричневый, а серый, — строго поправила дочку Катерина Игнатьевна.

— Нет коричневый, шоколадный, — упрямо повторяла девочка. — Я видела, шоколадный.

— У тебя кругом шоколады, так шоколады и снятся. Серый фургон. Трактор вытащил серый фургон.

— Нет шоколадный. Я вышла на балкон, когда загремел гром, посмотреть летающие тарелки и видела — шоколадный.

— Какие тарелки? Причем тут тарелки?

— Тата говорит, когда небо светится от молний, летают тарелки. Тата говорит, сейчас по всей земле летают тарелки.

— Господи, — всплеснула руками Катерина Игнатьевна, — мы про фургон, она про тарелки.

— И я про фургон, я ж видела…

— Ну, теперь пойдет… У меня уже вот такая голова от ее выдумок, — рассердилась мать. — Если не тарелки, так снежный человек или дракон подводный… Вы уж извините нас, приятного аппетита. А мне ж еще на базу!..

Черный кот проводил Катерину Игнатьевну и Оленьку до двери, постоял, о чем-то размышляя, и вернулся к столу, прижался к ноге Никиты.

— Странная девочка! — Анатолий прислушивался к удаляющимся шагам Оленьки. — Я еще на площадке заметил — не по-детски ревниво следит за каждым шагом матери.

— Не девочка странная… — неохотно отозвался Никита. — Жизнь у них странная. Муж неизвестно где, затяжные командировки, я его в глаза не видел. Свекруха ведьма. Соседи рассказывали, Катерину со света сживала, сынка наставляла: „Ты уж за ней гляди, ты уж присматривай, чтоб не очень гуляла. А то ж тут понаселялись кругом, интеллигенция, образованные, знаем мы этих образованных“. Теперь девчонке голову морочит без стыда и совести: „Папка в отъезде, так ты доглядай кругом. Ты тут хозяйка растешь!“

— Серый или коричневый? — спросил Анатолий.

— О чем ты?

— О фургоне. Серый или шоколадный?

— Ты о фургонах! А я думаю о том, как девочке жить, понимаешь, как ей жить в ее обстановочке, с квартирным ключиком на шее. Его фургоны тревожат! Я о главном думаю, как ей живется-можется. Невольно вспоминаю: в моей семье не было свекрухи-ведьмы; соседей языкатых не замечалось, никто ни за кем не следил, не высматривал… Интеллигентное семейство, сознательное. Сосуществовали разумно, уважительно, мирно. Но, помнится, они часто спорили. Тоже разумно, уважительно. Однако слишком возбужденно: Каждый с сознанием своей правоты. А мне слышалась ссора, не переносил этого интеллигентного, гнетущего противостояния. И когда они жестко отстаивали свои позиции, мне чудилось — земля колеблется и готова рухнуть. И потом эти молчания, сменяющие спор. А если спорят не интеллигентно…

Помолчали, заканчивая обед с пирожками.

— И все же — коричневый или серый? — поднялся Анатолий. — Разреши позвонить?

Никита удивленно глянул на друга:

— Телефон в кабинете отчима.

Анатолий набрал номер подрайона:

— Лейтенанта Пантелеенко нет поблизости?

— Кто спрашивает?

Анатолий назвался.

— С выздоровлением. Приступили?

— Жду приказа.

— Его нет сейчас. Но должен явиться. Что передать?

— Пусть позвонит на квартиру архитектора… Пусть позвонит Никите, он знает.

— Сделаем.

Никита с неожиданной для Анатолия хозяйственностью занимался уборкой комнаты, вынес посуду на кухню, сложил в мойку, — угадывалась солидная вышколенность.

— Дозвонился?

— Нет его.

— Он говорил тебе — его девчонка в салоне работает?

— Догадываюсь.

Вышли на балкон — закоренелая привычка дышать свежим воздухом с папиросой в зубах.

Внизу — дороги, люди, старый шлях меж холмов, овраг глубокий теряется в перелесках; трасса через овраг по ажурному мосту. Сквозь кустарник, ивняк и тонкие, чистые стволы берез тускло проглядывает залитый глинистым стоком дол.

— Приглядись хорошенько, Анатоша, ко всему, я приметил для тебя кое-что любопытственное. Но об этом потом. А сейчас смотри — будущая моя строительная площадка, наметил, облюбовал — сбудется!

Всегдашний наступательный пыл Никиты, мечты и прожекты: рощу оставляю нетронутой, внедряюсь в поляны и пустоши, сохраняя неприкосновенной белизну берез, подниму жилой массив в зелени перелесков, а в центре массива — город детства и юности.

— Согласись, Толя, школа не может быть вездесущей. До тех пор, пока есть дом, семья, слова „домой“, „дома“ — надо строить дом, гнездо, соответственное нашему, новому времени. Делать внешкольный день так же, как делаем, строим современное поле. Детство — это на всю жизнь!

Никита говорил еще долго; когда на него находил стих, его следовало выслушать; Анатолий это знал, не обрывал друга, тем более что думал о том же.

— Да, чуть не забыл… Извини, отвлекся… Обещал отметить любопытственные явления. Так, мелочи жизни, предлог для размышлений. Ты видишь хижину на окраине поселка, у самого оврага?

— Двухэтажный особняк в саду?

— Подобные строения именуются здесь одноэтажными. Индивидуальное строение с надстройкой, пристройкой, встроенным гаражом.

— Я знаю этот дом, он принадлежит..

В кабинете звякнул телефон, сперва задребезжал нерешительно, точно сигнал с трудом пробивался по проводам, потом затрезвонил лихо. Звонил Валентин.

— Ты спрашивал меня, Толя?

— Да. Послушай, Валек, ты обмолвился о „чепэ“ на трассе. Уточни, пожалуйста, цвет фургона.

— Не дошло.

Я прошу, если можешь, уточнить цвет фургона, завалившегося в яр. Тут у нас возникло разногласие. Одни говорят — серый, другие говорят — коричневый.

— Какие могут быть разногласия? Серый фургон пищеторга… А вы что там, закладываете? Делать нечего? У меня времени в обрез, важный для меня день.

— Значит, серый? Точно?

— Отбой.

Анатолий не успел отойти, телефон задребезжал вновь.

— Толик, понимаешь, такие дела, мы с Ниночкой решили… Короче, заскакивайте с Никитой ко мне на мальчишник, последний холостяцкий часок. Извини, на горизонте начальство.

— О чем вы там? — крикнул с балкона Никита.

— Оказывается, ее зовут Нина, — вышел на балкон Анатолий. — Валек приглашает нас на холостяцкие посиделки.

К хижине на краю оврага подкатила серая „Волга“ и коричневые „Жигули“, случайная игра расцветок, вернувшая друзей к прерванному разговору.

— Значит, все-таки серый… — отметил Анатолий и тотчас продолжал, без видимой связи с предыдущим. — Я знаю эту усадьбу, она принадлежит Пахому Пахомычу Таранкину.

— Да. И супруге его Эльзе Захаровне, поскольку это участок ее первого мужа. Именно о ней хотел тебе рассказать. Нелегкая судьба у женщины.

— Имеешь в виду двух мужей?

— Имею в виду одну жизнь. Всего лишь одну, ей даденную.

— Сочувствуешь?

— Что поделать, соседи бывшие. Все мы тут здешние, местные, из одной глины слепленные. Ты, Анатоша, вырос при отце, в его значимости и определенности, ясная дорога на тысячу лет. Я принял безотцовщину со всей горестью и неустроенностью, приучен смотреть на мир с низов нашего кута. Так вот, я хочу сказать тебе о женщине, выросшей в нашем куту, рассказ короткий, да и не рассказ, а так, два слова, может, пригодится тебе, если вернешься на свою работу.

Машины там, внизу, на окраине поселка, серая и коричневая, развернулись и, не заезжая во двор, укатили на трассу.

— Вот начало моего рассказа, — следил за движением машин Никита. — Нетрудно догадаться, семейный праздник расстроился, Пахомыча вызвали — как часто теперь бывает — в город на совещание. Скоро в доме включат свет. Окно наверху, в надстройке, погаснет, как только дочь Эльзы Захаровны закончит уроки. Окно внизу будет маячить далеко за полночь, до рассвета… Пахом Пахомыч задержится в городе… А! Вот и Эльза Захаровна, вышла на веранду… Мы встретили ее на автостанции, вместе ехали в автобусе, всю дорогу она старалась не смотреть в твою сторону, и только однажды я уловил ее взгляд, остановившийся на тебе. Никогда не видел, чтобы женщина смотрела на молодого, красивого мужчину с таким ужасом!

Снова позвонил Валентин.

— Анатолий, ты справлялся насчет фургона. Ты почему спрашивал о фургоне? О цвете, цвете фургона. Ты слышишь? Куда ты пропал? Почему ты спрашивал о коричневом фургоне? Подсказал кто-нибудь? Имеются сведения, свидетели? От кого пошел слух? Сейчас объявили угон, угнали пищеторговский фургон коричневого цвета, точнее шоколадного.

— Что? Какого цвета? Повтори, Валентин!

— Шоколадного, шоколадного. Угнали в городе, обнаружен у нас в перелеске, в трех километрах от кемпинга. Так что если имеешь сведения, свидетелей и тому подобное — будь любезен явиться! А то, что ж мы по телефону звякаем, несолидно получается.

— Ладно, Валек, учел.

— Что это вы там, служивые люди, никак не договоритесь? — упрекнул Никита.

— Представляешь, в городе угнали машину, фургон. Обнаружили здесь, в перелеске. Пищеторговский фургон…

— Шоколадного цвета?

— Да. Так что Оленька не выдумала.

Они отдыхали после дорожной маяты в комнате, являющейся одновременно столовой, гостиной и выставочным залом — стены были сплошь увешены работами Никиты и его отчима, подлинниками или превосходными копиями шедевров живописи; на столиках и полочках красовались заморские диковины; над диваном, в окружении натюрмортов Снайдерса, висело ружье. Весьма примечательное.

С вертикально спаренными стволами, очевидно, нарезное, образца МЦ-6, но индивидуальной, мастерской работы, с инкрустированным прикладом и ложем.

Анатолий долго любовался отличной работой.

Из коридора донеслось негромко:

— Почему вы не запираете дверь?

В комнату вошла Оленька с маленькой мисочкой в руках.

— Мама заставляет меня запирать на все замки и цепочку. Она всего боится.

— А ты?

Вопрос показался Оленьке обидным; насупившись, помолчав, девочка заявила:

— Я принесла Чернышке еду.

Они молча наблюдали, как девочка заботливо кормила Черныша. Наконец Анатолий решился их потревожить:

— Ты сказала, Оленька, что видела коричневый фургон?

— Да… — Оленька подняла с пола опустошенную мисочку. — Он приехал оттуда! — девочка указала рукой в сторону города.

— Ты уверена?

— Да, я хорошо видела. Он немного постоял у ларька.

— У кемпинга?

— Я же сказала!

— Там был только один фургон?

— Нет, там стояла еще другая машина, серая. Пищеторга.

— Фургон?

— Да. Водитель захлопнул дверцу и ушел. Потом стал греметь гром, небо загорелось, люди разбежались. Потом подъехала эта машина.

— Шоколадная?

— Да, шоколадная. Из нее выскочили люди, что-то вытащили…

— Что-то или кого-то?

— Не знаю, вытащили и уехали. А серый фургон переехал через дорогу… Развернулся и поехал к развилке…

— Постой, ты сказала, что водитель ушел! Не могла же машина сама развернуться?

— Не знаю. Я ничего больше не видела. Стало сразу темно, как ночью, потом опять загорелось небо, но никаких тарелок не было. Я подождала, но ничего не показывалось. Я убежала в комнату, залезла на диван. Потом пришла мама и ругала меня за то, что не заперла дверь на балкон и залезла на диван с ногами.

— Ты, наверно, заснула?

— Не знаю. Мама говорит, что я спала с ногами.

— Наверно, тебе приснилась коричневая машина и люди?

— Нет, мне приснилось другое, мне снилось, что мы с мамой уехали насовсем, взяли все вещи, мои книжки и подарочки и уехали навсегда. Но вы, пожалуйста, не говорите маме ничего, что я рассказала. Она сердится и боится, что меня убьют.

Анатолий поспешил заверить девочку, что ее не дадут в обиду. Оленька притихла, как всегда бывало с пен, когда сболтнет лишнее, вертела мисочку, не решаясь сразу уйти. Не по-детски сосредоточенный взгляд, отставленная в сторону, чтобы не запачкать платье, пустая мисочка; квартирный ключ на капроновой розовой ленточке поверх пионерского галстука — свободной рукой прячет ключ под галстук.

— Ой, я же бросила дверь незапертую!

Черный кот посмотрел ей вслед, изогнувшись зализывал лоснящуюся, ухоженную шкурку, снова посмотрел, что-то обдумывая, вскочил на кресло, с кресла на подоконник и направился по карнизу привычной дорогой.

Никита все время молча наблюдал за Анатолием: неспокойный, прилипчивый взгляд, перебегающий с предмета на предмет… Нарезное ружье, окруженное холстами, подлинниками и копиями; антикварный набор вдоль стен, квартирный ключ на розовой ленточке — непрерывная смена вещей и явлений.

— У тебя появилась склонность к предвзятым суждениям, Толя!

— Ладно, скажи лучше, какой сегодня день?

— День? Ты имеешь в виду дни недели?

— Да, имею в виду дни недели, имею в виду, что сегодня воскресенье. Воскресенье! Не так ли? А Катерина Игнатьевна — надеюсь ты заметил — сказала: „Мне еще на базу!“ Разве у вас базы работают по воскресеньям?

— Ну вот, пожалуйста, образцовое буквальное мышление. Мало ли что скажет женщина, когда не хочет говорить правду?

— Мне придется съездить в город, Никита, — поднялся Анатолий.

— Ты что, Толька! Едва с дороги… Мы как договорились: покой, чистый воздух, мирный сон, домашнее питание!

— Я должен, Никита. Сам посуди, сказанное Оленькой…

— Анатоша! Детские сны — это замечательно само по себе. Несомненно. В этом есть что-то извечное, прелесть сказочного чуда. Раскрытие души, если хочешь. Но выводить из подобного следствие…

— Сон Оленьки очень легко отличается от яви. Фургоны серые, коричневые, шоколадные, мелькающие, повседневные не войдут так сиеминутно в сон девочки. Даже летающие тарелки, взбудоражившие ее, не вторглись в сновидение! Ей снилось потрясшее душу, гнетущее ее. Ты сам говорил о дрязгах, угрозах, о ведьме, отравляющей сознание ребенка. Фургоны — это явь, она не замечала их, не придавала значения их появлению, стала думать об этом уже погодя, потом, когда начались разговоры во дворе и на задворках. Я должен ехать, Никита.

Уверил себя, что должен ехать, пусть шаткий, малый факт, но обязывает — уверил себя, что обязывает. В городе, от автостанции, поехал троллейбусом; неподалеку была выставка фарфора, частная коллекция для общественного обозрения; почему он, занятой человек, озабоченный делом, не прошел мимо, почему потом останавливался у книжной витрины, потом смотрел на возбужденные лица детей, посетивших театр? Проблеск минувшей жизни, жажда возвращения к себе, лепка по кусочкам души своей? Но в этой выставке фарфора было что-то еще не знаемое, постоял у афиши, отошел и все же вернулся, Добрый час кружил по цепочке экспозиции, возвращаясь и снова возвращаясь…

…Она любила фарфор, любила изящное, ценила холодно, расчетливо (теперь он сказал себе, что расчетливо), не прикасаясь душой, а жадно прикасаясь пальцами, — вытянутыми, цепкими пальчиками. Знал, что увидит ее… Когда уже покидал выставку, подкатила в машине, вела машину, оттесняя плечиком рыхлого товарища в спортивном пиджаке, видать, ловкач, обучает.

Счастливая встреча, так он сказал себе, счастливая потому, что впервые разошлись равнодушно, ни ревности, ни боли; значит, и эта рана затянулась, можно жить и дышать, хотя, откровенно признаться, бередят остаточки, утрата самая горькая — потерять то, чего не было. Плевать! Так он сказал себе.

Вернулся Анатолий в десятом часу, Никита ни о чем не расспрашивал, давно у них повелось: о своих делах каждый рассказывал без расспросов или вовсе не говорил, если не считал нужным.

— Помоги раздвинуть стол, — попросил Никита. — Работаю в столовой, я человек широкого размаха, не умещаюсь в кабинете.

— Школьное строительство?

— Верней внешкольное. Очередное хобби… Надо подготовиться к встрече с Верой Павловной.

Никита вышел в коридор, чертыхаясь разыскивал чертежную доску, доска оказалась задвинутой за кухонный комбайн, пахла хреном и луком, Никита налил на нее шампуня и стал мыть тряпкой.

— Придется ждать, пока просохнет, — крикнул из коридора.

— Смотри, потрескается!

— Что ты, заказная, цельный клееный бук. У нас в доме все фундаментально, железно, ничто не корежится. Только трескается пополам.

Никита втащил чертежную доску, приставил к столу, достал из-за серванта старую ученическую рейсшину, испытанную временем, испещренную пометками.

— Привыкай к нашей обстановке. Это столь же необходимо, как ориентация в лабиринте пещер. Я сам присматриваюсь заново, я здесь недавно, вызвали, когда прошел ложный бабий слух, что грабят пустующие квартиры. Устраивайся, обживайся. В шкафах архитектура, поэзия, философия. А я подготовлю материал для Веры Павловны.

— Ты был и остался для нее подающим надежды?

— Всякое было… Мой отчим истый строитель, но человек с капризами и причудами. Думаешь, он, при его положении, не мог получить квартиру в центре, в бельэтаже, или что-либо подобное? Но ему потребовалась родная земля женщины, с которой он сблизился, так сказать, вся она, с ее корнями.

— Ты говоришь…

— Да, я говорю о моей маме. Мне было семь лет, когда они сошлись. Отчим проектировал и наблюдал за строительством санатория в здешних краях, это было началом его завидной карьеры; проект был отмечен, о нем писали в столичных газетах. Через год он получил премию, новые заказы, принесшие ему успех, заграничные командировки… Они познакомились, собирая пролески в моторивском перелеске; к осени мама уже работала в его мастерской. Должен сознаться, я отнесся к событию безразлично, вопреки традиционным представлениям. Меня можно понять, мать видел редко, оказался на руках бабы и деда. Это были трудные годы, Анатоша… Впрочем, вскоре меня взяли в дом отчима. Сперва я задыхался от запаха красок и скипидара…

Никита распечатал рулон превосходного ватмана, расправлял лист на просохшей доске.

— …Ты знаешь, строители любят баловаться маслом. Меня преследовал и душил запах живописи. Но постепенно я втянулся, привык, как привыкают к табаку, пристрастился… Каюсь, меня захватил успех отчима, покорили размах, воля, осуществление проектов. Ты по себе знаешь, как важна для подростка возможность осуществлять. Что-то еще во мне сопротивлялось — детская колыбельная песня, благозвучье полей, ритмы пляски, сказаний; бегал в студию, потом посещал студию, писал стихи… Но это так и осталось в себе. А отчим предлагал мне успех, утверждение.

Никита провел первый штрих цанговым карандашом, лиха беда начало, хотя на этом зачастую все и кончалось.

— Итак, студия остается! — провел он второй штрих. — Ты извини, Анатоша, мне требуется выговориться, прежде чем начну работать, разогреть, разжечь душу.

Чтобы не мешать появлению третьего штриха, Анатолий перешел в кабинет.

— Осторожно! — предупредил Никита. — Там мое масло на полу.

На паркете был развернут непросохший холст „Девушки на пляже“, наверно, их разглядывали сверху, в естественном для пляжа ракурсе и забыли убрать. Анатолий поднял с пола девушек, приставил к шкафу, устойчивость мгновенно нарушилась, девушки готовы были скатиться с пляжа на паркет.

Никита в столовой сорвал с доски ватман — доска рассохлась и сохранила в щелях влагу.

— Пиши, Толя, пиши поэмы и сонеты. Пользуйся нежданной вольготностью.

Анатолий сонетов писать не стал, пришло время черкнуть письма друзьям и родным. Закончив, разглядывал репродукции, собранные в папках.

— Ты не слушаешь меня, Толя? Я говорю — Вера Павловна ошиблась, увидя во мне юного поэта, счастливая ошибка! Было времечко… Двоек сверх головы, пачка папирос в одном кармане, поэма о девице в другом, расквашенные носы, синяки под глазами… В тс дни я увлекался боксом без перчаток. А потом — Дворец пионеров и наша встреча.

— Никита, ты говорил об Эльзе Таранкиной…

— Да, говорил. Что еще добавить?.Живет, старается жить, одевается нарядно, не всегда со вкусом, следит за собой. Ну, что еще? Муж — представительный мужик. В соку и грехах. Обвинялся…

— Я знаю.

— Что ты знаешь? Что можешь знать? Протокольные сведения? Ты лежал пластом на больничной койке, трижды резанный, трижды штопанный, без памяти, бессловесный, только маму звал диким голосом. Ты знаешь? С Пахом Пахомычем ничего чрезвычайного не было, обыкновенное разбазаривание. А потом оказалось, что и разбазаривания не было, проявил халатность. Схлопотал, осознал, ходит в приличных делягах, выполняет, перевыполняет.

— А тебе приходилось встречаться с Полохом? Эдуардом Гавриловичем? Кто он, что он, по-твоему?

Расспросы Анатолия приобретали однообразный, навязчивый характер, это встревожило Никиту, он поспешил заговорить о вещах посторонних, но Анатолий то и дело снова возвращался к обстоятельствам и особенностям поселковой жизни и более всего — окраины над Глухим Яром, где находилась усадьба Таранкииых.

— Эх, дался тебе этот угол, — досадовал Никита. — Мы все из того угла. И Вера Павловна, если хочешь знать. А Таранкины, Полохи, Крутояры, Куди по сей день придерживаются насиженных мест. — И упомянув о Кудях, Никита тут же решил, что представился случай отвлечь внимание друга. — Старого Кудя, Семена Терентьевича, главу клана, ты видел. Вместе ехали в „трясучке“. Помнишь, вкатил колясочку в Тополиках? Серьезное семейство. Семен Терентьевич вместе с Верой Павловной нашу школу из развалин поднимали; мастерские создавали; от Кудя тут много доброго пошло!

Минувшие годы были для Кудей нелегкими, наверно так у многих случается — соберутся мало-помалу неурядицы, подточенное здоровье стариков, неразумие детей, неполадки по дому, по работе, как будто нежданно свалятся на голову. В позапрошлом году похоронили деда, главу и вседержителя Кудиевского рода, прославленного мастера по дереву белому и красному. Доживал неприметно, а ушел — невидимая струнка оборвалась. В дому вроде просторней, а бабка сказала — опустело. Недолго задержалась она в опустелости. Молодые почтили память и принялись, заходились заполнять освободившуюся площадь. Купили хороший гарнитур, полированный, качественный, цветной телевизор, втащили на крышу высоченную, трехъярусную мачту с антенной, настроенной на город. Постепенно жизнь вошла в колею, супруга Семена Терентьевича, Евдокия Сергеевна, отвлеклась домашними заботами; Семен Терентьевич оставался сосредоточенный, настороженный, похоже, хотел вспомнить что-то важное и не мог вспомнить. Дети… С детьми как раз подоспели заботы. Средний сын, Виталий, отбился от рук, никак к делу не пристроится, то дома засядет, рыбалкой займется, то штанги на спортплощадке выжимает.

— Теперь спортсменам кругом дорога, — заявляет. — Вы здесь так и прикипите к Глухому Яру, а я весь свет запросто объезжу с мировыми рекордами.

Мировые не получились, а пуп чуть не сорвал. Стал к рабочей славе примазываться; „Мы, да все мы — Куди!..“ И про красное дерево вспомнил, и про доску Почета на заводе. Покатился из цеха в цех, с завода на завод. Семену Терентьевичу вдвойне горе — за сына боль и на работе корят:

— Что ж это у тебя, Терентьевич? Сам в трударях, в наставниках, а свой родненький как же?

Никому не ведомо, сколько сил, кровушки стоило Семену Терентьевичу родненького переломить.

Младшим сыном, Алешкой, Куди нахвалиться Не могут, Евдокии Сергеевне утеха, гордость школы и Веры Павловны, из армии благодарности шлют. Как будто и забот с ним особых не было, никаких усилий родительских не прикладывали, сам собою рос, к делу приспосабливался; говорят, в деда пошел. Минувшей осенью демобилизовался, самое время в годы входить, семьей обзавестись, уже и невеста на примете — Ольга Крутояр, соседская. Но и тут не слава богу, Евдокия Сергеевна как-то в сердцах не стерпела, про Хому Крутояра высказалась — насчет запоя и безобразий в доме. Соседи подхватили, раздули и пошло! Слово за слово, дети рассорились, прочь из родного гнезда, Ольга в одну сторону, Алешка в другую завеялись.

Семен Терентьевич утешал жену:

— Разлетелись, не разошлись. Любовь у них крепкая, давняя, друг без дружки не проживут.

А тут со старшим сыном хлопоты подоспели, Павел долго не женился, невесту выбирал — та вертихвостка, та белоручка, славному роду Кудей не в дугу. Наконец осенило, привел девушку видную, всем хороша, внимательная, образованная, из семьи пристойной. Долго женихался, семья не складывалась, только в прошлом году вошли в дом, два знаменитых корня породнились. Свекруха в невестке души не чает, у нее все сыны и сыны, а тут дочку судьба послала добрую, ласковую, жить да жить…

Однако Евдокия Сергеевна вскоре замечать стала — пролегло что-то промеж молодыми. Чужому глазу не видать, а мать сразу почуяла. Застала как-то Людмилу одну — сидит у окна, слезы прячет.

— Ты что, Людмилочка? Случилось что у вас? Обижает? Грубости?

— Да что вы, мама, как могли такое подумать.

— Так что же, доченька? Говори! Чего хуже в прятки — играть.

— А что прятать? Прятать тут особо нечего. Прямо скажу, всему этому мой театр причина, моя сценическая жизнь домашнюю жизнь омрачает. Я в народном театре актриса, а Павлу это не по душе.

— Да не может быть такого, — обиделась Евдокия Сергеевна. — У нас в семье, у Кудей, театр на самом почетном месте. Мы за километры в город ездила, еще когда трассы не было, по старой дороге тряслись. И в Киеве, и в Москве в театрах бывали.

— И Павел готов и в Киев, и в Москву — на других артистов смотреть. Одно дело, когда чужие на сцене, а другое — когда своя жена в представлении участвует. — Людмила спрятала влажный платочек в карман. — Пока еще диалоги идут, ну там разговоры всякие или монолог — Павел ничего. Но как только переживания начинаются, правду жизни показываем…

— Значит, он против? Запрещает? Голос повышает?

— Ну что вы, мама, разве Павел позволит себе? Нисколько не повышает, напротив, молчит. Ухожу на репетицию — молчит, возвращаюсь — молчит.

— Ну и пусть себе молчит на здоровье. Что тебе от того? У других мужья, знаешь, как бывает, не приведи господи, хам хамом, рожа пьяная, кулаками по столу грюкает…

— Ой, мама, да у нас, на сцене, молчание самым выразительным считается. Иная реплика так не убьет, как молчание. Слово, бывает, не найдется, а пауза…

— Ну, насчет пауз не знаю, а горе себе напрасно не выдумывайте, — кудиевской властью определила Евдокия Сергеевна. — И Павел нехай не дурит. Я с ним поговорю. Взял в жены артистку, какие тут могут быть паузы? Мало ли чего не бывает по ходу действия!

Кто знает, как бы сложилась далее семейная жизнь Людмилы и Павла, но тут явились миру Саша и Маша, светлоглазые, горластые, моторные — верно сказала Евдокия Сергеевна, какие уж тут паузы! Ходить еще не умеют, папа-мама не сказали, в бассейне не плавают, а дорогу в ДК запомнили, на сцену тянутся, пляшут, поют — такую капеллу с бабкой Евдокией составили, никаких заезжих ансамблей не надобно. Несмотря, что близнята, характеры разные — Маша заплачет, Саша молчит, спокойно разбирается в том, что произошло; Саша смеется, Маша осуждает за легкомыслие.

Слепилось гнездо, не сглазить бы…

Идут мимо Кудиева гнезда прохожие, заглядывают, завидуют — живется людям, кругом удача, рубли у них по углам, что ли, закопаны?

5

Лишь на другой день Анатолий признался, что товарищи по работе сочли сообщение Оленьки фантастическим, справедливо отметив: с высоты балкона в условиях надвигающейся бури и темени девочка едва ли могла различить цвет старых, потрепанных машин — блеклосерый и стертый коричневый, а тем более прочесть надпись на кузове. Коричневый фургон пищеторга был брошен далеко от поселка и трассы; в поселке его никто не видел. Если же принять во внимание, что мать нашла девочку спящей…

— Ты был прав, Никита, я оказался в дурацком положении.

— Что значат прав? В чем? Что я говорил? Я предостерегал тебя от поспешных выводов, от протокольного прочтения явлений. Я и не думал отрицать истину образа. Я не сыщик, я проектировщик, график. — Никита, нервничая, освобождал обеденный стол от чертежей, обрывков ватмана, огрызков карандашей. — Я предлагал сочувственно прочитать душу ребенка, а не так, знаешь, щелк-щелк затвором, факт налицо. Душа девочки — хрупкое, неустойчивое построение со множеством неизвестных. А ты мотнулся в город к своим ребятам. Кто тебе виноват?

Никита накрыл стол безукоризненно свежей, узорчатой скатертью — он недолюбливал эту скатерть, ослепительное свидетельство благонравия, успокоенности — верный признак неполадок в его работе — скатерть на столе, доска с проектом за шкафом. Тем тщательней расправлял он складочки по углам.

— Подумаем о главном, Толя… В душе Оленьки, пусть неосознанно, осталось происшедшее на трассе — мальчишка, попавший в аварию, коричневый фургон, который она видела, который был, а говорят, что его не было! Ведь у нее сейчас складывается представление об истине, о мире, в котором она живет. Задумайся!

Анатолий решил по-своему:

— Надо потолковать с ней обстоятельно.

Решение нашли, но Оленьки не оказалось дома; наверно, каталась на велосипеде или заигралась во дворе Таты; она никогда не отвечала толком, где пропадала, повторяла излюбленные словечки Таты: „Где надо, там и была!“, за что немедля получала взбучку.

Утро Никиты и Анатолия прошло в безделье, вполне оправдываемом предчувствием страды; бродили по полям и пустырям, ставшими строительными площадками, Никита говорил о своих проектах, о том, что зодчество воспитывает не в меньшей степени, чем лекции и доклады. Анатолий слушал молча; навязчиво возникали госпитальные дни, не потому, что связывались с болями, мукой, близостью смерти — все это по молодости своей, здоровью души он мог изжить, — а потому что угрожала неопределенность дальнейшего, он думал о работе, службе, о том, что составляло его дальнейшую судьбу.

Вдруг Никита остановился — под ногами распласталось гнездо, прибитое градом к обочине дороги; где-то, в самой чаще кустарника, невидимые, тревожно и скорбно перекликались птицы. Смотрел на сплетенье прутьев, и оттого что над рощей взошло ясное солнце, сияла голубизна погожего дня — растоптанное гнездо с особой болью задело его.

— А без прутиков сиротливо птенцам. Без тепла нет жизни. Птицы не вернутся сюда — откинутся.

Они поднялись на холм, домики поселка внизу расположились, как на макете; Эльза Захаровна в своем дворе возилась с шубами и дубленками, проветривая, просушивая на солнце.

Стали спускаться к трассе по другую сторону холма, шли молча, только уже на трассе Анатолий заговорил:

— Я разгадал тебя лишь теперь; там, над гнездом, понял до конца; все твои чертежики, работу до исступления, жажду создания человеческого жилья, жажду построить дом, которого у тебя не было…

Мимо пронеслась Оленька на велике, сидела на раме, вцепившись в руль у самой втулки, поддерживаемая каким-то мальчиком. Другая девочка, постарше, щеголяя импортными колготками, топталась на асфальте, ожидая своей очереди. Третья девочка, еще старше, с завистью поглядывала на девочку в колготках:

— Тата, а ты что? Ты на велик, Тата?

Велосипедист вернулся без Оленьки, подхватил Тату и полетел к многоэтажке.

— Нам пора домой, — высматривал Оленьку Никита.

Их обогнала „Волга“, мягко притормозила, ждала чуть впереди.

Когда они подошли, передняя дверца распахнулась.

— Что ж это, сосед любезный, не заявляешься? — выглянул из „Волги“ осанистый человек, сидевший за рулем. — Вознеслись, товарищи дорогие, на этажи, оторвались от земли?

— Сваи нашего небоскреба глубоко уходят в землю, учтите Пахом Пахомыч, — возразил Никита.

— Здорово! Твой дед, бывало, своими корнями гордился, а ты на сваи перешел! — добродушно заулыбался хозяин „Волги“. — Ну, да это присказка, а дело впереди. Четвертый требуется. Преферанс составляем. Договорились?

— Я о преферансе давным-давно позабыл, Пахом Пахомыч, грехи третьекурсника. Не обижайтесь, но душа не лежит. — И тут же спохватился. — Да вот, пожалуйста, знакомьтесь, мой друг Анатолий, любую игру составит, в картежных фигурах большой мастак. По, разумеется, но маленькой.

— А для нас карты не заработок, а удовольствие.

— Так в чем же дело?

— Ждем! воскликнул Пахом Пахомыч, присматриваясь к Анатолию более пристально, чем требовали заботы о предстоящем преферансе. — Ждем, потрудитесь пораньше, чтобы подкрепиться и посидеть подобающе.

И нажал на педаль газа.

— Ну, Анатоша, — протянул Никита, когда „Волга“ отъехала, — считай, денек не пропал даром. Пахом Пахомыч, да к нему Эльза Захаровна, это, дорогой мой, преферанс весьма поучительный.

— Что я Пахомычу и что Пахомыч мне?

— А то!.. Ты их в прошлом году не видел, пребывали в круизе, потом вышибли тебя из седла. Но он о тебе наслышан, по его роже видать. Не тот водитель, чтобы зря „Волгу“ притормозить. Наслышан и тем не менее, а может, именно поэтому…

— Я сказал, что мне Пахомыч? Не в нем мои интерес.

— Заладил… Грубых фактов ждешь? С вещественными и уликами, пиф-паф и тому подобное? А я в глаза верю человеческие. Его Эльза на автостанции глаз с тебя не сводила, — хозяйка переживает, хозяин косится, мало тебе? Как такой дом не посетить? Либо я ноль без палочки, либо с тебя за подобную встречу фляга армянского, не менее.

Подошли к многоэтажке, высоко вверху замаячило яркое пятно.

— Оля уже хозяйничает на балконе, — первым заметил пятно Никита. — Мне всегда неспокойно, когда она взбирается на скамейку, развешивая на веревке свои богатства; начисто отсутствует чувство страха, хоть и повторяет ежеминутно: ой страшно, ой боюсь, боюсь.

Два блика, как два солнечных зайчика, сверкнули на балконе и погасли.

— Что это? — полюбопытствовал Анатолий.

— Зеркальце, очевидно. Что еще может быть в руках девочки?

Когда они позвонили, Оленька немедля, не окликая, открыла дверь.

— Ты почему не спрашиваешь, кто пришел? — наставительно обратился к девочке Никита.

— А я и так знаю, как вы звоните.

— Разреши нам пройти на балкон, Оленька. В „Гастроном“ должны привезти молочное, а с нашего балкона не видно.

— С вашего балкона видно то же, что с нашего, — строго заметила девочка.

— Да? А мне казалось… Ну, все равно, если уж зашли…

На балконе уборка была в полном разгаре, платья кукол полыхали на протянутом шнуре, кукольная мебель — столик, кресла, диван, большой зеркальный шифоньер ждали гостей — она еще играла в куклы! А на столике импортная жвачка и пакетики импортных колготков с шикарными девицами на этикетках.

— У моих кукол сегодня день рождения!

Никита знал, что у них день рождения каждый день.

Анатолий знакомился с подробностями интерьера:

— Я не вижу зеркальца, — шепнул он Никите.

— Оленька, — обратился к девочке Никита, — смотри, там, на другом краю площади, к Гастроному подъехали фургоны, можешь ты разглядеть, какого цвета машины?

— Могу! — Девочка тотчас взобралась на табуретку. — Две машины, обе серые, одна „Хлеб“, другая „Мороженое“. То есть не „Мороженое“, а „Молоко“, но она привезла мороженое.

— Ты правильно ответила, — вмешался в разговор Анатолий. — Но это потому, что часто видишь машины „Хлеб“ и „Молоко“, узнаешь потому, что сейчас они освещены…

— Не имеет значения, я очень хорошо вижу.

— Та-ак… А могла бы ты прочитать надпись на кузове? Вон там, еще дальше, остановилась какая-то машина…

— Могу!

Оля соскочила с табуретки, кинулась в свой угол, достала из шифоньера полевой бинокль, полированные стекла блеснули на солнце.

— Вот тебе и зайчики! — подтолкнул Анатолия Никита.

Девочка, казалось, уже пожалела, что раскрыла свой тайник, прижала бинокль к груди, исподлобья глянула на Анатолия.

— Откуда у тебя полевой бинокль? — неосторожно спросил Анатолий.

— Это мой бинокль, — еще крепче прижала заветную вещь девочка, словно кто-то намеревался ее отнять. — Он мой насовсем.

Анатолий опасался — придирчивость вспугнет девочку, но Оленька уже успокоилась, ей не терпелось доказать, что все может, взобралась на табурет, навела бинокль на указанный угол площади:

— „Москвич“! — уверенно объявила девочка. — Желтый. „Ли-ней-ная слу-ж-ба“, — без труда прочла она надпись на машине.

— Ты и вчера была здесь с биноклем?

— Я всегда смотрю, не идет ли домой мамочка.

— А тарелки?

— И на тарелки тоже.

— Оленька, скажи, пожалуйста, что было написано на кузове коричневого фургона, который ты видела вчера: „Мебель“? „Мороженое“? „Молоко“?

— Я же сказала: „Пищеторг“.

— Ты уверена?

— Я же умею читать, кажется!

— Раньше ты видела эту машину?

— Она никогда не приезжала.

— Спасибо, девочка, счастливо празднуй день рождения кукол.

— Откуда у нее призматический бинокль? Ее отец военный?

— Не надо быть военным для этого случая.

— Она прячет бинокль, вот в чем дело. Ты заметил?

Никита хозяйничал в столовой, достал из холодильника припасенное к обеду пиво, из второго холодильника, на кухне, консервы и зелень, из шкафа пышную паляницу, гордость местной пекарни, сохранившей добрый вкус хлеба, из серванта — майоликовые кружки, сперва две, потом еще одну.

— Зачем три кружки? — присел к столу Анатолий.

В столовую незаметно вошла Катерина Игнатьевна.

— Мальчики, пора обедать, у меня всего часок на перерыв.

Никита провел рукой над кружками:

— Прошу!

— Ой, Никита Георгиевич, вы кавалер.

— Я сосед, это обязывает.

— У нас соседей девять этажей, но им не сравниться.

Анатолий поднялся, распили пиво стоя, как в забегаловке, и лишь когда перешли к закуске, Никита, извинившись, предложил Катерине Игнатьевне стул.

— Тогда секундочку, — Катерина Игнатьевна торопилась, но все же успела переодеться в нарядное, праздничное платье. Оленька шмыгнула в комнату следом за матерью, стояла в стороне и смотрела на происходящее, как смотрят на экран телевизора, когда показывают нечто примечательное.

— Ступай домой, — приметила ее мать, — там приготовлено тебе на кухне, да с хлебом ешь, не кроши, а то вечно куски в торбу собираешь.

Похвалив обед, первое и второе, Анатолий не преминул спросить:

— Ну, как, Игнатьевна, успели вчера на базу?

— Да, заглянула… — простодушно отозвалась Катерина Игнатьевна. — У меня там свояк. На базе. Сторожем работает, забегаю узнать, не подкинули ходовой товар, не слыхать ли. А то ж у наших шкуродеров разве так спроста выцыганишь, свои рубчики докладешь и то…

— Вот тебе и день воскресный, день чудесный, — протянул Никита.

— Это вы о чем, Никита Георгиевич? — насторожилась Катерина Игнатьевна, стараясь понять, к чему слова Никиты, что она сказала такого особого, вроде бы ничего не значащий обычный разговор. — Это вы… Ко мне относится?

— Да нет… Так… Разговор у нас был с Анатолием о днях воскресных и тому подобное.

— Ах, вы, молодые люди, что вам, молодым, все дни, можно сказать, сплошное воскресенье… Ну, приятного вам аппетита на дальнейшее, а мне еще в контору надо забежать. — Она наклонилась к Никите. — О чем хочу спросить… Передавали приветы вашей маме? Как они там за рубежом? Вспоминают обо мне?

— А как же, Катерина Игнатьевна, не забывают. Не сомневайтесь, с полным вниманием.

— Ну, спасибо, спасибочко. Очень мне приятно слышать, мы всегда, еще по старому местожительству, добрососедски жили, я и тут стараюсь, чтоб по-доброму; я им весточку подала насчет случаев по району с квартирами. И своей девчонке наказала, чтобы дослухалася, поскольку комнаты картинами увешены, и всякие там древности имеются.

После полудня Анатолий снова отлучился в город, не сказав Никите, что едет за результатами последних анализов.

— Стабилизуешься, — успокаивал в последний его приезд лечащий врач. Но состав крови, — Анатолий догадывался об этом, — продолжал тревожить клиницистов — надо было проверить, насколько стабильны положительные данные.

Выпал ему хороший денек, тот обычный день, когда город гудит радостно и навстречу — счастливые лица, и неведомым чудом развеиваются горе и тревоги людские. Лечащий врач, прочтя анализы, подтвердил:

— Жить будешь… А петь — зависит от тебя!

Впервые видел Анатолий госпиталь не болезненнобелым, наполненным страданиями и надеждой, а неразрывной частью стремительной городской жизни, с примыкающей улицей, потоком машин, людей, перекличкой мальчишек, гнездованием птиц…

В отделе к новым сведениям о случившемся на трассе, рассказу Оленьки, отнеслись с должным вниманием. Это обрадовало Анатолия, как если бы произошло нечто особо важное.

На обратном пути (одно к одному) попался комфортабельный автобус; мощная машина, плавно набирающая скорость, вещала добрую дорогу, отдых, покой.

Подъезжали к Новостройкам, когда вдруг на повороте, со стороны бензоколонки, выскочил какой-то парень и водителю пришлось резко затормозить, тяжелую машину круто развернуло. Скрипнули тормоза и на какой-то миг в окне возник и расплылся лик тупоносый, с припухшими губами, выщипанными бровками под нависшими полями соломенной шляпы — так близко, явственно, точно не было и стекла — глаза в глаза — знакомая, въевшаяся, запомнившаяся каждой чертой рожа. Анатолий бросился к выходу, требовал остановить автобус, шофер, не оглядываясь, вел машину, притормозил на остановке. Анатолий выскочил из автобуса, вернулся к бензоколонке, прошел до поворота — парня в соломенной шляпе нигде не было — привидение в джинсах… Коротко сигналя, отгоняя Анатолия с проезжей части, пронеслась серая „Волга“ с танцующей обезьянкой на ветровом стекле. „Привидение в джинсах“, — повторял Анатолий, — что он мне, мало их шатается!..» А тупоносая рожа продолжала маячить перед глазами.

Впервые этот парень подвернулся Анатолию минувшей осенью. Помнится, с утра парило, к полудню стало душно. Анатолий задержался в отделе, служебная машина ушла без него, пришлось ждать рейсовый, а рейсовый сняли с маршрута. Неопределенно долгий час ожидания, автовокзал набит пассажирами, гул, теснота. Спасаясь от духоты, Анатолий вышел на площадь, приметил над рекой фанерный павильон с пристроенной галерейкой, укрытой поседевшим от пыли хмелем. Наверно, он не обратил бы внимания на павильон, но тут в толпе скользнул сутулый человек, увертываясь от встречных, скрылся за нависшим над галерейкой хмелем — знакомые вороватые движения, согнувшаяся спина — неспокойное чувство, неузнанный знаемый человек…

На галерейке ни души, дверь павильона прикрыта плотно. Запах забегаловки, но за дверью тихо. Перерыв на обед? Ушли за товаром? Анатолий двигался бесшумно — странное поведение неизвестного вызвало ответную осторожность. Окно, выходившее на галерейку, закрыто, Анатолий хотел подойти к окну, но в этот миг послышался говор, кто-то говорил веско, требовательно, а другой отзывался односложно, слабо сопротивляясь. Ничего привычного для забегаловок, ни звона посуды, ни чоканья кружек, слов не разобрать, но по настойчивости говорившего легко было понять — речь шла о чем-то значительном. Вдруг за живой оградой хмеля, со стороны рыночной площади, послышались торопливые шаги. Оборвались, точно человек остановился оглядываясь, затем прошуршали снова, совсем близко; скрипнула ступенька, на галерею поднялся парень в темных очках. Из-под новенькой соломенной шляпы «заслуженный отдых» выступали подкрашенные, выщипанные брови.

Анатолию бросилась в глаза эта пенсионерская шляпа — парни даже зимой щеголяют простоволосые.

За окном внушительный голос отчеканил: «Ничего не остается…»

Парень в темных очках сунулся в окно, в забегаловке тотчас притихли. Услышанные слова почему-то запомнились Анатолию, связались с неузнанным человеком. «Мало ли кто шмыгает по базару, — подумалось Анатолию. — Мало ли кто о чем болтает в забегаловке, закрытой на обед?»

Но слова привязались, вертелись в голове.

— Не обслуживают? — подошел к нему парень в соломенной шляпе. — И не обслужат, старого хозяина сняли, нового не поставили. — Светлые глаза сквозь дымчатые стекла смотрели дружелюбно. — Догадываюсь, «трясучку» дожидаетесь? «Трясучка» не пойдет, уборочная, картошку вместо людей возят.

Анатолий буркнул что-то в ответ, передвинувшись так, чтобы парень не закрывал дверь забегаловки.

— Сегодня нам шикарно скоростной подадут, с откидными креслами, — парень в свою очередь передвинулся, прикрывая собой окно.

Подтверждая справедливость сказанного, загудел рейсовый, разгоняя толпу, дыша жаром дизеля.

— Наш! — воскликнул парень, откинув ветки хмеля. — Давай на посадку, а то чуваки завалят чувалами.

Анатолий поспешил за парнем, мимоходом заглянул в окно — ни души, никого, опрокинутый вверх ножками стол; другой — завалился набок.

Вскочил в автобус, парень сидел уже в кресле над задним колесом, приятельски улыбаясь, указал Анатолию на свободное место впереди, у кабины водителя;

— Давай, занимай, — крикнул он через головы пассажиров. — Проходи, проходи. Пропустите, товарищи, контролера на его законное место!

В салоне толкались и галдели, кто-то кричал, что места нумерованные, бранил нахалов, требовал диспетчера. Вскоре появился диспетчер с путевым листом в руках, что-то отмечал, проверял, подсчитывал, поднялась суматоха. А когда улеглась, когда водитель включил скорость, Анатолий, осмотревшись по сторонам, убедился, что услужливый парень в пенсионерской шляпе исчез.

— Обдурил! Запросто обвел!

Вскоре этот парень снова перешел ему дорожку, наскочил в темном переулке поселка заполночь, как раз накануне того дня, когда, Анатолия подкосили. Никто из налетчиков Анатолию не запомнился, все произошло слишком быстро, мгновенно. А парень, встретившийся в забегаловке, не имевший к налету отношения, так и торчал перед глазами и потом в забытьи являлся, — не страшной рожей свирепого бандита, а добродушно ухмыляющийся, мерцая безразличными глазками; то нехотя плелся за ним, то уныло сдавал игральные карты, то с таким же унылым, безразличным видом грозил Анатолию финкой…

И снова, сегодня, он поперек дороги.

Начальству об этих встречах Анатолий заикнуться не посмел, но Валентин, друг… Валентин человек деловой, практик, башка рассудительная. Приглашал друг, зачем откладывать?

Дверь открыла девушка из салона, птичка-невеличка.

— Это вы?

Она отступила в коридор, приглашала зайти.

— Вот заскочила к Валентину, помогаю. Квартиру осваиваем.

«Ага, осваивают… Еще не освоили, но уже осваивают!»

— Валек дома?

«Дурацкий вопрос! Если осваивают, значит дома».

Валентин в майке, затрепанных штанах, с молотком в руке, гвоздями в зубах выглядывал поверх головы птички-невелички.

— Заходи, заходи, старик; нежданный, но черт с тобой. Видишь — хозяйничаем.

— Что ж это вы, товарищи дорогие? Засекретились! Хозяйство на ходу, а друзья не в курсе?

— А мы лишь сегодня документы подали. У меня свободный часок, а надо убрать, приколотить, подвесить.

— Ну, вы приколачивайте, подвешивайте, а я другим разом…

— Нет, уж если заявился, — запротестовал Валентин, — нечего, понимаешь, на готовенькое, карнизы будешь подравнивать.

— Оставайтесь, оставайтесь! — Ниночка не отпустила Анатолия. — Заходите, у нас найдется кое-что и в холодильнике.

«Хозяйка! С гардинами, карнизами и холодильником! Вот так, дорогой мой Валек, и вся тебе поэма с прелюдией, прологом и так далее!»

— Снимайте пиджачок, снимайте… Будете нам гвозди подавать.

— Гвозди? Да что вы, Ниночка, — ужаснулся Анатолий, — причем тут гвозди, эх вы, новоселы! Это же железобетон, тут надо сверлом пройти, хорошо бы с победитом, или алмазом; винты вставлять на цементе или костыли… — Анатолию вспомнилось, как мысленно готовился он к своему новоселью, поучал не вошедшую в дом хозяйку…

— Где у вас дрель и сверла?

Дрель и сверла нашлись у соседей.

— Дрель крутите сколько хотите. На здоровье, — предупредил сосед, — а сверла, пожалуйте, новенькими восполните, поскольку сверло после бетона не сверло, а междуметие. Точить-затачивать охоты не имею и не собираюсь.

Прокрутили, просверлили, подвесили.

Соседи прибегали, делились опытом. Однокомнатная стала уютней, повеяло жилым духом. Ниночка скомандовала пробиваться к холодильнику, отодвинули стулья, торшер, сервант; хозяйка расчистила угол кухонного стола:

— Что бог послал!

— Без тостов, — предложил Валентин, — а то выскажешься — на свадьбу слов не останется!

Обошлись без тостов, однако спели под гитару любимые.

Ниночка в стареньком платье, новеньком переднике, в платочке, повязанном по-бабьи, вела песню голосисто и, глядя на нее, верилось во все доброе, счастливое, вечное.

Валентин на радостях расхвастался:

— Нам вскорости двухкомнатную дадут.

Ниночка потупилась.

Помянули друзей, вспоминали, куда кого забросила судьба, Ниночка прислушивалась ревниво, предпочитая разговор о времени сегодняшнем и планах на будущее, это будущее было у нее осязаемое, творимое, складываемое из кирпичиков бытия… Вдруг она заметила, что Анатолий уходит от разговора, хоть и отвечает, и слова находит нужные. Стала к нему приглядываться, что это с человеком?

— Устали с дороги? — спросила заботливо.

— Да нет, ничего…

— А я смотрю…

Тут пришел сосед за дрелью, она вышла к нему в коридор, из кухни донеслось:

— Видел я этого парня, сегодня, сейчас, на трассе. Который шел тогда за мной…

— Который, который… — раздраженно отозвался Валентин. — Которого не было! Мог ты разглядеть его в переулке? Там и фонарь черте где!

— А я ни за что не ошибусь, если почуял человека. Я спугнул их в забегаловке. Чем занимались — неизвестно, однако явно пуганул. Потому и увязался за мной ночью.

— Мало тебе задержанных бандюг, давай еще четвертого выискивать.

— Знаю, что говорю… Мне бы только вспомнить, что тогда ими сказано. В забегаловке. Что-то важное. Зацепиться бы, а вспомнить не могу.

— Что-то, который, чего-то. Запсиховал, вот тебе кто-то и чего-то.

— Зачем ты, Валя! — непрошеной вмешалась Нина, появившись в кухне. — И что вы замолкли сразу, я ведь слышала… Напрасно ты, Валентин, человек говорит, надо прислушаться. Разве не бывает так? Я по себе знаю — если кого приметила, кинулся в глаза, пусть незнакомый, прохожий…

— Ну, вы, девушки! Девичий разговор! В деле факты требуются. С него факты стребуют, а он что? Виделось-привиделось, что-то, кого-то?

— Ты напрасно, Валек, — защищала Анатолия Нина. — В человека пули всадили, его слово первое.

— Первое-первое, — горячился Валентин. — А чье-то будет последнее. И я тебе так, Анатолий, скажу, желаешь вернуться на работу — выкинь из головы. Забудь. И не вспоминай. Пока факты не заимеешь.

Посидели еще немного, Анатолий поднялся:

— Пора мне, Никита там беспокоится.

— И я с вами, — собралась Ниночка. — Меня мама ждет, не любит, если задерживаюсь.

— Проводи ее, Толя, тут недалеко, — попросил Валентин. — А я сам закончу уборку.

Было уже совсем темно, Новостройка виднелась только огнями, в черноте они светились особо отчетливо.

— Мне радостно, когда так светится город! — воскликнула Нина.

— Город?

— Ну, да, конечно, город. А вы еще не знаете? Нас включили в черту города. Мы город, Толя, и Валентин теперь участковый городского района, тыщу единиц на его голову.

Она вдруг остановилась.

— А вы не сердитесь на Валю. Он к вам очень хорошо относится. Очень любит вас. Но он строгий человек, у него служба строгая… Понимаете, вы — это совсем другое дело… Вы отключились, можете помечтать, свободно осмотреться. Да и работа у вас другая. Дело поручат, и вы целиком в этом деле. В группе. При старших, опытных, со стажем. А у него… На нем висит, постоянно, ежечасно, со всякими склоками, дрязгами, с профилактикой.

— Да что мне на Вальку обижаться, Ниночка! Он прав. Прав, Ниночка. Кругом и полностью. Это у меня голова завертелась. Близок локоток, да попробуй, дотянись!

Итак, в школу, к Вере Павловне, снова за родную парту — дорога близкая знакомой улицей, но и долгая, как вся жизнь Никиты, — из захудалого хутора в белый свет. Солдатская хата, слепленная прадедом, вернувшимся с гражданской войны на опустевшее место; добробут после крови и пожарищ; шустрый, вертлявый хлопец в кругу немолодых уже людей — Мыкыта! О деде его говорили, что он взял жену из беспризорных, — Майя Петровна пришла в дедовскую хату из Куряжской колонии; на Моторивке слыла женщиной грамотной, работящей на фабрике и в дому, уважаемой соседями. В душе Никиты сохранились ее колыбельная, теплота добрых рук, рассказы о Куряже, о днях, которые Майя Петровна именовала горестью-радостью. Человек, создавший колонию, предстал перед Никитой не вычитанным из книг, а непосредственно из уст близкого человека, в живом образе мудрости, воли и сострадания — с ним можно было мысленно советоваться, делиться мечтаниями, невзгодами, побыть наедине, черпая силу и веру. Никита оказался на руках Майи Петровны, когда мать надолго ушла из дома. Забота и доброта Петровны скрашивали сиротство, но порой на мальчишку находило, забивался в дальний угол, мнил себя беспризорным, пропадал невесть где, пока знакомый голос не возвращал к людям.

Никите не удалось сесть за родную парту, школа была новой, необжитой, все было ново — люди, вещи, сам воздух просторных коридоров и холла — да, был холл, столь же просторный и светлый, не чета сенцам старой школы; кабинеты, лаборатории, залы — внушительность педагогической индустрии.

«Пожалуй, следовало оставить старую парту, поднять на гранитный постамент — поработала старушка на своем веку».

Никита не отличался сентиментальностью, не собирался предаваться воспоминаниям, в нем заговорил не школьник, а строитель, ревнивый, оценивающий окружающее по достоинству. И лишь когда поднялся на верхний этаж и за окном увидел прищуренные окна старой школы, обреченной на снос, увидел вдруг себя, Никитушку, взъерошенного, несуразного хлопца, мечтательного и оголтелого; увидел девочку тонконогую, неоперившегося гусенка, очень несобранную и очень родную; тщательно выутюженная, непомерно короткая форменка стесняет ее, сковывает; чистенький, тугой воротничок манит белизной; маленький, черный бантик в косе только-только сменил пышный, ослепительный бант детства. Они идут рядом, нет, не рядом и не врозь, обгоняя друг друга, чтобы снова пойти шаг в шаг, замкнутым и молчаливым. Пожалуй, не стоило лукавить, играть в прятки с самим собой — он пришел сюда встретить этого мальчишку, ему нужно сейчас возвращение к самому себе, к этой ватаге на школьном дворе, необходима общность, ясность нестертого школьного дня, честное пионерское и дружба навсегда. Он был уже там, с ними, в круговороте и галдеже, когда кто-то окликнул:

— Андрей! Андрейчик! Люба, Люба Крутояр!

Вернулся день сегодняшний.

Вера Павловна попросила Никиту обождать ее в кабинете физики.

— Этот кабинет оборудован в последней четверти, так что осваивать будем в новом учебном. Осмотрись, а я сейчас вернусь, родитель ко мне явился.

Никита разглядывал аппаратуру, формулы на доске, с которыми не ладил в институте, присел к столу, за которым выводились эти формулы, — повседневная школьная работа. Ждал, ни о чем уже не думая, ничего не вспоминая — мгновенье бездумья среди новых, умных вещей.

В коридоре Веру Павловну остановила дежурная:

— К вам из милиции.

— Валентин?

— Нет, старший лейтенант из нового подрайона.

Старший лейтенант, солидный и простоватый — солидность заводского бригадира — форма опрятная, но не затянутая в струнку; уважительно поздоровался с учительницей, извинился, что не сможет присутствовать на родительском собрании, срочное дело; сообщил, что вместо родителей придет бабушка.

— Она у нас в курсе всех вопросов. А я до родительского хотел бы выяснить. Беспокоюсь насчет моей Катеньки. Не могу объяснить чрезвычайную неустойчивость оценок. По математике круглые пятерки, на что уж, насколько могу судить, повышенные требования. Однако по более легким предметам, например, по литературе, тройки появились. Стихи не учит наизусть как следует.

— Ну, что я вам скажу? Катенька девочка работящая, умница, добросовестная, не бросит задачу нерешенной, не станет списывать у товарища. Живой интерес к предмету — я и оцениваю соответственно…

— А как же стихи? Как с этим вопросом? Сколько уж раз говорил, просил, требовал; не порть картину успеваемости. Трудно, что ли, стишок вызубрить? Так нет, не слушает. Я, говорит, не попугай, не зубрила, ис зубрю и зубрить не собираюсь.

— Не ожидала от Катеньки… — опечалилась Вера Павловна. — Педагог у них опытный, знающий, любящий свой предмет; тут какое-то недоразумение. Тут уж моя вина, проглядела, объясняла тройки пропуском уроков по болезни.

— Болеть болела, верно. Но и температуря, составляла графики и координаты.

— Да, да, моя вина, — сокрушалась Вера Павловна. — Не подошла к девочке. Но вы не беспокойтесь, поговорю с ней.

— Вы уж, пожалуйста, Вера Павловна, со своей стороны. Может, хоть вы повлияете на заучивание стихотворного материала. — Офицер не уходил, заглянул зачем-то в папку, которую до того держал нераскрытой. — Вопрос один имеется, так просто, для ознакомления. Необходимо уточнить относительно старшеклассников, имею сведения, что вчерашний день проводилось у них занятие до четырнадцати ноль-ноль?

Узнав, что все ребята в этот час действительно были на занятиях по гражданской обороне, старший лейтенант удалился, приговаривая с отеческой озабоченностью: «Ну и хорошо, ну и слава богу!»

И только потом Вера Павловна вспомнила, что Пустовойта-младшего, Кореша, в школе не было. Вечный прогульщик по уважительным причинам — то на празд-никах объестся, то шею свернет себе при неизвестных обстоятельствах — он, что называется, выскочил из головы.

Озабоченной вернулась в кабинет Вера Павловна.

— У нас мало времени, Никита, — глянула она на часы. — Скоро родительское собрание.

Торопливо разворачивая листы ватмана, Никита подумал: «Что-то произошло с нашей Верой Павловной. Нетерпеливая, отрывистая речь; измоталась, но старается держаться молодцом; прежняя верящая улыбка, но едва заметная. Прежняя и непрежняя».

Строгий школьный распорядок диктовал сдержанность, и он, продолжая разговор, как бы прочел пояснительную записку к проекту — получилось скупо, сдержанно; беспокойство его не укладывалось в расчетливые строчки.

— Признаться, Вера Павловна, работая, думал об Антоне Семеновиче. Разум, воля, предельное сознание ответственности победили беспризорность. Но беспризорность, в силу своей природы, была локальна, ограничивалась преходящими условиями. Безнадзорность коварней, границы ее размыты в пространстве и времени, она сыта, обута, одета, в холи, довольстве; не жмется к асфальтовым котлам, а фирмово щеголяет в классной робе, наплевательски поглядывая вокруг.

— Погоди, Никита… Что-то не пойму. Ты архитектор, строитель, причем тут безнадзорность?

— Я проектирую жилье, жилой массив, современный отчий дом, а не коробки сами по себе… Я думал о Макаренко…

— Всегдашняя разбросанность. Какое-то синтетическое мышление. Охматдетовский подход к архитектуре.

— Да, охматдетовский. Охматдетовский, а не коробки по ранжиру! Жизнь, жилье, жилой массив. Современная кровля над головой — это весь жилой массив в целом, никак не менее. Дети общительны, связаны воедино. Уличные, междворовые связи зачастую сильней семейных, школьных, пионерских. В школе и вне школы порой главенствуют неписаные законы сколотившихся группок, вершит лапа какого-нибудь заправилы.

Вера Павловна, утомленная нелегким школьным днем, вначале едва прислушивалась — знакомые, ежечасно повторяющиеся слова, знакомые положения, ничего ощутимого, действенного.

— Да-да. — запальчиво продолжал Никита, — знаю, что скажете: обсуждаем, совещаемся, поднимаем вопросы, принимаем меры; сделано многое, кружки, производство, экскурсии, продленный день… Но я говорю совсем о другом, о жилом массиве, первичной единице бытия. Жилой массив — не только подъездные пути, электротепло-водоснабжение, надежность перекрытий, но и нравственный климат детства. А что касается продленки, то это нужный, полезный выход для текущего дня. Необходимость, переход, не решающий главного. Недавно слышал родительскую похвалу продленке: «От, слава богу, у нас продленку завели, это ж спасибо, хочь по левадам и оврагам меньше гасать будет». «Хочь», — повторял Никита въевшееся слово. — Вдумайтесь в это «хочь», сопоставьте с нашим стремлением воспитать высоконравственную, гармонически развитую личность. «Хочь!»…

Вере Павловне вспомнились ожесточенные атаки взбалмошного мальчишки, когда тот, не решив заданные примеры, влетал в школу с новыми открытиями. Приходилось поддерживать, развивать или заземлять его начинания.

— Ну хорошо, Никита, для вступления вполне достаточно. Займемся твоими ватманами.

— Да, конечно, — заторопился Никита, в свою очередь глянув на часы. — Вот перед нами типовой проект жилого массива с детским городком в центре…

Пока говорилось о сооружениях обычных, собранных воедино, в общий узел — спортплощадках, бассейне, треке, детском кинотеатре, — Вера Павловна слушала молча. И даже когда зашла речь о «Ералаше», в котором можно ходить на голове, кувыркаться, лазить по столбам и перекрытиям, драться, дубасить друг друга под руководством сведущих людей, она смолчала. Но как только Никита упомянул о начальной школе в центре массива, четырехлетке, она тотчас строго поправила:

— Трехлетка.

— Четырехлетка. Четыре класса, — упрямо повторил Никита.

— Трехлетка. Три класса. — Решительно возразила Вера Павловна. — Три! Четвертый класс предметный.

— Ну и что? И пусть себе занимаются предметами. Четыре класса. Одиннадцать лет или десять… Да, десять лет детской жизни…

— Вот видишь, ты затрудняешься уточнить возраст!

— Ну и что? Мне важен образ. Десять лет детской жизни, окруженной вниманием и доброй заботой в школьные и внешкольные часы — фундамент на все дальнейшее.

Вера Павловна и четырехлетку стерпела, мало ли что придет в голову человеку, не обретшему специального педагогического образования?

Но когда перешли к рассмотрению главного листа, представляющего проект Центра внешкольного воспитания, филиала Академии Детства…

— Это что еще за центр? — воскликнула Вера Павловна. — Что за Академия в жилом массиве?

— Дело идет об особом Центре внешкольного воспитания со всеми подчиненными ему сооружениями и организациями: мастерскими, комнатами труда, занятий и отдыха, экскурсионной базой, штабом военных и невоенных игр, велосипедным депо и прочим, и прочим. Девиз Центра: «Самодисциплина, свобода. Увлеченность». Позволю себе напомнить общеизвестную истину. Причиной душевных изломов являются: а) подмена самостоятельности своеволием; б) подмена понятия свободы распущенностью, разнузданностью. Первейшая задача Центра — воспитание самостоятельности и прекрасного понятия свободы.

— Изоляция от родителей, семьи?

— Напротив, полная поддержка семьи, ее святого права и долга передать детям все доброе, присущее ей.

— Ты увлекался поэзией. Творишь? Печатаешься? — спросила вдруг Вера Павловна.

— Почему вы заговорили об этом?

— Хочу понять тебя, твои сегодняшние тревоги, твою работу, увлеченья. Вспомнились стихи твои детские:

Отец мой был солдат, Солдатом был мой дед, Дав революции обет, Презрел корысть И ложь клевет.

Вера Павловна произнесла это со всей серьезностью, без тени улыбки.

— Помнится, учительница русского языка в ужас пришла, особенно от «клевет» и «презрев корысть». Тебя критиковали, а ты разозлился, кричал: «Все порву, разорву и никогда больше!..»

— Мне и потом не раз приходилось кричать.

— Вот я и задумалась над твоим «никогда больше».

В дверь заглянул родитель.

— Сейчас, сейчас, — успокоила его Вера Павловна. — Родительское собрание, — объяснила она Никите. — Тебе нужна наша поддержка. Это понятно. Наша поддержка требуется… Воспитательный внешкольный центр… Найди более благоприятное время, соберем учителей, потолкуем, всегда полезно подумать о будущем.

Они расстались, Веру Павловну ждали родители, Никиту никто не ждал, и он отправился бродить по лугам и лесам, размышляя о мальчишке, писавшем уродливые стихи. Думал о том, что текущие дела снова отодвинут его проекты внешкольного строительства — скоро он приступит к работе, станет выдавать типушки, увязывать стандартные узлы, постепенно совершенствуясь в повседневном мастерстве, предоставя человечеству самому решать судьбу своих поколений, а его самостоятельные решения — пустая затея. Все это от воспоминаний о неустроенном детстве, задворках, от неудовлетворенности собой. Да, жизнь его пойдет по-старому — напряженная тишина проектной мастерской, перекуры и авралы, дружеское злословие, вылазки с лыжами и байдарками, без лыж и байдарок… Станут шептаться за его спиной, говорить, что он сын, вернее пасынок знаменитого зодчего, потому и достался ему свободный диплом, в прославленную мастерскую всунули.

Тишина леса, благодать простора, открывшегося с вершины холма, успокоили его; знакомая, забытая дорога между холмов и мальчишка, слетевший на роллере с холма; новостройка за лесом, рабочие — парень и девушка, — складывающие этажи; машины новоселов…

И у него будет дом, жилье, своя изолированная жилплощадь, будет семья, будут дети, ответственность перед семьей, а значит, всеми семьями на земле, поскольку он человек своей земли, своей родины. И вновь, с еще большей силой, неведомой ему сейчас, подступит забота о будущем.

Родители уже собрались. Торопливые отцы, о которых техничка отозвалась коротко: «дефицит»; встревоженные, общительные мамы; торжественные дедушки с бабушками… Учительницу поразил необычно дружный отклик на приглашение. Дед Карпо, как всегда, приковылял замыкающим, цокнул костылем о паркет, оборвав пересуды. Вера Павловна вздрогнула, с трудом оторвала взор от старой школы, там, за окном… Сперва собрание проходило слаженно, по всегдашнему заведенному порядку — вели деловой разговор о горячих завтраках, сменной обуви, работе на пришкольном участке, в совхозе, на производстве. Вера Павловна говорила о спокойной мобилизованности перед экзаменами, о поведении ребят в школе и дома. Потом, в образовавшейся заминке между выступлениями, где-то в дальнем углу прошелестело: «Трасса… Трасса… Трасса…» все громче, настойчивей и, наконец, знакомый голос воскликнул:

— Я только что из клиники… В городе была, у меня сестра лежит с вывихом. Так этот парень, который в «чепэ» попал, до сих пор без сознания; вроде опознали его, а вроде и нет, ой, горе-то какое родителям!

Вера Павловна прислушивалась к голосу встревоженному, и эта встревоженность и сочувствие больно отозвались в ней, подумалось, что они, разбирая текущие школьные дела, говорят не о том, о чем надобно говорить сейчас, что у всех на уме и является для всех главным; обошли они главное молчанием — устроится, мол, как-нибудь, примут меры.

Она хотела уже подхватить брошенные встревоженной женщиной слова, обратиться к тому главному, всколыхнувшему людей, но тут кто-то у окна (как будто ворвалось через окно) выкрикнул:

— Пораспускали, панькаемся! Куда дальше? Номера выкидывают, а мы тут слова говорим!

И вспыхнуло, как запал, заговорили враз — и те, кто обычно молчал, к другим прислушивался, и которые поговорить не прочь. Свалилось все в кучу: и пропавшие в раздевалке меховые шапки, и порванные кем-то учебники, и жвачка, приносимая в класс, и наряды фирмовые, привозимые и присылаемые кому-то кем-то; отметки несправедливые, завышаемые, занижаемые, на что должны, наконец, обратить внимание. Должны, должны, должны!

И пошло!

— Да, да, должны, — почти выкрикнула Вера Павловна. — Должны, должны, я всегда говорила — должны. Мы должны, обязаны. Школа должна, обязана…

Она старалась успокоиться, подавить раздражение, говорила себе: «Ничего, ничего, сейчас пройдет…»

Но не проходило.

— Да, обязаны, наш долг… А вы как же? Вы! Я вас спрашиваю. Вы что — посторонние?

И принялась перебирать поименно и по прозвищам уличным, как прозвали сто лет назад, досталось и Крутоярам, и Пустовойтам, и Таранкиным, и Кудю, Семену Терентьевичу, который в шефах ходил, пока его дети учились, а выучились — и дела до школы нет. Таран-кины барышню выкохали, леди моторивскую, кружевным бельем в туалете хвастает, рассуждает о трех категориях одеваемости…

Первой пришла в себя Эльза Таранкина:

— Это что ж, собственно, получается? Неслыханный разговор. Вы кому это говорите? Вы нам говорите?

— Да вы лучше себе скажите. Андрюшке своему. С девчонками шатается по всяким рощам и ярам. Вы тут про бухариков говорили, а ваш-то с которыми гуляет? На нас указываете! А на трассе и вообще что происходит? Про это почему разговора нет?

«Ну, Лизка, ну уж!..» — закипело на душе Веры Павловны и тотчас заглохло, как не было, произнесла едва слышно:

— Эльза Захаровна, если я что лишнее сказала…

В коридоре, приближаясь, послышались размеренные шаги, мягкая, уверенная рука открыла дверь, Евгений Евгеньевич Мученских переступил порог.

Голос завуча далекий-далекий:

— Мы закончили нашу работу, родительское собрание прошло полезно, по-деловому, намечен целый ряд мероприятий, благодарим за внимание!

Евгений Евгеньевич шел чуть позади Веры Павловны по длинному, бесконечному коридору:

— Не понимаю вас… Отказываюсь понимать… В голове не умещается. Вера Павловна, вы — опытный педагог, с вашим стажем…

— Тэрпэць урвався, — только и произнесла Вера Павловна.

6

Эльза Захаровна командовала, руководила уборкой комнат, поучая «приходящих» работниц, как должно обращаться с полированной мебелью, красным деревом, как лучше умащивать паркет по домашнему рецепту, избегая синтетических лаков, запаха которых Эльза Захаровна не переносила. «С какой радости коптиться в сельском захолустье да еще нюхать всякую химическую гадость?» В надстройке она убирала самолично, своей материнской рукой, не допуская никого в горницу Ларочки. Отпустила работниц, по крутой лестнице поднялась на верхотуру, проветривала и чистила пылесосом ковры и коврики, развесила на верхней веранде одеяло верблюжьей шерсти, и вдруг внизу — еще издали приметила Симку Чередуху; но ее шагу лисьему, по тому, как она выглядывала, высматривала, Эльза Захаровна мигом зачуяла недоброе.

Эльза Захаровна оставила уборку, сбежала вниз, затаилась, авось пронесет, но Симка уже трезвонила, нажимала кнопку звонка, топталась у калитки.

Обнимались, целовались. «Черт тебя принес!» — думала Эльза Захаровна, принимая гостью.

Пили кофе из севрского фарфора — Симочка заметила, что севрский, а Захаровна, не приглядываясь, схватила, что под руку подвернулось.

Чередуха завела разговор издалека, от царя Гороха, прежде чем признаться, с чем прилетела, чего добивался от нее Алик Пустовойт. Эльза Захаровна сперва не поняла даже, о чем та говорит, смотрела испуганно и негодующе, а Симка долбила, как гвоздь в голову: «Старое не забывается; не забывай, не забывай старое!» А Захаровна никак в толк не могла взять, что старое, чего не забывать, упала заслоночка, отгородила, отрезала прошедшее, не допускает ничего, оберегает душу; насилу Чередуха пробилась сквозь эту заслоночку, и тогда Эльзу охватил страх, руки захолонули, задергались до самого плеча — чует, что сводит руки, выдает себя, унижается перед этой тварью, а преодолеть не может — значит, не отвязались, не пронесло, нависнут над головой, затянут петелечку накрепко, так прахом жизнь и пойдет, разоренье, стыд, пропадай в нелюдях.

И вдруг подумала — не о себе, не о насиженном гнезде, хоть сил немало на него ушло, подумала о дочери, кровиночке; послышался голос ее, привиделись глазки чистые; и не сама по себе Ларочка, девочка ее, а в кругу друзей своих — вот они все перед Эльзой Захаровной, и Ларочка среди них.

А Симка заторопилась уже, дело сделано, хвостом мотнула:

— Ты ж постарайся, Захаровна, надо выручать Авдотью Даниловну. Постарайся, говорю, нашепчи Пашке, уговори как следует.

Пахом Пахомыч спешил в город на совещание, Эльза Захаровна наспех собрала обед, необычно шумно двигалась, громыхала кастрюлями, звенела ножами, ложками, чтобы хоть как-то сбить тягостную молчанку. А Пахома Пахомыча как бы и за столом уже не было, обедал, отсутствуя. Внезапно приметил жену, неосторожно дернула соусник, а Пахом Пахомыч любил хорошую посуду, дорожил светящимся фарфором:

— Ты что?

— А что? — испугалась его взгляда Эльза Захаровна.

— Вроде потолок на тебя обрушился.

— И правда, — обрадовалась подсказке Эльза Захаровна, — мастера приходили, АГВ проверяли, в Ларочкиной комнате батарея плохо греет, надо трубу менять, потолок ковырять будут.

— Ну и ладно, подумаешь, сами нарушат потолок, сами и залатают.

— Хлопот не оберешься… Знаешь ты этих шабашников. — И подумала: «Говорить Паше, что Симка прилетала, не говорить? Прошлое, оно и есть прошлое, отошло, отмолились, по-людски живем, никто не в праве, никакая сила назад не повернет».

— Что там у тебя на работе, Паша?

— Работаем.

— Слыхала, потрепали тебя на собрании?

— На то и собрание. Поделом Степке трепка, потрепали Степку, дадут работку.

— Ты всегда с прибауточками.

— А что нам, женатым? На другой не жениться, старая пригодится. К нам Никита собирается, Бережной, сосед бывший. И еще людей жду. Приготовься.

— Устала я от людей, Паша. В глухой угол забилися, а шуму более, чем в городе.

— А без людей как? Подумай. Тишины нам и по ночам хватает. Хоть ори, хоть моли, караул кричи — как в дремучем лесу. Зимой волки прибегали, по Горбатому мосту гуляли.

— Ой, не люблю, Паша, я твоих поговорочек. И так мне невесело.

— А что такое? Гадалка заходила, наворожила? Кумушки наведывались?

— Сны разные, неспокойные… — Эльза Захаровна никак не могла решиться: «Сказать ему, не сказать про Симкино гадание?»

— На то и сны неспокойные, чтобы к жизни вернуться, дурные сны отогнать.

Поговори ты с ним!

Спешит уже, тарелку отодвинул, не любит опаздывать на собрания. Ну, и пусть.

Ушел.

Так и не довелось Эльзе Захаровне в тот день потолковать с мужем насчет Авдотьи Даниловны; вернулся он поздно, времени не нашлось. А утром… Утром Эльза Захаровна одумалась, спокойней огляделась вокруг — что ей Симка? Сорока, трепуха, красуля поселковая. Любит воду мутить, подослал кто-то. На Полоха намекает, не намекает, а прямо грозится, однако в том веры ей нет — Полох мужик крепкой липни, зачем ему лишних баб впутывать? Он бы запросто с Пашкой, с глазу на глаз. Значит, Симка наплела про Полоха, Эдуарда Гавриловича. Зачем? Для острастки? Значит, там, за Полохом, кто-то помельче, послабей, горлохват какой-нибудь, на ура, на бога берет. Кто? Эльза Захаровна перебрала в уме всех близких и знакомых, дальних и еще более дальних, и вспомнилось вдруг — Алька Пустовойт в поселке появился, дружок Симки Чередухи, прихвостень Полоха, мальчик Авдотьи Даниловны. Вот откуда повеяло, этот мог, голова лихая, ветром набитая. Рассудила, прикинула — ничто дому не угрожает, за старое отсудились, отмолились, на новый грех Пахом Пахомыч не пойдет, клялся и божился, со старым покончено. Но тревога не покидает ее, а вдруг Пашку запутают? Говорить, не говорить с ним? Совсем растерялась, не слабая, кажись, женщина, нелегкую жизнь прожила, из ничего гнездо слепила, дом — полная чаша, люди завидуют, а вот подошло, бродит неприкаянная из комнаты в комнату, за что ни возьмется — нестерпимая тяжесть вещей, в землю тянут. Впервые Эльза тревожилась не о том, что пить, есть, не о том, как самой нарядиться и Ларочку-девочку покрасивей, помодней одеть, а о том, как жить дочери среди людей, на белый свет глядеть — не ребенок уже, выросла, глаза на жизнь открываются, а вдруг белый свет черным обернется? Душа у нее нежная, чуткая, ростом она взрослая, душой — девчонка, по земле ходит, земли не видит, в отца пошла, стихами голова забита.

Дневная суета, домашние хлопоты, гости, кумушки, беготня по магазинам обычно спасали Эльзу Захаровну от душевных неурядиц, помогали развеяться, но на этот раз ничто не приносило успокоения. А тут еще Ларочка запаздывает, положенный час давно минул, а девочки нет и нет. Где она, что с ней? И снова бродит по комнатам Эльза Захаровна, точно желая убедиться, что все на месте, незыблемо, утвердилось навеки.

Она не припомнит, когда привязалась к ней болячка — охватывает вдруг безотчетный страх. Непривычное состояние пугает ее, то плачет беспричинно, то злится на кого-то — мелочная, бессмысленная злость. Наговорит обидное ни за что ни про что. Увлечется зваными обедами на широкую ногу, потом вдруг начинают тяготить чужие в доме, шумные, падкие на еду и питие пустограи. Отношения с Пахомом Пахомычем становятся все более неровными, в присутствии мужа либо притворно ласкова, либо раздражительна не в меру, отлучки его вызывают подозрительность и ревность. Донимает приверженность Пахома Пахомыча к устоявшемуся укладу: поставлено — нехай стоит. А Эльза Захаровна любит переставлять, передвигать вещи, обновлять, лепить, щеголять обновками, не отставать от других, от моды. Пахом Пахомыч единый раз сменил обстановку, еще на старой квартире, впервые войдя в дом хозяином — начисто вымел вон вещи, принадлежащие покойному мужу Эльзы Захаровны. Как минер шарил по углам, изымал отжившее. Не с какими-нибудь недобрыми мыслями, не в сердцах, а так, для порядка: новый хозяин — новое хозяйство. Только шкафы с книгами оставил. На видное место перетащил собственной хозяйской силой, отошел, полюбовался:

— Товар!

Ларочка едва отвоевала себе полки с томиками поэтов.

Алик Пустовойт, Кузен, таясь в перелеске, высматривал машину Полоха. Березы и клены вперемежку сбегали по склонам холма; старые деревья возвышались на гребне, молодняк терялся среди кустарника.

Мальчишками они играли здесь в партизан, жгли костры, отбивали атаку.

Потом приходили смолить сигареты, гуляли с девчонками; тогда не было еще трассы, кемпинга, бензозаправки, было деревенское житье-бытье, девчата были девчатами, а не козлихами или чувихами, держали себя строго, в меру побаловав, отбивались кулаками от слишком ретивых. Плели веночки, связывали из желудей намисто, пели песни про Грыця и Марусю. Хороводила Симка Чередуха. Домой являлись деловитые, с грибами, ягодами, покорно держали ответ перед строгими матерями, которые в свое время также гуляли на тех же полянках, в той же роще, однако делали вид, что ничего подобного не было.

Вспоминал о затерявшемся здесь детстве Алик Пусто-войт? Не вспоминал? Жил он без прошлого, по своему неписаному закону — не оглядывайся! Следком за дружками, в гулянках, в погоне за минуточками, благами, рубчиками-бабками, не замечая, что блага оседают в карманах и тайничках Авдотьи Даниловны и Полоха, а ему достаются объедки, грошовая возня и небо в клеточку.

Полох! Благоговел перед ним Алька и опасался его. Недаром в поселке, по-уличному, прозвали Полоха Секачом — вроде секира, а вроде и зверь лютый…

Времени прошло на три сигареты — к бензозаправке подкатила серая «Волга» с обезьянкой на ветровом стекле. Алик швырнул окурок в траву, раздавил каблуком, растер — не потому, что опасался пожара, а по укоренившейся привычке не оставлять лишних следов. Ускоряя шаг, направился к повороту, выбрал местечко так, чтобы видна была бензозаправка и не видели его, и когда отчалила «Волга», вышел на трассу, проголосовал, не вскинув руку, а указал на обочину, дескать, прикипай на месте, дело есть.

Не успевшая набрать скорость машина мягко притормозила, водитель высунулся, приоткрыв дверцу:

— Алька!

— Он самый, дядя Эдуард! Отодвиньтесь мало-мало, подсяду до вас. — Не беспокойтесь, Эдуард Гаврилович: законно отзвонил срок.

Кузен влез в машину, с приятностью откинулся на спинку, пробуя упругость сиденья. Полох, грузный, по-барски осанистый, уверенно положив руку на баранку, смотрел прямо перед собой, говорил с Кузеном, словно с козявкой, которая, однако, может и укусить. Машина набирала скорость, и это, видимо, беспокоило Алика, не входило в его планы; он заерзал, прилип глазами к спидометру, попросил сбавить газ, поскольку у него от скорости путаются мысли, а разговор предстоит стоящий.

По-прежнему глядя перед собой, Полох процедил безразлично:

— Помнится, тебе совет был даден провалиться, затихнуть и не мозолить глаза.

— Был такой совет, дядя Эдя, однако жизнь свое требует; да к тому же многое поменялось, деловая обстановка пошла, я у Авдотьи Даниловны под рукой.

— Мальчик куда пошлют?

— А это с которой стороны посмотреть, может, мальчик, а может, хозяин. Такие дела, Эдуард Гаврилович.

— Ну, что ж, рад за тебя, хозяин. Пора, давно пора, сколько можно в пацанах ходить?

— Я того же мнения, Эдуард Гаврилович. Так уж подошло, обстоятельства требуют неотложные вопросы решать. Потому и заскочил к вам в машину. — Пустовойт глянул на дорогу. — Давайте свернем в рощу, Эдуард Гаврилович, там местечко имеется подходящее для серьезного разговора.

— А ты шутник, парень, — покосился на Пустовойта Полох. — Ты всегда был шутником?

— Причем тут шутки, Эдуард Гаврилович, даже странно слышать. Какие могут быть шутки, когда Авдотья Даниловна горит, а может, уже и погорела!

— Ты что! — «Волгу» чуть не занесло на повороте.

— Ой-ой… — качнулся Алька, что есть силы прижался к сиденью. — Я ж не на ремнях, что вы крутите… Говорил же вам, сбавьте скорость..!

Машина пошла ровнее, замедляя ход.

— Давайте, сворачивайте в рощу. Разговор на скоростях не получится, Эдуард Гаврилович. — Это уже не была просьба, голос Альки Пустовойта утратил вкрадчивость.

«Наглец», — подумал Эдуард Гаврилович, однако крутнул баранку, машина запрыгала по размытым колеям проселочной дороги, рыжая обезьянка, подмигивая, завертелась на ветровом стекле.

— Что там с Авдотьей? — не глядя на Пустовойта, процедил Полох.

— Дело подсудное, Эдуард Гаврилович, на полный срок, — Алька назвал статью с присушен осведомленностью. — Это уж точно, если не выручим полезную женщину… Сюда, на полянку сворачивайте, Эдуард Гаврилович, надежное местечко, мы тут пацанами хазовку содержали.

— Ну, ты, — брезгливо поморщился Полох.

— А что? Ничего особого. Пахан при складе работал, естественно, пользовался; а мы от него пользу имели, у каждого свой интерес.

Вспомнилось-таки Алику детство!

Он еще о чем-то говорил, на него всегда нападала говорливость перед началом рискового дела, сыпал незначащими словами, прикрывая блудливые мысли, руки его при этом беспокойно шевелились, как всегда, тянулись к вещам, не принадлежащим ему, скользнули к баранке, к управлению, но тотчас упали на колонн.

— Что с Авдотьей? — переспросил Эдуард Гаврилович, не снимая руки с баранки, хотя уже заглушил мотор.

Пустовойт мигом отметил его встревоженность, посчитал своим козырем; медлил, подбирая нужные слова, как бы покрепче поддеть на крючок троюродного дядюшку.

— Хороша полянка! — оглядывался он по сторонам, расхваливал на все лады тишь и благодать перелеска. — Рай небесный.

— Что с Авдотьей? — грузно повернулся к Альке Полох.

— Выйдем из машины, Эдуард Гаврилович, на свежем воздухе веселей думается. — Пустовойт выскочил из машины, медлил с ответом, ожидая, пока Эдуард Гаврилович выберется на полянку.

— Это как понять — Авдотья прислала тебя? — терял терпение Полох.

— Можно и так сказать. Но я и сам понимаю наш общий интерес, Эдуард Гаврилович. У Авдотьи Даниловны запарка крупная, а слух имеется на ревизию из центра, без никаких. Газетчики науськали.

— Толком говори, что резину тянешь. — Полох возвышался еще над Пустовойтом, но что-то дрогнуло в нем, осанка нарушилась, голос сорвался. Кузен это мигом подметил.

— Сейчас, сейчас, дядя Эдик, минуточку, полностью доложу со всякими подробностями. Я уж думал-передумал, и так, и этак, и должен вам сказать, один только выход имеется, один-единственный. Просто, можно сказать, фарт подвернулся, само в руки идет.

Алька принялся обстоятельно излагать свой план, умолчав о том, что договорился уже с Чередухой насчет фартовой платформы, завернувшей случайно на базу к Таранкину.

— Я что подумал, Эдуард Гаврилович, я не только про Авдотью Даниловну, я про вас подумал, побеспокоился. Столько лет совместно находились, дела общие… А вдруг с ней того, чего-нибудь. Авдотья Даниловна женщина хлюпкая, впечатлительная, язык распустит, будь здоров. Я и подумал, если у вас общее было…

— Было, было — задолбил! — собирался с мыслями Полох. — Ничего не было!

— Да как же так? — не отступал Алька. — Как же не было, когда было?

— А так. Сказал — не было, значит, не было. Нам лучше знать, что было, чего не было. А твое дело про свое заботиться. Свое знай, в чужое не суйся. За тобой в подрайоне давно соскучились. — Эдуард Гаврилович прикинул уже, что к чему, трезво оценил происшедшее.

— Говоришь, Авдотья переживает?

— Да как же, Эдуард Гаврилович, сами понимаете, женщина вконец расстроенная.

— Пережива-а-ает, — сочувственно протянул Полох. — Запуталась баба, запуталась… А ты, парень, тоже хорош, нечего сказать, мужчина называется, не мог успокоить Даниловну!

— Да что вы, Эдуард Гаврилович, как можно, да я к ней… Я для ради нее… Вот именно успокаивал, уговаривал, мотнусь, говорю, к Таранкиным, мотнусь, говорю, к Эдуарду Гавриловичу. Выручат. Про Таранкиных она — Авдотья Даниловна — и слышать не хочет. Сунуться не смей, говорит, они, говорит, в чистенькие лезут, На Эдуарда Гавриловича только и надежда…

— Дда-а-а, совсем запуталась глупая женщина. Голову потеряла. — Эдуард Гаврилович похлопал ласковой рукой по капоту машины, сбросил приставший к радиатору пожухлый листок. — А чего, собственно? Погуляла, порезвилась баба, пришло время грехи замаливать. — Полох залез в машину, повернул ключ зажигания, мотор заворковал мягко и сладостно. — Так вот, дорогой мой, передай Авдотьюшке такие мои советы, — Эдуард Гаврилович выглянул из машины. — Передай следующие дружеские слова: три меньше пяти, а пять меньше десяти. Так и скажи. Она баба толковая, поймет мой совет.

Эдуард Гаврилович стиснул баранку судорожно, но тут же пальцы разжались, рука легла спокойно, легко, красиво легла. Алик топтался на траве, не смея сунуться в машину.

— Толковать нам более не о чем, — смотрел на дорогу Эдуард Гаврилович. — Подкинуть тебя далее не имею возможности, должен на дороге нужных людей подобрать. Так что извини, топай пешочком. И мой тебе отеческий наказ: скройся с глаз, замри, как мышь, и чтоб духу твоего… — Алька Пустовойт недобрым взглядом проводил машину, неуклюже ковыляя по рытвинам и размывам проселочной дороги, добрался до трассы, проголосовал на грузовую, просительно вскинув руку, вернулся на автобусную остановку, не зная, куда теперь ткнуться. Потеснил старожилов, примостился на брусчатой скамейке, окруженной вазончиками с побитыми градом цветами, пытался разобраться в происшедшем.

Полох отступился. Пустовойт считал себя бывалым, тертым человеком, усвоил, кажется, неписаные законы своих, запомнил ходячие словечки Эдуарда Гавриловича: был бы товар, накладные найдутся. Что же теперь сотворилось?

«Засыпались, сволочи, — по-своему оценил случившееся Алька, — засыпались, пойдут теперь топить друг друга…»

— Пойдут теперь друг друга топить, — произнес кто-то над самым ухом Алика. — Засыпались, теперь пойдет.

Пустовойт вздрогнул, испуганно зыркнул на стариков, сидевших рядом, отодвинулся. Старожили рассуждала о жизни. О «чепэ» на трассе, о каком-то главаре шайки малолетних, которого разыскивают и непременно найдут, потому что напали на след, как веревочке ни виться… Помянули какого-то воротилу, именуя его «сам», слепил, дескать, гнездо, однако и гнездо вскорости завалится, так жизнь подошла, стребует. Говорили, что этот «сам» портит кому-то кровушку, этого «кого-то» величали Иваном, не панибратски, а уважительно, так принято в народе произносить имя дельного, доброго человека.

— Ну уж, сравнили, — возмущался сухопарый старик, казавшийся Альке наиболее сведущим. — Кто он супротив нашего Ивана? Что он Ивану? Ноль без палочки, такэ соби!

— А на такэ соби как раз и спотыкаются!

Пустовойту чудилось, что говорили о Полохе, об Авдотье, о нем — стало тоскливо от того, что угадали и повторили вслух его мысли — никогда он не испытывал подобного чувства: уходил, смывался, горел, но не задумывался, не робел, всегда был со своими, надеялся на своих, они представлялись ему силой, брали верх над слабаками. И вдруг все рухнуло, остался один, отброшенный, как труха с дороги. Страх мало-помалу сменился злостью. Он хотел встать, уйти, как всегда, смыться с завалившегося места, но не смог, остался сидеть и слушать пересуды стариков, а те говорили уже о каком-то острове в далеком океане, о том, что неизвестный остров то поднимается, то опускается, и никто не знает, сколько еще он будет подниматься и опускаться. Они заняли всю скамью, предназначенную для уезжающих и приезжающих, никуда не уезжали, никого не встречали, прикипели к своему углу, знаемому, изведанному вдоль и поперек, до самых корней.

Алька пропустил машину, уходившую в город.

Ушла другая, еще одна. Он не двигался с места. Завтра… Он не хотел думать о том, что произойдет завтра, не было завтра, не было Альки, Кузена, Старшого, прожженного, тертого парня — на скамье, окруженной вазончиками с побитыми градом петуньями, скрючился растерявшийся, великовозрастный мальчишка.

Вера Павловна не могла уснуть, хоть приняла все, что может принять расстроенная женщина в поисках успокоения.

Весь день наперекос, из рук вон — соседи затеяли пьянку, не хватило денег, прибежали подзанять четвертной, у Веры Павловны перед получкой свободных не нашлось; усомнились:

— Ну, да, ясно. Интеллигенция к работягам без сочувствия!

Андрюшка простудился, шмыгал носом, лекарства не принимал, отвара травок не пил; вместо того чтобы готовиться к экзаменам, уткнулся носом в детектив, заснул с книгой на диване. Вера Павловна не подошла к сыну, не разбудила его, не бранила, как водится, не приводила в пример старших братьев и отца — не то что поучать, слово произнести было трудно.

Наутро, как всегда, ушла на работу задолго до начала уроков, не оставила записки, что следует подогреть, что вскипятить. В школе первой встретила ее уборщица, сочувственно, сердобольно поглядывала на учительницу, и Вера Павловна поняла — не следовало ожидать ничего доброго.

— Колготимся, колготимся, — ворчала она. — И шо нам надо? Эта ж школа — она усе съест, душу вымотает, жилочки выкрутит, ничего не оставит. И за шо я ее люблю, прости господи? Уходю, уходю, третий год уходю, никак не уйду, покеда не уходокают!

Завуч Евгений Евгеньевич Мученских встретил Веру Павловну в коридоре:

— Зайдите, пожалуйста!

В кабинете он тотчас достал из ящика стола конверт, пахнущий дорогими духами, извлек из него розовый листок с красивой виньеткой.

— Ознакомьтесь, пожалуйста, — передал Евгений Евгеньевич письмо и конверт учительнице. — Полагаю, вам следует знать. — Мученских вышел, оставя Веру Павловну одну в кабинете.

Выкрученные, нарочито разбросанные буквы запрыгали перед глазами.

«Вам пишет один товарищ, всей душой обеспокоенный за наших детей. Что ж это получается, на нас указывают пальцем, требуют воспитания, моральных качеств и тому подобного семейного состояния, а между тем на себя не смотрят, хотя бы та же Корниенко, педагог называется! Все знают, что сыночек ее, Андрюшка Корниенко… Любка Крутояр… Гуляют по всем ярам и так далее… А эта Любка Крутояр гуляет с флотскими… И я от всех родителей обязана сообщить в районо и комитеты…

Остаюсь в надежде, что мой голос будет услышан и сделаны выводы».

Подписи не было.

Вера Павловна едва дочитала до конца, слова не складывались, строчки рассыпались. Кто-то заглянул в кабинет, Вера Павловна судорожно затолкала письмо в портфель, вышла в коридор. Уже собирались ребята, раньше всех малыши — школа была односменная. Брела по коридору, старалась вспомнить, когда, в каком кабинете ее урок, вернулась в учительскую за журналом.

В классе Вера Павловна непривычно резким движением бросила портфель на стол, подошла к окну, надо было успокоиться, вернуть присущую ей обычно сдержанность. За окном все на своем месте — небо, солнце, земля.

Тишина, особая, неспокойная, с шепотком, школьная тишина; непостижимо, мгновенно передается ее состояние ученикам; она угадывает их сосредоточенные лица, опущенные головы. Они не знают о случившемся, о письме без подписи, возможно, не узнают никогда, но ей трудно сейчас оглянуться, увидеть лицо своего класса, даже стены, убранство создаваемого математического кабинета, аппаратуру, еще не освоенную, едва из фабричной упаковки.

…Геометрический порядок совхозных строений, разбросанные на пригорках хаты, доживающие век; блочные новостройки, новые трассы и старый, размытый ливнем шлях. Только в минувшем году Вера Павловна говорила на активе: «Мы, сельские работники просвещения, учителя сельских школ…» А сегодня в новом здании сельсовета прибили стеклянную табличку: «Поселковый». Говорят, завтра здесь будет заводской район, жизнь повернет на городской лад…

— Вера Павловна, разрешите спросить!

Она не расслышала.

— Разрешите спросить…

Неприметная девочка в тщательно выутюженной тесноватой школьной форме подняла руку, ревниво следила за каждым движением учительницы.

Вера Павловна отошла от окна — на миг глаза их встретились, и девочке показалось, что Вера Павловна смотрит на нее осуждающе. Любочка Крутояр продолжала украдкой приглядываться к Вере Павловне, человеку, от которого зависело многое в ее судьбе. В чем заключалась эта зависимость — Любочка не призналась бы самой себе; не могла бы объяснить, зачем потребовалось ей внимание учительницы, зачем подняла руку — наверно, это была ребяческая хитрость, наивная попытка выведать, что таится в душе учительницы — сочувствие или неприязнь.

— Слушаю тебя, Люба Крутояр!

Учительница раскрыла классный журнал — хорошо знакомое движение, урок начался. Таким же привычным движением расправила страницу журнала, но смотрела не на страницу, а на Любу Крутояр. Эта девочка, ничем не выделяющаяся в классе, никогда не вызывала особой озабоченности у Веры Павловны, хотя дружба ее с Андреем, по выражению Евгения Евгеньевича Мученских, не представлялась желательной: трудная семья, дрязги, отец пьянствует.

— Вера Павловна, я хотела спросить: у нас установлена уже всякая аппаратура, вычислительная, пишущие машинки? Многие девочки, вообще ребята, интересуются, когда начнем работать?

— Давно пора начать работать, Крутояр, давно пора. На носу экзамены.

Жорка Цибулькин, скосив глаза, принялся разглядывать свой нос, тереть его кулаками, размахивать ладошками, отгоняя зловещий призрак экзаменов.

— Я спросила про аппаратуру.

— Ты считаешь, что аппаратура поможет тебе исправить двойки? — раздраженно проговорила учительница и подумала: «Что ж это я?» Она старалась забыть о письме, лежащем в портфеле, вернуть свое доброе отношение к ребятам, но так и не обрела душевного спокойствия.

— И если уж ты, Любочка, не затруднилась поднять руку, — Вера Павловна заглянула в журнал, — будь любезна, подойди к доске.

— Я не приготовила урока, Вера Павловна.

— Откровенно, как всегда! И я отвечу с полной откровенностью: плохо, Крутояр, очень плохо. Это уже не в первый раз, да еще перед экзаменами!

Класс притих. Вера Павловна хорошо знала эту непривычную тишину, более тревожную, чем шум и выкрики. Лариса Таранкина, сверкнув стеклами очков, наклонилась к столу, почти коснулась руки Любы:

— Глупая, не замалчивай. Расскажи, как было. Из-за кого-то двойки получать?

Тишина в классе сменилась шепотком, шелестом перелистываемых страниц. Учительница угадывала: класс раскалывался «за» нее, «против» нее, за Любу, против Любы. Они уже не дружили, как прежде, в младших классах, по-детски, всей гурьбой: появились группки, обособились ватаги, тройки и пятерки, связанные склонностями, вкусами, взглядами; они не враждовали, но спорили и зубоскалили изрядно, могли и подраться.

Жорка Цибулькин вскочил:

— Вера Павловна, разрешите, окно закрою, а то с трассы горячим асфальтом потянуло, наша Любочка угореть может, и без того расстроилась!

— Напрасно паникуешь, — хихикнул сосед. — Наша Любочка привыкла к асфальту, у нее отец на асфальте работает.

Вера Павловна уже не управляла классом, не нашлась, что сказать, прикрикнула на братьев-разбойников, любителей «подначки», знатоков стиля, этакого «чао» пополам с «плевать».

— Вера Павловна, — поднялась Лариса Таранкина, — Любочка Крутояр не виновата. Ее отец… Сами знаете… Вчера Любина мама его в дом не пускала, дверь заперла, так он целую ночь в хату ломился, даже нам было слышно.

— Кто тебя просил, кто вас просит!.. — голос Любы сорвался; не могла головы поднять, взглянуть на учительницу, на товарищей. Потом вдруг рванулась, выскочила из-за стола, метнулась из класса.

Андрей Корниенко хотел броситься за ней, Таранкина удержала его:

— Сиди, козел. Она в туалете спрячется!

Лара Таранкина вскинула руку:

— Вера Павловна, пожалуйста, разрешите выйти, у меня голова разболелась.

— Ступай. Ребята, тихо! А ты, Корниенко Андрей, — к доске!

Андрей неуклюже, бочком, поднялся, копался в планшетке, отложил планшетку, снова раскрыл. Иван Бережной шепнул другу:

— Не волынь, имей совесть…

Андрей неторопливо направился к доске.

— Изобрази на координатной плоскости вектор, Корниенко, вектор, координаты которого тебе известны… И еще…

— Ого! — чмыхнул носом Жорка Цибулькин. — Доски не хватит!

— Всем группам, — обратилась к ребятам Вера Павловна, — произвести идентичные вычисления, самостоятельно подставляя иные числовые выражения.

— Обратимся снова к вектору, — спешила загрузить класс работой учительница. — От нас требуется глубокое понимание природы направленного отрезка, изображение силы, скорости, ускорения при помощи вектора. Желательно с первых шагов усвоить направленность, динамичность…

— Начинается поэма о векторе! — буркнул Цибулькин и тотчас нырнул носом в тетрадку, требуя от соседей подсказок и законченных решений.

Лара Таранкина заставила Любу умыться, вытереть «слезники до единой», приговаривала:

— Я же не хотела, Любочка… Я ж хотела как лучше.

Отпуская ребят после урока, Вера Павловна остановила Андрея:

— Корниенко, останься.

Андрей не спеша укладывал тетради в планшетку.

— Я сейчас, ребята, — крикнул он вдогонку товарищам.

Вера Павловна терпеливо ждала, когда он подойдет.

Опустевший класс, затихающий поток в коридорах, слышно, как цокают по ступеням каблуки девчат; чьи-то нетерпеливые прыжки через ступени.

— Опять разговорчики, — нацепил планшетку на плечо Андрей. — Не могла дома высказаться.

— Мне здесь, в школе, а не дома приходится выслушивать замечания; в журнале появились тройки, что случилось, Андрей? Евгений Евгеньевич недоволен тобой!

— Недоволен!.. Научно-показательную модель из меня лепят, как же, сыночек педагога, классной, смотрите, берите пример…

— Андрей!

— Вот тебе и Андрей… Скажи откровенно — Евгений Евгеньевич опять говорил, что я исключительный мальчик, надежда и гордость школы, победитель математических викторин и турниров, что передо мной открываются горизонты, священные врата физмата?

— Андрюшка!

— Он всегда, обязательно говорит о священных вратах физмата. А мне без интереса врата, не увлекают. Я люблю золотых рыбок!

— Ты становишься дерзким, Андрей, нахватался словечек.

— Не дерзким, а сознательным. Надо различать. Я прошу доверия, мама. Я тебя искренне уважаю. Честно.

Но больше спокойствия. Без паники. Все, мама, я побежал!

Трудно с ним, с каждым днем трудней — рос, рос и вырос… Как-то неожиданно заговорил отцовским командирским баском, отцовская манера чеканить слова. Но командир — строгий в строю — был простым, отзывчивым, добрым вне строя, ласковым, заботливым в семье. Андрюшка усвоил солдатскую суровость, а нежности стыдится… Вчера случайно обнаружила в планшетке пачку сигарет, не одинокую, выпрошенную папироску, а новенькую пачку, так, чтобы с шиком вынуть, распечатать, дружка угостить.

Провести назидательную беседу о вреде табака?..

Вера Павловна медлила, не могла так, сразу выйти в коридор, как будто там, за дверью кто-то стоял, слышал и осуждал.

7

— Ты почему задержался, Толя?

— Заглянул к Валентину.

— Договорились о мальчишнике?

— При ней не решился.

— При ней? Как ты сказал? Что это значит — при ней?

— Сам знаешь. Отныне нет «он», есть «они». Отныне наш Валек — не наш Валек. Отныне наш Валек — ее Валек.

— Та-а-ак… Значит, она уже там?

— Не совсем. Она еще у себя, у своей мамочки.

— А! Милая девочка! Весьма разумно с ее стороны.

— Должен отметить, она действительно милая, добрая, работящая девчонка.

— Да-да, несомненно. Я брился у нее. И отныне буду направлять к ней всех моих недругов.

Как всегда у них, молчанье наступило внезапно и надолго.

Анатолий рассеянно поглядывал на олеографии, ранее не замеченные, потом его вновь заинтересовала нарезная двустволка, висевшая на стене, в окружении масла и акварелей, потом он провел рукой по обивке дивана, отмечая, видимо, отсутствие Черныша.

— Я следил за твоим взглядом, — усмехнулся Никита. — Непреодолимое стремление во всем усматривать последствия, конечный результат, — не так ли? Тебе необходимо поведение, поступки, улики, свидетельство вещей. Ты снова привязался к нарезному ружью, затем проследил обычный путь Черныша с дивана на подоконник, отметил близость соседствующих балконов, доступную дорогу в квартиру, наполненную художественными ценностями. Вчера ты не сводил глаз с квартирного ключа на шее Оленьки; тебе во всем, в каждой вещи мнится воспоследствие. Тебе недостаточно, что вещь сама по себе действенна.

Никита с беспокойством и нежностью поглядывал на друга:

— У тебя все время что-то на уме, Толя. Я не следователь, однако не требуется особой наблюдательности, чтобы это заметить. Ты слишком охотно принял приглашение погостить у меня. И это при твоей стеснительности, щепетильности. Ты хотел, тебе нужно было вернуться!

— Иногда полезно вернуться.

— Тебя что-то мучит, ты взвинчен. Меня забавляет твое исключительное внимание к поведению нашего черного кота, его хождению с балкона на балкон. Дорогой Анатоша, драматизм наших смежных квартир совсем в ином, и тут действительно есть над чем призадуматься. Ты заметил — Катерина Игнатьевна заставляет свою девочку сторожить нашу квартиру, заваленную добром; запираться на все замки, чтобы через их балкон… И так далее. Представь себе, Толя, женщину, которая на своей торговой точке с утра до ночи имеет дело с товаром, мерит, взвешивает товар на весах, знает цену каждому грамму. И вот эта женщина оберегает ценности и барахло другой, чужой, посторонней женщины. Во имя чего? Ты скажешь — за кусок импорта, надеется на благодарность? Несомненно. Но вспомни, что сказала Катерина Игнатьевна: «У нас всегда, еще по старому местожительству, было добрососедство». Старое местожительство — вещь или не вещь?

Анатолий вдруг насторожился:

— Что это?

— Магнитофон или транзистор…

— Нет, слышишь, похоже на крик ребенка.

— А, это на лестничной площадке: Черныш явился, бездельник… Странно, что его не впускают.

— Наверно, Катерина Игнатьевна ушла.

— Но девочка должна быть дома.

Мяуканье затихло, однако вслед за тем кот принялся неистово царапать дверь.

— Придется выйти, — неохотно поднялся Никита, — выйду, не то он всю обивку обдерет.

Вскоре Никита вернулся:

— Понимаешь, звонил, никто не откликается.

— Девочка ушла с Катериной Игнатьевной.

— Что ты, Катерина Игнатьевна никогда не берет ее на вечерние прогулки.

— Заигралась во дворе… Что тебя беспокоит, не пойму?

— Меня все беспокоит. Твой непокой, твои великолепные усы, которых нет, то, что внизу фальшиво играют гаммы, и то, что Катерина Игнатьевна завеялась, бросив девочку на произвол судьбы.

— Закон жизни, приучает к самостоятельности.

— Ддд-а…

Звякнул телефон. Никита взял трубку.

— Это я… Слушаюсь, слушаюсь и выполняю. Да, немедля…

Никита положил трубку:

— Катерина Игнатьевна звонила. Умоляла побеспокоиться, чтобы она вовремя поужинала и легла спать.

Никита позвал Оленьку с балкона, никто не откликнулся.

— Погоди, Толя, я накормлю бродягу, потом заглянем к пареньку, который катает девочек на велике.

Они спустились вниз. Из квартиры на первом этаже доносился прерывистый шум в танцевальных ритмах, негромкий, приглушенный. В такт музыкальному шуму раздавались столь же глухие, ритмичные удары, точно рубили отбивные. На третий звонок выглянул белобрысый, круглоголовый паренек в импортной майке с огромной головой тигра на груди.

— Мы тебя побеспокоили? — извинился Анатолий. — Ты занят?

— Та нет, ничего, обыкновенно танцую.

— Вечеринка?

— Та нет, индивидуально танцую, разбираю танец.

— Ты катался с Оленькой на велосипеде?

— На велике? Я их всегда катаю — мелюзгу. Не жалко, рама крепкая.

— А где теперь Оленька?

— Где ей быть — дома сидит… Ой, нет, позабыл, ее Татка позвала. Это напротив, одноэтажка во дворе. Они всегда там на крыльце сплетничают.

— Ну, спасибо. Танцуй на здоровьечко!

Тата…

Вертлявая девочка, которую они встретили вчера на трассе, — что-то настороженное, взрослое во взгляде. Анатолий подумал об Оленьке: сплетни на крыльце, летающие тарелки, спрятанный полевой бинокль, шоколадный фургон — маленькое существо в потоке жизни; вспомнилось почему-то гнездо в перелеске, втоптанное в глину.

— Заглянем в одноэтажку, Никита?

Девочки судачили на крыльце.

— Это нечестно, Татка, нечестно, зачем на Ольку накапала?

— А нехай не треплется, не распускает язык про всякое, шоколадный фургон, шоколадный фургон, больше всех ей надо.

— Все равно нечестно. Она ж только нам говорила, а ты сразу мотнулась и высказала.

В свете яркого уличного фонаря они выступали резко, без полутеней. Завидя чужих, девочки притихли; самая маленькая, с куклой на руках, поднялась с крыльца и сказала:

— Здравствуйте, у нас никого нет дома.

Старшая ткнула ее в спину: «Цыц, ты!»

Анатолий сразу признал Тату.

— Здравствуйте, девочки, добрый вечер.

— Добрый вечер. А шо вам надо? — выдвинулась вперед Тата.

— Мы за Оленькой пришли. Говорят, она с вами играла.

— Ну и что? Поиграла и сорвалась. Очень надо.

— А где же Оленька?

— А мы почем знаем? Где ходит, там и есть. Совсем даже не обязаны знать про вашу Ольку.

— Как тебе не стыдно, — подскочила к Тате девочка с куклой. — Сама на Олю наговорила, а сама говоришь. — Придерживая куклу, свободной рукой указала на пустырь. — Оленька на левадке, ее какие-то чужие позвали. — Запнулась, будто дернули ее сзади, по тут же добавила: — Да вы не беспокойтесь за Олю, здесь же кругом люди, мы аж до яра гуляем запросто.

Подошли к пустырю.

— Придерживайся, Никита, построек, а я пойду вдоль траншей.

Оттого, что в домах, окружающих левадку, горел спет, на пустыре было совсем черно, точно тени со всех углов сползли в низину.

Анатолий слышал шаги Никиты на асфальтовой дорожке, проложенной вдоль построек, они отдавались гулко — его размашистый шаг раздражал Анатолия, он старался идти бесшумно, пробирался среди навала бетонных колец, блоков, невольно заглядывал в глубокие канавы, вырытые под центральную магистраль газопровода. В темноте все было обманчиво: ссохшиеся груды цемента, сорванная обмотка труб, штабеля песка и щебня. Они прошли пустырь до Нового поселка, обогнули котлован, скопленье складских строений, гору старой тары — и за ней сразу в огнях открылись очертания новостроек, нового города, графически четкие, оживленные неоновой подсветкой Дворца культуры, ресторана, летящими фарами машин.

— Из темноты это чередование освещенных объемов выглядит здорово! — остановился Никита.

— Ты топал по асфальту, как бегемот, — оборвал его Анатолий. — Пройдем еще раз по левадке. Заглянем на квартиру, может быть, Оленька уже вернулась.

— А все ж таки здорово из темноты… Декорация романтического спектакля!

— Повернем на пустырь…

— Смотри! — остановил друга Никита. — Оленька!

На открытой веранде ресторана, возвышавшейся над панелью проспекта, за ближним столиком сидела Оленька и ела мороженое. Отставленные стулья по бокам столика пустовали. Две вазочки по другую сторону стола были, очевидно, опустошены. Анатолий щурился, глаза не сразу привыкли к свету — Оленька сидела на веранде под лампионами, в уюте и покое, — предчувствия недоброго рассеялись, девочка нашлась…

Но Анатолию стало тревожно, тревожней, чем на пустыре.

— Пойдем посмотрим, что там на веранде.

Они пропустили машины, спешившие проскочить под мигнувшим желтым огнем, перебежали проспект в неположенном месте; поднимаясь по лестнице, приглядывались к тому, что творилось на веранде. Это был час, когда дневные посетители давно схлынули, а ночные завсегдатаи еще не появились. Оленька сидела в стороне, спиной к проспекту; наклонив вазочку, тщательно подбирала остатки мороженого. Против нее стояли две опустошенных вазочки — вторично и особо отметил Анатолий.

— Разрешите? — подошел он к столику; Никита приблизился с другой стороны.

Оленька не сводила глаз с остатков растаявшего мороженого.

— Ты здесь одна, Оленька?

Наконец она подняла глаза — ни удивленья, ни испуга.

— Ага. Они уже поуходили.

— Кто ушел, Оленька? — Анатолий неловко передвинул стул, так что дюралевые ножки заскрежетали по плитам. Никита бесшумно присел к столу.

— Эти, которые приходили, — разумные, серые глаза Оленьки скользнули по лицу Анатолия, остановились на бороде Никиты.

— Оленька, это твои знакомые? Знакомые Катерины Игнатьевны?

— Не, чужие…

— Та-ак, — протянул Анатолий, поглядывая на донышко вазочки — еще глоток пломбира — и Оленьку потянет домой, наступит молчанка, и то, что произошло, останется неузнанным, никто ничего от нее больше не добьется.

Никита нетерпеливо покосился на друга: девочка нашлась, жива-здорова, сама расскажет, если есть что рассказать.

— Как же ты очутилась здесь? — наклонился к Оленьке Анатолий.

— Мы ели мороженое.

— Но ты сказала, что это чужие!

Оленька поскребла еще немного ложкой, облизала ее и, вздохнув, положила на стол.

— Мамочка скоро вернется, — поднялась Олсиька. — Я пойду.

— Постой, послушай… — Анатолию вспомнился спор девчонок на крыльце одноэтажки. — А что Татка наговорила на тебя? Всем ребятам рассказывала…

— Татка дура. Набитая. Она наврала про тарелки. А я сказала, что никаких тарелок не было.

— И рассказала о шоколадном фургоне?

— А вы почем знаете?

— Эти дядьки расспрашивали тебя о фургоне? Что и кому в нем привезли? И ты сказала…

— Ничего не сказала. Я же не видела. Сначала думала, что видела, а потом забыла.

— А они, эти люди, что они?

— Одни сказал: «Молодец». А другой смеялся. Они веселые.

Оленька глянула на пустую вазочку.

— Я побегу, а то мамочка рассердится.

Девочка убежала.

После радужного неонового света темень пустыря казалась еще черней; таясь за бетонными плитами, дети играли в прятки; с дальних балконов их окликали настойчиво и безответно; увлеченные игрой, они ничего не видели, не слышали.

— Странная история, — не мог успокоиться Никита.

— Происшествие — всегда странная история.

— Неужели болтовня девочки могла кого-нибудь насторожить?

— Мы ведь насторожились, Никита! Кинулись расспрашивать, разыскивать… Зачем? Почему? Не в дремучем, вроде бы, лесу?

— Для нас она — Оленька, близкое, слабое существо.

— А для других она — Оленька, дочь женщины из торговой сети, работника точки на трассе.

Вдруг цепочкой, вдоль всей асфальтовой дорожки, вспыхнула электрика, белесая полоса пролегла через левадку.

— Нас выказано, нас выказано! — закричали ребята. — Мы не застуканы, нас фонари выказали! — Метнулись прятаться в другом месте.

— И мое здесь детство. И левадка была, без электрики, без нависших балконов. Игры на задворках и дорогах. Все выжили!

Когда они подходили к дому, в окне Катерины Игнатьевны погас оранжевый торшер. Не стали тревожить утомленную женщину, полагая, что утро вечера мудренее.

Вновь семейная чертежная доска перекочевала на обеденный стол, но вместо того чтобы немедля приступить к работе, Никита отвлекся рисунками на полях. На чистом, белом листе появилось огромное рыжее пятно, напоминающее лисицу с мешком за плечами; черный бор, бурые горы, зеленые долы.

Несе мене лиска За дрімучії ліси, За високії гори…

Потом он размыл мешок, превратив его в багажник, начисто поглотивший лисицу, серой присыпкой нарастил кузов фургона, округлил баранку.

— Представляешь, Анатоша, весь день торчит в голове парень, попавший в аварию… Однажды я на велике свалился в яр. Представляешь две восьмерки, и я посредине, это было неприятно. Тебе никогда не приходилось попадать в аварию?

Никита двумя параллельными линиями обозначил трассу, перекинул мост через яр.

— Подобную схему я видел на столе в отделе, — подошел к Никите Анатолий. — Телепатия? — Анатолий красным карандашом пометил дверцу кабины. — Вот теперь полное соответствие, эта красная стрелка показывает ветровое давление на дверцу — свыше тридцати метров в секунду, ураганный порыв. В подобных условиях не так-то легко открыть левую дверцу, а правая, в момент аварии, вела прямо под машину. Вот о чем свидетельствует эта схема.

— Какая схема? — возмутился Никита. — Что ты толкуешь о схеме? Это черный бор, зеленый дол, рыжая лиса в багажнике. Котыку, братыку, дэ ты? Это поэзия!

— Однако здесь явственно выступает баранка. Ветровое давление свидетельствует о том, что в момент аварии никто не мог выбраться из машины. Стало быть, парень оставался за рулем, понимаешь, один, только он и никого более. Ему пришлось выполнить два поворота, — Анатолий провел карандашом кривые виражей. — Здесь первый, здесь второй. Фургоном управляли, парень правильно крутил баранку. Значит, насилия не было, никто не посягал на его жизнь; был угон, мотнулись очертя голову, что угодно, но не покушение.

Размытое пятно на листе ватмана подсохло, стало просвечивать, и под ним выступил первоначальный контур рыжей лисицы с мешком за плечами.

— Ну, что ж, — буркнул Никита, — твои коллеги займутся расшифровкой происшествия, а мы, население, попытаемся здесь, в черном бору — зеленом долу, построить жилой массив будущего, которое, как легко заметить, начинается сегодня.

И с обычной непоследовательностью Никита отошел от стола, заваленного рабочими чертежами, достал из шкафа свою заветную папку:

— Ты, Анатоша, изрядно проштудировал наши коллекции классиков, импрессионистов, абстракционистов, декаданс во всех проявлениях. Обратимся теперь к извечному.

Никита извлек из папки листы олеографий.

Обожженная жаром пустыня. Сушь и манящая животворная даль, проблеск надежды. Первозданное разноцветье неба, величие и красота вселенной.

— Именно в этих выстраданных шедеврах, предельно лаконичных и выразительных, уход от брюлловского великолепия к суровой истине. Жестокие и радостные акварели, жажда и обретение цвета в пустыне. — Никита один за другим раскрывал листы. — Тяжкий путь художника: тысяча восемьсот сорок четвертый год, шестой год выкупа из крепостничества — удостоен звания свободного художника; тысяча восемьсот сорок седьмой — заключен в крепость. Его акварели у меня всегда перед глазами, гневная и добрая кисть узника.

Никита вернулся к столу:

— Наше искусство всегда было выстраданным, в том его начало.

Тишина, обычная городская тишина с гулом моторов дальних, близких и еще более дальних.

— Ну, а теперь за работу! — прервал он себя.

Ночь, тишина, предчувствие новой, надвигающейся грозы, неспокойные ночные мысли. Анатолий погасил свет. Никита в столовой возился с чертежами. В небе зарницы. Май или август? Похоже на августовские угасающие сполохи, последние вспышки и глубокий покой темного неба, мерцание привычного с детства, извечного Ковша, нерукотворная краса… Анатолий думал о земном, о мучительном труде повседневности, впервые — кажется, впервые — работа представилась не цепью происшествий, занумерованных дел, а единым потоком житейских явлений, который не отражается даже самым дотошным делопроизводством. Думал о том, что, кроме протоколов, есть молва людская о добром и недобром, знание промеж людей и что это знание также должно быть предметом исследования. Вспомнились почему-то слова, слышанные в поселке или в «трясучке». «Актив не выдаст — Секач не съест!» Он знал, что Секачом прозвали Полоха, понимал, что сказано это было ради красного словца и справедливость прозвища относительна — всего лишь образное выражение, вдобавок могла сказаться предвзятость. Но теперь, в ночной час, отрешенный от дневной обстоятельности, люди представлялись по-иному, не в повседневных деловых, служебных отношениях, а в своей сути. Возник образ человека Ивана, прямого, открытого, преданного делу, вытягивающего район. И это трудное, косноязычное слово вытягивающий привязалось осязаемо, тревожило, как будто в нем крылось решение. Преодолев полузабытье, Анатолий окликнул Никиту:

— Что ты думаешь о Полохе?

— Хам, желающий жить барином.

— О Пантюшкине?

— О Пантюшкине? А кто таков Пантюшкин? О Полохе долбят все, а кто такой Пантюшкин?

— Завскладом. Замыкание проводов.

— Так что же о нем думать и говорить, если замыкание? Замкнулся, сгорел, будь здоров. О чем говорить, когда от человека ничего не остается?

— Ничего не остается? Как ты сказал? Человеку ничего не остается!..

— Я сказал — от человека ничего не остается.

— Пантюшкин! — вскочил Анатолий. — Уверен, это был Пантюшкин, его согнутая спина.

— Брось, Толя, не растравляй себя.

— Это был он, следком-следком за кем-то. Это ему сказано в забегаловке: «Ничего другого тебе не остается». Насилие и угроза!

— Брось, говорю, Анатоша, уже за полночь.

— Бросить? Ты сказал бросить! Нет, ни за что, я вернулся завершить дело, а не отступиться.

— Ты сперва вернись — на работу вернись, дорогой Толечка; собери силенки, уразумей, что к чему. Ты слышишь меня?

Никита оглянулся — Анатолий стоит на пороге, лицо в тенях от верхнего света, безусое лицо уязвленного мальчишки.

— А ты, оказывается, жестокий человек, Никита. Жестокий, как все сентиментальные люди.

— Да, жестокий, жестокий, — выкрикнул Никита, — жестокий, злющий, готов драться с тобой. — Он все еще держал в руках свой рисунок — черный бор, зеленый дол. — Тебя, дурака, жалею. Зачем терзаешь себя? Дорожи вольготными денечками, оглянись вокруг, на белый свет, присмотрись — пригодится.

— Оглянись, присмотрись… Спокойненько, разумненько… Нет, ты, выходит, добренький, а не злой, Никита. Заботливый. Извини, ты действительно добрый, настоящий друг… Ко всем добрый… И я хотел бы добреньким… Ко всем. Не получается. На сегодняшний день.

Анатолий говорил все тише, раздельней, казалось, спокойнее — Никита более всего опасался этого тихого спокойствия, затишья перед приступом.

— Спокойненько, разумненько, — повторял Анатолий, не переступая порог. — Разумненько… Разумненько… А я ненавижу этих сволочей, понимаешь, ненавижу!..

— Понимаю, Анатоша, очень даже понимаю. Все на том стоим, с полным пониманием.

— …Я этого Полоха сейчас вот так — насквозь! Засел в сторонке, в надежном углу, грабит чужими руками. А который завалится — того с дороги прочь, отсекает начисто.

— Ей-богу, Толя, ты младенец, детский крик. А где же наше юридическое мышление? Логика? Дедукция? Твой Полох — образ, ночное видение, не более. Мы поменялись ролями, Толя, я следую логике вещей…

— Да, да, следуешь… Давно уже следуешь… Мы все больше отдаляемся друг от друга…

— Единство противоположностей. Нормально. — Никита бережно спрятал свой рисунок в папку.

— За правду с оглядочкой? — съязвил Анатолий.

— За правду без паники. В реальности, а не в истерике.

— Мы действительно поменялись ролями — мне душу порезали, а ты пока что на коне.

— Не трепись, Толечка, душа не мерится стрессами. Давай лучше продолжим разумный аналитический разбор… Дело завершат, очевидно, еще до твоего возвращения на работу; преступление раскроют по закону веревочки… Уверен, раскроют. Однако останется обстановка преступления. И дети — в обстановке преступления. Так что не паникуй, спи спокойно, хватит еще работы и на твою долю, и всем нам, всему населению — строителям, мыслителям, учителям-мучителям, врачам, поэтам и прозаикам. И лейтенантам из детской комнаты милиции, переименованной ныне, но не избавленной от прежних нагрузочек.

Анатолий, не подходя к столу, бросил взгляд на чертежную доску Никиты.

— В чем же твоя работа?

— Хочу постичь закон гнездования в условиях железобетонных конструкции. Вдохнуть в железобетон нашу детскую романтику и свободу, душу святой и многострадальной моей Моторивки. Тяжкая работа, Толя. Не менее тяжкая, чем твоя. Свободное детство в условиях сверхвысоких напряжений, железной организованности грядущего века.

Анатолий приобщился к делу еще до пожара на складе; сперва происшедшее выглядело мелким воровством — подростки через лаз тянули небрежно хранимый товар, пользовались недосмотром при разгрузке платформ и вагонов. Однако вскоре появились сомнения — подростки подростками, лаз лазом, но утечка оказалась более существенной, не по плечу воровитым мальчишкам. Расследование едва началось, когда Анатолий выбыл из строя…

…Он думал о встрече с очкастым парнем на галерейке забегаловки, о вертлявом человеке, мелькнувшем в базарной толпе. Потом в поселке, ночью очкастый шел за ним. Зачем? Анатолий вспугнул кого-то в забегаловке? Опасались его? Почему?

«Ничего не остается…»

Обреченность? Неизбежность? Приказ?

Жизнь под родительским кровом тяготила Серафиму Чередуху, особенно с тех пор, когда стариков не стало и все заботы по нелегкому поселковому хозяйству обрушились на нее — крышу залатать, забор подпереть, дровишек завезти. Продала половину дома, потом половину половины — на шо оно сдалось, пусть другие колготятся; накупила много хороших вещей, обрядилась с ног до головы; гарнитур втащила — стенку, ни пройти ни пролезть, шик-блеск, соседи ахали, охали, чернели от зависти. А жизнь в родном углу становилась невыносимой, обступили котлованы, нарыли канав, наворотили горы глины, днем не проткнешься, а ночью хоть ползком ползи. Распласталась усадьба под многоэтажками, как старый кожух, вывороченный наизнанку, каждая заплата на виду. Серафима совсем извелась, стыдилась своей развалюхи, того, что живет в каком-то Кривопяточном переулке, и даже то, что теперь он назывался Ново-Кривопяточным, не утешало ее. Дружкам адреса своего не сообщала, а говорила так: «Рядом с кемпингом, неподалеку от салона, в той стороне, где универсам».

Все тревожней прислушивалась Симочка к приближающемуся грохоту бульдозеров, нетерпеливо ждала часа, когда придут ответственные товарищи, объявят долгожданное «на снос», выкорчуют старое гнездо, поднимут Симочку на этажи.

Что осталось от прежнего?

Печка с кастрюлями, умывальник, загнанный в угол сеней, чтоб не мозолил глаза — спихнуть бы школьникам на металлолом.

Фотография над кроватью, первоклассница с белоснежным бантом, блаженная, святая пора, от которой, кроме банта, ничего не сохранилось.

Пришло время решать, как дальше быть — жила минуточками, крутилась, вертелась, пряталась от самой себя, а все равно подоспел этот час. Заметалась, лихорадила, пила малину на меду, по маминой иронией; коньяк с бальзамом без прописи, трясло так, что зуб на зуб не попадал, думала, грипп, а к утру поняла — не грипп, а надо судьбу менять, будь что будет!

Долго смотрела на фотографию у изголовья, как на икону — деточка в белоснежном школьном передничке: сняла фотографию, спрятала в секретер.

На соседнем дворе бестолково гудели пчелы, кружили над ульями, ползали по лотку, по цементному поддону, горловине водопроводной колонки, запивая хлорированной водой сахарную подкормку — кружили над ульями, кружили, кружили весь день, не желая летать за взятком.

Серафима Чередуха слыла в поселке законодательницей мод. Поселковые дамы ревниво следили за всеми превращениями облика ее; изучали, прочитывали всю с ног до головы, что на шее, что на плечиках, на поясе, на бедрах, на запястьях, в ушах, ниже и выше колен. Где разрез, где подтянуто, выпущено, приталено, расклешено. Девчонки мечтательно шептались: шик, класс, фирмово! Мужчины отзывались коротко: куколка. Соседушки в глаза льстили, за глаза осуждали — ходячий манекен, легко живет девчонка! Дурной пример для подрастающих. Никто не знал, да и знать не хотел, чем дышит, что чувствует, на что надеется куколка. А сама Чередуха считала, что житуха у нее — дешевка, не заимела, не пристроилась. О женщинах, которые рядом, сытых, в уюте, пригретых, при мужьях, думала нехорошо, обзывала мымрами, коровами — осуждают, потому что завидуют, а завидуют, потому что нахапали сверх горла, карманы понабивали, барахла натаскали, а до ума довести, приладить как следует, по-человечески не могут, тямала не хватает.

Возвращаясь домой, Серафима неизменно замедляла шаг, плелась нехотя, точно не в родной угол, а в преисподнюю. Добравшись до своей половины, швыряла зонтик, сумку куда придется, сбрасывала туфли взмахом ноги, потом искала, где запропастились. Лежала долго на диване, ни о чем не думая, проваливалась в забытьи. Готова была неделю недоедать, сидеть на консервах, пирожках с повидлом, лишь бы не возиться с домашней стряпней. Порой ей страстно хотелось, чтобы кто-то очень добрый и мудрый подошел к ней, назвал хорошей-хорошей девчонкой, но никому не приходило это в голову.

В доме Таранкиных она появлялась редко, но этого было достаточно, чтобы встревожить Эльзу Захаровну — уж больно пристально приглядывалась Чередуха ко всему в квартире, включая Пахома Пахомыча. Эльза Захаровна, женщина глубоко семейственная, усматривала во всех безмужних девицах постоянную, скрытую угрозу и всеми силами оберегала свое гнездо. Приход Симочки неизменно вызывал в ней беспокойство, смутное предчувствие недоброго, и перед соседями было неловко, косились и шипели: «Зачем пускаешь, у тебе дочка растет!»

Симочка спешила на отходивший автобус, когда Алька Пустовойт остановил ее:

— Жалко на тебя смотреть, Симуха! Твой хозяин покатил на легковушке собственноличной, а ты следком на «трясучке»!

Симка промолчала.

— Опасаешься появляться с Полохом на людях? По хаткам ховаетесь, любовь называется!

Алик предложил сигарету, Симка отказалась.

— Куда нацелилась? Побыть со мной опасаешься?

— Оставь мою жизнь, Алька.

— Противно на тебя смотреть, Чередуха, закрутилась.

— На меня смотришь, а себя не видишь, — Серафима растерянно оглянулась на отходивший автобус. — Я спешу, Алик.

— Успеется. С Эльзой говорила?

— Говорила.

— Ну и дура, что говорила.

— Ты же требовал… С ножом к горлу…

— Ну, и дурак, что требовал. Дураком был. Теперь нам надо про свое, для ради себя беспокоиться.

— Да ты понимаешь, как выставились?

— Понимаю, очень даже понимаю, Симочка.

— Прямо говори, какой разговор был с Полохом?

— Ты ж спешила.

— Обойдется. Дай сигарету… — Симочка вертела сигарету, заученное движение, служившее ей не раз, когда принимала картинные позы, отставя руку, согнутую в локте красиво и вызывающе; но теперь рука ее дрожала, пальцы судорожно вздрагивали. — Что у тебя с Эдиком, Алька? Поцапались?

— А ты что, испугалась за него?

— Не за него боюсь, его боюсь.

— Ну, ты! Чего задергалась, дурочка… Боялись уже, перебоялись, нехай он теперь побоится минуточку.

— Ты что задумал, Алька? Ты что-то задумал… А я не хочу, оставьте меня, оставьте, слышишь! — Она рванулась к попутной машине, как бывало девчонкой, когда убегала прятаться во двор, домой, к маме.

Кузен крикнул вдогонку:

— Я заскочу к тебе завтра, не отрывайся от меня, Симочка!

Серафима примостилась рядом с водителем, человеком в меру, чисто по-шоферски разговорчивым — пару слов на километр.

— Вы что, передачу везете? Или с похорон?

— Почему с похорон?

— Выражение лица подходящее. Ошибаюсь? Тогда только одним можно пояснить печальное ваше выражение — возвращаетесь к законному супругу.

— Угадали.

Оставшиеся километры проехали молча. Симочка притихла, тревога, всегдашняя бабья тревога; пролетели юные лета, подоспело время семейного гнезда, а с Полохом гнезда не совьешь, пугает ее Эдуард Гаврилович — не то дурное, что говорится о нем промеж людей, — о ком чего не говорят, — пугает жестокость, неверность, неласковая любовь. Виделся ей другой человек, удобный, надежный, семейственный. Ничего не определив, спорила с кем-то мысленно. Доказывала, защищалась: «А ты ж добивалась своего? Добилась! Чужое разломала, свое слепила. Так что ж меня судите, осуждаете?»

Самой себе не призналась, что спорила с Эльзой Захаровной.

Эдуард Гаврилович Полох ждал Симочку на своей загородной квартире.

Серафима Чередуха, Симочка, к этому времени была совсем в другом конце города. Пахом Пахомыч Таран-кин встретил ее у входа в театр.

— Взял билеты на эстраду.

— А домой как же?

— Машина по соседству, у дружка.

Алька сидел на скамейке, ожидал автобус; придется возвращаться в город ни с чем. Привезет Авдотье Даниловне мудрый совет Полоха…

…Он вдруг вскочил:

— Здравствуйте, Вера Павловна!

— Алик?

— Он самый, Вера Павловна.

Здравствуй, давно тебя не видела.

— Давно, давно, Вера Павловна, с шестого класса. Прошлый год залетал на минуточку.

— Все летаешь, Алик?

— Да, завертелся… — Ему хотелось сказать о себе что-нибудь хорошее, устроился, мол, не хуже других, но ничего не мог сказать.

— Надолго к нам?

— Да нет, так, оглядеться. Мои ж прошлый год съехали на Дальний Восток по договору.

— Слыхала. — Вера Павловна внимательно, учительским взглядом окинула Пустовойта: вырос, возмужал — не возмужал, а задубел. Бровки выщипаны, лицо помятое, припухшее, не то в огне горел, не то на солнце пекся, нехорошее лицо, только глаза по-человечески встревожены.

— Загляни в школу, Алик, по старой памяти, поговорим, побеседуем.

— Нет, Вера Павловна, в школу мне дорога не лежит… — Алька уже не рад был, что остановил учительницу, напросился сдуру на нравоучения. — Никого прежних не осталось, только понапрасну Евгения Евгеньевича тревожить.

— Ну, уж, — тревожить… Он у нас к нежностям не приученный. К нам многие прежние, как ты говоришь, приходят. И не всегда с праздничным поздравлением.

— Нет, Вера Павловна, повидал вас, спасибо, что признали… Алик оглянулся. — Извините, автобус на подходе…

— Постой, послушай, должна сказать тебе…

Алька нехотя задержался.

— Должна сказать… С Женькой Пустовойтом у нас беда. Большая беда, мальчишка совсем отбился.

Алик слушал, пряча глаза, — знает она о его, Алькиных, блатных залетах или не знает? Говорит так, будто ничего не знает или не хочет знать, как в школе с мальчишкой говорила, так и теперь: Алик, Алик… Какой он ей теперь Алик?

— Совсем отбился Женька, из комнаты милиции не выходит. — Вера Павловна сгустила на всякий случай краски.

— С милиции не выходит! — уперся в землю Кузен. — Так пускай милиция за него и ответ держит.

— Да как же, Алик, вы ж не чужие, кажется, родичи, хаты рядом стояли.

— Хаты! Какие хаты, где они, давно ничего не осталось.

— Ну, все равно, он твоим другом был, вместе хороводили, по пятам за тобой бегал. Скажи ему слово родственное.

— Нехай школа говорит, на то и построена, четыре этажа с кабинетами. Учителями до самой крыши набитая.

— Жека за тобой, а не за школой бегал! Родной он тебе или щенок подзаборный?

— Ой, не говорите мне про всякое такое, Вера Павловна. У вас в школе полундра, так вы не знаете, с кого спросить… Мне сейчас слушать вас, Вера Павловна!.. — Он вдруг рывком проголосовал попутной машине и, не оглядываясь, побежал к ней, до свиданья не сказал.

Алька Пустовойт, Кузен укатил в город, но Алик, мальчишка, ее ученик, озорной, непутевый, остался здесь, на остановке, забегал вперед, возвращался, бежал по задворкам или вдруг представал перед ней на школьных праздничных фотографиях при полном параде, ухмыляющийся, в кругу других ребят, ничем от них не отличающийся.

Почему же так произошло? Как могли они, которые рядом, благополучные мальчики и девочки, уважаемые граждане, допустить это? Как могла она, Вера Павловна, опытный педагог… И все, кто рядом с ной… Она не упрекала себя и других, она лишь спрашивала, понимая бесполезность подобных упреков.

Когда, почему это произошло?

Она думала о себе жестоко, не оправдывая — если было что доброе в ее работе, то оно шло не от мудрости, умения, а от уклада сельской жизни, исконного ее семейного уклада, где каждый знал, как растить хлеб и расти самому, знал, что дитя надо довести до пуття, до ума.

Ширилась округа, село становилось городом, усложнялся труд Веры Павловны; мучительно искала она свое место в явлениях нового; пожалуй, вся система ее, методика сводилась к одному: сделать отвлеченное, анализ, функции, графики столь же насущным, как движение севооборота, хлеб. Видать, беда была в том, что севооборот занимал все меньшее место в их жизни, сводился к отработке, а где отработка — там уж поэзию труда не ищи.

8

Вера Павловна вернулась домой позже обычного; Андрюшки не было, в условленном месте лежала притиснутая подшипником записка, сообщавшая, куда убыл, когда вернется. Разогретый обед укрыт надежно утеплением Андрюшкиной конструкции; молочные продукты в холодильнике, хлеб свежий, из кооперации. Наспех пообедав, Вера Павловна прилегла было отдохнуть, вспомнила, что обещала встретиться с новенькой математичкой, помочь разобраться в материале. Потом об этом собеседовании Вера Павловна отозвалась: «Нашли общий язык».

— Прийшлись до душі! — призналась подружкам молоденькая учительница.

Увлеченная работой, Вера Павловна забыла о невзгодах дня и только дома, заметив оставленный в обед на стуле портфель, вспомнила о письме, переданном ей завучем.

Замки портфеля были открыты:

— Ты лазил в мой портфель? — накинулась она на Андрея.

— Да, — не глядя на мать, отозвался мальчишка. — Я брал твою ручку, у нас домашняя, а твоя ручка везучая.

— Как ты мог… Как ты посмел!.. — неожиданно для себя вспылила Вера Павловна.

Андрей удивленно глянул на мать:

— Ты всегда позволяла брать ручку.

Вера Павловна смущенно отвела глаза. Видел он письмо? Прочел? Не прочел? Ручка и письмо лежали рядом, в одном отделении, если ему бросились в глаза слова «Люба», «Крутояр»… И не «Люба», а «Любка»… Как поступил Андрей? Как поступил бы на его месте всякий мальчишка?

Андрея уязвила непривычная придирчивость матери, замкнулся, молчал.

— Андрей, ты брал мою ручку… — Она хотела сказать: «Ты взял ручку и только, ничего больше не трогал?..» — но не договорила.

— Я же сказал — взял, взял, — вскочил Андрей. — Вот она, можешь забрать свою ручку, забирай, пожалуйста…

Он вылетел из комнаты, загрохотал по лестнице.

Но вскоре вернулся:

— Извини, пожалуйста, мне стало обидно.

Вера Павловна успела уже проверить содержимое портфеля, — листок, надушенный дорогими духами, лежал на месте, аккуратно сложенный, неприметный, в самом углу отделения, под методическими пособиями — неужели она могла сложить так аккуратненько?..

— Ты же всегда доверяла, позволяла брать ручку.

Да, позволяла, в ее портфеле никогда не таилось ничего от сына; Андрей никогда не копался в ее бумагах, тетрадках, вещах; писал везучей ручкой, выполнял задания и прятал ручку в портфель — с детских лет это у него, вывести буквы маминой ручкой.

Прочел или не прочел письмо? Впервые она не решилась говорить с ним прямо, откровенно.

Ночью донимала бессонница, думала об учениках своих, о сыне — впервые отчетливо представилось: Андрюшка в своей куцей куртке на рыбьем меху, в затрепанных джинсах, с планшеткой на плече — уходит, отдаляется от нее; рушится последнее, что было ее семьей, домом, счастьем; почему-то подумала о Никите: «Тысячу блоков и узлов соорудит, массив воздвигнет со всякой всячиной, а все равно заботушки останутся на моем горбу; аз — буки — веди — глагол — хоть на транзисторах, на компьютерах — та же азбука, тот же глагол; с указкой или вектором, а все равно для одних „дверь“ останется именем прилагательным, а для других вратами в познание и доброту. Совершенствование сооружений необходимо, потому что оно неизбежно. Не более…»

На следующий день состоялось заседание педсовета, прорабатывали Веру Павловну; милые, сердечные товарищи, высказанное ими было лишь тысячной долей того горького, что передумала о себе за ночь Вера Павловна. Покидая школу, увидела на асфальтовом пятачке Андрея и Любу Крутояр. Удивительная способность держаться и разговаривать так, словно вокруг никого и ничего нет! Вера Павловна прошла мимо незамеченной.

Она всегда осуждала родителей, пытающихся учредить современный домострой, а теперь, стоило Андрею задержаться на час-другой, затянуть прогулку до ночи — дома поднимался переполох.

На этот раз она встретила Андрея спокойно, спокойней, чем всегда, слишком спокойно:

— Опять опоздал… Удивляюсь твоей беспечности, надеешься на подсказки?

— А меня удивляет твое паникерство, ну что ты нервничаешь? События идут нормально. — Андрей заглядывал в кастрюли.

— Не греми крышками, терпеть не могу; не таскай куски из холодильника, садись к столу, накормлю.

— А ты уже ела?

— Тебя ждала, привычка к порядку.

— У тебя порядок математический, сперва икс первое, потом икс второе. У тебя даже иррациональные величины подчиняются рациональному рассмотрению. — Андрей снова заглянул в кастрюлю, прежде чем мать разлила борщ по тарелкам.

— Ого, полтавский! Обожаю национальные блюда.

— Руки помой.

— Руки? Да, естественно… У тебя кругом точный порядок, за домашним столом, за учительским. Железно запланированный. Младшие классы, средние, старшие, абитуриенты, институт. Непременно институт, а потом уже остальное: служба, Дворец бракосочетаний, колясочки с погремушками.

— А ты хотел бы начать с колясочки?

— Я, собственно, с завода. Что, если сразу — завод, без абитуриентов?

— Это ж откуда подобные веяния? Семен Кудь завещал или без Семена Терентьевича обошлись?

— Причем тут Терентьевич? Терентьевич успел научить нас напильник в руках держать, тиски закручивать, а кроме напильников еще много кой-чего имеется. У меня без Терентьевича своя голова на плечах. И советы есть кому давать.

— Это ж кто таков, твой верный советчик, разреши осведомиться?

— Ты, мамочка.

— Я?

— Да, ты, мама. Ты всегда говорила: мы — люди труда; завод — безотказная академия; мы — рабоче-крестьянская линия…

— Разве я так говорила?

— Приблизительно. А дальше я сам додумался. Самостоятельно.

— В чем твоя самостоятельность, Андрюшка? Самостоятельно прогуливаешь уроки, сачкуешь! Самостоятельно жизнь поломать?

Андрей уже не слушал, отставил тарелку — за окном голоса, поселковые ребята перекликаются, где-то упруго прыгает футбольный мяч. Вера Павловна напряженно приглядывается к сыну — даже самый насущный разговор не может поглотить его полностью, оторвать от того, что осталось за пределами дома — он никогда не остается с ней, один, сам по себе, ее Андрюшкой, только ее сыном, всегда невидимо, неотделимо присутствуют друзья, ребята, девочки-мальчики.

— Тебе еще очень многое непонятно, сынок, непонятны заботы матери.

— Ты не заботишься, ты дрожишь надо мной.

— Потерять сыновей и мужа в один день не так легко, сынок.

— Прости, мама, я не хотел…

Он уже не смотрел в окно, он вдруг увидел ее, не привычный с детства образ — маму, а такой, как сейчас перед ним: чуть сутулящейся, озабоченной, усталой. Что-то особенное в ее облике, упорство человека, принявшего непосильную ношу. Она не постарела, у нее нет постоянного возраста — она то старше, то моложе своих лет… Не постарела, а стала еще сосредоточеннее, строже.

— Извини, мама, по-моему, сейчас не надо ни о чем говорить.

— А по-моему, надо. Сейчас. Как раз сейчас. Не собираюсь поучать тебя, мой мальчик, но учить обязана. Дружба тогда дружба, когда она придает силы, уверенность, поддерживает, а не обессиливает, выбивает из колеи. Дружба — это место в жизни; а неприкаянность — какая ж это жизнь? Постой, потерпи, сынок, еще должна сказать:

— Мама!..

— Вот видишь, как трудно обойтись без этого слова!.. Даже очень самостоятельным людям… Ты ничего не хочешь сказать мне, Андрюшка?

— Нет… Сегодня нет… — Андрей остановился в нерешительности. — Я не знаю, ничего не знаю, ничего не могу сказать сейчас.

— Тогда я скажу, сынок. Что бы ни случилось, какие самостоятельные решения ты ни принял — запомни: Люба Крутояр не лошадка с витрины «Детского мира»…

— Зачем ты говоришь об этом, зачем о ней?..

И вылетел, как всегда, через три ступени.

«Он прочел это проклятое письмо!..»

Вера Павловна завидовала людям, умеющим легко, бездумно гасить неполадки, оберегать нервы и душевный покой; происшедшее за день переживала и передумывала, хватало тревог и на вечер, и на бессонницу… Письмо она порвала, выбросила в мусорку… Но конверт… Не было конверта… Она не могла вспомнить — передал ей завуч конверт или оставил у себя.

Она перерыла портфель, сперва судорожно, наспех, потом тщательно перебрала каждый листок — конверта не было… Вере Павловне следовало заглянуть не в портфель, а в учебник алгебраического анализа — конверт лежал в учебнике под знаком периодичности функций; Андрей едва успел пробежать глазами корявые строчки письма, когда вернулась Вера Павловна, спрятал письмо в портфель, а конверт ткнул в учебник, потому что был надушен знакомыми духами: действовал безотчетно, не вполне еще осознавая смысл прочитанного.

И только ночью — вдруг проснулся, не зная почему — непривычная боль в груди и чувство обиды; не вспомнил, не думал о письме, но чувство обиды нарастало, становилось невыносимым, голову разламывало, губы пересохли — языком слышно: пересохли и горят; утром в зеркале увидел: припухли, потрескались.

С Любой о письме не говорил, в ее присутствии письмо казалось вздорным, его просто не было. Толковали о чем угодно, только не о том, что ночью мучило Андрея. Бродили по роще, ушли к березкам — белизна берез, сила обнаженных потоками корней, ощутимая глубина близкого леса, внезапный взмах крыла невидимой птицы, насыщенная весенней влагой земля — ничто не передавалось словами, не произносилось вслух.

И странно, именно в этот час духовной близости они едва не поссорились. Не из-за письма, письмо забылось.

— Зачем выскочила на уроке? Подскочила, руку тянула первоклашкой. — Он ревниво относился к ее поступкам, ко всему, что она говорила, думала. — Любишь выступать?..

— Ты что, Андрюша?

— А ничего. Любишь выступать перед ребятами.

Перестали вдруг петь птицы, небо утратило голубизну, повеяло асфальтовым перегаром, донесся гул перегруженной трассы.

— Зачем ты, Андрюша? — Она готова была расплакаться. — Мне и так сейчас трудно.

— Ладно, ну ладно… — растерялся Андрей. — Ну, я дурак, считай, что дурак и вообще скотина.

Хотел ее поцеловать и не поцеловал, взялись за руки, шли, как в песне поется, бежали знакомой тропкой, которую на тренировках называли стометровкой, а влюбленным хватало до рассвета.

— Чем ближе дом, тем страшнее возвращаться, — призналась Люба.

— Опять свое!

— Да, свое… Вчера соседи подобрали отца на улице, привели. Легко, думаешь?..

Тропка вырвалась из рощи, потянулись улочки с горба на горб, усадьбы — калитки наглухо заперты, окна распахнуты, прячутся в хмеле и мальвах, шуршит листва, шелестит, похоже двор с двором перешептываются.

— …Вот иду с тобой и не хочу, чтобы тебя видели…

Двор ко двору впритык. Нет уже глечиков на тыне: коровы не уставятся лбами в ворота, не зовут утробным мычаньем хозяйку; не пахнет печеным хлебом…

Люба остановилась:

— Прощай, Андрюша. — Не «пока», не «всего», как принято, а прощай.

— Я провожу тебя.

— Не надо, я не хочу.

— А я провожу.

— А я сказала — не смей!

Оглянулась уже у ворот, Андрей далеко-далеко на пригорке, не уходит; захлопнула калитку, притаилась, ждала, пока уйдет.

Заботливо расчищенная дорожка к расшатанному крыльцу, ухоженные деревца вдоль дорожки и заброшенный, заросший бурьяном сад, от всего веет бесхозяйственностью — дом на бабьих ослабевших и детских неокрепших руках; цветы жмутся к окнам нежно и настороженно; в комнатах необычайная, непривычная тишина…

— Мама! Мамочка! — взбежала на крыльцо Люба.

— Ты что, глупая? — взглянула в окно Матрена Васильевна.

— Ой, мама, так тихо у нас, аж перепугалася.

— Что ты, девочка, — вышла в сени мать. — Вечно ты с фантазиями. — Что так запоздала? Стали задерживаться. Лариска Таранкиных тоже к вечеру является.

— Ничего не задерживаемся. Яр залило, кругом обходим.

— То-то обходите, домой не приходите. Ступай в хату переодевайся да лицо под краном освежи, замученная! Растрепанная, не смотришь за собой, ты барышня, что ж ты так…

— Очень надо мне про это думать!

Однако мимоходом Любочка глянула в зеркало и потом долго плескалась под краном. Собрала просушенное белье с протянутых веревок, сложила в комнате на столе, подготовленном для глажки, вернулась во двор, принялась дорожку править от крыльца к калитке.

— Годи вже, знов ты с фантазиями, — окликнула Матрена Васильевна, — кому это надо, каждый день парад наводить. Давай обедать, сегодня с говядиной.

Обедали вдвоем, не дожидаясь отца. Раньше, бывало, Хома Пантелеймонович забегал на обед посидеть с домашними — ремонтный участок находился неподалеку, времени хватало, а теперь участок передвинули, да и сподручней было с дружками закусить прямо при дороге.

— Совсем от дома отбился, — жаловалась Матрена Васильевна.

— Вы бы ему литруху на стол выставили, — потупилась Люба, — зачуял бы.

— Любка!

— А что, неправду говорю?

— Подумай, про отца родного такое…

— А я думала-передумала, знаете, сколько про него думала, жалела. А теперь себя жалею, мама. Себя! Вас, Ольгу. Какая у нас жизнь?

— Любка… Любочка-девочка, да ты ж ничего не знаешь, да разве ж ты знаешь…

— Что знать, мама, что? Наслушалась про его знания: тот не такой, тот этакий, переэтакий, кругом виноватые. Слушала, верила. И слушать не хочу, и верить перестала.

Матрена Васильевна борщ разлила по тарелкам горячий, душистый, весенней благодатью насыщенный — стоят тарелки нетронутые; на столе зелень сочная, прямо с грядки, яркая, солнцем раскрашенная.

— Сострадать надо, дочечка!

— Сострадала уже, настрадалась, доброй была, ой такой уж доброй, выглядала, встречала, домой приводила, а теперь никакой моей доброты не хватает.

— Да что ж такое, — заволновалась Матрена Васильевна, — что ж это у нас каждый день беспросветный, куска спокойно не проглотишь… Да поешь ты без мыслей всяких, никогда по-людски не пообедаем. Повырастали!

— Повырастали, мама, верно говорите, — повырастали. Сама не заметила, как выросла. И о себе подумать приходится… Вам сколько было, когда замуж выдали?

— Не выдали, а сама вышла, самостоятельно.

— Шестнадцать вам было. Вот! В шестнадцать замужем, а я в шестнадцать ученица, школьница.

— О чем ты, Любочка? — испуганно глянула на дочь Матрена Васильевна.

— Да ни о чем, так просто, о жизни своей задумалась.

Обед закончили в молчании, Люба сложила столовый прибор в тарелку, отставила тарелки на край стола, смела крошки со стола:

— Спасибо, мама, за обед, очень вкусный. — Подхватила тарелки. — Что еще скажу вам, мама — поговорите с отцом. Мы так жить больше не можем. Перед людьми стыдно. Хоть в глаза не гляди, в школу не ходи. Никто ничего не скажет, а подумают. Поговорите с отцом, строго поговорите, раз и навсегда. А то ж вы его боитесь, теряетесь, а что получилось?

— Да как же я скажу ему? Разве послушает? Кто ему указ?

— Ну, как знаете, мама! — и вышла на кухню.

Матрена Васильевна кинулась было за ней, вернулась, принялась хозяйничать — то за уборку, то за стирку, ничего до ума не доведет, работа из рук валится. Пришлось Любочке работать за двоих, всюду непочатый край, ограда покосилась, крыша прохудилась, хоть молчи, хоть криком кричи, хоть песни пой. Люба, убирая двор, завела свою любимую:

Ой, на морі хвиля, По долині роса, Стороною дощик іде, Стороною, На мою роженьку червону.

— Ишь стараешься, Любаша, аж курева кружит! — донесся с улицы певучий голос. — С какой радости подобная суета?

— Время свободное выпало, Эльза Захаровна, а то ж некогда и некогда.

— Запустили усадьбу до невозможности, — всплыл над изгородью радужный зонтик, человека не видать, ни глаз, ни лица, только разные цвета переливаются. — Хоть бы людям каким половину усадьбы продали, может, попались бы путевые.

Эльза Захаровна приподнялась на носках:

— Ты что, девочка, вечно у тебя великий пост, смотреть жалко, не может родитель побеспокоиться. Смешно говорить. Асфальт варит! Да при асфальтовом котле одну, другую дачу обслужил, дорожки проложил, площадку залил, живая копейка в кармане.

— Зачем ему чужие дачи, у него своя работа на трассе есть.

— Ну, это вы, молодые, ловкие — слова говорить: моя Лариса тоже великан мастер. А жизнь? Мне за тебя, девочка, по-соседски обидно. Ты сама, мои тебе добрый совет, сама с отца спрашивай, не жди, чтобы мать выпрашивала. Он тебя скорей послушает.

— А что мне спрашивать, у меня и так имеется.

— Мы не говорим про то, что имеется, а говорим про то, что девушке требуется. И ты не играй в дурочку, теперь это не в моде, — Радужный зонтик щелкнул, хлопнул, собрался в комочек. — И не обижайся. Я тебе как дочке говорю. Что ты, что Лариса — один у вас ветер в голове.

Наконец Люба увидела ее лицо. Краской очерченные губы. Глаза красивые, карие, настороженные.

Любочка оставила уборку, не хотелось ни петь, ни возиться с дворовым хламом — делай, не переделаешь. Убежала в комнату, остановилась перед зеркалом.

— Это ты, Люба? — крикнула из спальни Матрена Васильевна.

— Я, мама, смотрю на себя в зеркало и думаю, как человек устроен, каждый-всякий прохожий может душу замутить.

Кинулась к матери, обнимала, целовала ни с того ни с сего:

— Ну, посмотри, посмотри на меня, мамочка, ну, скажи — красивая я или некрасивая? Только честно скажи!

— Что с тобой, дочечка?

— А ты скажи, скажи… Правду скажи…

Стороною дощик іде. Стороною, На мою роженьку червону.

Три двора сошлись вишняками, углами над самым оврагом — Крутояров, Таранкиных, Кудей, три чуждых друг другу жизни в одной уличной связке.

Утром, на уроке физики, Андрей Корниенко бросил Ларе записку:

«Цокотуха! Секретная встреча на Горбатом мосту, после уроков. Никому! Тайна!!!»

Таранкина просигналила бровками: «Поняла. Жди ответа».

Нацарапала две строчки на конфетной обертке, свернула трубочкой, подкинула Андрею, тот прочесть не успел, физик вызвал к доске:

— Корниенко Андрей, объясняю условия задачи: вольтметр, внутреннее сопротивление которого тысяча ом…

— Леонид Маркович, я с подобными вольтметрами ничего общего не имею, не признаю вольтметры с внутренним сопротивлением менее тридцати тысяч ом! — Для большей убедительности Андрей вывел это цифровое значение на доске и подчеркнул дважды.

— Садись, Корниенко Андрей. Постарайся сообразить, в чем порочность твоего ответа.

Андрей размеренным шагом вернулся на место и принялся изучать записку Таранкиной: «Андрейчик, дорогой, прелесть моя, непременно выйду. В новом платье. С разрезом».

После уроков Люба Крутояр шепнула Андрею:

— Жду в роще.

— Не могу, Любочка, у меня дело серьезное.

— Ах, та-ак! Значит я для тебя не серьезная? Ну, хорошо-о, запомню! — И убежала.

Горбатый мост заметно сокращал путь на Моторивку, но высокие, поднятые на столбах кладочки со всех сторон просматривались насквозь, легко было приметить, кто куда направляется, почему задержался, домой вовремя не явился, поэтому ребята предпочитали окольные дороги; Лара знала, что с каждой ступенькой она все больше «выставлялась» перед соседними дворами, не успеет шага с Андреем ступить, там, внизу на скамеечках у ворот будут уже перешептываться. Еще с левады увидела она Андрея Корниенко, ремень планшетки перекинут через плечо, скрестил руки на груди.

— Статуя командора! — крикнула Ларочка, взбежала по скошенным ступеням. — Нашел место для свиданья, у прохожих на виду.

— Не имеет значения, деловой разговор.

— Поняла тебя. Для кой-кого роща имени Любки Крутояр, а для меня Горбатый мост.

Андрей ответил привычным «ладно там», раскрыл планшетку, перебирал страницы тетрадки.

— Ты что в бумагах копаешься, Андрейчик? Собираешься протокол вести?

— Обойдемся без протокола, — Андрей выхватил из тетрадки голубой конверт. — Знакомый конвертик?

— Ты что, Андрейчик? — удивленно взглянула на Андрея Таранкина.

— Нет, ты скажи: знакомый или незнакомый? Знакомые вам буквочки? Вот эти, например, завитушечки, — Андрей ткнул пальцем в корявые строчки адреса. — Вот, пожалуйста, прописное «П» или «С»? Буквы выкрученные, а все равно знакомые закорючки.

— Андрюша!

— Нет, ты скажи, скажи, не откручивайся.

— Андрей, что это за допрос, что это значит? — И завитушки, и закорючки были хорошо знакомы Ларисе, она отвела глаза. — Зачем ты, Андрей…

— А затем, что в этом конверте подлое письмо было, — Андрей вертел конвертом перед самым лицом Таранкиной. — Понимаешь, подлое!

— Да какое мне дело до этого письма? — оттолкнула конверт Лариса. — Ты что, совсем?..

— Какое дело? Какое тебе дело? А надушено чьими духами, чьей любимой косметикой благоухает? Спрашивается! Ни у кого во всем классе таких духов не имеется, ты нацарапала адресок, и письмо твоего сочинения. Позавидовала нам с Любой, продала!

— Андрюша-а… Как ты мог, Андрей… Ты не понимаешь, что говоришь… — Голос Ларисы сорвался. — Как мог подумать, что кто-нибудь из наших ребят, как ты смел подумать! Андрейчик, друг, ты же хороший парень, мы же все дружили, всегда были вместе, все наши ребята…

Она отступала медленно, шаг за шагом, словно еще надеясь, что Андрей одумается… Бывало у них всякое, наговорят друг другу обидные слова, и дураком, и козлом обзовут, погалдят, погалдят, и снова мир. Но Андрей упрямо и зло смотрел на нее, совсем другой парень, чужой какой-то, ничего не слышит, ничего знать не хочет, кроме обиды, своей обиды.

Соседушки там, внизу, за воротами на скамье, перешептывались.

Люба бранила себя, — ответила Андрею, проклятый характер, вечно слово за слово, а теперь как же?.. Стало привычным для нее перебирать в уме сказанное в присутствии Андрея, как встретились, расстались. Она заметила: что-то неладное с Андрюшкой, и Вера Павловна слишком пристально к ней присматривается: старалась успокоить себя, всегдашняя, мол, горячка перед экзаменами, и продолжала думать о том, что произошло за день — каждый поступок, каждая мелочь были значительными: выше ее ростом или не выше Андрей, с кем говорил, на кого глянул, какие книги читает; он постоянно толкует о радио, электронике, Люба старалась постичь и полюбить электронику.

Несчастная, тупенькая девчонка, другие поначитались, подковались.

Приставала к Таранкиной:

— У вас есть книги по электронике?

— Зачем нам электроника? У нас кнопки и телефон, нажал, позвонил куда надо.

— А ты разве не интересуешься?

— Я? Что ты имеешь в виду? Диски? Магнитофоны? Счетные? Понимаешь, я в стихи закопалась. Надоело все домашнее. Разговорчики. Гости полосатые. И вообще — зачем тебе электроника? И так башка трещит.

Пыталась с Андреем заговорить об электронике — он рассуждал, она слушала. Иногда книги читали вместе, разные, он предпочитал классику, а если уж новинки, то самые новые. Бывало это редко, времени не хватало, уроков задавали пропасть; чаще всего Андрей предлагал: «Послушай страничку!» Оглянутся — день на исходе, а хочется ж солнышка, на речку или на каток.

Ее пугало, что теперь не удавалось уснуть сразу, как в детстве, лезет в голову тревожное или радостное, почему с Андрюшкой ей хорошо и она сама становится лучше, добрее, а без Андрея скучно, места не находит, злится на всех? Думает ли Андрюшка о ней вот сейчас, в этот миг? Как встретятся завтра? Кто подойдет первым? Люба пыталась взглянуть на себя со стороны — красивая она или некрасивая, кто умней и красивей — она или Ларка Таранкина? Какой цвет платья ей к лицу, как нарядиться, чтобы стать самой красивой на свете? И вдруг решит, что она некрасивая, хуже всех в классе, дурно одевается, старое платьишко, форменное застиранное… И вслед за тем: «Дура я, глупая, о чем думаю!»

Расставшись с Андреем, Люба домой не пошла, потолкалась у входа в кинотеатр, вернулась на школьную площадь, покружила.

— Люба! — остановила ее Вера Павловна, — ты что бродишь в наших краях?

— Да так… Жду подружку.

— Все давно уже разошлись.

Люба, не поднимая головы, угадала недоверчивый взгляд учительницы.

— Проводи меня, хочу спросить…

«О чем она? Что-нибудь случилось?.. Она никогда так просто, из-за пустяка, не остановит!»

— В коридоре попался мне Андреи, — не сразу заговорила Вера Павловна. — Летит, взъерошенный, слова не добьешься. Случилось что-то в классе?

«Она меня спрашивает!»

— Не знаю, Вера Павловна…

— Он ни о чем не говорил с тобой важном? Вы не поссорились?

— Нет.

— Он чем-то взволнован. Я думала, ты знаешь…

— Я никогда в его дела не вмешиваюсь.

— Не вмешиваться! Своеобразная у вас дружба… — вспыхнула Вера Павловна.

Подумалось: «Поделом мне, чтобы не выпытывала… Как все одно за другим…»

Снова это письмо, переданное завучем, шел уже третий день, она ничего не предпринимала, не говорила с Андреем, надеясь, что как-то образуется, хотя понимала, что само по себе ничто не образуется, и вновь попыталась уйти от случившегося.

— Как Матрена Васильевна? Все еще хворает?

— Спасибо, маме лучше.

— Зайду к ней, Хоме Пантелеймоновичу мои посещения не нравятся, но я зайду… От Ольги есть весточка?

— Давно нет. Забыла про нас.

— Не похоже на нее… Нет-нет, тут что-то другое. Хорошо помню ее молчанки. Уверена — домой собирается. Вот увидишь! — И продолжала говорить не о том, что на душе, а что положено: — Ты, Любочка, поддержи мать, ты теперь правая рука Матрены Васильевны… И в школе, пожалуйста, подтянись… — Она терялась перед этой девчонкой. — Особенно по физике и математике…

— Да, непременно… Мы с Андреем решили. По математике и по физике тоже. Андрей хорошо разбирается в физике. Мы решили…

«Решили! Они уже решили!..»

— Что же вы решили?

Не заметили, как дошли до многоэтажки, в которой жила Вера Павловна, не заметили, как вернулись на школьную площадь. Вера Павловна понимала, что выпала очень важная для нее — учителя, матери — минута, но разумное слово, которое всегда находилось для ребят, изменило ей, она не могла сейчас говорить спокойно.

— Что же вы решили?

В голосе учительницы послышалось раздражение, Люба это сразу почувствовала.

— Почему вы так говорите со мной? Почему так относитесь? Несправедливы вы ко мне! Почему? Я знаю, все говорят плохо о нас. Но разве я виновата? Что я сделала дурного вам? Андрею? Я всегда хотела, как лучше. А вы придираетесь ко мне, во всем, всегда. Я боюсь вам отвечать, забываю, что знаю.

— Постой, постой… Что ты, девочка?

— Да, да, наверно, потому, что у нас в доме такое… — плечи Любочки свела судорога. — Считаете, что я плохо на Андрея влияю.

— Что ты, Любочка!

— Да, считаете… А мы дружим с Андреем. Очень По-настоящему. Я его очень…

— Догадываюсь, что очень дружите. И боюсь, что дружно испортите друг другу год.

Вера Павловна чуть было не сказала — жизнь.

— А вы напрасно плохо про меня думаете, Вера Павловна, — Люба уже не сдерживала себя, было безразлично, что подумают о ней, что скажут, лишь бы отстоять свое, — напрасно за Андрея беспокоитесь. Мы будем учиться, это твердо, хоть на заочном, хоть на вечернем. У нас же не так, как некоторые девчонки и мальчишки, сами знаете, гуляют, как хотят. Андрей не такой мальчик…

— Надеюсь!

— Да, не такой, ничего себе не позволит.

— Вот как! Отлично. Продолжай, продолжай, я слушаю тебя, девочка. Продолжай, видать, долго собиралась, прежде чем отважилась…

— Почему вы так со мной? Вера Павловна! А я ж всегда о вас думала, перейду в старшие классы, буду у Веры Павловны. И Ольга, и все кругом говорили: Вера Павловна, Вера Павловна. Когда перешла к вам, каждое ваше слово… Мне дома не скажут, а вы скажете… Многие ребята ходят в школу так просто — все в школу, и они в школу. А для меня школа… — Люба потупилась. — Я пойду, Вера Павловна, наговорила, чего не надо. Пойду я…

— Погоди, Люба!

Еще не подняв головы, не видя лица Веры Павловны, Люба почувствовала — не было уже настороженного взора расстроенной женщины, шла рядом учительница, ее Вера Павловна:

— Вот что, дорогая моя, если бы плохо относилась к тебе, не любила тебя… Да проще простого — сказала бы: «Кто? Люба Крутояр? А что мне Люба Крутояр?! Подумаешь!»

— Вы так не скажете… Никогда не скажете!

— Не скажу?.. Уверена?.. Да, пожалуй, не скажу. Пожалуй, мы поняли друг друга… Нам будет легче теперь — всегда легче, когда понимаешь человека!

В этот счастливый для Любы час приволокли под ручки отца ее, Хому Пантелеймоновича: загулял, насилу в дом мать ввела, кричал, упирался, грозил кому-то, доказывал; завалился на постель в чем был, по-бабьи всхлипывал: «Довели человека, доехали!» Матрена Васильевна отхаживала его и квасом и рассолом, отбивался, гнал всех и вдруг затих. Любочка забилась в дальний угол сада, под ветки крыжовника, земля еще сырая после дождя, дышит, словно живая.

Не слышала, как подошла мать:

— Люба-а… Любочка-доченька, хлопец тебя спрашивает. Андрюшка учительки.

— Не могу я, мама, к нему… — не поднялась с земли Люба.

— Да как же, доченька, хлопец ждет.

— Не могу я выйти, мама. Стыдно мне. Скажите — ушла, в город уехала. Что хотите, то и скажите.

— Что ты, Любочка, нехорошо это, хлопец пришел к тебе, — уговаривала дочь Матрена Васильевна. — Это же Веры Павловны сынок. Встань, освежи лицо, выйди к нему… Вытри слезки до единой, чтоб никто не видал. Пойди приоденься, а я скажу, чтобы подождал.

Долго увещевала дочку, а когда вышла к воротам, Андрюшки уже не было.

К вечеру пришло письмо от старшей дочери Ольги:

«Дорогие мои родители, папочка и мамочка!

Как ваша жизнь последнее время? Простите, что не написала, замоталась по всяким неотложным делам, брала расчет для перевода в наш район. Хорошо, что телку продали, от нее одно беспокойство напрасное, когда кооперация рядом. А сад берегите, все деревца до единого, и вишенки, и любимый мой белый налив, мы приедем и во всем поможем, по дому, по всему хозяйству.

Ваша любящая дочь Ольга».

Письмо Люба читала вслух, дойдя до слов «мы приедем», удивленно глянула на Матрену Васильевну:

— Это ж кто «мы»? Не знаете, мама? Раньше никакого «мы» не было.

— Не знаю, не знаю, ничего не писала. Прочти еще раз, должно, пропустила что-нибудь.

— Ничего не пропустила, ничего в письме не сказано.

— А ты дальше, до конца прочитай, там на обороте еще строчки имеются.

В короткой приписке Ольга спрашивала: «Как там отец, по-прежнему?»

Люба нарочно пропустила эти строчки, чтобы не расстраивать Матрену Васильевну.

— Ничего тут про «мы» не говорится. Передает приветы и более ни слова.

— А я сама почитаю, давай сюда письмо, возьму очки, сама прочитаю, а то вы, молодые, вечно торопитесь, толком не разберетесь.

Но и Матрена Васильевна про «мы» ничего не вычитала.

Люба собрала учебники, вышла на поляну, как всегда, готовить уроки с Андреем — Андрюшка не явился. Пришлось самой заняться тригонометрическими функциями, алгебраическим анализом:

«…Но строгие определения понятий предела последовательности и предела функций, сохранившиеся до наших дней, были даны лишь французским математиком О. Коши (1789–1857) и далеко не всеми сразу были поняты…»

Андрей Корниенко с особой настойчивостью повторял эти строчки. «Видишь, мы с тобой запросто усваиваем истины, которые далеко не сразу были поняты учеными».

Люба завидовала той легкости, с которой Андрей схватывал все на лету. Новое, особенно отвлеченные понятия, давалось ей с трудом — вот этот предел, переход от усвоенного к неизвестному. Так было с ней, когда вместо привычных величин, осязаемых килограммов, километров, гектаров возникли иксы, игреки, координаты и особенно векторы, которые являлись вдруг в каком-то динамическом моменте и направленности, почему-то отображаясь отрезком А — Б.

Наутро, в школе, она первой подошла к Андрею:

— Ты почему не явился на поляну?

— Я приходил к тебе, ты не вышла.

— Я не могла.

— И я не мог.

— Я честно не могла.

— И я честно.

Разошлись. Каждый за стол. До следующей переменки.

Лары Таранкиной в школе не было в этот день.

Впервые они не собрались под своим кленочком, распалась связь школьных лет; Цибулькин Жорка с утра сачковал, в городе крутили новый сногсшибательный фильм; Юлька караулила у витрины универмага, гадала: подкинут — не подкинут товар; Люба и Андрей разошлись, не задерживаясь на школьном пятачке; Иван глянул по сторонам и зашагал на свою Бережневку, кто-то подхватил его под руку:

— Проводи меня до околицы, проводи меня до крыльца… — нараспев протянула Таранкина, увлекая Ивана за собой.

— Ларка? Откуда ты?..

— Так, шла мимо. Представляешь, Ваня, я все чаще прохожу мимо школы…

…Я маленькая обезьянка, Разумное существо, Давай убежим на волю, Не возьмем с собой никого…

Встревоженная чем-либо, затаив непокой, она всегда тараторила без умолку, пряталась в строчках стихов своих или вычитанных где-то.

— Давай убежим, Иванко! Не возьмем никого… Не желаешь? Ну, хоть проводи меня, проводи… Страшно подумать, Ваня, за всю жизнь ты ни разу не проводил меня, даже не знаешь, где я живу. Ты знаешь, где я живу, Ваня? Ты написал мне когда-нибудь хоть одну записочку? Самую коротенькую? Ну, хоть так: люблю и точка. Все наши мальчики-девочки…

— Ладно, хватит. Я — домой.

— А я, Ваня? Ты подумал обо мне? Я серьезно спрашиваю, Иванчик, подумал? Подумал, Ваня? Я же твоя соседка по парте.

— Хватит, говорю, перестань ломаться.

— Я не ломаюсь, Иванчик, я совершенно серьезно, у меня настроение паршивое. Со вчерашнего дня. Пройдемся немного, Бережной Иван, одной неохота.

— Ладно.

Шли вдвоем впервые, сегодня многое было впервые, без мальчиков-девочек, балдежа, хоровода вокруг кленочка, впервые серьезно, по-взрослому. Но, как всегда, не замечая ни прохожих, ни проезжих, единственные в толпе, в потоке машин и людей, сутолоке проспекта, тишине окраинных улочек. Ларочка умела выбирать долгую-долгую дорогу домой. Проносились легковые, везли товар грузовики; автоколымага и автобусы выбрасывали пассажиров: огородников, доярок, водопроводчиков, инженеров, маляров, кандидатов наук.

— Как ты считаешь, слово «мама» святое или не святое? — спросила Лара.

Иван не ответил, вопрос показался кощунственным.

— Так и знала, что промолчишь… У тебя совсем другая жизнь, у вас все по-другому… Послушай, Иван, мне кажется, я могу говорить с тобой откровенно… Странно, правда? Мы с тобой никогда особенно не дружили, хоть сидели рядом… У меня, например, есть ребята, ну, там некоторые мальчики, с которыми я очень дружила, но говорить с ними откровенно о своем, главном, не могу. Почему так?

— Не знаю. Я не могу с одними дружить, с другими откровенничать.

— Не обижайся, Иванчик, я почему сказала? Подумала — может, ошибалась, ничего не было, никакой дружбы? Обыкновенные детские игры. Нацарапала записочку «люблю», сложила треугольничком или скрутила трубочкой, подбросила на парту. И все. Листочек в клеточку.

— Не знаю. Я записок не писал, трубочек не сворачивал. Не подбрасывал и не получал.

— А я получала. Люблю на всю жизнь! В смысле до следующей переменки.

И вдруг испугалась:

— Ой, Иванко, что ты сейчас подумал обо мне! Плохое подумал. Решил, что я пустая, испорченная девчонка!

— Я ничего не решил, ничего решать не собираюсь.

Я про Любу подумал — что с ней творится, сама не своя. Что у вас происходит? С тобой, с Андреем? Поссорились, что ли? Люба одна ушла сегодня…

— Люба, Люба, Люба… Все только и говорят о Любе. Ах, Любочка то, ах, Любочка это, ах, бедная Любочка… А я? Иванко?! Обо мне подумал? Нет, конечно, нет… Значит, я так просто, одна там из нашенского класса, девочка-соседочка.

— Ты на вопрос отвечай — поссорились?

— А я почем знаю, у нас с Любкой никогда не разберешь, поссорились или не поссорились; еще в детстве подеремся с ней, надаем как следует; посидим-посидим врозь, растрепанные косы заплетаем. Заплетем, вскочим: «Айда, на речку!»

И вдруг ни с того ни с сего:

— Уйду отсюда. Выдержу вступительные, попрошусь в общежитие, уйду с этого дремучего хутора, уеду насовсем. У меня есть родненькая бабушка, далеко-далеко, за Уральскими горами.

— Здорово! Непременно счастье за горами. А как же мы тут, здешние, местные, постоянные жители, колхозы, совхозы, фермы, плантации? К нам тоже кто-то прибежит, прилетит? К нашей родненькой бабушке?

Подошли к окраине поселка, которую Таранкина назвала хутором.

— Хорош хуторок под многоэтажками, — одобрительно присматривался Иван. — Еще денек и дотянем до города. — Снисходительно оглянулся на Таранкину. — Ты ж не на стройку собралась, целину поднимать, а так — світ за очі, дома наскучило, давай, где веселее.

— Тебе хорошо рассуждать, ты рабочий товарищ, в поте лица, у вас все там в поте лица, передовые, выполняющие, перевыполняющие; ты, знаешь, ты как в авторалли — дух захватило, оглянуться некогда.

— А ты?

— Я?

…Я маленькая обезьянка, Разумное существо…

— Прочти лучше свои…

— Свои? Хорошо.

Любимый мой, Единственный, надежный…

— Это я о тебе, Иван! — рассмеялась Таранкина.

— Спасибо. А дальше?

— Дальше? Я не знаю, что дальше… Иду и думаю, что дальше?

— Не пойму, о чем ты?

— О чем?.. О стихах, конечно. О рифме. Не люблю угадываемые рифмы. Вообще — замечаемые. Это должно быть, как дыханье в песне.

Дом Таранкиных виднелся уже на холме, но Ларочка повела Ивана в обход боковыми улочками. Впереди, у ворот ближайшей усадьбы, вихрастый мальчишка лихо орудовал инструментом, прилаживая к старому велосипеду старый, до блеска надраенный моторчик. Облитый машинным маслом двигатель то судорожно вздрагивал, задыхаясь от оглушительных выхлопов, то замирал на долгие, томительные минуты. Вокруг толпились болельщики, подавая советы, строго оценивая работу. По соседству, на изрытой дождями скамейке, сосредоточенный хлопец мастерил роллер, приделывая к дощечке шариковые подшипники: поодаль малыши гоняли по дорожке самодельные автоприцепы.

— Республика Кудь! — остановилась Лара. — Ты знаешь, Иван, что такое республика Кудь?

— Причем тут республика? Семен Кудь строил ваши мастерские в общественном порядке…

— Эх ты — ваши-наши. Второй год в нашей школе, до сих пор ваши-наши.

— Я сказал, как было.

— Точно, Ваня, было. У тебя все точно. Мастерские — точно, а республика Кудь мне придумалась. Не придумалась, а прочитала книгу и подумала, что у нас тоже. Тут целая улица Кудей, заводская сторона, мы выросли здесь, играли с детьми Кудей… Когда в школе проходили прошлое, революционные времена, диктатуру пролетариата, мне представилось: диктатура — это дядя Кудь. И все стало понятно. Вез наглядных пособий.

— Любишь слова говорить.

— Да, люблю. Собираю. Разные. Стихотворные. Уличные. Школьные. Слова — чудо. И текущие валом, в толпе. Есть насущные, как хлеб. Есть тревожные, родные, как детство: мама, май, люблю. Раньше слово «мама» было улыбающееся, нежное, ласково прикасающееся. А теперь просто мама, само по себе…

Иван молча смотрел на нее: незнаемая Лара, играет словами, как играла в мячик. Слова — вкусные и невкусные конфетки?

— Ты любишь читать старинные романы, ну, Диккенса, Вальтера Скотта? — Ларочка шла совсем близко, говорила совсем тихо — нападает на нее это «совсем»: совсем ничего не знаю, совсем ничего не хочу, совсем ничего не боюсь. Ивана пугает ее «совсем ничего не боюсь».

— Раньше, в детстве, ну, в пятом-шестом классе, я любила читать давние романы.

— Я не люблю выдуманного.

— А не выдуманное — это выдуманное с фамилиями. Ты почему ухмыляешься?

— Подумал о республике Кудь.

— Ну и что? Я знаю, что делать, когда думаю о Кудях. Утром слышу их голоса — значит все на месте.

Гул, выхлопы, выкрики, велосипедный моторчик взъярился и заглох.

Пожилой человек, седеющий, но по-мальчишески проворный, как все на Моторивке, подошел к ребятам.

— Дядя Кудь, дядя Кудь, — засуетились хлопцы, — скажите Тимке, нехай цилиндровые кольца подгонит. А то он мотор начистил, а в середке что?

— Дядя Семен, мы вас еще сдаля приметили, как вы шли!

— Подскажите Тимке искру проверить, дядя Кудь. Маслом мотор позалнвал, аж течет, свечка замызгана, контакта нет, откуда ж искра?

— Эх, вы слесаря-механики, в мастера собираетесь, нечисто работаете!

— Так это ж вчера бурей пылюгу нагнало, кругом занесло.

Семен Терентьевич занялся моторчиком, проверял его на слух, не заметил Лары.

— Доброго здоровья, дядя Семен!

— А Ларочка-соседочка! — поднял голову Семен Терентьевич. — Что это одна сегодня?

— Я не одна, Семен Терентьевич.

— Вижу… Но я про Любу спросил. Поссорились?

— Ничего не поссорились. Люба своей дорогой, я своей.

— Повырастали, свои дорожки искать стали… А вы, что ж, молодой человек, наших девчат провожаете, нас знать не знаете? Что-то не припомню вас по школе.

— Я из зареченской в новую перешел.

— Многие в новую горазд. Заманчиво.

— А вы забыли про нас, — упрекнула Лара, — совсем забыли, Семен Терентьевич!

— У меня теперь своя школа на заводе, целый выводок таких, как вы.

Мальчишки оттеснили Лару.

— Понаходили тут, работать мешаете!

— Я загляну к вам, Семен Терентьевич, на малышей посмотреть, — уже отойдя оглянулась Таранкина.

— Заглядывай, не откладывай, время бежит!

Совсем уж близко дом Таранкиных.

— Время бежит, — снова оглянулась Лара, — постарел, седеет; мне больно, что он седеет… Тебя пугает, Иванко, что время бежит?

— А тебя пугает, что я поседею?

— Дурак. Мальчики не седеют и не стареют. Они навсегда остаются нашими мальчиками. Будем вспоминать: «Ой, какие были у нас мировые мальчики!»

К усадьбе Таранкиных подкатила «Волга».

— Ну, гуляй, Ваня, я не хочу, чтобы отчим видел тебя, начнутся всякие противные расспросы.

— Сказать тебе слово на прощанье? — не уходил Иван. — Твои парижские очки у меня в кармане, со вчерашнего дня; ты даже не вспомнила! — он протянул Ларе «зеленые консервы». — Носи на здоровье.

«Волга» развернулась внизу, на Школьной площади и, обгоняя машины, понеслась по старому шляху на Моторивку; Анатолий с балкона следил за ее бегом.

— У нас сегодня преферанс? — напомнил он Никите.

— Прости, забыл предупредить тебя, преферанс откладывается, у Пахома Пахомыча торговый семинар или межобластные торги, что-то в этом роде. Да оно и к лучшему, надо Кудя навестить, перед стариком совестно; Семен Терентьевич начало начал, альфа и омега нашей ребячьей жизни. Если не возражаешь, заглянем к деду вместе.

Анатолий охотно согласился — о Семене Терентьевиче Никита рассказывал немало хорошего, уверял, что он и Вера Павловна — столпы старой Моторивской школы, ее душа и руки.

— Семен Терентьевич самому главному нас обучил — делать дело. Мы, мальчишки, народ хваткий, за любое начинание готовы уцепиться, а вот довести до ума… Семен Терентьевич приучил нас: возьми кусок металла и сделай вещь, в лепешку разбейся, но сделай!

Позвонил Валентин:

— Никита, выпадает свободный вечерок, Ниночка уезжает в город к родичам, всякие там хлопоты, покупки и тому подобное, так что предлагаю мальчишник. Восемь вечера устраивает?

— Жди!

Соседи уверяли, что у Кудей под крыльцом закопан горшок с кашей — к ним вечно тянулись люди: кто за советом, кто с просьбой, кто просто так посидеть, душу отвести. В этот день собрались заводские — в цеху готовились к отливке коленчатого вала по новым, предельным допускам — и литейщикам, и бригадиру модельщиков, Семену Терентьевичу Кудю, было над чем задуматься.

Переступив порог, Никита шепнул Анатолию: «Явились не ко времени!» Но старый Кудь обрадовался Никите:

— Заходь, заходь… Заходите! С делами пошабашили, заходите, под яблоней посидим.

Супруга Кудя, Евдокия Сергеевна, привітала хлопця Микиту, сокрушалась, что исхудал, ученье заело; двойняшек, Сашу и Машу, привела в раж его борода, Саша норовил ухватить ее всю целиком, Маша ловчилась выщипать по волосинке; невестка Кудей, Людмила, спешила поделиться новостями:

— Слыхали, Никита Георгиевич, весь наш участок до яра для расширения завода забирают, а нас, Кудей, под корень!..

— Ну, Кудей под корень немыслимо, Куди вечны.

— Нам уже ордера выдали… Приглашаем вас на прощанье с нашим затишком, скажем о дне расставания.

Тени легли в саду, на траве, на дорожках, сгустились под яблоней.

— Ну, что замерли? — насупился старый Кудь. — Вот не переношу… Михайло, хоть ты нарушь молчанку, — обратился он к тоненькому, подвижному пареньку, занозистому: глаза темно-карие до черноты, то неспокойны, то останавливаются неподвижно; то девически нежный взгляд, то цепкий и пристальный. — Прочитай свою поэму, мы все послушаем; познакомься, Никита, это наш Миша из многотиражки, Михайло Тарасович Чуб. Поэму про коленчатый вал сочинил.

— Я не сочиняю, Семен Терентьевич, я отобразил действительность.

— А ты, Миша, читай, читай; ты читай, а мы посмотрим насчет действительности.

Читал Миша хорошо, Семен Терентьевич отметил — пристрастно, убежденно, по всему видно было — старый Кудь благоволил к пареньку.

В вечерний час, в свежести близких перелесков, зеленого дола стих особо душевно слушался.

— Убежденно прочел, убедительно, — хвалил Семен Терентьевич, но тут же сделал замечание по сути. — Однако опережаешь события, как всегда, опережаешь, нам с коленчатым еще потеть и потеть, три пота сойдет, а ты уже марши играешь.

— Это ж поэма, Семен Терентьевич, поэма, а не стенографический отчет, поэтическое видение, так будет, сами знаете. Надо видеть вещи в движении, если видеть в движении, то и протокол заседания можно поэтически осмыслить.

— О чем вы спорите? — нетерпеливо заговорила Людмила. — Стих молодой, задорный.

— Ну, с чувством, это верно, — согласился Семен Терентьевич, — тут ему наше спасибо, так и запишем. Молодец. Я всегда говорил, с парня выйдет толк. Однако… — Семен Терентьевич собирался с мыслями. — …Однако, упрямился он, — я слушал и думал: а сколько ж тому валу коленчатому поперек! Сколько всякому доброму делу палок и крутых горок на дороге. Которую тут поэму написать? Кого возблагодарить за добрые дела следует, а кому и жару всыпать! Что-то у нас жара цехового, рабочего поубавилось. Так ли уж гладенько, ладненько? Вот про что я думал, слушая твой хороший стих, Миша, Михайло Тарасович. Что было в гражданскую, в Отечественную? Идет война народная, священная война! Когда есть священное, никому не уступим, ни от чего не отступимся — такой наш человек. Как теперь каждый в цеху считает? Да и не только в цеху — кругом — ответственность! Ответственность общая. С каждого стребуется. Это сейчас каждому и у каждого главное. Будет это дело — с любым делом справимся!

— Я полностью согласен с отцом, — подхватил Павел. — Не знаю, можно ли, нужно ли всех привести к единомыслию. Но главенство нашего понимания справедливости должно быть; и должно быть от рождения, в крови и душе, от первого дня, а не потом — потом поздно!

Людмила не слушала ни свекра, ни мужа, тревожилась о своем:

— Заводу нужна новая площадь, ясно… Неужели рощу срубят? Вы должны знать, Никита Георгиевич.

— Я верю в добрые проекты, Людочка.

— Да, вы добрый, я знаю. Обстоятельства жесткие. Жалко, если рощу снесут.

— Это ее больное место, — придвинулся ближе к жене Павел. — Переживает. Она знает здесь каждую березку, жалеет, когда кору надрезают, собирая сок по весне, жалеет, словно раненых. Чувствительная, любит всякие трогательные истории, трогательные роли, тоскует по театру. А я прошу ее поберечься, пока окрепнет. И малыши у нас все-таки.

— Павел — мой наставник, — вздохнула Люда. — И прокурор. Деспот. Оберегая, угнетает. Он прав, безусловно, но и меня надо понять, с детства мечтала о театре, мысленно переиграла все роли. Даже мужские. Я не виновата, что мечталось о многом, а судилось так мало.

Заговорили о театре, Евдокия Сергеевна вспомнила о подружке по ремесленному училищу, ныне знаменитой артистке; осанистый литейщик из древнего рабочего рода рассказал о совершенном круизе, собственно о Лувре и Ла Скала; Людмила снова вернулась к своему театру, говорила о Чехове, театре Чехова, театре потрясения души.

— Мое заветное — сыграть Любовь Андреевну… Послушайте, Никита Георгиевич, почему Любовь Андреевна, такая чуждая нам, понятна и тревожит? Быть может, в каждой из нас — беспечность, жажда безрассудства, которую надо преодолеть ради истинного? «Мне одной в тишине страшно. Не осуждайте меня, Петя!» Страшно себя, нерешенности в себе.

— Людочка хорошо играет, — вмешался в разговор Павел. — Но она своевольна, недисциплинированная, может сорваться, повернуть по-своему…

— Это мой судия, — прижалась к мужу Люда. — Он любит театр, но опасается кулис, кулисы — дремучий лес, в котором водятся хищные звери.

И вдруг принялась разглядывать Никиту:

— Ну, у вас и борода! Разбойничья борода. Почему дети не боятся вас?

— Я добрый разбойник, Людочка. Дети любят добрых разбойников, бегемотов, крокодилов, Чебурашек.

— Я не верю в добрых разбойников, Никита Георгиевич. Вы прикрываете разбойничьей бородой свою доброту. Только и всего.

Она вскочила, подхватила малышей, принялась ходить с ними по дорожке.

— Ух, какие тяжелючие! — воскликнула она, прижимая детей к груди. — Господи, что делать женщине, когда их трое, четверо и так далее? Мама, помогите! — Принялась укладывать малышей в коляску.

— Знаете, она чудесно играла Красную шапочку! — с гордостью ответила Евдокия Сергеевна.

— Когда я думаю о «Красной шапочке», — подняла голову над коляской Людмила, — мне хочется играть не Красную шапочку, а бывалых охотников, еще лучше оперативника с пистолетом и автоматом.

— Успокойся, — нахмурился Павел. — Тебе нельзя!.. Она страшно переживает случившееся на трассе, — обратился он почему-то к Анатолию. — Мы все, конечно… Но она особенно.

И тут, само собой, пошел разговор о чрезвычайных происшествиях, о детстве и юности ладных и неладных, о всяких случаях и злоключениях. Анатолия поразило, как менялась речь Люды в зависимости от того, с кем говорила, о чем говорилось; она почти мгновенно подстраивалась к собеседнику, угадывала его сущность, откликалась сочувственно или не соглашалась с ним.

В привычном шуме застолья Евдокия Сергеевна приметила вдруг Анатолия, подняла глаза — и увидела забытого всеми гостя. «Стыд-то какой! О человеке забыли, не умеем нового гостя принять, свой до своего притулилися!»

— А вы у нас никогда не были? — подсела она к Анатолию. — Вроде лицо знакомое, а вроде и нет. А вы к нам почаще. С Никитой или сами по себе. Люди к нам скоро привыкают. Скоро ужин подоспеет, посидим на свежем воздухе.

— Нет уж, спасибо, другим разом. Никита торопится, и я с ним.

Когда уже собрались уходить, кто-то упомянул имя Полоха, Эдуарда Гавриловича, и разговор тотчас стал неспокойным.

— Старые дела полоховские Ивану Сидоровичу палки и колоса! — злобно бросил младший сын Семена Терентьевича, Виталий.

— Э, мальчик не в яблочко! — оборвал его Павел. — Нынче такое не в моде. Нынче другие номера — не откликнуться.

— Это ж как, не откликнуться? — полюбопытствовал Анатолий.

— А так: нужны, к примеру, вам труб — не откликнулись, план завалили. Другой объект на подходе, допустим, птицефабрика. Автоматику наладили, нет провода. Не откликнулись, обратно план завалили. А кто в конечном итоге в ответе? Кому на горб?

— Разберутся! — уверенно заявил Виталий.

— Ясно, разберутся. Кругом разберутся… А жизнь идет, по крутым горкам укатывает, гляди, измотался человек, сошел с дорожки…

— Мы — новый район, мы — старый район… — Казалось, не к месту проговорил Семен Терентьевич. — В новый вышли со старого — каждый человек знаемый, каждый на виду. Так почему чрезвычайного ждем? На гром небесный крестимся? Активу обещались, теперь пленум на подходе — с чем придем? А мы ж район, великая сила, из районов земля складывается. Есть в нас это понятие или ждем, когда разъяснят?

Помянули-таки Полоха, досталось и Таранкину, попался на зубок, мало, дескать, песочили, надо бы покрепче…

Семен Терентьевич, как принято, проводил Никиту и Анатолия до калитки:

— Не забывайте, что Людочка просила, наведайтесь на расставание с нашим гнездом. Она у нас великая затейница, прощанье задумала. А мы ей не перечим, тоскует по театру, действу, надо ее понять.

9

Первый час мальчишника сложился хорошо — наконец собрались не в больничной палате, не у койки Анатолия, а в обычной обстановке. Привет с полноводной нашей Лопани. Не Днепр, известно, не Волга, но скажем так-с: берег далекого-далекого, счастливого детства… Как водится, осмотрели однокомнатную, службы и удобства, Никита хвалил планировку и особенно вкус и старания Ниночки в обстановке и убранстве; «Такие руки умеют лепить гнездо. Завидую. Вот кому надо завидовать, Толя, а не мне, злосчастному бобылю и дилетанту…» Валентин похвастал библиотекой, собранной Ниночкой, перебирал книги и повторял: «Это Ниночка достала… Это Ниночкина любимая».

И тут вдруг со двора к ним на первый этаж многоэтажки ворвался галдеж, донеслась брань, кто-то кому-то грозил, обещал открутить голову, руки, ноги — соседи обмывали новоселье. «Заимей совесть, заимей совесть» — вопила исступленная женщина. Заимели совесть, угомонились. Валентин закрыл книгу и спрятал в шкаф.

— Сегодня было дело, — вспомнил он. — Прилетела ко мне на участок Вера Павловна, как всегда, в атакующем стиле, расстроенная, взволнованная. Короче, насчет Женьки Пустовойта. Таисию Романовну помнишь, Никита?

— Романиху?

— Она самая. Так этот Женька — ее сыночек родненький. Всему семейству жизни дает, связался со шпаной и тому подобное.

— А Вера Павловна, разумеется…

— Вера Павловна есть Вера Павловна… Я почему, собственно, об этом заговорил, — Валентин неохотно отошел от книжного шкафа, — у меня верная примета имеется. Из практики. Если с утра Вера Павловна, значит, к вечеру родители — полундра в поселке, все родители зашевелились, не знаю, надолго ли хватит… Причем, должен вам, мужики, сказать — моим любезнейшим землякам нет большего удовольствия, как являться по всем вопросам ко мне на квартиру, в мой личный дом, с любой кляузой: кто кому морду набил, кого чья собака за которое место ухватила, кто спьяна хату спалил: Валек, просим, выручай, наводи порядок… А с кого он начинается — порядок?

Валентин наклонился к Анатолию:

— Послушай, Толя, извини за прошлый разговор здесь, у меня… Есть сведения — заявился некий тип, похожий на твое привиденье.

— Здорово! Значит, кто-то, где-то, что-то становится фактом?

— Похоже. Есть даже догадка — из бывших местных. Определенно сейчас сказать по могу, но имею предчувствие.

— Вот как! Предчувствие?

— Да. Так что готовься к возможной встрече… А тебе, Никита, скажу… Ника, Никита! Ну, ты смотри, задумался. Никита, на тебя от Катерины Игнатьевны жалоба: ценности накопили, а квартиру бросаешь без присмотра. Кто накопляет, а кому забота!

— У него нарезное на стене, — съязвил Анатолий. — Само по себе оберегает.

— Дорогой мой, наше нарезное выполняет великую историческую миссию, недвижимо действует, охраняя Красную книгу. В этом больше смысла, чем в любой охоте.

Кто-то постучал в окно.

— Ну, вот… — насторожился Валентин, — поскольку мои клиенты не из Красной книги… Главное — в окно стучится, старая привычка, по-уличному, — Валентин откинул занавеску. — Так и есть — Пустовойтчиха. Принесло. Выбрала самую подходящую минуточку.

Валентин выбежал встречать гостью:

— А, Романовна, заходите…

— Ради какого-такого праздника собрались? — строго спросила дородная женщина, едва переступив порог.

— Да нет, так… Обсуждаем. По работе.

Романовна пристальным взглядом обвела комнату, все, что на столе, под столом, и только после этого перевела взор на лица людей.

— А-а! Мыкыта! Вернулся? А я ж и не знала.

«Ну, теперь начнутся расспросы», — съежился Никита, но Романихе на этот раз было не до расспросов: по всему заметно было — собралась наспех, в домашнем халате, шлепанцы на босу ногу, чуть присев к столу, то и дело поправляет их.

— Это ж я к тебе прибежала, Валек, душа не на месте, мой ирод обратно делов натворил, Женька мой, горе мое.

— Да что вы, Романовна, успокойтесь, ничего особенного, увязался за шпаной сдуру, дурак, суется куда не надо. Разъяснили. Внушили. Надеемся, учтет. А если вы насчет «чепэ», не сомневайтесь: как раз в то время отсиживался в комнате милиции. Так что на этот раз…

— Ох, не знаю, Валек, не знаю. Внушали уже, внушали. Отец уж так внушал, чего только не было, и в школу кидались, и школа до нас кидалась. И собак для него заводили, для воспитания, и кенарей, и велосипеды покупали с моторчиками и без моторчиков. Напасть нам на голову. Все наши сыны как сыны, с премиями, с грамотами, один выдался — наказание господне. То было притих, мамочка, папочка, а тут опять за старое. Позавчера такое натворил, такое натворил…

— А что позавчера? Что было позавчера? — припоминал Валентин. — Позавчера, говорю, мирно отсидел в комнате. Дикая драка произошла, однако без применения. Обещал, заверил…

— Обещал, обещал… А мороженым обожрался.

— Мороженым? Позвольте, не понял, мороженым?

— Мороженым. Едва домой доплелся.

— Позвольте, Романовна, я правильно понял, вы сказали — мороженым?

— Чего там — правильно. Очень даже правильно, на ногах не держался.

— Вы, наверно, хотели сказать — коктейлем? Смесью? Ну, разное там добавляют, знаете, это — через соломинку.

— Какая там соломинка! Из горлышка. Коньяк дернули, мороженым закусывали. Вафлями.

— Коньяк, говорите? Коньяк? С вафлями?

В коридоре раздался звонок.

— Извините, Романовна, я сейчас.

Валентин вышел открыть дверь, из коридора донесся испуганный детский голос:

— Дядя Валя, дядя Валя, наш папочка опять нашу мамочку обижает.

— Сейчас, сейчас, Василек, я с тобой… — Валентин крикнул в комнату. — Гуляйте, я мигом. — Дверь шумно за ним захлопнулась.

— Веришь ли, Никита, сердце заходится, — жаловалась расстроенная женщина. — Где что ни случится — про своего думаю… А в тот день, говорю, домой запол-ночь явился, рожа дикая, язык заплетается, одно знает — по сторонам оглядается. «Тс-с-с, мама, — лопочет, — тихо, спокойствие, я пропал, мамочка. Кончено. Амба. Ничего мне не остается, как головой в кубышку!» И норовит головой в кадушку опрокинуться. У нас водопровод чинят, мы в сенцах воду запасли. Так он в тую кадушку головой, головой тычется. Веришь ли, Ми-кита, насилу отвела, в постель уложила, одеялами накрыла, а его трясет, его трясет, видать, немало того пломбира наглотался, так что и коньяк не допомогает.

Романовна то поправляла шлепанцы на ногах, то доставала кружевной платочек из кармана халата, вертела платочек, не зная, что с ним делать, страдальчески поглядывала на Никиту; Анатолия как будто и не видела, ей требовалось знакомое, сочувствующее лицо, на котором можно было остановиться с надеждой и успокоением.

— Прибежала к Валечку, а до кого ж еще? Может, посоветует что, он внимательный, молодой, не задубел еще… Валек сейчас успокаивал меня, сказал, что Женька в детской комнате отсиживался. Это верно, знаю, что отсиживался. А только, когда буря налетела, ветер вдарил, закрутил — окна пораспахивались, бумаги, которые на столе, подхватило… Ихний лейтенант кинулась подбирать бумаги, а мой вроде бы помогал… Помогать в полундру, в аврале или: какой беде — он всегда готовый, на пожаре, или еще что — жизни не пожалеет. Помогать помогал, но в окно поглядывал — ему свой интерес, что за окном сотворилось. Глянул в окно — и увидел парня из компании, за которую ему шею мылили и чуба драли, от которой насилу отстал. Драпает этот парень откуда-то, со стороны трассы, до грудей картонный короб прижимает…

Романиха умолкла, вытерла лицо кружевным платочком, продолжала, обращаясь не то к Никите, не то к самой себе, к своему горю неотступному:

— До света я над Женькой просидела, под зорьку сама свалилась. Очнулась — лежит мой Женька живой-не живой, где-то уж после полудня пришел в себя. Допытывалась я, допытывалась, и выходит, если Женька не брешет, как раз под бурю подкатил к ларьку на трассе фургон из города, по всему видать — с левым товаром. А хозяйка этого ларька левый товар принять отказалась.

Стала на дверях, руки раскинула, прогнала прочь. Те наступают, грозят, требуют… И тут что-то их пугануло, заметили что или знак им подали, кинулись к своему фургону, пацан за ними не поспел, бросил в канаву ящик, который был при нем, вскочил в райторговскую машину и ходу.

— В какой ларек они стучались? — спросил Анатолий.

— Этого не могу сказать, не знаю. И Женька не знает, он с чужих слов рассказывал…. Есть там на трассе ларьки, и на поворотном круге, и на базаре. Мне главное, что Женька — туда же! Шпана наша, поселковая, подобрала короб, брошенный в канаву, и Женька мой до них пристал — вроде брошенное подобрали, а что получается?

Романиха беспомощно развела руками.

— Я Женьку спрашиваю, допытываюсь: ты что ж это, гад, ворованное глотал, не поперхнулся? А Женька одно долбит — я, говорит, за ворованное не отвечаю, а за коньяк честно расплатился, мохеровым шарфом откупился. Откуда у тебя, ирода, шарф мохеровый, спрашиваю? У тебя никакого мохерового шарфа никогда не было. А мне, говорит, девочка Тата подарила. И более того ни слова добиться не могла.

Вернулся Валентин:

— Ну, с этим папаней мирно поладили. Понятливый гражданин, если вдумчиво подойти. А вы по какому поводу ко мне, Романовна?

— С моим Женькой чрезвычайное, Валек!

— Ну, если чрезвычайное, Романовна, придется беседовать с Женькой соответственно и по всей форме. Попрошу вас поспешить домой, чтобы не произошло чего в вашем отсутствии, а я сейчас подойду.

— Похоже, на трассе банда работает? — спросил Никита, когда ушла Романовна.

— Банда? — Валентин снял с вешалки китель. — У банды профиль имеется, почерк, профессионализм, можно сказать. А тут без профиля и почерка, без руля и ветрил, на любое дело, лишь бы выпить. А самое тревожное — имеется у них хозяин, какой-нибудь «Старик». Подозреваю, с кем-то связанный, тянется ниточка до узелочка.

Валентин посмотрел в зеркало, прилаживая на себе новую форму.

— Послушай, Никита, твой отчим знаменитый, влиятельный товарищ, неужели не может обеспечить сохранность ваших ценностей?

— Не знаешь моего отчима! Он твердо заявил: «Борю в Сакья-Муни Будду, обеспечивать не буду!»

— Ваши парадоксы на нашу голову… Катерина Игнатьевна…

— Катерина Игнатьевна слишком беспокойная женщина.

— Не беспокойная, а знающая, осведомленная. Бывало и нам помощь оказывала.

— Прямолинейно судишь о людях, Валек, — заметил Анатолий. — Поспешил Катерину Игнатьевну помощницей объявить. Мне, например, показалось, что она напугана, чего-то боится.

— Ну, уж — боится… — усмехнулся Никита.

— Если есть охота, братцы, погуляйте тут до моего возвращения, — заторопился Валентин.

— Без хозяина гости не гостюют, Валек. Мы уж погуляем на чистом воздухе.

— Вот такие-то дела с нашими поселковыми мальчиками… А помнишь, Никита, как мы жили пацанами? Сами себе игры придумывали: «Драстуйте! Чи не скажете, Тарас Бульба вдома?» А девчата для нас борщ варили из калачиков: «О, благородні лицарі, мо же, час вам чогось попоїсти?»… Благородные рыцари, а не кто-нибудь — позиция!

Авдотья Даниловна была довольна минувшим днем, оптовые дела решились успешно, получила благодарность за выполнение и перевыполнение, впереди предстояли приятные хлопоты по дому, обновление убранства, мебели; посоветовалась с людьми сведущими, насмотрела современный гарнитур, предварительно сменив обои; кто-то из ее друзей заметил шутливо: «Вы, Авдотья Даниловна, как та дама, которая сперва покупает чулки, а потом, под цвет чулок, приобретает автомобиль!»

Свет в окне, а затем запах марочного коньяка в коридоре свидетельствовали о том, что Алик Кузен благополучно вернулся в город.

Избавясь от тесных туфель и распаренной зноем одежды, Авдотья Даниловна освежилась в ванной.

— Как ты находишь обои? По-моему, прелесть, в каждой комнате свой тон, активный и пассивный. Они еще сырые. Просохнут — заиграют всеми красками. Одеваясь, Авдотья делилась с Аликом своими планами на лето, на осень, нисколько не сомневаясь в силе своей и возможностях, не сомневаясь в том, что Алька привез из поселка «добро» Таранкина и Эдуарда Гавриловича. Перегнать фартовую платформу с одного пути на другой не представлялось ей затруднительным делом. Алик, опустив ноги на пол, упираясь головой в ковер, щекоча ворсой ковра затылок, отвечал угодливым мычаньем, не спешил поделиться с хозяйкой невеселыми новостями.

— Ну? С чем поздравить? — присела на диван Авдотья Даниловна.

— К завтрему… Завтра к утру обязательно… Эдуард Гаврилович полностью взял на себя… — отвел глаза Алька. Более всего пугало спокойствие Авдотьи Даниловны, невозмутимая уверенность в успешном исходе предприятия, ей и в голову не приходило, что может быть нечто иное, не соответствующее ее понятиям и намерениям.

Наспех собрала ужин, он пил, она подливала в меру; ей нравилось, чтобы он был сыт, доволен, в силе; много говорила о том, как надо жить, что предстоит сделать, как проведут отпуск; говорила она, что надо заменить белый кафель, окаймляющий ванну, цветным, нельзя отставать от других.

Спал он плохо, спал-не спал… Авдотья храпела. Ни тени сомненья не было на раскрасневшемся лице почивающей хозяйки. Сорвался бы куда глаза глядят, так нет — дура полундру подымет, решит, что запустил лапу в тайники, кинется проверять, барахло выворачивать; было уже — камушки в трусы зашила, на себе таскала, собственными руками стирала, сушила, не сводя глаз, в белье прятала, запуталась, подняла переполох, а камни на ней же, в сохранном месте, в синтетических трусиках.

Алька пролежал до света, цепенея, самое опасное для него подошло — безразличие ко всему, к самому себе, к другим, рукой неохота шевельнуть, пропади все пропадом. Чуть свет ее подкинуло, схватилась с постели, накормила, благословила, погнала к Полоху.

— Ни пуха ни пера!

Он ответил:

— К черту! — да так, что Авдотья глаза выкатила, но тут же отошла, не придала значения, заботы неотложные отвлекли, понеслась цветной кафель выколачивать. Пустовойт уже не дивился спокойствию хозяйки, не противился наказу ее действовать немедля; не раздумывая, отправился выполнять, что велено, и лишь на автостанции очнулся — жизнь как на ладошке, конченая, тут и гадать не приходится. И предвидя, зная, что край подошел, покупал в кассе билет, проверял сдачу, корил кассиршу за прилипшие копеечки — ишь, разбогатеть задумала! Справлялся у диспетчера, скоро ли подадут автобус, ждал автобус, понимая, что ехать ему некуда и незачем, думал о том, что к Авдотье не вернется, а что делать — не знал, разве что повидать Симку Чередуху, как обещался; в мыслях видел уже Симочку — бывало, девчонки возвращали ему веру в себя, приносили удачу; жмурясь от разгорающегося солнца, видел выхоленные ручки с багровыми ноготками, брал за ручки Симочку, говорил разные соблазнительные слова… Сигнал грузовика согнал наваждение.

Вдруг кинулась в глаза, сквозь базарную толпу, скрюченная спина, мелькнула, дальше, дальше — к заброшенной забегаловке, Альку как подтолкнуло, кинулся вдогонку, спина затерялась в потоке людей, но Алик уже не отступал, метнулся на галерейку забегаловки — плюгавенький человечек в темном, не по времени теплом пиджаке, вскочил с пустого, старого ящика.

— Алька! Ты? Господи… Отзвонил свое?

— Тише, вы… Откуда занесло?

— Спрашиваешь…

— Драпанули, папаша? Правильно понял, драпанули?

— Что значит? Отсидел, сколько сил хватило. У меня тут должок за Эдуардом Гавриловичем.

— Эх, папаша! Нужны вы Полоху, зэковый, беглый Пантюшкин! Ему правильный Пантюшкин требуется, отбывающий заслуженно.

— Тихо, тихо, Алик, мне указал, а сам вголос. Тихо, обо всем договоримся.

Прислушиваясь, приглядываясь, признался: отсиживал похвально, как требовал Полох, чем навлек на себя косые взгляды старожилов; обошлось бы, но те затеяли побег и Пантюшкина потянули за собой, чтобы не выдал, а он, Пантюшкин, язык распустил — положена, мол, ему доля от Полоха, он поделится с ними.

— Так что, сынок, не все у нас пропало. Подсоби — и наша взяла… Мне в поселок, сам понимаешь… — Пантюшкин пугливо оглядывался по сторонам. — Я Симке звякнул, чтобы вышла ко мне. Отказалась. — Пантюшкин заискивающе смотрел на Пустовойта. — Окажи, сынок, смотайте, напомни Эдьке. Напомни и стребуй. Уговори. Скроюсь, исчезну, мне место надежное обещано, с липой и тому подобное. Стребуй с Полоха. И тебе доля выпадет.

— Вы что, батя?.. Совсем голову потеряли? Полох! На черта вы ему теперь, камень на шею, соображаете? Влипли, папаша, ничего не скажешь. Теперь дружки ваши веревки с вас будут вить, на поводку водить, ноги об вас вытирать будут.

— Ничего, ничего, Алик, потерпим, потерпим по поры до времени, а там посмотрим, кто у кого на поводке. У меня тоже планец имеется. — Пантюшкин вдруг запнулся. — Ты что, Алька? Ты что? — Тусклые, воспаленные глаза настороженно ощупывали Алика. — И ты в сторону? Все в сторону от Пантюшкина? Сволочи! — вызверился он и выругался грязно. — Сволочи вы!

— Угадали, папаша, и я в сторону, угадали полностью: я на ваши карты не игрок, хватит с меня, вот так, сверх головы наигрался, кончено; одно могу вам сказать в смысле сродственной помощи: видеть вас не видел, знать не знаю.

— Ну, и черт с тобой, я сам мотнусь, до Катерины стукнусь, она баба смелая, не откажется.

— И не думайте. У Катерины Игнатьевны совсем другая жизнь, она и раньше вам дорожку заказывала, а теперь у нее семья, мужа своего ждет… Так что, папаша, извиняйте, разошлись — мой автобус на подходе.

Пустовойт проворно сбежал по ступеням галереи.

Вернулся:

— Слушайте меня, папаша, единственный верный вам совет: отвяжитесь от своих гавриков, отвяжитесь — чем скорее, тем лучше, явиться вам надобно с повинной, другого выхода не имеется.

Алька ехал в поселок без какого-либо решения и цели, зная, что ехать не следовало, но подчиняясь прежнему намерению повидать Симку — безотчетная жажда успокоения прошлым, было ведь когда-то, а вдруг найдется и сегодня слово, ласка, взгляд…

В салон Алька не зашел, убоялся. Только недавно толокся тут, топтал паркет, в зеркала смотрелся залихватски, а сейчас обошел салон стороной, ждал Симку, авось выскочит на коктейль, пригубить соломинку.

Симка не показывалась.

По должна выйти, должна, с минуты на минуту.

В уголке отдыха на поворотном кругу появиться не посмел, примостился поодаль, на заброшенной скамье прежней остановки, за чахлыми, пожухлыми от выхлопов кустами.

— Заглянем на рыночную площадь — предложил Анатолий, — авось угадаем, в какой ларек просились с левым товаром.

К автобусной остановке примыкали ряды поселкового базара, проходная универсальной базы, высокая ограда складов. Анатолий остановился у крайнего ларька на повороте трассы:

— Любопытственно выяснить, кто здесь хозяин; не приходилось сюда заглядывать?

— Это новые ряды, давно уже нет знакомых титочек и дядечек.

В стороне, на развилке, кто-то запросился в попутную машину, Анатолий едва разглядел выступивших из темноты: торопливого, требовательного человека и мальчишку, топавшего следом. Человек вскочил в кабину — знакомые, быстрые, расчетливые движенья… Водитель погнал грузовик.

— Похоже, Валентин, опять «чепэ», — сказал Анатолий.

Мальчишка остался на трассе; размахивая руками, крикнул что-то вдогонку машине, постоял, почесывая затылок, как бы сожалея, что не успел в кабину, или, напротив, досадуя, что влип. Рванулся, промчался мимо.

— Женька Пустовойт, сынок Романихи, — сразу признал парня Никита.

— Точно работает наш Валек, — вырвалось у Анатолия.

— Ладно, Толька, не переживай, и на тебя хватит… Ладно, говорю… Свернем на проселочную, хочется тишины и покоя…

Выдался ласковый вечер, где-то в темноте хорошую песню завела радиола, в сгустившемся запахе жасмина угадывались близкие сады — нелюбимый запах нелюбимых цветов почему-то принес Никите успокоение.

Анатолий воскликнул:

— Чудо устоявшего в бурю цветенья!

Многоэтажка светилась голубыми сполохами телефильма, лишь в окнах двух квартир под самой крышей было черно и, казалось, безлюдно.

— Помнится, Никита, ты оставлял свет включенным?

— Как всегда… Мама и Катерина Игнатьевна требуют, чтобы я включал лампу в кабинете, отлучаясь по вечерам.

— Но света нет!

— Странно, — посмотрел на окна Никита, — я отлично помню…

— И у Катерины Игнатьевны темно, неужели Оленька не смотрит последнюю серию?

— Ушли в гости, наверное.

— Уходя с Оленькой в гости, Катерина Игнатьевна по указанию твоих родителей…

— Замолчи, Толька, я и так придавлен указаниями, опасениями, барахлом. Она выдрессировала отчима; что уж обо мне говорить…

— Послушай, Никита, давай пойдем через двор.

— У нас двора нет, растем на пустыре.

— Пойдем через пустырь, неохота глаза мозолить на парадном крыльце.

— Преждевременная профмнительность…

— Хоть мнительность, хоть предусмотрительность, называй как хочешь, но пойдем через пустырь.

На верхней лестничной площадке было темно, чтобы осветить ее, Анатолий оставил дверцу лифта открытой.

— Лампочка в плафоне разбита!

— Тут залетные мальчишки лазят на чердак.

— Чердак должен быть закрыт.

— У них страсть открывать закрытое.

— Дай ключ, я пройду первым.

— Толя!

— Дай ключ… Закроешь дверцу лифта.

Новый, исправный замок квартиры сработал безотказно, Анатолий распахнул дверь — луч карманного фонаря ударил ему в глаза.

— Спокойно, — приказал кто-то, — входить по одному!

— Валек! Валентин? — переступил порог Анатолий. — Ты? Здесь?

— Должен ведь кто-то быть здесь, когда хозяева прохлаждаются на чистом воздухе?.. Тихо!.. Заходите в кабинет, располагайтесь на диване, рядом с Катериной Игнатьевной. Замрем на часок, не более.

Валентин притаился в углу, возле окна, так, чтобы видеть бетонную переборку, разделяющую соседние балконы.

— При любых обстоятельствах не шевелиться, эти стервецы башкой своей рискуют.

Прошла минута, другая… Лифт поднимался и опускался, останавливался где-то на средних этажах и вновь опускался, наконец, щелкнув реле, кабина задержалась на верхней площадке, открылась и закрылась дверца, кабина вернулась вниз. В квартиру Катерины Игнатьевны позвонили. Снова позвонили, настойчиво и долго. Выждав время, позвонили в квартиру Никиты.

— Спокойно, — шепнул Валентин, — проверочка!

Еще звонок. Отошли от двери. Открыли замок в квартире Екатерины Игнатьевны. Минута, другая… На соседнем балконе шепоток:

— Ты первый, я за тобой… Делай, что говорят!

Что-то полетело вниз с балкона, грохнулось на панель.

— Ша, не совай лапами, козел!

Шарканье на соседнем балконе, скребки по стенкам переборки.

— Ногу, ногу закидывай, я страхую, перекидывай ногу и ныряй. Ну, подстрахуй, я за тобой. Пошел, пошел, я за тобой, говорю. Не боись!

В просвете окна появилась куцая тень, за ней вторая, поболе.

— Давай-давай, не боись! — подгонял старший.

Младший нерешительно сполз в кабинет.

— Давай-давай, — подбадривал Валентин, убедившись, что третьего нет, — давай заходи, посидим, погутарим. — Он включил свет. — Та-ак, номер один, номер два. А третий внизу, на шестой подле лифта? Правильно говорю? — принимал незваных гостей Валентин. — Третий номер лифт стережет? Хозяева к лифту, а третий в лифт и гуд бай?

Слышно было, как к парадному крыльцу подкатила машина.

Ребята затоптались, старший подталкивал младшего вперед, бормотал за его спиной: «То мы той… Того… Это самое…» Прислушиваясь к рокоту мотора, младший онемел, зачмыхал носом. Старший наступал на пятки кореша, требуя поддакивать:

— Это мы что?.. Это у нас голубка залетела… У нас турмана классные. Голубка белая. А какие-то гады с балконов голубку сманывают.

— Хватит, ребятки, турманами голову морочить! — прикрикнул Валентин. — Честно говорите, что вас занесло? Картинками интересуетесь? На картины наводка была?

— Какими картинами? — выкатил глаза старший. — Мы за голубкой шли, голубка летит, а мы за нею.

— В дурочку играешь? Про картины не слыхал?

— Мы за ружьем лезли, — выпалил сквозь чмыханье младший. — Тут ружо фирмовое висит… Нехай Митька не замалчивает. Сам на ружо наводил, а сам замалчивает… А мне теперь как же? Мне теперь батя голову скрутит. Я сказал ему, что в кино иду.

— Будет тебе кино! — вскочила с дивана Катерина Игнатьевна. — Ишь, ружье ему фирмовое! Влепит тебе отец кино, десять серий с продолжением. До ружья руки потянулись!

Валентин призвал к порядку разгневанную женщину.

— Ну, вы тут оставайтесь, гуляйте, а мы с мальчиками пойдем, в спокойной обстановке разберемся, кого за чем принесло — кто за голубкой, кто за ружьем.

Кабина лифта поднялась и опустилась, машина отъехала от крыльца.

— Ах, жулье какое, — негодовала в столовой Катерина Игнатьевна, окидывая встревоженным взглядом вещи и реликвии, собранные по углам; подошла к стене, словно намереваясь снять двустволку, или хотя бы притронуться, прикоснуться, не сводила глаз с украшенного инкрустациями приклада, ложа, любовалась черненным узором стволов.

— О чем вы, Катерина Игнатьевна? — крикнул из кабинета Анатолий. — Что здесь произошло?

— А я об этом и говорю… Сопляки паршивые, ружье им потребовалось, такая вещь! Руки коротки! — Катерина Игнатьевна продолжала любоваться черненным узором стволов. — Руки коротки, говорю.

Анатолий и Никита вошли в столовую. Катерина Игнатьевна не отходила от стены, возвышалась на модных каблучках, красовалась в нарядном платье.

— Почему явился Валентин? Что произошло, Катерина Игнатьевна?

Она не могла оторвать глаз от черненого узора:

— Ваша матушка, Никита Георгиевич, обещалась подарить мне ружье — за мою заботу и хлопоты!

— Вам, Катерина Игнатьевна? Да зачем вам?..

— Я готовлю подарок моему мужу… Мои муж возвращается…

— Возвращается? — не преминул уточнить Анатолий.

— Что вы на меня так смотрите, Толя? Плохое подумали про моего мужа?.. Муж работал на Севере по договору, а не что-нибудь такое. Свекруха наговорила, что он отказался от нас, от семьи и тому подобное, а я письмо от него получила, возвращается, дин считает, про Оленьку спрашивает…

— Где Оленька? — перебил Анатолий.

— А где ей быть? У бабушки, у свекрухи моей. Меня муж сегодня на переговорную вызывал. Срочно. Едва успела в салон заскочить, марафет навести, бегом, бегом…

Пойми женщину — приоделась, в салон сбегала, к мужу на переговорную спешила, а разговор не по бильдаппарату, обыкновенный междугородный, за тысячу километров.

— Подарок ему готовлю… Он у меня заправский охотник, на волка ходит.

— На волка, это действительно, — одобрил Никита, — на волка нарезное самый раз.

— Да! Вы знаете, Никита Георгиевич, они — волки — этой зимой до Нового поселка добирались. Своими глазами видела матерого на Горбатом мосту, взошел, на стройку смотрит. Никогда такого в жизни не было. На ступени, на мост, не то что волка — собаку приучать надо, особливо, если просветы, щели в помосте, брюхом припадает, лапы разлазятся.

— Да вы, Катерина Игнатьевна, заядлый болельщик, пожалуй, сами непрочь на охоту?

— А что? Могу. Но должна сказать — если пичужка там или животное — не согласна. А на зверя могу. С мужем ходила.

— Интересно вы говорите — зверь и животное! — отозвался Анатолий.

— Ничего особенного, сразу видать, где зверь, где животное.

Она еще что-то рассказывала о пичужках, об охоте, как будто оттягивала, не хотела возвращаться к тому, что произошло… И вдруг воскликнула с неожиданной горячностью:

— Как вы могли, Никита Георгиевич, такое допустить! Матушка у вас разумная, деловитая женщина, а вы… Да и вы тоже, Анатолий, хорош! В друзьях Валентина Ивановича ходите, а настоящего отношения нет.

— Что случилось, Катерина Игнатьевна? О чем вы? — повысил голос Никита. — Об этих мальчишках, что ли?

— О мальчишках? Мальчишек видели, а может, есть, которых мы не видели. Как вы могли, почему не сказали мне, что Оленьку заманули на мороженое, выпытывали!

— Обошлось ведь, Катерина Игнатьевна… Анатолий уговорил не тревожить вас.

— Ага, вот как — Анатолий! У товарища Анатолия свой подход, шибко засекреченный, считает, нам неизвестно… Но ничего, Оленька сама мне рассказала.

— Что могла рассказать Оленька? Она ничего не знает!

— Оленька не знает? Она больше вашего знает, и мне призналась, о чем у нее допытывались. О вашей квартире, Никита Георгиевич, про ваши коллекции. И наш ключ выманили…

— Ключ?

— Да, наш ключ, который на ленточке, чтобы Ольга не потеряла. Валентин Иванович пришел перед вами, я ему сообщила, он человек деловой, обстоятельный.

— Вот, Анатоша, цена предвзятости, — донимал друга Никита. — Уперся в одно — фургоны, фургоны, а ключ проморгали!

— Уверен был, что ключ, как всегда, под галстуком.

— Да вы не сомневайтесь, Никита Георгиевич, не тревожьтесь за ваши коллекции, — успокаивала Катерина Игнатьевна. — Валентин Иванович дело знает. Это ж мелкота поселковая, не то чтобы которые солидные, по плану. Нарвались — отскочат. Их вскорости накроют, так понимаю.

— К слову, Катерина Игнатьевна, — вел свое Анатолий. — Поскольку тут некоторые упоминали о фургонах… Говорят, хозяйка какого-то ларька на трассе отказалась принять левый товар; говорят, стала в дверях и наотрез… Ничего об этом не слыхали?

— Мало ли ларьков на трассе…

— Значит, ничего не слыхали?

Катерина Игнатьевна отступила к порогу:

— Все расспрашиваете, расспрашиваете. Толя… Характер у вас!

— Характер у меня обыкновенный, Катерина Игнатьевна, простои характер, обязан человеку помочь…

— Выходит, у нас схожие характеры, Толя… — Катерина Игнатьевна остановилась в дверях, внезапно раскинула руки, уперлась в притолоки двери. — Да, заявились ко мне, не отрицаю. Отказалась от левого — про дочку подумала, растет девчонка… Муж возвращается, чисто жить хочется, если уж спрашиваете… Вот так равнялась на дверях и отказалась. Отказалась, а теперь? Завтра? Обратно на тую работу? Завтра как? Правили ная жизнь, ножака под сердце или что? На вас, Толечка, на Валентина Ивановича надеяться? — она устало при валилась к притолоке двери.

— Откуда у Оленьки бинокль? — спросил Анатолий.

— Бинокль? Какой бинокль?

— Военный, полевой.

— Военный? Военный, говорите? Не знаю, никого у нас военного нету, муж на гражданке и моя вся семья… Погодите, да это ж Таткин бинокль. Татка через бинокль летающие тарелки выглядывала, — припоминала Катерина Игнатьевна. — Это они на что-то поменялись, для них каждая-всякая вещь — игрушка, только и знают меняются. — И спохватилась: — Ой, теперь знаю, в чьем мохеровом шарфе Татка щеголяла! А я дом перерыла, на работе спрашивала… Ну уж получит Олька бинокли, шарфы, тарелки летающие…

И тут же, сквозь гнев пробилась тревога:

— Побегу девчонку забирать, поздно уже, не хочу, чтобы одна по улицам бродила.

В коридоре оглянулась:

— Извините, Никита Георгиевич, что вашу квартиру без спроса для Валентина открыла. Мне ключ хозяйкой доверен.

— Ружье! — не мог успокоиться Никита. — И впрямь — шпана… Сколько им отвесят за ружье, Анатолий?

— Думаю — как за групповое. Для того, чтобы так нахально и толково работать, требуется опыт или дотошная консультация. А скорее и то и другое. Мы видели двоих, не знаем третьего. Если верить Катерине Игнатьевне, есть и четвертый, и пятый. Весьма возможно, что корешам велено было срывать полотна со стен, сбрасывать вниз, с балкона.

— Получается, мальчишкам — колония? А дальше, Толя? Дальше, дальнейшее?

— Дальнейшее, как теперь любят говорить, неоднозначно.

— Итак — колония… Вынужденная мера наказания… А дальше? Что дальше?

Вера Павловна увидела Андрея из окна, спорил о чем-то с Любой Крутояр. «Смешной он, нескладный, а пора бы…» На прошлом уроке, Вера Павловна заметила, между ними что-то произошло.

Андрей влетел в комнату:

— Мама, у нас сегодня поход!

— У кого это «у вас»? В школе объявлений не заметила.

— Не обязательно объявления. Без объявлений в киношку собрались.

— Надеюсь, поход не помешает тебе пообедать?

— Спрашиваешь, обожаю твои полтавские борщи.

— У нас сегодня лапшовник.

— И лапшовники тоже.

— Что это сегодня все обожаешь?

— А что? Не обожаю плохо и обожаю плохо. Тебе не угодишь.

Бросил на стол планшетку, скинул рубашку, умывался на кухне под краном, развел мыльную пену, отдувался и фыркал.

Мигом опустошил тарелки, первое, второе, запил компотом, причмокивая ринулся к шкафу, перерыл сложенное аккуратно белье:

— Где моя новая рубаха?

Никак не мог найти рубаху, лежавшую сверху.

— Что случилось, Андрей?

— Ничего не случилось. А галстук мой где? Этот, знаешь, шикарный, со всякими зигзагами. Или без галстука? Небрежно расстегнутый ворот, некоторые мальчишки так делают.

Натянул рубаху через голову, не расстегивая последних пуговиц, прилип к зеркалу.

— Класс, скажи, мамуля? — И убежал.

Люба не смогла выйти к Андрею под кленочек — отец взялся чинить ее туфли — верха хорошие, шевро, а подошвы прохудились.

— Ну не везет же мне, — жаловалась Люба, торопила Хому Пантелеймоновича. — Нашли время… — Отец ее был мастер на все руки в трезвом состоянии, но в любом случае — упрям.

— Сам знаю, что делаю. Успеешь еще на каблуках навертеться, подметки протереть.

А время подошло, через минуту — начало сеанса; выскочила на крыльцо глянуть, авось Андрюшка наведается. Никого на улице. Ветер погнал куреву и затих. Пошлепала босыми ногами опять ноги мыть.

Оглянулась напоследок и вдруг видит — на Горбатом мосту человек с чемоданом, рослый, проворный, уже по ступенькам спускается.

— Ой, мама, мамочка, — кинулась в хату. — Ой, кто приехал! Ольгин Алешка вернулся. Алексей Кудь приехал!

— Да что ты говоришь? — засуетилась Матрена Васильевна. — Да верно ли? Никаких же вестей не было… У Кудей не ждут, никого нет, Евдокия в городе, Людмила на консультации. Это ж нам принимать!

— Я встречу!

Звонко разнеслось по всей улице:

— Алешенька, дорогой! А мы ждали, ждали-и!

Алексей бросил чемодан на землю, раскинул руки:

— Ой, Любочка, вытянулась! Растем!.. Да что тебя мамка — росою окропила, в любистке купала?

Подхватил, как бывало, закружить не закружил, обнял, поцеловал в щечку.

— Ольга приехала?

— Нету, нету, не слышно… Письмо было, а ее нет.

— С часу на час приедет. У нас уговор.

— Значит, все хорошо, Алешка. Все по-прежнему? Ну, слава богу. И нам легче станет. А то у нас тут…

— Знаю, Люба, знаю… Мы говорили об этом с Ольгой. Ничего, Любочка, заживем!

Любочка прижалась к его плечу, плечо крепкое, человек надежный, поможет. И внезапно, через плечо Алеши увидела Андрея — остановился, не доходя до усадьбы Кудей, стоял ссутулясь… Вдруг повернулся и зашагал прочь.

— Прости, Алеша, я сейчас…

Алексей глянул на дорогу, на ее новенькое платье, босые ноги, задержал Любочку, шепнул:

— Не суетись, девочка, гордо держась, ты ж у нас…

Она летела уже по улице:

— Андрюшка!

Он уходил не оглядываясь.

Люба догнала его, пошла рядом:

— Андрюша, что же ты? Я сейчас выйду. Я скоро!

Она оглянулась на Алексея, старалась держаться спокойно.

— Я сейчас… я сейчас выйду. — Говорила себе: «Спокойно, спокойно, спокойно…» Смущал пристальный взгляд Алексея.

— Ты почему молчишь?

— А что нам говорить? Ты с ним целовалась!

— Андрюшка-а! Глупый! Это же Алеша, Алексей Кудь.

— Ну и целуйся со своим Алешей. Выходит, правильно про тебя написали!

— Андрей!

— Все! Можешь с кем хочешь крутить, а наш сеанс уже открутили.

Увидела вдруг смявшееся свое новенькое платье, босые ноги, почему-то особенно бросились в глаза босые ноги. Она шаг за шагом отступала к своему дому. Хорошо, что Алексей ушел в хату.

Стол уже был накрыт, мать угощала гостя чем бог послал; Хома Пантелеймонович рад был пропустить по случаю, благодушно бросил дочери:

— Вон там в углу твои туфельки. Как новенькие!

— Спасибо, папа. Мама, я помогу вам на кухне…

Пыталась освежить лицо, вода в кувшине была теплая, раздражала. Матрена Васильевна сказала ей тихо:

— В кино не пойдешь?

— Какое ж теперь кино, мама?

Андрей вернулся поздним вечером; Вера Павловна, продолжая проверять тетради, терпеливо ждала, когда сын заговорит, станет взахлеб пересказывать содержание фильма — мирово, здорово, клево или небрежно обронит: «нормально».

Андрей молча неловко развязал модный галстук, снял рубаху, неаккуратно сложил, спрятал в шкаф, побродил по комнате, выглянул на балкон, вернулся, полез в шкаф и заново, уже старательно, сложил рубаху.

— Почему ты всегда права? — подошел он к Вере Павловне. — Всегда права. Ну хоть бы раз когда-нибудь ошиблась, для разнообразия.

Ночью Люба думала о том, как встретятся они с Андреем в классе; она не пошла бы в школу, однако нужно было исправить отметку по математике. Она подготовилась хорошо, с помощью Андрея… Никогда раньше Люба не думала, что между ней и Андреем может возникнуть неприязнь, оборваться дружба.

Андрея в школе не было.

Вера Павловна вошла в класс, как всегда, торжественная, праздничная. Люба сидела потупясь, но сквозь опущенные ресницы видела руки учительницы, когда она проходила от двери к столу, раскрывала журнал, как терялась в этих движениях праздничность, руки становились неспокойными.

— Я не вижу Андрея Корниенко! Почему нет Корниенко в классе? — спросила учительница.

Ребята молчали. Только Жорка Цибулькин подскочил:

— Разрешите, я выясню?

Жорка готов был выяснять любые вопросы, лишь бы вырваться из класса.

— Ступай к доске, попытаемся выяснить, чему равняется синус суммы двух углов.

На переменке Вера Павловна остановила Любу Крутояр:

— Что у вас происходит? Что означает отсутствие Андрея?

— Откуда мне знать, Вера Павловна! — не поднимая головы, ответила Люба. Потом вскинула голову, в глазах ее — обида и горечь, еще мгновение, и брызнут слезы.

Вера Павловна отвела взгляд. Надо было поговорить с Любой. И не смогла, растерялась. А когда овладела собой, Люба уже затерялась в потоке ребят.

После переменки выпало «окно», Вера Павловна наведалась домой.

— Мама? — не оглядываясь, узнал ее шаги Андрей.

— Почему дверь не заперта? Почему дома сидишь? Почему не в школе?

— Ого! Сразу три почему? — Андрей продолжал возиться с аквариумом, крохотным сачком вылавливать рыбок, пересаживал в банки с водой.

— Ты чем занят в учебное время!

— Мама, я не люблю, когда ты расстраиваешься. — Андрей пересадил в банку последнюю, самую ослепительную рыбку. Она сразу распустила искрящиеся плавники и поплыла.

— Я хочу знать, что происходит, Андрей. Вы поссорились с Любой?

— Разошлись, как в море корабли.

— Что это значит?

— Мама, у тебя урок скоро. Разве можно говорить о таких вещах на ходу?

— А если я вижу тебя только на уроках и между уроками?

— Интересно получается, мама! Тебя пугало, что я гулял с Любой…

— Гулял! Выражение…

— А что? Нормальное поселковое выражение. О Любе говорят, что она гуляла со мной.

«Говорят или написали?..» — мелькнуло в голове Веры Павловны. «Прочел или не прочел письмо»?

— А теперь я с Любой не гуляю. И ты опять тревожишься!

— Я не только о тебе тревожусь, представь. Ты мужичишко крепенький. Не пропадешь. День-другой поскулишь, а там обойдется. А девчонка? У нее и без того жизнь несладкая.

На плите что-то зашумело, зашипело…

— Нахозяйничал! — бросилась на кухню Вера Павловна. Слышно было, как подхватывала, передвигала кастрюли. — Так вот, дорогой мой, — вернулась она в комнату, — когда ты был малышом, играл во дворе или оставался в детском садике, я постоянно тревожилась: как бы моего Андрюшеньку не обидели, не причинили ему боль. Он же совсем маленький, мой Андрюшенька, слабенький, беззащитный. А теперь я еще и о том думаю, как бы он, Андрюшенька, кого-нибудь не обидел… Я тревожусь, очень тревожусь, Андрей!

— А я сказал — порядок. Ничего не произошло и не произойдет. Завтра, как часы — в школу. Буду примерно-показательным. И директор, сам директор, или даже заврайоно пожмет твою честную руку и скажет спасибо.

Еще в начальных классах Ивана Бережного прозвали Башковитым: так и осталось за ним это прозвище, не только среди ребят, но и в кругу учителей. Ничто происходящее в школе, в жизни ребят не ускользало от внимательного, спокойного взгляда Башковитого. Он выглядел старше своих лет и держался солидно, хотя был почти на год младше одноклассников. С ним считались, советовались, мальчишки поверяли тайны; девочки приставали, дразнили, разыгрывали, но в походах и на прогулках чувствовали себя уверенней, если рядом был Башковитый.

— Ты что невеселый? — подошел он в школе к Андрею Корниенко.

— Веселья на всех не хватает.

Уже дома вспомнился Ивану этот разговор, посидел над учебником, прихватил тетрадку и отправился к Андрею решать задачку по физике. Вера Павловна ушла в общежитие читать лекцию о морали и нравственности. Андрей лежал на диване.

— Ты что? — подсел к другу Бережной.

— Смотрю на золотых рыбок. Закинуть невод или не закинуть, думаю.

— Трепня. А по сути?

— По сути? — вскочил Андрей. — Ладно, подойдем к моему океану. — Он потащил Ивана к аквариуму. — Ну-ка, смотри. Смотри-смотри! Можешь определить, которая из них всемогущая, а которая тихо живущая? Которая живая, а которая на транзисторах, на тригерах?

— Не морочь голову, — обиделся Иван.

— А я серьезно. Смотри! Вот оранжевая, быстрая, огневая на всем ходу. Видал — броски? Повороты? Виражи? Жизнь? А вот темная, вялая, недвижимая, застыла, смотрит глазами черными. Где жизнь? Которая из них живая, а которая электронная, на кремниевом кристалле?

— Брось дурака валять. Ты что, с температурой?

— Ну ладно, на другом языке заговорим, если электроника не по профилю. Скажи, у которой цепочка сложней, точней, избирательней работает? Где высший класс?

— Ясно, у этой быстрой. Реакция правильная.

— А всей-то реакции — носом в стенку. Ткнулась, метнулась. И вся реакция. А у этой, темненькой, подружка была. Вместе плавали. Представляешь, какая сложная работа идет у нее, никакими тригерами и кристаллами не подменишь. Какие связи заработали, затормозили или замкнулись! Что проще — хвостом метнуть или вот так тянуться вдоль стенки, не зная куда?

— Ты что? — смутился Иван. — Случилось что-нибудь?

— Я как другу, Иван, откровенно. Дела у меня плохие. Порвал с Любой. Девочка, выходит, совсем другая. — Запнулся, молчал, но уже трудно было остановиться, то ли себя мучил, растравлял, то ли перед другом надо было высказаться. — Вот так, Иван, живешь-живешь… С первого класса до восьмого дожили, думали, всех знаем. А в девятом узнали.

— Ой, смотри, Андрюшка, не ошибись!

— А чего тут! У нее домашняя любовь оказалась. А домашняя, знаешь, всегда самая липкая. Ближе к делу. С пирогами, закусоном и тому подобное.

— Не шути, Андрей, Любочка не та девочка, чтобы шутить.

— Знаем этих девочек. Я тебе дружески сказал, чтобы раз навсегда, никаких разговоров. Оборвал и точка.

— И я дружески. Возможно, ты с чужих слов, с наговора, или под настроение?.. Не ошибись, говорю.

Как всегда у них — вспыхнуло, погасло: занялись задачками по физике.

А Люба в тот день ни с кем ни о чем не говорила, задачки решала сама.

После уроков не собрались они под своим заветным кленочком — Андрей в одну сторону, Люба в другую, Жорка Цибулькин толокся поодаль, не зная, куда податься, подошел было к ребятам, махнул рукой:

— А ну вас… Капелла развалилась, и я отваливаю. — Помчался искать подходящую компанию.

…Улица спускалась в дол, к Холодной кринице, и поднималась затем в гору. Потянулась исхоженная людьми и скотом глина, застывшая после недавних дождей. Внизу, под горкой, журчал студеный ручей, наверху, у ворот последней усадьбы, водопроводная колонка слезилась от небрежно закрученного крана. Неспокойные пчелы, отбившиеся от роя, истомленные небывалой жарой, кружили над непросыхающей лужицей, липли к поддону.

Вот сейчас Ларочка вернется домой, знакомая, родная дорожка в саду, золотистым песком усыпанная, цветы, посаженные ее рукой, голубая пихта, ее сестренка-наперсница, крыльцо родное — отсюда начался огромный, неведомый мир; надо было сойти в него по ступеням: одна, другая, третья… А потом, освоясь, можно было играть, прыгать, бегать, прикасаться ко всему. Перезвон ступеней, у каждой свой голос, свой шепот, они разговаривали с Ларочкой, встречали ее: «Здравствуй, Ларочка, здравствуй, девочка!»

Но сегодня не было привычной радости — другое крыльцо, другой дом — перестроено, пристроено. Неспокойная тишина перед всегдашней вечерней сутолокой, неуемная толчея вещей, старые выносят, новые вносят, обновки, обновки, обновки. Она сама уже, Ларочка, втягивается в эту толчею, ревниво поглядывает, кто в чем пришел, что кому привезли…

Лара миновала парадное крыльцо — никого не хотела видеть — обогнула дом, по крутой лестнице поднялась на верхнюю веранду, в свою надстройку — подарок отчима к шестнадцатилетию: игрушечная комната, набитая превосходными, как игрушки, вещами. Портфель на стол, бросилась на диван, забыться, уйти в себя, не быть. Неотступно преследует знакомый запах духов, два одинаковых заграничных флакона, один — к шестнадцатилетию, другой — Эльзе Захаровне по случаю того же торжественного дня. Тонкий, ставший невыносимым аромат. Она вынесла флакон и спрятала на веранде; болезненное безволие, неспособность расстаться с дорогим подарком.

Она лежит, закрыв глаза; под подушкой еще с ночи — томик; она, не прикасаясь к нему, читает наизусть; не раскрывая глаз, видит вещи в комнате. Вещи сдвинуты, комната убиралась, но ремонт не закончен, Эльза Захаровна распорядилась, чтобы не тревожили дочь, удалились до ее прихода. Она забылась, но в забытьи видит комнату и сдвинутые вещи, видит школу, ребят, голову Ивана, упрямо вобранную в плечи, и бесконечно меняющееся лицо: Люба — Андрей, Люба — Андрей.

Кто-то позвал:

— Ларочка, Лара!..

Не может откликнуться, отнялась речь, душно. И сквозь дремоту, едва различимо:

— Эльза, пойми, не имеет значения… — Настойчивый, убеждающий голос отчима. — Слушаешь каждого-всякого.

— Я не хотела говорить, тревожить тебя, но ты обязан знать! — глухо, как из-под земли, доносится сбивчивая речь матери. — Симка Чередуха, конечно, дура, пройдоха, авантюристка, но дело знает.

— Какое дело? Причем тут дело? Они на испуг берут, и Симку-девчонку запутали.

— Но Симка про Авдотью говорила, Паша. Про Полоха…

— А что Полох? Что мне Полох? Запутались, мутят воду, а ты прислушиваешься. Одна им мерка и ответ — от ворот поворот.

Разговор доносился снизу, из спальни.

— Я тревожусь, Паша, пойми. Душа не на месте. Шутка ли — прошлогоднее!..

— Вот они и жмут на прошлогоднее, сволочи. А что прошлогоднее? Ничего за мной нет. Нету! И никакая, эта самая… Били меня? Да, били. Специальность моя такая, скоропортящаяся, поспевай, спину подставляй.

Лариса старается не слушать.

Каждый день в доме подобные разговоры. Особенно к ночи стариков разбирает. Недомолвки, намеки. Едва Лариса в комнату войдет — на полуслове умолкают. Мать совсем извелась, чуть что — в панику, ночи не спит, поутру выходит осунувшаяся. Жаль маму и не жаль; любит ее, жалко, но вдруг нападает ожесточение — достаток сверх горла, а счастья ей нет, кому это надо? Потом успокоится, начинает приспосабливаться к обстановке, к недомолвкам, уходит в книги, школьную жизнь, школьный круговорот.

Ларочка достала из-под подушки томик — сонеты — перелистывая, повторяла заученное наизусть.

Мать встревожена чем-то, речь ее становится сбивчивой.

10

Он приехал вечером, выпрыгнул из кабины транзитного тяжеловоза, долго петлял по улицам, наконец юркнул в подъезд высотного дома. Откуда-то, из неосвещенного закоулка, выглянула лифтерша и сказала, что лифт не работает — бестолковый жилец верхнего этажа не захлопнул дверцу, нарушив движение.

— Подождите немного, я тут посигналю.

Женщина принялась стучать ключом по железной клетке лифта. Никто не откликнулся.

— А вам до кого, извиняюсь? — осведомилась лифтерша, присматриваясь к посетителю.

— Да мне тут… — Пантюшкин глянул на таблицу с перечнем жильцов, висевшую над почтовыми ящиками, выбрал наугад подвернувшуюся фамилию.

— Ой, так это ж вам тепать и тепать! — сочувственно отозвалась лифтерша. — Аж до самого верха. Или подождете, пока я достукаюсь?

Но Пантюшкин не стал ждать. Каждый встречный, каждый взгляд пугал его, бил по нервам. Кинулся на площадку первого этажа и очутился под жестким светом яркого плафона. Лифтерша перестала стучать ключом по железной дверце и застыла с поднятой рукой — что-то в облике ночного гостя показалось ей знакомым, что-то вызвало тревогу и настороженность. Не успел Пантюшкин добраться до второго этажа — она метнулась в ближайшую квартиру, позвонила участковому:

— Валек, родной, тетка Глаша беспокоит. Не затруднись, загляни к нам, сынок. Личность заявилась вроде с приметами.

А Пантюшкин поднимался по лестнице, и с каждым этажом, с каждой ступенью все очевиднее становилась для него безнадежность и опасность принятого решения. Там, в городской толчее, под рукой дошлого уголовника, дело представлялось возможным, соблазнительным, а теперь, в обыденности, на привычной земле, среди людей знакомых, работяг суровых и требовательных, соблазны рушились, осыпались, как песок под неверным шагом. Алька был прав, жалкий недотепа Алька Пустовойт, которым пренебрегали, с которым не считались, был прав — Пантюшкин влип. Человек вида солидного, семейный, осторожный, вечно попадал в беду «заодно с другими». Наверно, это «заодно с другими» и было причиной всяческих его злоключений. Недаром говорили о нем: ни рыба, ни мясо, товарищ без своего «да», без своего «нет», и оказался в замкнутом, обособленном мирке, в котором общественное подменялось компанейством, законность правилами котла.

Уже подъезжая к поселку, Пантюшкин понял, что к Полоху не сунется, не посмеет, потому что он, Пантюшкин, завалился, а Полох не завалился; потому что Пантюшкин нарушил волю хозяина, не выдержал срок, стало быть, и показаться на глаза ему невозможно. В семью свою законную, в свой дом, к своим детям, — в семью, брошенную в дни, когда ему было все легко и просто, — явиться он тоже не смел, и когда шофер спросил: «Где тебя сбросить?» — поерзал, повертелся, поглядывая на дорогу, и неуверенно буркнул:

— Притормози на развилке!

Отчаявшись, вспомнил о Катерине, девке смелой, решительной. Правда, давно откололась, вышла замуж за человека дельного, нянчится с девчонкой. Но, есть надежда, не выдаст, авось наведается к Эдуарду Гавриловичу, выпросит кусок, чтобы хоть на первое время было. Добравшись до площадки верхнего этажа, Пантюшкин засуетился, присматриваясь к новеньким табличкам на новеньких, пахнущих лаком дверях. Нажал кнопку звонка, прислушался к тому, что происходило в квартире Катерины Игнатьевны; настороженно глянул на черного, глазастого кота с длинными, седыми усами. Кот сидел в углу, поджав под себя лапы, и следил за каждым шагом незнакомца — Пантюшкину неприятны были и пристальный взгляд кота, и его чернота, и седые усы на черном — каждая мелочь задевала его и тревожила.

Легкие шаги, детский голос:

— Вам кого?

— Открой, это я.

— А вы кто?

— Что значит — кто? Открой, свои. Мне нужно видеть маму.

— А мамы нет дома.

— Ну, все равно. Я подожду.

— А я вас не пущу.

— Что значит — не пущу? Почему ты можешь не пустить?

— Не пущу и все, знаю почему, — Оленька вцепилась обеими руками в цепочку, повисла на ней, так что дверь почти закрылась.

— Что ты знаешь? Что ты знаешь? Что ты можешь знать? — потянул к себе дверь Пантюшкин.

— А то! Знаю и не пущу. А вы не дергайте дверь. Или я закричу. Я могу на весь дом закричать. — Она зажмурилась, запрокинула голову и завизжала так, что у Пантюшкина зазвенело в ушах.

— Ты что? Ты что? Ты с ума спятила?

— А вы не дергайте дверь. Отпустите дверь. Пустите! А-а-а-а-а!..

— Цыц, чтоб ты скисла! — отскочил от двери Пантюшкин. — Господи, голос какой пронзительный…

В соседней квартире задвигали стульями, послышались шаги.

— Цыц, говорят… — попятился Пантюшкин. — Ты же видишь, что я пошел? Я пошел, говорю… — Он заспешил к лестнице, но тут, уже у самой лестницы, уже нога была над ступенью, черный кот перебежал дорогу.

— Ах ты ж!.. — выругался было Пантюшкин, отступив на шаг, и вдруг вспомнил — лифт остановился потому, что не захлопнули дверцу, лифт работает! А внизу, где-то на ближних маршах, слышались уже размеренные, четкие шаги, кто-то поднимался по лестнице. Пантюшкин бросился к лифту — черный кот принес ему удачу!

— Ах ты, чернушечка милая!.. — бормотал он ласково, — ах ты ж родненький, — повторял Пантюшкин, нажимая кнопку лифта.

Кабина опускалась все ниже — Пантюшкин уходил, он уйдет, ему пофартило!

Он ушел, ему пофартило… И когда Пантюшкин окончательно убедился в этом, стало ясно, что уходить было некуда. Он еще таился, выбирал надежную дорогу, избегал встречных, окольными путями вышел к перелеску, на заветную полянку, где в былые вольготные времена сходились они вершить дела, он пригибался к земле, ступал неслышно, опасался задеть ветку. Потом лежал, зарывшись лицом в землю, пытаясь не думать, не видеть, не слышать, но слышал каждый шорох и видел невидимый город с его особыми шумами, вырывающимся и гаснущим гулом моторов, ударами свайного молота. Где-то в низине, под холмом, шелково шелестели по-ночному тишайшие вербы над пересохшим прудом — мальчишками приходили сюда вырезать ивовые дудки и свистки. Надо было долго бить черенками ножа по коре, чтобы кора отошла и снялась, а потом вновь натянуть кору поверх ловко сделанных надрезов.

…Он не знал, долго ли пролежал так, прислушиваясь ко всему и уже не слыша ничего. Вдруг почудились ему знакомые голоса, тут рядом, за кустами, на заветной полянке. Он угадывает, он узнает каждый голос, узнает всех, каждого по именам, каждому голосу свое имя, лицо, усы, борода, лысина. Собрались как ни в чем не бывало, судачат, шепчутся, дымят — всегдашний разговор и, как всегда, зачинает Заводило, правая рука Полоха. Сам Полох никогда не являлся сюда, не снисходил. Собрались! Сейчас погонят надежного, верного кореша Женьку Пустовойта за подкреплением, дадут хлебнуть — и под зад, чтоб не совал нос далее положенного.

Пантюшкин лежит, прижимаясь к земле, боится шевельнуться.

— С урагана тридцать процентов, считая за размет товара, усыхание после подмокания, — слышится ему, — итого, сколько процентов спрашивается?

Разделывают бедствие, как тушу на жирные куски, каждый тянет свою долю; Пантюшкин поднимает голову и видит — странно и страшно ему — видит там, в кругу спорящих, Егора Черезпятого, который еще в минувшем году умер, давно поминки по нем справили… Пантюшкин очнулся — никого, пустырь, тишина, в светлеющем небе ни солнца, ни зари, птицы только еще тревожатся, не подавая голосов, предчувствуя восход.

Дрожа от сырости и постоянного, непокидающего страха, Пантюшкин привстал, пугливо озираясь, — притоптанная поляна, пожухлая трава, пенечек, на котором любил восседать Черезпятый, бутылки и консервные жестянки, бросовое старье от давней гулянки… Наваждение!..

По краю неба загорелась заря и, освещенные с востока, грядой выступили очертания строений, знакомые, устоявшиеся и новые, и кровля его дома, тополя над кровлей — зачинался день… Пойти, явиться немедля, умолить, убедить — его втравили в побег, силком потянули за собой… Думал, передумывал, тянул, ничего не решая, опасаясь, что засекли в многоэтажке — не успеет в поселок сунуться, схватят по дороге, объясняй тогда, доказывай.

Пантюшкин спустился в низину, умылся из ручья, стараясь освежиться, оттирал грязь со штанов и пиджака, чтобы выйти на дорогу в приличном виде; перехватить бы такси, шепнуть шоферу, дескать, спешу в отделение к гражданину начальнику по весьма важному делу — сразу, с первого шага заиметь свидетеля о добровольности…

— Нацелились куда-то, папаня? — послышался негромкий окрик за его спиной. — Нацелились, или я ошибся? — зэковец, толкнувший Пантюшкина на побег, стал на дороге.

— Что за вид, папаша, стыдно смотреть: вас черти в болоте мочили?

— Демьяша? Ты?

— Само собой, папаня, следком, слетком за вами, совместно до конца.

Зэковец подозрительно целился на Пантюшкина:

— Как же это понять, папаня? Я считал — у вас с товарищем Полохом обещанный полезный разговор.

Пантюшкин что-то бормотал невнятное, потом не мог вспомнить, что говорил.

— Сдрейфил, Пантюха, сдрейфил! Увидел тебя в бурьянах — сразу понял, что сдрейфил.

— Да нет, Демьяша, я разве что, мое обещание крепкое, я, это самое, как обещался…

— Эх, Пантюха, Пантюха!.. Однако не станем напрасно терять минуточки… Вместе пойдем, сунемся к товарищу Полоху, вместе веселее. Вот сейчас переобуюсь и пойдем.

Демьяша устроился на пенечке, разулся, разминал ступню и пальцы, расправлял пестрые носочки;

— Подкинула мне чертова баба туфля. На вид ничего, подходящие, а мозоли надавили, отвык от фасонных моделей. Кряхтя, натянул туфли. — Перекурим, Пантюха, пли посля? Давай посля, сперва заделаем Полоха. — Не вставая с пенечка, смотрел на дол и сады за долом. Понад яром пойдем, перелесочком, — поднялся наконец Демьяша, — дорога спокойная, до края мною проверена.

Но спокойной дорогой уйти не удалось — Пантюшкин вдруг шарахнулся, потащил Демьяшу за собой в заросли.

— Ты что, Пантюха? — пытался удержать его Демьян, но Пантюшкин отходил все дальше, пугливо оглядываясь. Прямо на них шел молодой человек, по виду — из приезжих отдыхающих, в легкой цветастой рубахе, хлопчатобумажных брюках под ремешок — идет, мечтает, не видит, не слышит.

— Он! — бормотал Пантюшкин, оттаскивая Демьяна в рощу. — Это он, я его сразу признал, Стреляный, я говорил тебе, который на нас с Полохом в ганделике наскочил.

— Что ж это получается, Пантюха? Почему он здесь, на следу, оказался? Чего натворил, Пантюха! Шатался зазря по поселку, повел за собой!

— Нет, нет, не было его, никого не было, никого не вел. Он сам по себе. Проспект тут за трассой, каждый-всякий этой дорогой пользуется.

— Сам по себе, заверяешь… Ну, если сам по себе… Демьян не договорил — на трассу вырвалась серая «Волга», едва не врезалась в самосвал, притормозила, попятилась назад, рыжая, пружинистая обезьянка запрыгала, завертелась на ветровом стекле.

— Его машина, — воскликнул Пантюшкин, — Полоха машина, Полох газует с поселка… — Слабая надежда скользнула в голосе Пантюшкина — отодвигалась беда на часок, а то и более, а вдруг Демьян отступится, поймет, как скрутилось узлом, не разрубить…

— Ничего, папаня, машина свой гараж знает, никуда не денется. И мы свое знаем — подсказана мне квартирка надежная, приличная, переспим, помоемся, поброимся!

Лара очнулась, потому что произнесли ее имя. В комнате никого не было; говорили внизу, в спальне, говорили тихо, ничего нельзя было разобрать, да она и не прислушивалась. Спрятала томик под подушку, долго плескалась над умывальником, скрытым раздвижной дверцей, закрыла дверцу зеркальную, погляделась в зеркало: кто красивей, кто милей…

Зеркало ответило:

— Любка. Любка Крутояр, Любочка…

Ясно — Любочка, а не Любка, Люба ж не виновата, что в жизни так получается. Лара принялась перебирать платья, что одеть к обеду, домашнее или не домашнее, обед с гостями, без гостей? Упоминалось, кто-то будет. Кто? Внизу, в спальне, заговорили неспокойно, голос Пахома Пахомыча стал нетерпеливым, черствым. Это удивило Лару — Пахом Пахомыч был человеком сдержанным, уравновешенным, уважительным, как все уверенные в себе люди.

— Ты, Эльза, гипертоническая женщина. Непременно с повышенными нервами.

— Зачем ты его пригласил? Чужой, неизвестный человек. Ты удивительно неразборчив, кого угодно, лишь бы четвертым, — повысила голос Эльза Захаровна. — Зачем позвал? Я же говорила, что мне неприятно.

— Зачем, зачем… Не мог я, пригласив Никиту, обойти его товарища. Вполне приличный молодой человек.

— Не мог обойти! Ты со всеми обходительный… Кроме меня.

Голос Эльзы Захаровны дрогнул, и этот болезненно дрогнувший голос заставил Лару прислушаться.

— Ты никогда ни в чем со мной не считаешься!

— Не пойму, что с тобой? Переполох по всякому поводу! Ну, присылали его по делу… Ну, «чепэ». Так что? У каждого своя работа.

— Мне неприятно, понимаешь, неспокойно… Господи, может человеку быть что-то не по душе, нежелательно?

Вскоре снизу донеслось:

— Пожалуйте, пожалуйте, давно ждем, очень рады.

Ларочке стало не по себе. Выйти к гостям? Не выходить? Кто этот гость, которого привел Никита Георгиевич? Почему мама расстроилась?

Она сбросила старое платье, стала примерять обновку перед зеркалом.

— Пожалуйте, пожалуйте, Никита Георгиевич… — приглашал Пахом Пахомыч. — Да что я с официальностями, разрешите по-соседски, Никита, или, как дед ваш говорил, Микитушка. Пожалуйте… А дружок ваш?..

— Анатолий, — представил Никита товарища. — Да вы уже встречались.

— Как же, помню, очень помню, очень рад, прошу… Пока сё да то, всякие скромные приготовления, пройдемся по аллейкам садика, похвастаю насаждениями, лично выращивал. Думаю, и Анатолию любопытно будет ознакомиться, что способно произрастать на здешней земле.

Лара выглянула в сад — Анатолий любовался розовым кустом, которому еще только предстояло цвести.

«Очень милый старик! — подумала об Анатолии Ларочка. — Почему же мама расстроилась?»

Она мигом оценила достоинства нежданного гостя: стройный, спортивный. Не иначе — баскетболист или теннисист. Нацепила клипсы, сбежала вниз. Эльза Захаровна доставала из холодильника закуски. Держалась она спокойно, заметно оживилась, взгляд стал ласковым.

Наспех перекусив, гости отправились с хозяином осматривать дом и пристройки; Эльза Захаровна ушла переодеваться к вечеру.

Анатолий задержался у шкафа с книгами.

— Это библиотечка моего отца, — открыла дверцу шкафа Лара.

— Пахом Пахомыч собирает книги?

— Это библиотечка моего родного отца. Тут поэзия. Вы любите поэзию?

— Да, конечно.

Хозяин угощал марочным, сам же предпочитал напитки собственного приготовления — фабричные этикетки вызывали у него представление о чем-то конвейерном, сложном производственном процессе, хотелось простенького, от соков своей земли.

Эльза Захаровна вышла к гостям в праздничном белом платье с такой же светлой отделкой, выглядела помолодевшей. На миг взгляд ее остановился на Анатолии, не было уже настороженности, скорее это была внимательность, желание понять человека.

Лара всматривалась в лицо матери ревниво и неодобрительно — необычно ведет себя. Почему-то вдруг вспомнился голубой конверт, надушенный знакомыми заграничными духами, знакомые завитушки нарочито коряво выписанных букв. «Как заговорить с ней об этом письме? Скрыть от нее, от всех? Не было, не было, не было».

— Что ж это вы? Отстаете! — обратился к гостям Пахом Пахомыч. — Рюмочки обижаются, смотрите, слезками плачут.

— Малопьющие, — извинился Никита. — Категорически.

— Категорически или аллегорически? — рассмеялся Пахом Пахомыч, все еще пребывая под впечатлением веселых анекдотов, которые перед тем рассказывал.

— Абсолютно, — твердо заявил Никита. — Мы преферансисты в чистом виде. С постом и молитвою.

— А, понимаю, понимаю, полусухой закон… После госпиталя… Знаем, знаем, слышали, искренне сочувствуем, поверьте… Да я и сам против игры под градусами, игра есть игра, со всей серьезностью. — Он посмотрел на часы. — Что-то наш Кузя запаздывает, четвертый на месте, а подводит.

— Разве Эльза Захаровна не сядет за стол?

— Пахом Пахомыч возражает, — обиженно заметила Эльза Захаровна. — Не любит за игрой родственных отношений. — Эльза Захаровна налила себе вторую.

— А вы хоть пригубьте, — потянулась она к Анатолию. — За ваше… И за мое тоже!

— Лизок, ты не очень со своей гипертонией, — забеспокоился Пахом Пахомыч.

— Это целебная. С добрым наговором. Не отказывайтесь, Анатолий, запомните, я ворожка, переполох выливаю, кровь заговариваю. У нас в Глухом Яру каждая шепотухой и ворожкой была, по ручке гадала не хуже цыганок. Я вам тоже по ручке нагадать могу, — Эльза Захаровна подлила третью и подхватила руку Анатолия. — Скоро женитесь. Но не переменитесь. И не меняйтесь, Толя! Оставайтесь таким на всю жизнь. Простите, что я так откровенно, сродственно, вы многое мне напомнили.

— Лиза!

— А я за его здоровье. За здоровье пить никому не заказано. Видишь, какой он после госпиталя.

— Елизавета Захаровна, не распускай себя.

— И верно, правда твоя, страданья разводить нечего, — она выпила, опрокинув рюмку-.— А хотите и я зам анекдот расскажу, веселую историю? Жила-была девочка в Глухом Яру, в темном долу…

— Не надо, мамочка!

— Не надо! Да, верно, ничего не надо. — Захаровна поставила рюмку на стол и затихла. — Ступай. Лариса, к себе, на свою верхотуру. Ступай, девочка. Извините нас, она перед экзаменами. Ступай и не указывай матери!

Лариса вскочила из-за стола.

Ступени загудели, когда она взбегала к себе наверх.

— Что это мой Кузя, — засуетился Пахом Пахомыч, — неверный человек.

Помолчали. Заговорили о разных незначащих вещах, лишь бы нарушить молчанку. Анатолий слушал, говорил, расспрашивал, сам отвечал, а на уме было одно: «Зачем мы ему понадобились? Зачем позвал? Преферанс? Допустим, преферанс. А преферанс зачем, в чем его игра?»

И вдруг, после какого-то, вскользь брошенного замечания о поселковом житье-бытье, о соседях, мелькнуло:

«Да ему нужно мнение. Оправдание человеческое. По суду оправдан, необходимо оправдание по совести, среди людей».

Эльза Захаровна ушла к себе, мужчины удалились в беседку покурить. Заправляя сигарету в янтарный мундштук, Пахом Пахомыч покосился на Анатолия.

— Непьющий, некурящий! Надолго подобные испытания?

— Последние денечки.

— Последние самые трудные. Имел удовольствие. — Посмотрел на часы.

— Что ж это наш Кузя? Неужели повернул? Ну, человек. — Выдохнув затяжку, проговорил с простодушной доверчивостью, делясь своими переживаниями: — Меня сегодня в нашей местной пропесочили. Наверно, читали? Критика-самокритика. К активу готовимся, ну и как водится… Основательно разбирают. Разобрали по косточкам, — не то жаловался, не то ершился Таранкин. — Вот такие дела, между нами, мужиками, сказать. На сегодняшний день я газету от Лизы утаил. А завтра? Да что там завтра, ей сегодня позвонят, поднесут.

— Я прочитал статью, — отозвался Анатолий. — Статейка с перцем. Кусючая. Но, если разобраться, помогает…

— Вот именно, разобраться. Это со стороны легко разбираться. А работать? Завтра с народом встретиться. Вы не думайте, не о себе забота, о Елизавете Захаровне. О Ларисс тоже подумать приходится.

— Урок жизни, надо полагать, — не сразу ответил Анатолий. — И ей ведь скоро в жизнь, в работу.

— В работу! А которая у меня работа? Подумали? Что от меня требуют? Дай, дай, дай. Всякому-каждому хорошее дай, отменное, качественное, никому не откажи. А я тоже говорю: дай-дай-дай. А мне кукиш под нос. Такие дела.

— Нервы, нервы, Пахом Пахомыч! — вмешался в разговор Никита. — Не мужской разговор.

Пахом Пахомыч ответил спокойно, без обиды, похоже было, ждал этого разговора, вызывал на откровенность:

— Со стороны легко судить — нервы, не мужской разговор. Я к чему разговор завел? Не стану сейчас оправдываться, Никита Георгиевич. Уж не знаю, как тебя величать, был, был Никитой, теперь в Георгиевичи вышел… Я понимаю так — принципиальный у нас разговор, без личностей, о жизни, работе, семейном положении и всем прочем, что всякого сейчас беспокоит, если он человек серьезный. Так вот, я, известно, со своей полочки. Работа у меня какая? Если прямо сказать? Работа требовательная, в смысле: каждый за полы дергает, требует. Позвонил один, позвонил другой, и дома ночью звонком достанут, если кому приспичило. А Ларка слушает! Она ж не дура у нас. Сколько раз замечал, на лету схватит что к чему. Потом мимо пройдет, не отзовется, все соображает. Вот вам и урок жизни. Какой урок я могу ей преподать? Наш торговый баланс со всеми его сложностями? Ты, например, скажи мне: держись правильной дороги, Паша. Не сбивайся с пути истинного. Хорошо, держу линию, не сбиваюсь. Один позвонил, другой позвонил… А там, где со всех сторон звонят, и самому позвонить охота, себя ублажить, или под собственной рукой удовлетвориться. Вот где оно зарыто. Какой же я урок Ларисе преподам? Что ей скажу? Давайте до глубины жизни докапываться!

— А как же иначе? — заговорил Анатолий. — Надо только, чтобы глубина была правильная.

— Сказать можно, сделать бывает невозможно.

— Тогда и разговор ни к чему.

— Верно. Согласен. Молодому живой пример нужен. На пустой разговор у молодого два уха, одно для входа, другое для выхода. А какой тут пример, когда я завтра пойду крутиться, вертеться, ловчить, чтобы и чистоту соблюсти и в дураках не остаться?

Пахом Пахомыч глушил себя табачным дымом, частыми, короткими затяжками — что-то требовалось ему для успокоения души.

— О чем, собственно, хочу просить тебя, Никита. Ты ближе к Вере Павловне, бываешь у нее, уважением пользуешься. Нехорошо между ней и моей Лизой получилось на родительском собрании… Лизу тоже можно понять, извелась после нашей беды — под судом, следствием были…

Пахом Пахомыч отставил сигарету в поднятой руке, смотрел, как затухает и покрывается седым пеплом огонек.

— Короче, Лиза моя не по злобе, а с дурости письмо на Веру Павловну написала. Не знаю, подписалась, не знаю — нет, но все равно секрет не велик…

Пахом Пахомыч говорил, понизив голос, и странно было слышать этот шепоток из уст осанистого, крупного человека.

— …Так я уж к тебе, Никита. Объясни Вере Павловне. А я с духом соберусь, пойду к ней сам. Подойди, Никита, не дай бог Лариса о письме узнает…

Пахом Пахомыч стряхнул с папиросы пепел, щелкнул зажигалкой, запах табака смешался с пряным, насыщенным запахом акации, Анатолий судорожно перевел дух, Пахом Пахомыч заметил это и вывел гостей на полянку, на сквознячок.

— А вы хорошее место для усадьбы выбрали! — одобрил Анатолий.

— Не я выбирал, люди выбрали. Тут старый дом стоял родителей первого мужа Лизаветы Захаровны. Лиза хотела уйти отсюда, не любила и боялась Глухого Яра. А я сказал: прошлое прошло и не вернется, и нам нечего отсюда уходить.

Ночная мелкота кружила над вспыхнувшей настольной лампой.

— Так как насчет игры? — напомнил Никита. — Пригласим Эльзу Захаровну? На прикуп? Или втроем?

— Нет, — насупился Таранкин, — не переношу куцую игру. И Лизу не следует тревожить, неспокойно играет, с переживаниями, а переживаний ей и без того предостаточно. Если охота, сгоняем партийку на клеточках. Не возражаете?

Пахом Пахомыч принес шахматный коробок, тарахтел фигурками на ходу.

— Ну, вот… Отличная игра… Успокаивает. Кинем жребий или договоримся, кто с кем?

— Я пас. — Анатолий устроился в углу.

Партия затянулась, Никита был сторонником позиционного стиля, навязал противнику свою игру, теснил с пункта на пункт. Пахом Пахомыч пытался вырваться на простор, пыхтел, отдувался. Анатолий следил за игрой рассеянно, не заметил, как к нему подошла Эльза Захаровна.

— Что вы тут скучаете, Анатолий? — тихо окликнула она. — Пойдемте попьем со мной чайку.

— Да-да, само собой, — забормотал Пахом Пахомыч, не отрывая взгляда от доски. — Чайку обязательно. Непременно, чаек у нас в обычае. Не затруднись, Лизонька, принеси и нам по чашечке.

В столовой шумел купеческий тульский самовар; округлый, расписной чайник венчал чашеобразную конфорку; вазочки с вареньем различных оттенков были наполнены щедро. Сухарики, печенье домашнее, бублики — просто не ко времени. В сторонке, на подоконнике, отставленная рюмка с остатками алого сока на донышке, графин с граненой пробкой — рядом, на тарелочке. Эльза Захаровна налила два стакана крепкого чая, отнесла через комнаты в беседку и вскоре вернулась.

— Люблю чаевничать, — присела она к столу. — Особенно в тиши вечерней. Мы обычно пьем на балконе, но сейчас, после дождя, столько комашин налетело… Разрешите, налью по-своему, не опасайтесь крепкого, вы еще молодой, сердцем не страдаете. Или страдаете?

— Да, как сказать…

Анатолий следил, как густеет в стакане чай.

Эльза Захаровна наполнила до краев стакан Анатолия, налила себе чашечку, поставила чайник на конфорку, вдруг склонилась к Анатолию.

— А я все же расскажу вам историю девчонки из Глухого Яра… Но вам, теперешним, и не понять, — тут же усомнилась она.

Эльза Захаровна выглядела уставшей, лицо оплыло, вся краса, наведенная Еленой Бубенец, слиняла.

— Не обижайтесь, Анатолий, мне не хотелось, чтобы Паша привел вас, боялась, страшно было…

— Неужели такой страшный у меня вид?

— А зачем вас прислали тогда? В преферанс играть? Мы хоть непричастные, а сколько с Пахомом Пахомы-чем пережили. Легко? А я… До сих пор перед глазами — кровью залитого уносили вас!.. Катька, Катерина Игнатьевна, следком за носилками кинулась, а я побоялась, сама не знаю чего, в сторонке стояла, за людьми пряталась. Ночью думала-передумала, страшно, говорю, стало. — Эльза Захаровна разволновалась, оглядывалась, опасаясь, что в комнату войдут. — Напомнили личностью своей, глазами вот такого же, как вы, оголтелого, безоглядного, жизнь свою отдавшего в войну… Я долго его помнила…

Эльза Захаровна не призналась, даже не помыслила, что отец ее погубил парня, стерлось, вытравила из памяти, иначе, как жить…

— Вот уж не хотела, чтобы ты явился к нам! А Пахому Пахомычу хоть бы что, по суду не ответственен, значит, все в порядке. Ему хоть ты, хоть поп, хоть прокурор, абы четвертым, когда руки на игру зачесались.

Она умолкла, нехорошо стало, что разговорилась, а может, и к лучшему, на душе светлей.

— Толечка, дорогой мой… — Эльза Захаровна и не заметила, как появилось это тревожное, нерешительное «ты». — Слышала, ты приезжий? И родители не из наших краев? Да, теперь люди редко привязаны к месту, переходят, переезжают. Я бы сама… Значит, не из наших краев? А мы все из глухого угла. Вот такая моя детская жизнь…

За окном, в беседке, Пахом Пахомыч заново расставлял шахматные фигуры.

— Чистая игра! Согласны со мной? Чистая. Сравнить, например, с картами… Карты… Тоже очень интересная игра, но сколько всякого-этакого вокруг них, разговоры-пересуды, и в книгах, и в представлениях на сценах: крапление, передергивание, разные тому подобные фокусы, промотанные состояния, растраты, деньги казенные со смертоубийствами. Согласны со мной? Рокируюсь с вашего позволения на длинную сторону… Да-а-а, чистая, сказочная игра шахматы. Ваш ход.

Эльза Захаровна поднесла к губам чашку, потом отставила, точно обожглась, откинулась на спинку стула.

— Вот и поговорили.

Она вдруг наклонилась к Анатолию, посмотрела прямо в глаза:

— Как ты похож на него, страшно делается!

Она снова откинулась на спинку стула, привычное движение — усталость, отчаяние.

— Господи, Толя, как жить? — она уже не видела его, обращалась к себе.

Это был всего лишь миг, вернувшееся детство, сейчас вот она встанет из-за стола, навалится всегдашнее, пустится трезвонить по телефону: требуются обновки, весеннее барахло; все пойдет по-старому.

По ступенькам зацокали проворные каблучки.

— Чаевничаете? А я?

Ларочка устроилась за столом поближе к сладкому, разглядывала Анатолия, как привыкла разглядывать новое, необычное.

— Что вы смотрите на меня? — неловко почувствовал себя Анатолий.

— А так. Уясняю. Видела вас или не видела. Кто вы? Родственник из Балаклеи? Или просто для преферанса?

— Лара!

— А что, мамочка? Он же спросил, должна же я ответить?

— Ларис-са! — рассердилась Эльза Захаровна.

— Да, мамочка, молчу, мамочка. Знаете, — обратилась Лара к Анатолию, — когда мама произносит «Ларисса» — это предел негодования. У меня ноги подкашиваются от ужаса. Давайте познакомимся. Я — Лара. А вы?

— Меня зовут Анатолий. Я не из Балаклеи. Я из Богодухова.

— Чудесно. Мечтаю побывать в Богодухове. Прошлой осенью мы были в Париже, Марселе… В Богодухове никогда еще не были. Вы студент? Заочник? Угадала?

— Да. Примерно.

Ларочка принялась хлебать пустой чай, поверх чашки поглядывая на Анатолия.

— Посижу с вами минуточку, попью вприкусочку. И снова на голубятню крутить шпаргалки. Грызть билеты. Аж голова гудит: билеты, билеты. Не обидно, если б физика, математика. А то ж по художественной. Представляете? По билетам — горе от ума, горе уму. Как в «трясучке», честное слово. Ваш билет? Все обилечены? Пассажиры, не допускайте безбилетного проезда!

— Ну что ты с ней станешь делать! — прервала дочкину трескотню Эльза Захаровна. — Доктора уверяют — перерастет.

— Перерасту, мамочка, перерасту! — вскочила Ларочка.

Прежде чем подняться к себе, Лара заглянула в беседку; прикасаясь указательным пальцем к шахматным фигурам, подсказывала наилучший ход, пока Пахом Пахомыч не хлопнул ее по руке:

— Отойди, Александрия… Гаприндашвили… Нонна…

Лара обиженно спрятала за спину руку, подошла к Никите, принялась о чем-то шептать, поглядывая в окно столовой. Никита отвечал ей тоже шепотом и тоже поглядывая на окно — занавеска, подхваченная сквозняком, открыла Анатолия.

— Извините меня, Анатолий! — влетела в столовую Ларочка. — Никита Георгиевич наговорил мне о вас столько хорошего! А я ж тут натрепалась, простите, пожалуйста. Никита Георгиевич от вас прямо в восторге. Никита Георгиевич говорит, что вы настоящий поэт, хотя еще и не печатаетесь!

— Не печатаюсь, это точно.

— Ой, здорово! У меня целый альбом начинающих поэтов. Записываю, собираю, где только можно. Осенняя лирика, первая любовь, неразделенность. Неизвестные стихи — это все равно что дикорастущие растения, всегда что-нибудь неожиданное.

— Никита Георгиевич — мой добрый друг, Ларочка, но язык у него недобрый. Понимаешь, есть такие люди, злые на язык.

— Неправда, Никита Георгиевич очень справедливый, он очень хорошо о вас говорил. А вы сидите тут за самоваром. Сейчас же принесу альбом, напишите мне что-нибудь заветное.

Анатолий слова произнести не успел — Ларочка уже стояла перед ним с альбомом для стихов.

— Вот, пожалуйста, — требовала Ларочка, протягивая альбом.

— Как, прямо здесь? За самоваром? С бубликом в руке?

— Ах да, я не подумала… Вам нужна обстановка. Можете взять альбом домой. На сколько угодно дней. Но непременно напишите самое заветное.

Ларочка не переставала тараторить:

— Знаете, сколько у меня книг, самые редкие. Поднимемся ко мне на голубятню, посмотрите мою библиотечку: Сосюра, Тычина, Ахматова, Бернс, Киплинг, «Кобзарь» дореволюционный.

— Пожалуйте, пожалуйте, — приглашала она Анатолия, поднимаясь по лестнице. — Вот мои владения, не обращайте внимания, что пол и стену расковыряли, у нас постоянное ре-мон-ти-ро-вание. — Ларочка доставала с полки томики поэзии, раскладывала на столе.

— Это мои самые любимые…

Самые любимые накоплялись изрядной стопкой.

— У вас есть кружок? — поинтересовался Анатолий.

— Какой? Зачем?

— Журнал?

— Был когда-то, в допотопные времена. Мы и так, без журнала, завалены. Дышать некогда. Особенно со второй четверги. На каток, знаете, как бежим? Прямо на коньках, туда и обратно.

— А любопытно, кто у вас лидер в классе? — почему-то не к месту спросил Анатолии; смотрел на Ларочку так, будто спрашивал — не ты ли?

— Лидер? Как вы сказала? Ах да, лидер… А мы без лидера. У каждого своя компания. Сегодня ты, а завтра я… У нас Верунчик лидер.

— Вера Павловна?

— Знаете?

— Не знаю, но слышал.

— А слышали, как ее в учительской прозвали? Вера-партизан. За то, что она по старой привычке партизанит, все сама решает. Она же пришла в школу совсем девчонкой. Тут ничего не было. Яры и пустыри. Мы ее сперва очень мучили. Теперь очень любим. Знаете — прощаемся, это всегда со слезами.

— Анатоша-а! — позвал снизу Никита. — Отчаливаем. Пора и честь знать!

— Вы приходите к нам, — приглашала Лара, — мне новинки обещали.

Едва покинули дом Таранкиных, Анатолий заговорил о Пахоме Пахомыче.

— Ты полагаешь, Никита, Пахом Пахомыч лукавил, исповедываясь и сокрушаясь?

— Защищался — отзвуки пережитого… Знаешь ли состояние — от зла отошел, блага не сотворил.

Они взошли на Горбатый мост, с высоты которого можно было любоваться россыпью огней Новостройки, всполохами неоновых реклам Нового поселка. Анатолий вдруг остановился:

— Забыл!

— Что случилось, Толя?

— Альбом забыл… Ларочкин альбом.

— Завтра забежишь.

— Девочка обидится, решит, что не хотел взять.

— Чудишь, Толя.

— Я мигом.

— Как знаешь, а я домой, работать. Ступай, если охота.

Эльза Захаровна свысока, придирчиво относилась к соседям, хоть к тем же Крутоярам, осуждала, что неладно живут: дрязги, крики, срам на весь поселок. И сама дорожила мнением людей. А тут вдруг… Как стряслось, с чего началось? Появление Чередухи, приход Анатолия, одно к одному, Пахом Пахомыч неосторожное слово бросил, что-то пустячное зацепило — и пошло, вспомнилось разом все: обиды, долгие отлучки Пахома Пахомыча в город, ночные ожидания; много недоброго наговорили друг другу. Не заметили, как Ларочка вбежала в комнату:

— Что вы… Да вы что, люди кругом… — кинулась закрывать окна, руки дрожат, едва створки свела, задернула зачем-то занавески, оглянулась, а матери уже нет в комнате.

— Как вы посмели… — накинулась на Пахомыча. — Как могли!

— Спокойней! Не знаешь, не слышала — не вмешивайся, — буркнул Пахом Пахомыч. — Эльза Захаровна зря расстроилась…

— Неправда, я слышала, это вы кричали. Посмели на маму кричать. — Лариса бросилась к двери.

Таранкин задержал ее:

— Успокойся, не тревожь напрасно Елизавету Захаровну, ей надо одной побыть, прийти в себя, одуматься.

— Это вы?.. Вы о маме заботитесь? Это вы такой заботливый? Думаете, не знаю? Я все про вас знаю, видела вас с кривоногой Симкой, в машине ее катаете. И в поселке про вас всякое говорят. Вот!.. — Она думала, Пахомыч рассердится, станет кричать, руку на нее поднимет. Но он лишь смотрел пристально, удивленно — возникло вдруг что-то непредвиденное.

— Успокойся, успокойся, — наконец проговорил он. — Ни себя, ни мать не терзай. Ничего нет, поняла? Нету ничего, не нарушено. Бабы наплели. А твое дело школьное, не позволяй себя впутывать. Отойди и не пачкайся.

— Отойти? И вы об этом говорите так просто и спокойно?

— А что толку шуметь? Нашумелись уже. Далась вам эта Чередуха… Что она мне? Третий горб верблюду! Успокойся и не думай. И не тревожься понапрасну, поняла? Ступай себе. Ступай. А мамочку не тревожь, пусть успокоится.

Если бы он орал, грозил, накинулся на нее — Ларочке не было бы так противно и страшно. Но он спокойно, рассудительно отряхнулся от Симки, как от прошлогоднего листа…

— Вы… Вы… Прямо не знаю, кто вы!..

Лара кинулась к себе на верхотуру.

Она уже не слышала, не хотела слышать, что там внизу. В беседке чуть виднелось расплывчатое, в тенях, белое пятно. Ей стало жаль мать. Она спустилась к ней.

Анатолий нашел Эльзу Захаровну и Ларочку в беседке.

— Вот видишь, мама, он вспомнил, он вернулся! — Лара прижалась щекой к плечу Эльзы Захаровны, щурясь поглядывала на гостя. — Вы очень внимательны, Анатолий.

— Садитесь, Толя, в плетенку, отдыхайте, у вас усталый вид, — пригласила Эльза Захаровна; она, как всегда, старалась держаться уверенно, с достоинством, но глаза были неспокойны. Ларочка, незаметно стиснув ее руку, поднялась.

— Вы очень, очень внимательны, Анатолий, вспомнили о моей просьбе! — она подхватила лежавший на столе альбом. — Но я раздумала, так, знаете, взяла и раздумала!

— Не обижайтесь на нее, — проводила взглядом дочку Эльза Захаровна. — Видите, какие они у нас — с фокусами.

Посидели немного, говорили о незначащих вещах; заметив, что Анатолий собирается уходить, Таранкина не стала его задерживать.

— Я провожу вас.

— Ну, что вы…

— Провожу, а то у нас тут переулки, закоулки, фонарь один на всю улицу. Не дошли они до калитки — Ларочка выскочила на балкон:

— Анатолий… Толя… Подождите!

Яркий красный жилет мелькнул и скрылся за дверью, через минуту возник в саду:

— Мамочка, не беспокойся, я сама провожу Анатолия моей заветной тропкой через рощу.

— Лариса, что за дикости, ночь на дворе!

— Ой, мамочка, детское время… Пошли, Анатолий, давайте наперегонки! Не оглядываясь кинулась к роще, ждала Анатолия на поляне.

— А вы на стометровку не годитесь.

— Ты права, девочка, до спринтера мне далеко… Да и дорожка не спринтерская. — Анатолий смотрел на уходившую в темень тропку. — Здесь мы расстанемся.

— Что-о? Опасаетесь за меня? Боитесь, что буду возвращаться одна? — Она презрительно фыркнула. — Подумать, домашний, комнатный лес, я здесь в любое время запросто топаю.

— Раньше и у меня многое было запросто. А теперь… Вчера ночью я смотрел на окна вашего дома, все были темные, лишь одно светилось долго-долго, дольше всех в поселке. Чье это окно, Ларочка?

— Сами знаете, — потупилась Лара.

— Когда я приходил домой поздно, очень поздно, тоже светилось только одно окно, во всем доме.

— Ладно, убедили, — Лара достала спрятанный в обложке общей тетради альбом, протянула Анатолию. — Вот, возьмите. Напишите самые заветные. Договорились?

Она не уходила, что-то еще было на уме у девчонки.

— Я должна вам рассказать, — проговорила Лара нерешительно. — Это Любкина тайна, но вам я должна сказать. Сегодня, перед самым вашим приходом, Люба прибежала ко мне мириться. Мы всю жизнь с ней ссоримся и миримся. Она прибежала совсем расстроенная. Случайно попалось ей заявление отца против Полоха, штопала пиджак отца, она всегда хозяйничает в доме, и ей попалось заявление. Она не успела полностью прочитать, но ясно, что против Полоха.

— Какое заявление? Почему против Полоха?

— Не знаю. Они раньше вместе работали. Заявление старое, помятое, я не видела, но Люба говорит, что давнишнее. Должно быть, Крутояр долго его носит в кармане и не подает. Люба очень боится за отца. А мне Любку жаль, ходит сама не своя. Теперь вам все известно, я пойду…

Он видел, как вспыхнул красный жилетик в свете уличного фонаря на перекрестке.

11

Эдуард Гаврилович Полох отправил свою старуху к замужней дочери под предлогом неотложного ремонта дома и теперь вел рассеянную холостяцкую жизнь.

Демьяша и Пантюшкин понапрасну караулили его в поселке, Полох не появлялся.

— Может, уехал в город по делам? Давай заночуем до завтрева, где укажу, — распорядился Демьяша.

Они подходили к перелеску, когда Демьяша вдруг замер, вцепился в рукав Пантюшкина.

— Тихо!

Кто-то шел наперерез.

— Стреляный! — узнал Анатолия Демьяша. — Ну, ты смотри, прилип, гад. Следок в следок… — Они отступили в кустарник. — «Сам по себе, сам по себе», — передразнил Пантюшкина Демьяша. — Вот где сам по себе… — Держи кастет!

— Нет, нет… — всхлипнул Пантюшкин.

— Держи, говорят. Посмотрим, какой ты свой. Зайдешь сзади, а я подскочу, подмогу. Тут трасса рядом, скинем под машину.

Анатолий был уже совсем близко.

— Ну, давай! — толкнул Демьяша Пантюшкина и вдруг схватил его, потянул к себе.

Вверху на тропке мелькнуло белое пятно.

— Это что такое? — попятился Демьяша. — Это ж кого поднесло?

Белый отблеск заметался, исчез, снова появился.

— Баба… Баба Таранкинская! — вскрикнул Пантюшкин. — Эльза Таранкина… Это ж теперь шум поднимет на весь поселок!

— Ну, ты смотри, — отступал в перелесок Демьяша, — поднесло же ее!

Он тащил за собой Пантюшкина, подталкивая и приговаривая: «Давай, давай, ходу давай, связался с тобою!»

Эльза Захаровна остановилась на пригорке и стояла, пока Анатолий не вышел на проспект.

Время к ночи. В спальне два света, неяркий — верхний и направленный белесый — от настольной лампы. Юлька Горобец шелестит страницами учебников, тетрадками, шпаргалками. Татьяна Филипповна смотрится в зеркало, разглаживая усталое лицо, массажирует торопливо, слегка.

— Мамуля! — окликнула Юлька, укладывая в портфель учебники. — Знаешь, кого я видела сегодня в салоне? Не догадаешься! — Юлька примостила портфель на краешке стола. — Кузена видела, вот кого. Кузена, Старика.

— Какого кузена, какого старика? — Татьяна Филипповна, не переставая поглаживать щеки, уловила в зеркале лицо дочери. — Вечно у вас какие-то прозвища и словечки. Приносишь из школы…

— Ничего не из школы… Помнишь, когда мы жили в городе, к нам во двор заскакивал чужой парень. К нашим мальчишкам. Ну, которых потом судили — со склада запчасти таскали. Мальчишек забрали, а Кузен смылся.

— Господи, что тебе вздумалось, на ночь… Лезут в голову всякие кузены… — Татьяна Филипповна все еще смотрелась в зеркало. — Мальчишек погубил, а сам… — Она разглаживала морщинки у глаз. — Ты его в салоне видела? Сегодня? У нас? — Внезапно перестала массажировать. — Юлька, ты что сказала? Сегодня? В салоне? — Пальцы Татьяны Филипповны скользнули по лицу и застыли. — Он! Это он, Юлька… — воскликнула Татьяна Филипповна. — Эти выщипанные бровки, тупые глаза… — Оглянулась, встревоженно смотрела на дочь. — Теперь уверена, это он шмыгнул в мою кабину. Гуляет себе… Да, помню, судили мальчишек. — Татьяна Филипповна засуетилась, схватила салфетку, снимала с лица крем. — Это он, Юлечка! — Татьяна Филипповна отбросила салфетку. — Почему ты сразу не сказала? Молчала до сих пор! — Она накинула на себя что подвернулось под руку.

— Ты куда, мамуля?

— Я сейчас… Сейчас, девочка. Я к Елене Дмитриевне. Забыла договориться…

Елена Дмитриевна Бубенец раскладывала вечерний пасьянс: супруг ее продувал поочередно тромбон и трубу, готовясь заменить сачковавших ребят из ансамбля. Выслушав Татьяну Филипповну, Елена смешала карты.

— Что здесь долго говорить! Что говорить! Валентина знаешь, ну, этого, который Ниночке из нашего салона цветы преподносит? Так в чем дело? Пошли. — Оглянулась на разбросанные карты. — Мне как раз выпало деловое свидание.

Алька Пустовойт так и не дождался Серафимы Чередухи — не заглянула она в бар на свой коктейль.

Кто-то опустился рядом с ним на скамью. Собачьим чутьем Алька учуял опасность, но продолжал сидеть не оглядываясь. Минута, другая… Не выдержал, повернул голову.

— А! Это ты, Стреляный!.. Воскрес, значит? Ну и правильно, молодец. А то что ж — преждевременно!

Анатолий, придвинувшись, всматривался в лицо Пустовойта:

— Уверен был, что встретимся.

Алька отвел глаза.

— Ничего особого, родные места. — Уперся руками в скамью — дескать, мы люди здешние, обосновались крепко на своем. — А ты что здесь? По службе или на рыбалку? У нас рыбалка отменная.

— Я тебя еще позавчера приметил. Вечерком. Думал, ошибся, теперь вижу — не ошибся.

— А что тут такого, хожу, как прочие, дорожки для всех накатаны. — Пустовойт продолжал сидеть, упираясь руками в скамейку, разглядывал вышедших из автобуса, кто куда направляется.

— Я тебя ждал, долго ждал, — Анатолий положил руку на коленку Пустовойта, точно опасался, что тот уйдет, скроется в наступающих сумерках.

— Злой на меня? — покосился Пустовойт на Анатолия. — Зло берет, что смылся тогда на базаре? Так базар и есть базар, каждый свое торгует.

— Ты про базар, а я про иные дела. Может, поймем друг друга?

— А чего ж не понять? Я еще более твоего стреляный. Должны понять.

Держался Пустовойт нахально и с каждым словом наглел все более.

— В кошки-мышки играть будем? Или как? — терял выдержку Анатолий.

— А никак — злобно окрысился Пустовойт. — Посидим рядочком и разойдемся на годочки. Всего делов. — Он вдруг резко повернулся к Анатолию. — Разговор имеешь? Отказываться не собираюсь. Но разговор здесь не пойдет. Ни тебе, ни мне нет интереса, чтобы видели нас вдвоем. Дорожка транзитная. Я отодвинусь, а ты не придвигайся. Слушай, что имею предложить, — видишь бугорок за поворотом, перелесок до самого горба? Я тебя на горбочке подожду.

— Ты уже обдурил меня на базаре!

— Так то ж базар… А сейчас у нас разговор молодежный, о жизни. Ты молодой, и я молодой. Или не согласен? Не пробовал на доверии? — Пустовойт снисходительно осклабился, старался держаться независимо, дерзко, но Анатолий сквозь эту напускную дерзость без труда разглядел человека отчаявшегося.

— Я знаю, что ты мне мокрую шьешь, — поднялся Алька. — Но этого не было, пойми, если не дурак. Ты — мелочь, на черта нужен. На пристяжного не кидаются, если коренник перед ведет. И вообще, в такие дела я не соваюсь. — Он шагнул к развилке, остановился. — Жду тебя, где сказал. Следком не иди, имей выдержку.

Он делал игру!

Анатолий и это стерпел, решил подыгрывать.

Пустовойт дошел до края площадки и остановился — со стороны развилки двигалась на малом ходу легковая с голубой полоской; чуть в стороне, на дорожке, проложенной вдоль трассы, появилось двое — участковый Валентин и человек в гражданском. Издали Пустовойт толком не разглядел, но человек в гражданском показался ему знакомым. Они шли вдоль трассы, то и дело останавливаясь, присматриваясь к дороге и кювету; машина с голубой полоской вначале следовала за ними, притормаживая, потом свернула на поворотный круг и прижалась к обочине, заглушив мотор. Пустовойт вернулся к Анатолию.

— Что-то случилось? — глянул на него Анатолий.

— Ничего особого. Молодежный разговор отменяется.

Участковый и сопровождающий его человек в штатском ускорили шаг. Не сводя с них глаз, Алька зачастил скороговорочкой:

— Слушай, постараюсь быстренько… Да, я шел за тобой, ночью глухим переулочком; тогда, перед тем днем, как случилось с тобой. Да, меня подослали. Молчи, слушай, времени нет. Ты встрял тогда на галерке, пуганул, забоялись шухера. Подослали. Все верно. Одного не знаешь…

Кто-то подошел к человеку в гражданском, они задержались, совещаясь.

— …Одного не знаешь, Полоха не знаешь.

— Ты думаешь, зачем меня Полох подослал? На мокрую? Он презирает мокрушников, никогда до такого не скатится.

Люди на трассе продолжали совещаться, это успокоило Пустовойта.

— Полох хозяин! Хозяин, понял? Сквозь землю глядит, наперед видит, всех презирает: меня, тебя, каждого. Меня скрутил, сломал мне жизнь, сволочь… — Алька замолчал, не сводил глаз с людей на трассе.

— Его, Полоха, работа — до каждого ключик подбирать. Он и к тебе подослал, чтобы я прощупал, кто ты есть, откуда, зачем в буфете тогда оказался…

Алька полез в карман папиросы нашаривать. Люди на трассе не спеша двинулись вдоль кювета.

— Я для Полоха дерьмо, за человека не считает, — Алька вынул руки из карманов, затарахтел спичечным коробком. — А я, между прочим… Я, конечно, маленький, самый последний. Но такие, между прочим, насмерть бьют!

Он попытался закурить, не предлагая Анатолию, извиняясь, что единственная, но руки не слушались.

— Это — легенда! — присматривался к Пустовойту Анатолий. — А факты?

— Легенда? Тебе факты нужны? И факты найдутся. У меня против Полоха верные факты имеются. Схованка у него есть, после того пожара и прочего. Схованка крупная. Короче, если со злобой соберусь…

— Ты все на злобу напираешь, — поморщился Анатолий, — злоба — плохой советчик.

— У меня другого нет. Пока что. Нет другого советчика. Сбили, стоптали — стерпеть? Так, что ли? — Алька, сутулясь, следил за людьми на трассе. — Мне хоть так, хоть сяк — край…

— Послушай, — глянул Пустовойту в лицо Анатолий, — это твои кореши разгулялись тут, шум пошел?

— Что значит мои — не мои? Откуда известно? Допустим, мои. Бывшие. Ну и что? Кто за бывших ответчик? — Алька украдкой, стараясь не выдать тревоги, поглядывал на людей, идущих вдоль трассы. — Сыпуны задрипанные, — погорели! Заходились холсты-картины со стен сдирать, а кое-кто догадался… Хозяин холстами интересуется.

— Путаешь, парень! Хозяин со шпаной связался!

— Зачем — связался? У него надежный купец имеется на такой случай. А ты как думал? Богатеть — дело такое…

Участковый и человек в гражданском, завершив осмотр трассы, вернулись на развилку.

— Отвалили! — наблюдал за ними Пустовойт. — А я ж, чудик пуганый… Ну, все равно — в роше нам не гулять. Договоримся здесь, на скамеечке.

Из машины, стоявшей на кругу, выскочил молодой паренек, проворный, исполнительный, догнал человека в гражданском, торопливо докладывал. Едва выслушав паренька, люди, собравшиеся на развилке, направились к автобусной остановке.

— Ну, это верняк, — буркнул Алька, не двигаясь с места. — Это все!

Он успел еще бросить напоследок, прежде чем увели:

— Запомни, что сказал — один у меня сейчас верный советчик. Так что разыщи, наведайся, авось молодежный разговор склеится.

12

Все привычное, примелькавшееся, ставшее обыденностью приобрело вдруг особое значение, воспринималось с прежней, утраченной свежестью. Семен Терентьевич, словно впервые, шел на завод, минул проходную, занял свое место в цеху, все как бы возникало заново, каждая подробность выступала остро, отчетливо, наверно, потому что сегодня, сейчас смотрел на окружающее глазами сына своего Алексея, которому суждено было явиться сюда, в цех, к друзьям Семена Терентьевича, делившими с ним невзгоды и радости, неудачи и славу. Семен Терентьевич, так же, как и Алексей, пришел на завод из армии, но путь его был несравнимо труднее и дольше — от самого Сталинграда. Донашивал фронтовую шинель и еще множество дней оставался сержантом за станком. Бетонные цеха были разрушены, покорежены; чудом уцелели старые корпуса, похожие на бараки, в которых выпускали еще первые паровозы. Не хватало станков, угля, кокса, чугуна, не хватало рабочих рук — работал с призванными на завод мальчишками, в обеденный перерыв они слонялись по заводскому двору, играли в прятки, лазили по крышам. А потом выполняли и перевыполняли. Поглядывая на фронтовую форму Семена Терентьевича, ребята говорили почтительно: «Товарищ командир!»

Перед концом смены Семен Терентьевич подходил к друзьям, обращался торжественно:

— Прошу наведаться. Большой день у нас, прощание со старым гнездом, а также новое намечается, Ольгу Крутояр засватали. По-старинному сказать — заручины.

И уже в автобусе, набитом, как всегда, под завязочку, перекликались, понимая друг друга с полуслова.

— Про Ольгу, кроме хорошего, ничего не скажем, — с Хомой горе, хата валится.

— Мотрю жалко!

— А я, Семен Терентьевич, твоего Алешку так и вижу хлопчиком, моторы-самокаты мастерит, по улице на роллере гоняет, Ольга за ним наперегонки…

В поселке, приметив огонек в окне Корниенок, Семен Терентьевич решил, что как раз выпал час заглянуть к Вере Павловне.

— Что ж это ты, Семен Терентьевич, совсем позабыл про нашу школу? Своих деток вырастил и прощай родительский комитет!

Семен Терентьевич оправдывался:

— У меня сейчас на заводе своя школа, Вера Павловна. Целая бригада прытких молодцов. Всезнающие. Куда нам! Такие грамотные, такие грамотные. И работа горит. Если захотят… А я зачем пришел, Вера Павловна…

Но Вера Павловна продолжала говорить о школе, все мысли ее были заняты школой, обычными и чрезвычайными событиями. Прислушиваясь к словам учительницы, Семен Терентьевич подумал, что в их работе много общего, что и он учитель у себя на заводе, и он, так же, как Вера Павловна, живет своим делом, не умеет раскладывать по полочкам: здесь цех, план, а здесь его дом, семья, домашний очаг, его личное.

— Только и знаете, что тревожитесь о школе, Вера Павловна. Покоя себе не даете! — Семен Терентьевич украдкой приглядывался к обстановке комнаты — не обжита, обычное неустройство нового жилья, не загромождена мебелью, на стене знакомый коврик, фотографии: поля, реки, морские берега — Вера Павловна с учениками. И странно — Семену Терентьевичу показалось, что и ом там, в кругу ее учеников, хоть его школы минули давным-давно, в незапамятные довоенные времена. — Что тревожитесь, Вера Павловна? Школьники ваши, слава богу, — толковый народ. И класс хороший, образцовый, никто не жалуется. Хорошие, говорю, ребята…

— Хорошие, хорошие… Только жизнь показывает: хорошие на плохое скатываются, а из так называемых плохих люди порой выходят.

— А я с чем, собственно, пришел, Вера Павловна. Большой день в нашем семействе. Со старым гнездом расстаемся и еще одно событие — Ольгу Крутояр засватали…

— Долго ж вы сватаетесь!

— Долгие сговоры, спорые дела.

— Могли б молодые про меня, старую, вспомнить!

— А молодые само собой… Само собой… Поехали в город документы сдавать, вернутся, по порядку, чин чином, по старому обычаю — заручины. А я от нас, от супруги и себя, как глава семейства…

— Эх ты, глава, хитрая твоя голова! Ну, ничего, я терпеливая, я подожду, авось молодые не забыли мой адресок!

— Эх, Вера Павловна, любитель вы допекать!

— Шкраб, Семен Терентьевич, то есть — школьный работник, закоренелый, ничего не поделаешь. Да и ты хорош, затеял по-старинному, а детки гуляют по-современному!

— Что бы ни случилось, как бы ни сложился день, мысли Людмилы обращались к малышам. Уже рассвело, пора вставать к ним, пора готовиться к суете праздничного дня.

Надо приготовить завтрак мужу, надо принять людей. Хлопоты радуют и тяготят ее, хотя сама призвала всех на день прощанья с насиженным гнездом. Соседи посмеиваются над ее затеями: «Артистка самодеятельная!» А Семен Терентьевич одобряет. Людмила дорожит поддержкой старого мастера, ей трудно было войти в чужую семью, сохраняя себя. Куди не перечили затеям Людмилы, Евдокия Сергеевна, как всегда, старалась понять невестку: характер у молодых — Алексея и Ольги — взрывоопасный, надо обогреть их семейным теплом, чтобы прижились к родному корню. А Матрена Васильевна, мать Ольги, приученная жизнью к рассудительности, всполошилась:

— Ну уж эта актерка Кудиева! Крутит и крутит, кругом ей театр с представлениями. Заручины вспомнила! Заручины, это ж испокон веков тихо-мирно, ладком в хате, промеж семейств. Свадьба — я понимаю. На свадьбу, на приданое у меня отложено, давно собралася.

Более всего опасалась Матрена Васильевна, как бы ее Хома не разгулялся раньше времени. Поохала, посудачила и поспешила к сватьям помогать, за Хомой присматривать, столы накрывать, не с пустыми руками, разумеется. В доме чисто, празднично, дорожки золотистым песком посыпаны, а в саду непорядок: от белого налива до груши веревка протянута, на ней пеленки сохнут. Шепнула Людмиле, как же так, праздник затеяла, и вдруг такое у людей на глазах!

— Ничего особенного, — возразила Людмила, — пеленкам требуется воздух и солнышко. Гостям без внимания, им на столы глядеть интересней.

— Нет, я с тобой не согласная! — возмутилась Матрена Васильевна. — Назвала гостей, нечего пеленки выставлять. — Тогда Людмила подхватила пеленки, на ходу пробуя, просохли они или нет, отнесла в дом и поспешила к гостям.

Девчонки с соседней улицы заглянули было через забор, самая шустрая отозвала подружек:

— Та-а это ж не свадьба! Это так, пособирались…

Сдуло всех до единой, полетели передачу смотреть.

Старики, отдыхавшие на уличных скамеечках, заслышав позывные, и себе потянулись в хаты, вздыхая, качая головами:

— Эх-эх-хе, забыли люди на себя смотреть, на экраны уставились.

— И верно, такой вред для глаз и здоровья! Я, например, ни одной передачи не могу пропустить, «Трест» или «Мгновенья весны»… Сагу из английской жизни — я ни одной серии не пропустил, все как есть. Внуков гоню, конечно, чтоб не отвлекались, глаза не портили, а мне уж, что уж…

За околицей, у самого оврага, длинноногие девчонки в куцых, туго подхваченных поясками платьях, выводили на свой лад модные шлягеры:

Напишу я музыку с тебе, Напиши ты музыку с мене!

Слава богу, отобедали, убрано со стола, можно свободней вздохнуть, сельским радостям предаться, посмотреть, что посажено, что взошло. Людмила, оставив малышей под яблоней в коляске, сопровождала городских гостей:

— Здесь новая посадка, эти деревца — сыновей Семена Терентьевича, каждое в день совершеннолетия. А это, с краю, моя вишенка.

— Надо говорить не «моя», а «наша»! — строго поправил Павел. — Я помогал, значит наше.

— Ой, мужики! — оттолкнула мужа Людмила. — Чуть прикоснулся, уже наше.

— А ты соглашайся, соглашайся, — подсказывала свекруха, — не перечь, поддакивай. Это им нравится. Ты соглашайся, а сама свое думай.

— Чему поучаешь? Чему детей поучаешь! — возмутился Семен Терентьевич. — У нас в доме такого никогда не было.

— Так я ж к слову… Уже и пошутить нельзя.

— И мое деревцо тут будет, — подошла незаметно Ольга Крутояр. — Наше деревцо, Алеша.

— Завели музыку, — хихикнул Хома Крутояр. — Еще не расписались — раскудахтались. Наше, наше! Пуд соли съешь, тогда будет наше. — Хома Пантелеймонович засеменил вдоль посадки, тыча пальцем в каждое деревцо. — И что их тут теперь сажать? Что сажать! Сажают, сажают, а давно кругом на снос повернуло. Кругом сносят и тут снесут под метелочку. На балконах теперь будем сажать. Елки-палки нейлоновые. Кактусы в пластмассовых стопочках!

— Сам ты кактус! — Матрена Васильевна пыталась отвести мужа в сторону. — Олечка верит, значит, так тому и быть!

— Ха, верят… Бульдозеров нагонят, будь здоров, под самый корень, бульдозеры — машины сурьезные.

— Зачем вы так говорите? — возмутилась Людмила. — Здесь будет детский сад, заводской детский сад. Никто не станет сносить сады.

— Никто не станет!.. Вы ж понимаете, артистка выискалась, лучше всех знает, представления устраивает, — замигал маленькими, потухшими глазками Хома. — Твое дело такое, языком трепать, а стройконтора придет, свое скажет, и будь здоров.

— Пойдем, пойдем, — пыталась увести Хому Матрена Васильевна. — Ступай, отлежишься в садочке на коечке, а то с утра сегодня споры затеваешь.

Человек живой, верткий в молодости, непоседа, Хома Пантелеймонович утратил былую удаль, стал мешковат, ленив, неповоротлив. Когда и почему такое произошло — он и сам толком не знал, а если и знал — помалкивал, лишь в буйные часы, с перепоя, кого-то упрекал, кому-то грозил, обещался доказать. Но в одном он сохранил свойственную быстроту и подвижность — чуть где соберутся, зазвенит, зашумит, застучат косточки домино или зашуршат карты — мигом увернется из-под рук Матрены Васильевны и этак бочком, бочком, незаметно, тихонечко завеется.

Никто не заметил, как возник он в беседке, где собрались в послеобеденный час побаловаться костяшками, разобраться в текущих делах. Пристроился с краю, у самого входа — не отец невесты, глава семьи, а так, сбоку припеку, сам себе места не определит. Новый пиджачок, вдвое сложенный, положил рядышком на скамье, опасается забыть, вечно теряет, вещи валятся из рук, мнится ему самоуправство вещей, то одно, то другое запропастится невесть куда. Молчит, прислушивается, приглядывается, губами шевелит, желательно слово сказать, аж душа горит, а язык занемел, разменялась на граммы речь человеческая; продолжает хмуро прислушиваться к спокойным словам Семена Терентьевича, к уверенной скороговорке Михаила Чуба. «Пятое колесо в многотиражке, — думает о Михаиле, — а строит из себя столичного собкора».

Что ему, кажись, сидел бы в своей многотиражке, строчил, описывал шестеренки и коленчатые валы, так нет, ему шестеренок мало, общую жизнь подавай, больше всех надо!

— Я вот, Семен Терентьевич, материал собираю о вашем цехе, а значит о заводе, поскольку цех сам по себе не обосабливается. Глубже, шире надо глядеть, поскольку и завод не сам по себе. В областной прессе намечаю выступить. Масштабно. Многопланово. Задачи перед нами масштабные. Мысли возникают.

— У тебя, Михайло, что ни слово, то масштаб. И мысли.

— А как же, Семен Терентьевич. Момент такой. Каждого обязывает. И с позитивной, и с негативной стороны. С негативной стороны замечать приходится, если поперек дороги. Это каждому газетчику известно — мимо фактов не пройдешь, совесть не позволит. Вот такой факт, например, бросается в глаза: преодолеваем негативные явления, противостоим нарушениям, выдвигаем новые положения, стремясь предупредить нарушителя. А он, нарушитель, раньше нашего осваивается с новым положением. Мы еще и внедрить новое не успели — а он уже тут как тут, в новом виде, здравствуйте, пожалуйте, перестроился.

— В одном никогда он не сможет перестроиться, — нахмурился Семен Терентьевич. — Правда есть правда, добро есть добро. А зло есть зло. На то и правда, чтобы всегда впереди быть. Тогда и зло отстанет.

— Я к тому и говорю, Семен Терентьевич, одно с вами говорю. Только вы слова хорошие нашли, а я профессионально фактами мыслю, а потом уж слова добываю. Соответственно. Вот такой факт, например. Сейчас мы все думаем и говорим, готовимся к предстоящему активу, общественно, политически, со всей партийностью. И вы, наверно, заметили, что сейчас…

— У тебя, Михайло, что ни слово, то — сейчас! Что значит твое сейчас? А когда было иначе? Когда? Вы что, молодые, думаете, что до вашего «сейчас» ничего не было?.. Ладный ты парень, Михаил. Вникающий. Однако и до «сейчас» кой-что было. Существенное. Хотя, конечно, и тебе предстоит.

Никиту и Анатолия приняли радушно, щиросердно.

Хозяин вышел встречать. Хозяйка на крыльце. Людмила с малышами.

— Нашим мадоннам мало одного младенца! — шепнул Никита Анатолию.

Малыши, ликуя, откликаясь на все мелькающее, движущееся, живущее, рвались из коляски, гремели погремушками.

Людмила, радуясь резвости детей, уговаривала Машу и Сашу ласково и нежно, надеясь освободиться хоть на миг. Свекруха следила за ней неодобрительно; в душе Евдокии Сергеевны навсегда сохранились дни материнства — безраздельное, ничем не возместимое счастье.

Людмила откатила коляску в самый дальний угол сада, где сохранились с незапамятных времен любисток, барвинок и рута мята. Утомленные собственным непокоем младенцы уснули — блаженный, благодатный для всех час умиротворения.

То, что произошло затем в беседке, запомнилось Анатолию с протокольной точностью. На столе лежали костяшки домино отнюдь не в игровом порядке, скорей это походило на узоры и фигуры, составляемые детьми; носатый мастер, которого Анатолий приметил еще в первый день знакомства с Кудями, держал в отставленных щипчиками пальцах дубль, высматривая, куда бы его пристроить, и пояснял на костяшках домино, как расположатся новые кварталы жилого массива. Рядом с мастером сидели молодые ребята, видать, товарищи по цеху, напротив, поближе к Семену Терентьевичу, примостился бочком Михайло Чуб, читавший прошлый раз поэму о коленчатом вале. У самого входа, исподлобья поглядывал на окружающих, то и дело вскидывая голову, точно собираясь вмешаться в разговор, сутулился Хома Крутояр, Когда Анатолии вошел в беседку, Михайло Чуб говорил что-то о тех, кто поперек дороги, упомянул имя Полоха; не обращая внимания на появление Анатолия, продолжал возмущаться и доказывать:

— Можно сказать, от таких идет. Не побоюсь этого слова — полоховщина. Об этом сейчас невольно думается. Понимаете, паше время, огромный размах, глубинные пласты; призваны к деятельности миллионы, массы, огромные массы людей. Личностей. Личностей, понимаете? Небывалый рост личности. Но вместе с тем…

— Ох, уж это «вместе с тем»! — перебил Михаила Семен Терентьевич сокрушенно. — Если б не это «вместе с тем»!..

— Вместе с тем, в общем потоке достигнутого вынесло на поверхность людей нравственно не подготовленных к общественной деятельности, не обладающих ни духовными, ни деловыми качествами…

— А ты конкретней, конкретней, — потребовал носатый мастер, — а то разводишь свои поэмы вообще.

— Могу конкретней. С фактами. Пожалуйста, приведу факт. Птицефабрику. Дружки Полоха зажали кабель для птицефабрики, сорвали пуск. Первое дело — ущерб хозяйству. Ясно? А сверх того: кому на горб? Секретарю. Ивану Сидоровичу. Приводить еще факты?

— Ну, ты парень с размахом, — ухмыльнулся мастер. — Тесно тебе в многотиражке.

— А газетчик без размаха не газетчик. И многотиражка никому в общественном вопросе не помеха, напротив, многим родной колыбелью была. Я к этому делу масштабно подхожу.

— Эх, наговорили тут!.. — вдруг прорвало Хому Крутояра. — Всего наговорили, и с фактами, и без фактов. А что с ваших балачок? Ты подойдешь, ты скажешь всякому такому, кто он таков? — накинулся Хома на Михаила. — Скажешь ворюге, что он ворюга, живодер? Не-ет, не скажешь. А вдруг ворюга обидится, оскорбится, а мы ж люди деликатные, обходительные, за километр обходим… Вот вам и весь Полох. Без нашей обходительности и Полоха не было б!

— Что вы тут понимаете, свое — на всех! — вскочил Михаил Чуб. — За всех расписываетесь. Вы за себя скажите, а мы свое скажем. Не отступимся! — Михаил распалился, надвинулся вплотную, задел пиджак Хомы, лежавший на скамье.

— Ну, ты, тише, — подхватил Хома пиджак. — Не купишь, не лапай. — Хома расправил пиджак, ощупывая полы, накинул на одно плечо.

— Вы что, дядя Хома, схватились за пиджак! — рассмеялся Чуб. — Что у вас там, миллионы зашиты?

— А может, и миллионы… А может, поболе миллионов. — Придерживая рукой пиджак, отступал из беседки Хома Пантелеймонович.

— Верно сказано, — заметил Анатолий, пропуская расстроившегося человека. — Хорошо сказали, Хома Пантелеймонович, верно сказали — есть вещи поболе, поважней миллионов. Невольно задумаешься, Хома Пантелеймонович!

— Э, да что толковать, — отмахнулся Хома. — Все вы тут больно грамотные!

Молодые уехали во Дворец подавать документы; в ожидании их возвращенья составили столы под дубом, нашлось и на стол к празднику, однако пока что придержали в печи и холодильнике, пили чай на веранде, семейное священнодействие Кудей.

Приглашая Никиту на веранду, Людмила шла по дорожке сада чуть впереди — она любила, чтобы мужчина следовал за нею.

— Вы, строители, прекрасный, страшный народ. Жестокие люди. Мало вам строить, надо еще сносить.

— Не мы жестокие, Людочка, — необходимость всегда была жестокой.

— Я и говорю: мало вам железобетона, профилированного железа, требуется еще железная необходимость.

Она шла по дорожке, лаская деревья, не замечая, что отдаляется от Никиты, пожалуй забыла о нем:

«…Мой милый, мой нежный, прекрасный сад… Моя жизнь, моя молодость, счастье мое!..»

Оглянулась, с трудом отвлекаясь от своих мыслей:

— Простите меня, Никита Георгиевич! У меня сегодня такой день… В этот день, пять лет назад, я впервые ступила на самодеятельную сцену. И впервые на заводе увидела Павла Кудя. Объединилось несовместимое.

— А вы могли бы во имя театра отказаться…

— Нет! Я не Чайка, Никита Георгиевич, я производственник, самодеятельная любительница. Люблю свою работу, готова создавать вещи, реальные ценности, нести вахту на потоке. Но поток для меня должен быть освещен еще каким-то верхним светом. Самыми сокровенными, даже неожиданными движениями души. Я вам говорила, мечтаю сыграть Любовь Андреевну. Почему? Не знаю. Наверное, в трагикомическом хочу передать трагедию, чтобы понять и снять трагедию. Освободить душу для счастья. Не считайте меня дикой, но я убеждена — в каждой из нас живет Любовь Андреевна, жаждущая беспечности, легкости, способная очнуться лишь в самый последний миг. Согласны со мной, Никита Георгиевич?

— Я не думал об этом…

— А меня мучит затаенный, соблазнительный зверек легкости. Чудится и в других, и я не могу оставаться равнодушной. Убеждена, эта легкость от малодушия, утраты истинного ощущения времени, жизни. И я ополчаюсь. Мы, самодеятельные артисты, совершенно особый народ, неистовый, сумасшедший. Мы — студия! Вам приходилось задумываться над тем, что такое студия, Никита Георгиевич?

— Очень даже… Очень приходилось. Задумывался. И заземлился на маленькой пользе.

Евдокия Сергеевна готовила ужин, Матрена Васильевна, строгая, степенная, сохраняя достоинство сватьи, помогала ей.

Людмила занимала гостей, угощала сдобой и чаем, с сожалением говорила о том, что ее театр на гастролях и что она не могла поехать с ним.

Анатолий шепнул Никите:

— Надоедливая девица… — Он так и сказал «девица», мог бы сказать «девочка», — в ней много было детского, — без конца толкует о театре.

— Мы-то с тобой, Анатоша, можем и должны понять ее; противоречия, дорогой мой, увлеченность и обыденность, театр и хата — невестка в крепкой семье! Утверждает себя на сцене, предчувствуя, что прощается со сценой.

Людмила суетилась, угощала гостей, чем бог послал.

— Мы с мамой-Евдокией были на спектаклях московского, приезжал на гастроли; нам с мамой очень понравился предельно слаженный ансамбль, но главное — правда игры; для меня самое главное — правда игры, а как же иначе?

— Да-да, — сочувственно откликнулась Евдокия Сергеевна, появляясь в дверях с кухонным полотенцем на плече. — Людочка совершенно права, сто лет пьесе, а смотрится, как будто все сегодня происходит.

— Ну, теперь у них этого не увидите, — вставил свое слово носатый мастер. — Теперь все по-новому. Все наоборот. Тоже очень интересно получается.

— Мы, вся публика, вызывали-вызывали, — загорелась Людмила, — я ладошки отбила, аплодируя. Мама-Евдокия тоже была очень довольна. Долго аплодировали и опоздали на «трясучку». Спасибо, Эдуард Гаврилович Полох подбросил на своей машине…

Она вдруг умолкла, растерянно оглянулась на свекра, от детской восторженности не осталось и следа.

— Услужливый товарищ! — буркнул Семен Терентьевич.

— А что тут такого? — снова появилась в дверях Евдокия Сергеевна с теркой в руках. — Не топать же пешака среди глухой ночи?

Анатолий украдкой присматривался к Людмиле — смущенье провинившегося ребенка сгладилось; в уголках рта морщинки горечи, ожесточенность женщины, искушенной жизнью.

— Подловато, конечно, — тихо проговорила она, — ради удобного местечка не побрезговали, кто за рулем.

— Да что вы, Людмила, — влюбленно глянул на нее Михаил, — нашли о чем беспокоиться, обыкновенно — транспорт!

— Вот так, Людочка, — вздохнул Никита, — театр, аплодисменты прекрасному, гармония, каждому свой выход — белому, черному. А потом белое и черное в одном транспорте.

— Заладили, транспорт, транспорт! — неожиданно резко вырвалось у Людмилы. Анатолия поразила переменчивость ее настроения, не было уже увлеченной девчонки, холодно и зло смотрела уязвленная женщина. — Кому нужны ваши словечки — транспорт… Привыкаем к паскудству, приживаемся, вот он, ваш транспорт.

— Успокойся, — стиснул руку жены Павел. — Не кипятись за чайным столом, не порть часок себе и людям.

— Она правильно сказала! — повысил голос Семен Терентьевич.

— А зачем ей зря тревожиться, — выпрямился Павел. — Людочке сейчас надо отдыхать, свободно дышать в садочке; молоко испортится, так что нам с ваших разговоров? Мне дети дороже.

Павел не выпускал рук Людмилы. Она уже успокоилась, заговорила с прежней восторженностью:

— А знаете, удивительно — Антон Павлович называл роль Лопахина центральной; «Если она не удастся, то значит и пьеса вся провалится…» Представляете — центральная! А на роль Раневской благословил Ольгу Леонардовну, доверил ей, только ей, больше никому. Доверил самому близкому человеку. Вы думали об этом? Лопахин — фигура. Любовь Андреевна — тревога, душевная мука… Комедия?

Гости говорили о последней телепередаче, были ею очень довольны — речь шла о неожиданном успехе любимой футбольной команды, проигравшей с минимальным счетом.

— Что-то Хомы Пантелеймоновича не видать, — забеспокоился Семен Терентьевич, оглядываясь по сторонам. — Как бы на левадку не завернул, обидно за человека.

— А я сейчас о Пантюшкине подумала, — обмолвилась Людмила.

— С чего бы это? — насторожился Семен Терентьевич.

— Не знаю… Бывает так, встретится в толпе неизвестная личность и напомнит кого-то.

— Ну, уж… Дрянь-человек, и вспоминать ни к чему в такой день.

— Суровый вы, строгий, Семен Терентьевич.

— Не суровый, а справедливый.

— А что тут справедливого — не вспоминать? — придрался Павел к словам отца. — Я тоже вспомнил. Вы про Хому, я про Ерему. Одно к одному, Хома к Пантюшкину, не так уж далеко.

— Эк, хватил, Хома пострадал, Пантюшкин обокрал.

— А если не сам крал, а запутали? Доказано?

— Запутали-запутали, не путанного не запутают.

— Семен Терентьевич, Павел говорит о том же, что и вы всегда говорили и чего требуете; разбираться по сути, до конца, — заволновалась Людмила. — Почему вы теперь против? Почему у вас с Павлом всегда… Ну, не всегда… Но часто… В одно думаете, а разговор… Несогласный разговор у вас.

— А почему ты, Людмила, Евдокии говоришь мама Евдокия, а мне Семен Терентьевич? Интересно! Начнем разбираться отчего, почему…

— Это она почтительно, отец, полным титулом, поскольку ты глава дома.

— Вы уж, почтительные, признательные…

Еще одно неосторожное слово…

Нелегко крепить крепкую семью.

Михайло Чуб вскочил из-за стола.

— Ты что? — оглянулся на него Семен Терентьевич.

— Товарищи! Господин Полох Эдуард Гаврилович к нам с букетом роз!

Эдуард Гаврилович неторопливо, торжественно шагал по аллее, высоко подняв цветы.

— Поздравляю, поздравляю, — подходил он к веранде, благожелательный, добрый сосед, земляк, старожил коренной, хранитель заветов. — Поздравляю с древним святым обычаем. Встречайте нас, я молодых привез, подкинул от самого Дворца.

Алексей и Ольга счастливые, возбужденные приятной дорогой, следовали за Эдуардом Гавриловичем.

Собрались в рощу — неизменное гулянье в дни семейных торжеств.

Эдуард Гаврилович задержал Ольгу «на пару слов», по его выражению. Вскоре отпустил ее, а сам остался в беседке, заявив, что ему необходимо посоветоваться с Евдокией Сергеевной и Матреной Васильевной о хозяйственных делах, поскольку пребывает в дому один на холостяцком положении, покинутый семейством.

— Чего Полох к тебе прицепился? — допытывался у Ольги Семен Терентьевич.

— Интересовался, где мы с Алексеем будем работать. Сказал, что у него имеется вакансия.

— У нас свои вакансии приготовлены, — буркнул Кудь.

Ольга и Алексей, опережая всех, затерялись в роще; старики следовали не спеша, никто не оглянулся на бурелом, на поваленные деревья, все улеглось, улежалось, стало привычным. И только встретившиеся ребята — мальчик и девочка — покружились над упавшей березкой.

— Смотри! Повыворачивало, — сказала девочка. — Прямо с корнем. Бедненькая…

— Уберут и распилят, — по-хозяйски заметил мальчик, наступив ногой на ствол. — Трассу расчистили, и здесь расчистят.

— Наверно, всю школу пришлют, — догадывалась девочка.

— Не, — с прежней деловитостью возразил мальчик. — Курсанты на трассу наряд имели и сюда придут.

Людмила задержалась на поляне, радуясь открывшемуся с вершины холма простору и той доле свободы, которая выпала нежданно, свобода от своих малышей, свобода от сладости кормленья, и это было мучительно и тревожно. Но все же она была свободна в этот миг.

Вдруг впереди, не так уж далеко, дрогнули и жестко зашелестели ветви кустарника, иссушенные зноем. Разметавшиеся листья пролегли струей удаляющегося следа.

— Птица! — воскликнула Людмила. — Большая птица!

— Похоже — зверь, — возразил Семен Терентьевич. — По низу пошел.

Постояли, прислушиваясь…

Павел обнял Людмилу и отвел в сторону, не любил, когда она тревожилась.

Тоненькие, настороженные березы с неразвившейся, померкшей листвой расступились, открыв долину, залитую солнечным светом, недружные всходы яровых, пересевов, а за долиной, перелеском и трассой — серые, бетонные корпуса птицефабрики с незастекленными окнами, о которой писали уже в газетах, требуя, торопя, высчитывая пропущенные сроки. Смотрели на пересев с обычным болезненно неспокойным чувством, заговорили о видах на урожай, о том, что, несмотря на непогоду и засуху, урожай соберут…

— У нас так много толкуют об Иване Сидоровиче… — глядя на яровые, вспомнил Никита. — Я имею в виду дорожно-транспортные разговоры.

— Не знаю, кто, где, когда толкует, — строго обрезал Семен Терентьевич. — А мы в районе говорим об Иване Сидоровиче потому, что работа двинулась, потому что кругом его беспокойство. Наверно это и есть главная работа секретаря — беспокойство. Со знанием и разумом, само собой. Одни за такую работу горой, другим супротив норова.

Непокой самому Семену Терентьевичу доставлял немало хлопот, когда надо было чего-то добиваться, кого-то к делу призывать. Было у него что-то общее с Иваном Сидоровичем. Недаром Кудь всюду отстаивал линию секретаря в становлении промышленного района, в обширном хозяйстве, где каждый год, каждый день приносил новое. Машины, свекла, газ, электричество, молоко, мясо…

С отстающими беда, однако и с преуспевающими, богатеющими забот не менее — миллионами ворочают, счета в банке растут, надо и душой расти, не только в мошну.

Надо вести людей и самому не отставать, впереди быть на лихом коне, а не под конем, под конем — это уже не руководитель…

И вырвались вслух мысли Семена Терентьевича, заговорил об Иване Сидоровиче: подходит пленум, встанут вопросы, надо решать со всей партийной совестью, поддержать линию секретаря.

Не ведая, не гадая, незримо оказался Иван Сидорович на заручинах — не свадебным генералом, а человеком столь же напряженной, трудной судьбы, сродственной Семену Терентьевичу — напряженной потому, что жить праведно — великое достоинство, однако дорого оплачиваемое, всеми душевными силами.

Далеко внизу выскользнул из рощи человечек — маленькая вертлявая фигурка, похоже было, что за ним кто-то гнался, или он кого-то догонял, а Людмиле представилось — по его странным, судорожным движениям — убегает от самого себя. Никто, кроме нее, человечка не заметил, люди смотрели на яровые, таящие в себе надежду и тревогу. И лишь когда дергающаяся фигурка скрылась в перелеске, тянущемся вдоль трассы, Анатолий склонился к Людмиле:

— Вы чем-то обеспокоены?

— Я не люблю говорить о смутных беспокойствах и предчувствиях!

Андрей Корниенко прямо из школы отправился в город, в зоомагазин, долго торчал перед аквариумом, уткнувшись носом в стекло, присматриваясь к мельканию мальков, морочил голову продавщице, отбирая наиболее резвых. Возвращаясь в поселок, оберегал целлофановый кулек с рыбешками от толчков и локтей соседей: вылез из автобуса, не сводя глаз с кулька, топал по шоссе, разговаривая с мальками; знакомый голос окликнул его.

— Ма? Мамуся, ты — в салоне? Чтоб я провалился!

— Не стоит проваливаться из-за пустяков, сынок.

— Ты… Ты что, закручивалась? — Андрей чуть рыбок не уронил.

Вера Павловна стояла на крыльце салона красоты, смущенно поглядывая на сына.

— Что-нибудь случилось, ма?

— Ничего не случилось. А впрочем… — Вера Павловна подошла к Андрею — какой он большой… и совсем маленький, со своими рыбками. — …Я приглашена!

— Ма! Ты можешь ответить по-человечески?

— Я сказала, приглашена на заручины.

— Заручины? Что это такое?

— Заручины? — раздумчиво протянула Вера Павловна. — Благословение. Начало новой жизни.

— Ничего не понимаю. Какие еще заручины?

— Алексей Кудь засватал Ольгу. Ну, в общем, женится на Ольге Крутояр.

— На Ольге? На Ольге точно? — допытывался Андрей.

— Я же сказала… Вся Моторивка толкует… А ты ничего не замечаешь, кроме своих рыбешек.

— Да, верно, мама, верно… Ой, какой же я… Извини, ма, я побежал!

Он вернулся:

— Возьми, пожалуйста, моих рыбех, выпусти в маленький аквариум, я приготовил на окне; осторожно вылавливай сачком по одной… Или, как знаешь… Пока, мама!

— Андрюшка!

— Пока, я скоро вернусь…

Вера Павловна с целлофановым мешочком в руках стояла в тени салона красоты, провожая сына встревоженным взглядом.

Хорошо было раньше, в детстве, можно было подойти и сказать: Любка, мир, я больше не стану дергать тебя за косы. И наступал ясный, счастливый день, гоняй до ночи наперегонки, на велике, в стукали-пали. Утром выглянуть — солнце золотое, небо голубое, деревья зеленые. И платье ее красное мелькало, проносилось, кружило. Когда Любы нет — небо серое, деревья серые, не хочется выходить во двор, не с кем играть. С ней можно говорить о всем хорошем, какая книга интереснее, какое мороженое лучше — пломбир или фруктовое; можно спорить, кто дальше прыгнет, кто может взобраться на яблоню, на крышу сарая.

Андрей долго бродил по Моторивке, высматривая Любу.

Дворовая собачонка облаяла его.

Вышел Хома Крутояр и спросил, чего он тут шатается.

На соседнем дворе шумели гости, но Андрей не видел ни соседнего двора, ни гостей.

Любы не было.

Она уехала в город тайком, следом за молодыми, дежурила у Дворца, пока они вышли на крыльцо вместе, взявшись за руки, пока не убедилась, что подали документы, закрепляя благополучие и счастье.

Андрей ничего не знал об этом.

Любы не было, он ждал ее, бродил по улицам, не мог уйти не повидав ее.

Демьяша по давней склонности предпочел бы ночной разговор с Полохом. Но Пантюшкин сутки болтался в поселке, намозолил глаза, могли уже и картинку прилепить на доске, каждая минуточка дорого стоила — до ночи в таком деле не дотянешь. Пантюшкина схватят точно, но он, Демьяша, уйдет, смоется, лишь бы успеть сорвать калым с Полоха. Много не выкрутишь, видать сову по полету, но откупиться должен, скандал не в его интересе. И Демьяша решил, не откладывая, проверить Эдуарда Гавриловича; ткнул Пантюшкину городскую булочку, «Жигулевское», бычков в томате и велел ждать в роще, не вылезая на шухер.

Демьяша прошелся раз и другой вдоль полоховской усадьбы, наткнулся на какого-то паренька, торчавшего перед воротами углового двора, откуда доносился шум застолья, присмотрелся мимоходом к пареньку, во внимание не принял — по всему видать, хлопец выглядывал девчонку. Демьяша вернулся к усадьбе Полоха. Тихо. Никого не видать. Гуляют в городе? Или сон послеобеденный?

Обошел усадьбу по углу, переулку и задворкам, выходившим к оврагу. Тихо. Вымерли. Собак и тех не слыхать, приучены, гады, голос подавать только при случае. Повернул обратно, к фасаду. Цветов понасажено, клумбы, газоны, виноград на шпалерах, дорожки асфальтовые, живет человек. Молодец. Демьяша голову склонил от уважения. Какой-то в спецовке над воротами торчит, лестницу приставил — проглядел было его за деревьями. Ковыряется, провода на руке накручены — не то звонок починяет, не то сигнализацию проводит, усадьба на отшибе, под самым перелеском, мало ли что, жуликов хватает, — каждый хозяин о своем беспокоится.

— Тебе чего, извиняюсь? — сразу засек Демьяшу человек на лестнице.

— Да во-от… — тянул Демьяша, подбирая ключики к неизвестному мастеру. — … Вот, по вызову, насчет ремонта: паркет, линолеум, кафель.

— А! Кафель! Кафель — это подходяще. Это товар. Я и гляжу — специалист.

— Да, мы по этой части. Специально работаем. А хозяин у себя? Эдуард Гаврилович?

— Нету-нету, — не слезая с лестницы, сообщил мастер по звонкам или сигнализации. — Выехали машину обкатывать. Любят самолично машину гонять, проветриваться.

— Может, кто из семейства, чтоб не зря мне сюда из города мотаться?

— Нету-нету, в отъезде.

— Эх ты ж… — подосадовал Демьяша. — У меня ж дела и дела кругом. Заказы завалили. Хорошим людям отказал для ради Эдуарда Гавриловича.

— А ты, — спустился с лестницы мастер, — ты по соседним дворам прошвырнись, послышался мне вроде мотор Гавриловича, где-то поблизости. Пройдись по улице, серую «Волгу» увидишь — она и есть, полоховская.

Демьяша прошелся над яром, проверяя дворы с черного хода, кто где живет, чем дышит, свернул на указанную улицу, увидел серую «Волгу», услышал праздничный гул, музыку. Демьяшу на музыку не потянуло, обошел усадьбу Кудей прилегающей улицей, перебрался через канаву и развороченную бульдозерами глину на вновь проложенную строителями дорогу, увидел за поворотом срезанный угол сада, поваленный забор и за ним, под деревьями, столы, покрытые чистыми скатертями, и людей за столами. Демьяша прошел было мимо, но что-то заставило его вернуться; двинулся дальше и снова вернулся, остановился у поваленного забора, хоть понимал, что задерживаться не должен, что каждая затянувшаяся минута работала против него. Ученный переученный, крепко понимал и не мог двинуться с места — прямо перед ним за столом возвышался Полох; ну, Полох так Полох, люди гуляют, почему ему не гулять, но рядом с ним — с Полохом — Демьяша сразу признал — сидел Стреляный.

— Эй, ты, на дороге, — кричал Демьяше водитель тяжеловоза, — ты что, оглох, сигналов не слышишь?

Демьяша, не глядя на машину, отодвинулся к обочине, притиснулся плечом к дереву.

Полох и Стреляный. И между ними разговор… По бокам восседает солидный народ; неизвестно — начальство, нет, однако люди с положением, пьют, гуляют, все на уровне. Демьяша силился уяснить, что означает это застолье. Засели крепко, вросли в землю, как тот дуб над столами, свои люди, это уж да, одним гуртом. Полох повернулся и смотрит на него, Демьяшу, щурясь, через стопку. Хозяин! Хозяин железный — не подкатись, не подступись.

В коляске заголосил младенец, другой подхватил. Молодая, красивая женщина поспешила к детям — есть еще и дети, и матери на земле.

Демьяша попятился — влип в гиблое дело. Впутал Пантюха в пустую аферу. Он отходил оглядываясь, бормоча, думая вслух — слыша себя, что бывало с ним в самые тяжкие дни, когда отрывался от своих, плутал по чужим дорогам. «Это ж, видать… Шо ж, не вижу? В лапу гуляют. Куда толканулися..» Чем больше убеждался Демьяша в своей слабости, в том, что не посмеет подойти к Полоху, тем с большей злобой думал о Пан-тюшкине: «Втравил гад, только и знал долбил — верный кус, верный кус… Тля паршивая!» Злоба накипала; подходя к зарослям, в которых оставил Пантюшкина, Демьяша клял его и грозился: «И что ж теперь сотворить с тобой, Пантюха несчастная?» Продолжая клясть и грозить, осматривался по сторонам, пробирался от пенечка к пенечку — Пантюшкина нигде не было. Демьяша перебирал приметные деревья — деревья стояли на месте, Пантюшкина не было.

— Пантюха… Пантюха, га-ад? — звал Демьяша сперва тихо, потом все громче.

Пантюшкин не откликался.

Демьяша забыл о настороженности, постоянной, въевшейся в него, в самое нутро, — все сводилось к одному — найти Пантюшкина. И удивительно, в эту минуту он не подумал о том, чего опасался всю дорогу, о том, что Пантюшкин мог отколоться, явиться, продать. Словно вдруг каким-то особым чутьем, прозрением, угадывал он происшедшее.

Демьяша выбежал на дорогу, поднялся на холм, открылся дол до самого края неба.

Березовая роща спускалась с холма неровными уступами. Молоденькие березки, устоявшие против урагана, едва трепетали, овеянные северным сквознячком.

— Пантюшки-и-ин!.. Пантюха-а-а, бра-а-ат…

Смутное предчувствие беды, утраты чего-то, что было под рукой, зависело от него, жалось к нему, откликалось человеческим словом, охватило Демьяшу. Страх одиночества, неведомый дотоле и тем более нестерпимый, навалился на него.

Вера Павловна торопилась; вечно спешит, вечно неотложные заботы. Даже в праздничные дни все заполнено школой.

Чем дальше уходила от дома, Нового поселка, тем ощутимей вставало прошлое, старые домики, утонувшие в вишняках, тишина улиц, все, как сто лет назад, разве что крыши покрыты не соломой, а рубероидом, да антенны на крышах неизменно и патриархально возвышаются.

Все чаще попадаются знакомые лица, одни — с особой теплотой к ней обращены, дорогие воспоминания; другие — безразличные, мелькают мимо, не замечая.

— Вера Павловна, вот уж рады вам, дорогая! — встретила учительницу Людмила. — А мы гадали: придете, не придете, ждали вас.

— Я задержалась, простите.

— Да нет, ничего, наши молодые только-только из города.

— Здравствуй, Оленька! Здравствуй, Алеша! Давно ли встречались в первом классе?

После тишины окраины — суета праздника, возгласы, знакомый и незнакомый народ. Семен Терентьевич, величественный, поднимается из-за стола. Евдокия Сергеевна выскочила на веранду с половником в руках, Матрена Васильевна выглядывала из-за ее плеча.

— Семен Терентьевич, ты, как подобает, выглядишь князем, — кланялась на все стороны Вера Павловна. — Матрена Васильевна, да улыбнись ты. Ну! День-то какой! А ты, Людочка, как всегда, со своими вечными затеями!

Семен Терентьевич смотрел на нее с ухмылочкой:

— Вы к нам, Вера Павловна, как дух святой на апостолов.

— Ну, ты, апостол, сбежал со школы, кинул мастерские на произвол, помалкивай.

Зазвенели граненые, перемешались поздравления с новостями-событиями, праздничное с обыденным. Примчалась запыхавшаяся родичка Кудей, медсестра неотложки. Из-за вороха цветов выглядывало круглое, бледное личико, воспаленные глаза, наспех подведенные.

— Вот уж спешила к вам. Со всех ног. Ночь сумасшедшая, день не лучше. Людям праздник, а нам переломы, проломы, поножовщина. Поздравляю! Целую!

Эдуард Гаврилович, отведывая домашнее, посочувствовал:

— Да уж, медицина. Другому помогу, себе не могу. — И полюбопытствовал: — А что там у вас насчет мальчишки, угнавшего фургон?

— Плох, совсем плох, который день без памяти. Очнется, глаза вылупит, вспоминает что-то. «Куз… Куз…» И затихнет.

— Как вы сказали?.. Вы сказали… — не умолчал Анатолий. — Возможно, он произносил «Кузен»?

— Та кто его знает, похоже «Кузя», а похоже «Кузен». Хоть то, хоть другое — не разберешь.

— Ясно, без памяти, — понимающе кивнул Эдуард Гаврилович. — Известно, сожаление вызывает. Однако и возмущаться приходится. Распустили шпану до невозможности. Трень-брень, магнитофоны, транзисторы в голове. Панькаемся, повбивали в головы: молодежь — молодежь. Передовая, такая, сякая. Паспорта в шестнадцать выдаем. Самостоятельные! На папе-маминых харчах. В голове, говорю, трень-брень, а мы подпеваем. А дальше что? Дальше? А школа? Учителя-педагоги. Куда смотрят? Куда смотрят, говорю. Телики, велики, физики, лирики. Воспитатели называются. Да и писатели хороши тоже. Такое понапишут — никакой морали, одни вопросы. Стребовать надо!

Почему все смолчали? Вера Павловна опустила голову. Не задели пустые, стершиеся слова? Неужто никого не задели?

— Стребовать надо, если доверили. А что получается?

«Как посмел?.. Явился сюда, к людям, и такой день…» — Вера Павловна собиралась что-то сказать, но тут послышался ей за оградой голос Андрея, приглушенный, виноватый, и голос Любы Крутояр:

— Уходи, Андрюшка, зачем пришел? Уходи!..

Затихли.

А Полох рассказывал уже свеженькие забавные истории.

— Что-то Хомы не видать! — снова забеспокоился Семен Терентьевич.

— Хомы! — добродушно рассмеялся Эдуард Гаврилович. — Нашли о ком! Нашему Хоме за столом не стол, ему — чтобы сошлись, и он на придачу.

Людмила обратилась вдруг к Полоху:

— В поселке снова заговорили о разбазаривании на перевалочной.

— Перевалочная за «чепэ» не отвечает, — веско возразил Эдуард Гаврилович. — Надо ответственно рассуждать. Надо погоду правильно предсказывать. Штормовую указали на ночь, а дунуло днем. Люди ночь зря проканителили.

— Наш день сегодня или не наш? — обиделась Ольга и попросила Михаила Чуба: — Подарил диски, так включай. Или хоть стихи почитай. Сначала стихи, а потом диски с танцами.

Слушали. Слушали внимательно, с благодарностью. Каждому хотелось сказать молодому поэту что-нибудь приятное. Эдуард Гаврилович, понимающе склонив голову, сказал Ольге:

— Это безусловно: воздух цеха, шум труда, коллектива! Я сам из цеха. С «Подвесдора». Воздушные дороги. Все верно. Ну, а твоя молодость, Оленька? Неповторимые годочки? Ты ведь нам не чужая, дворы почти рядом, можно сказать. — Эдуард отечески поглядывал на Ольгу. — Запомни, Оленька, если что — мы рядом, по-соседски. У нас для деликатной девушки работа всегда найдется.

— У Кудей работа еще дедами-прадедами определенная. А я с Алешенькой рядом.

— Ну, Куди известно… Это да. Однако Семен Терентьевич крутоват. И Евдокия Сергеевна под стать, женщина требовательная. А братья-сватья? Как с ними жить? Какой-нибудь этакий коленчатый вал в цеху закрутят, допуски и пуски, стружка полетит, как говорится, от всей души гони-спеши. А молодость, Оленька? Обуться-одеться чистенькой картиночкой. Туфельки, штанишки, колечки, сережки и так далее. Мотнешься раз-другой на базар без премии, с микронами-допусками, со знаком качества… Вот тогда и вспомнишь Эдуарда Гавриловича…

Ольга слушала, не слушала, крепче сжимала бокал, припала так, что зубки о хрусталь звякнули.

Людмила не пила, прикрыла ладошкой, чтобы не наливали, ловила глаза Эдуарда Гавриловича.

— Рубль, он тоже не дурак, Оленька, — поучал Эдуард Гаврилович. — Почет почетом, а рубль — он тоже дорог, особливо в молодости, когда кругом желания и предметы всяких необходимостей.

— Рубль очень дорог, Оленька! — прислушалась к речам Эдуарда Гавриловича учительница. — Очень дорог, это верно. Станешь хозяйничать, поймешь его дорогую цену. — Обращалась она к Ольге, а смотрела на Полоха, рассматривала, разглядывала, точно забыла, кто перед ней, на какой службе сидит — торг, кооперация, ресторация; явление текущего дня в общем… — Рубль дорог, а честь еще дороже, — запальчиво бросила Полоху. — Вы свое, а я свое молодым скажу. Нет и не было на земле большего счастья, чем счастье душевной чистоты и ясности, над которыми вы только что посмели надругаться!

— Вера Павловна! — ужаснулся Полох. — Вы что? В каком-таком настроении? Праздник, торжества и тому подобное. Однако разбираться надобно спокойно и трезво. О чем разговор? Как нам указано в экономическом отношении? Рубль. Рубль, Вера Павловна. Рубль и копеечки. Рублем мерим, рубль добываем. Рублем каждое дело взвешивается. Вот о чем разговор.

Анатолий, толковавший перед тем с Михаилом Чубом о достоинствах и трудностях белого стиха, бросил Полоху через стол:

— Эдуард Гаврилович, что я хотел спросить… Тут медсестра из неотложки сообщила… Напомнила нам… Этот мальчишка, свалившийся в яр с фургоном, бормочет что-то насчет Кузена или Кузи… Невольно, говорю, вспомнилось — Кузен Пустовойт, он что, действительно кузеном доводится вам? Или это прозвище?

— Кузен? Кто? Алька? — заулыбался Эдуард Гаврилович. — Да он всякому встречному кузеном приходится. Подойдет к вам прикурить — и вам кузеном окажется.

— Спасибо, Эдуард Гаврилович, теперь я полностью разобрался и выяснил, что Алик Пустовойт и мне кузеном доводится, — отметил Анатолий.

— Что-о? — Наконец Людмиле удалось разглядеть глаза Эдуарда Гавриловича, изменчивые, сквозные, ни за что не уцепишься, ничего не поймешь, обтекаемый взгляд. — Я что-то не понял.

— И мне, выходит, кузеном доводится, поскольку подкатился прикурить. Ночью, в переулке.

— Говорить об Альке — слова на ветер бросать. Послушаем лучше диски.

— Диски — это непременно. Современные диски — мое увлечение, — включила проигрыватель Людмила.

— Да уж вы, артисты, музыканты, художники, любители всего закрученного. Хотя, слышал, вы предпочитаете лирические роли? Лирику и комедию?

— Нет, последнее время переключилась на драматические образы. Обстоятельства жизни требуют. Ожесточаюсь. Хотя, правду сказать, и комедия привлекает, комедия всем по душе. Я слушала ваши истории забавные и, признаться, думала, до чего вы веселый, игривый человек, Эдуард Гаврилович, обожаете свеженькое, остренькое. До чего это заразительно, новенькое сообщать… Признаюсь, и у меня есть новости.

Людмила помедлила, не сводя глаз с Эдуарда Гавриловича.

— Мне самой, представьте, захотелось что-нибудь свеженькое поведать, никому неизвестное. Например, сегодня совершенно неожиданно встретила одного человека. Совершенно непредвиденная, можно сказать, невероятная встреча. Вам, должно быть, интересно узнать…

— Вы так думаете? — насторожился Полох.

— Уверена, так как речь идет о вашем лучшем друге. Такая встреча! Это всегда приятно и волнительно.

— Вы что-то не очень весело рассказываете вашу веселую историю.

— Да, вы правы, веселого мало. Я говорю о Пантюшкине. Пантюшкина сегодня, только что в роще видела. Бежал куда-то или убегал от кого-то. Перепуганный человек.

— Ну, ты! Скажешь!.. — Усмешка сползла с лица Полоха. — Врешь ты!

— Ой, товарищ Полох, Эдуард Гаврилович! Такие слова? В обществе? Даже не верится — вы и такие слова. Ну, сказали бы — обозналась, ошиблась, померещилось.

— А я говорю — врешь. Врешь, говорю, нечего ему здесь делать.

— Но почему же так грубо, так зло, когда речь идет о вашем друге? Почему не верите? Думаю, и Анатолий подтвердит, он человек наблюдательный, не мог не заметить. Ведь так, Анатолий? Видели сегодня в роще убегающего человечка? — Анатолий слова не успел произнести, как Людмила воскликнула: — Ну, вот, и товарищ Анатолий подтверждает, какие могут быть сомнения? Вы совершенно напрасно так грубо накинулись на меня.

Полох осунулся, белое пятнышко наметилось на лице и стало расползаться. Анатолий, так и не произнеся ни слова, наполнил бокал минеральной водой, целебной, из Глухого Яра, протянул Эдуарду Гавриловичу. Полох оттолкнул бокал, отодвинул стул, бороздя ножками рыхлую, садовую землю, встал из-за стола:

— Все вы тут… — окинул собравшихся недобрым взглядом. — …Все вы тут артисты, художники, мастера шуточки шутить. Посмотрим, до чего дошутитесь!

Со стороны оврага донесся выкрик Любочки Крутояр:

— Ой, татка, таточка… Что ж вы здесь, в яру… У нас же праздник, люди собрались, а вы тут с этими глушите. Даже не знаете, что в роще случилося, какая беда!

Тяжело взбирающийся в гору тягач, урча мотором, заглушил бессвязную речь Любочки.

Через минуту она влетела во двор, всхлипывая истерически.

— Ой, вы тут сидите, гуляете… А там же, в роще… — Она остановилась, испуганно заглядывала в лица людей. — …Там, в березовой роще, Пантюшкин на осине повесился!

Полох первым пришел в себя. Поправил ремень, подтянул брюки, расправил плечи, сбрасывая оцепенение, освобождая мышцы.

— Нашел-таки свою осину, дурак!

Гости выбирались из-за стола, кто-то бежал уже в рощу, кто-то кинулся следом, другие собирались в стороне, расспрашивали испуганную, занемевшую Любочку. Полох отошел в глубь сада, закурил, глубоко затягиваясь, ждал чего-то, хотелось убедиться в том, что произошло, и опасался проявить излишнюю поспешность. Мужчины один за другим уходили в рощу; женщины, опередив их, сбившись в кучу, переговаривались, высказывая всяческие предположения. Вера Павловна осталась с Любочкой; Людмила кинулась было за всеми, Павел удержал ее, усадил рядом с собой.

Анатолий и Михаил Чуб подошли к Полоху.

— Растревожились? — сочувственно спросил Анатолий.

— Напротив, нисколько. Стыдно сказать, сожаления не имею. Пустой, путаный человек. Что его угораздило? И с этим складом туман.

— Со складом следствие разберется, Эдуард Гаврилович, — заверил Анатолий.

Полох глянул на него исподлобья — долгий безучастный взгляд.

— Самое прекрасное следствие, — произнес он так же безучастно, — не может дать более того, что оно может.

— Время покажет, Эдуард Гаврилович, не станем забегать вперед.

Гости разбрелись, одни ушли в рощу, другие остались рассуждать о превратностях судьбы.

— Я слышал разговор Полоха с Ольгой Крутояр. Что это он? Зачем?

Никите пришлось повторить вопрос, прежде чем Анатолий отозвался.

— Мнение! Полоху требуется общественное мнение. А можно проще сказать; заткнуть глотку слишком словоохотливым и прежде всего семейству Крутояр, чтобы не болтали лишнее. Учти, Ольга Крутояр завтра станет Ольгой Кудь. А Куди, дорогой мой, это фамилия!

Они поднялись на Горбатый мост.

За оврагом, в березовой роще, собрались люди.

Когда уже должны были увозить Пантюшкина, кто-то стал пробиваться в толпе:

— Пустите… Да пропустите же к человеку.

Хома Крутояр пытался протиснуться к Пантюшкину.

— Пропустите, вы! Хоть глаза человеку закройте!

Сосед с Моторивки одернул Хому:

— А ты той… Чего прибег, толкаешься, чего проталкиваешься? Теперь это уже происшествие. Подходить не полагается.

Понурый плелся Хома за спускающимися вниз, с холма на трассу. Постепенно отставал.

Анатолий догнал его:

— Вот как подошло, Пантелеймонович! — вырвалось у Анатолия. — Верно сказали, есть нечто дороже всяких миллионов…

— Это вы к чему? — испуганно оглянулся Хома.

— Да так, вспомнились ваши слова. Верно, говорю, сказано.

— А что вспоминать, что уж теперь…

— Почему же, Хома Пантелеймонович, вспоминать надобно. Помнить и думать надо, разве не о чем задуматься?

Анатолий хотел сказать Хоме о Любочке, о его семье, о семье Ольги, которая сейчас только складывается, глянул на Хому Пантелеймоновича и умолк — зачем терзать человека, он и сам в эту минуту тем же мучается. Хома шел, не поднимая головы, не пытался уйти, противостоять Анатолию, ни о чем не допытывался, безразлично было, кто идет рядом, кто обращается к нему. Вдруг он остановился, задержал Анатолия, уперся застывшими глазами в лицо, выхватил из кармана пиджака конверт, молча ткнул в руки Анатолия и кинулся догонять уносивших Пантюшкина.

Ночью Анатолию привиделась учительница Никиты Вера Павловна; ему всегда снились вещие сны накануне комиссий, сессий, экзаменов. Он стоял перед Верой Павловной провинившийся и жалкий, с дневником, до отказа забитым двойками. А Вера Павловна являлась ему то в заводской спецовке Семена Терентьевича, потрясая фрезами и шестеренками, то в партизанском полушубке.

— Я сделала, что могла, — обращалась она к Анатолию. — Подняла разрушенную врагом школу в Глухом Яру. Научила вас находить истинное решение таинства дважды два. Теперь придет новая школа, огромная, с лабораториями, кабинетами, электроникой — великая школьная индустрия, о которой мы и мечтать не смели. Но пусть она навсегда сохранит душу и живое тепло родимого гнезда, извечное добро народной школы.

Она умолкла, притихла, теряясь среди множества других видений, заполнивших бескрайнюю, неспокойную дорогу.

Лифт остановили на профилактику, Анатолию и Никите довелось спускаться по ступеням; прощаясь с Моторивкой, Анатолий увидел ее всю в меняющихся планах — кемпинг и вишняки, курганы, изгибы трассы, дорожников, латающих асфальт, и черного лоснящегося кота на первой площадке, застывшего в ожидании, когда двинется кабина.

— Чернуша! — окликнул его Никита.

Кот и ухом не повел, не шевельнулся, уставясь на дверцу лифта.

— Негодяй! — возмутился Никита. — Тысячелетия сидишь на наших харчах, жрешь, пьешь, в тепле, в холи и хоть бы хны, чужак чужаком, черная душа.

Кот шевельнул усами, повел наконец ухом, покосил желтыми глазами:

— Мя-а! — молвил он, потягиваясь. Извините, мол, был занят своими весенними мыслями. Мягко ступая, он приблизился к Никите, выгнув спину, принялся тереться о его ноги.

— Вот видишь, — сочувственно отметил Анатолий, — ему свойственна привязанность и высокие нравственные чувства.

— Глубоко ошибаешься, Толя, он просто наглейшим образом отмечает свои владения, уверен, что я безраздельно принадлежу ему. Ходячий символ вожделений, безразличия и обжорства.

— Возможно, ты прав. Но согласись, в моих представлениях больше надежды и радости!

— Будь, Толя!.. А мне в школу, вестимо…

— Пока, Никита, спасибо за хлеб-соль, я еще вернусь в Моторивку.

Алька Пустовойт сдержал слово, склеился, по его выражению, молодежный разговор с Анатолием, и это, наряду с прочим, послужило поводом для пересмотра дела о чрезвычайном происшествии на местной базе. Демьяшу задержали в поселке сотрудники райотделения; встречи его с мастером по звонкам и водителем тяжеловоза помогли установить непричастность Демьяшки к трагической кончине Пантюшкина. Хома Крутояр долго еще не мог оправиться от потрясения; заявление его, переданное Анатолием по назначению, сыграло свою роль в дальнейшем следствии.

Первая смена Салона красоты заканчивала работу; бригада дорожников, занимавшая все кресла, выкатила на трассу сворачивать участок, угонять с асфальта катки и печи — зал опустел; девушки метнулись посудачить в ожидании пересменки, Ниночка устало бросила в зал:

— Следующий!

Подошла к окну, безотчетно поправляя кольцо на безымянном пальце, — сколько уж дней минуло после свадьбы, никак не привыкнет, кольцо пришлось впору, не тревожит, но все время помнит о нем, работая, видит мелькающим над чужими лицами — отблеск ее надежды и счастья…

Следующий неслышно вошел в зал, поудобней устроился в кресле.

Глядя в окно, Нина спросила:

— Как причесываемся? Бриться будем?

— Сохраним обычный мой облик, Ниночка.

— Анатолий!.. Главное, сидит и молчит… — Она подошла к Анатолию, движенья мастера, а взгляд близкого, заботливого человека. — Валек обрадуется тебе, непременно загляни, посидите, а то ж все дела, дела…

Нина нажала кнопку автоматического обслуживания, вскоре появилась тетя Глаша; поддерживая подносик левой рукой, правой она проворно, на ходу, заворачивала кисточку в гигиеническую обертку. Хозяйничая у столика, Нина проговорила тихо:

— Видела тебя утром, Толя… Ты приехал с полковником. — В зеркале отразилась ее рука, сверкнув обручальным кольцом, легла на спинку кресла. — Я знала… Уверена была, Толя, что вернешься на работу!

Не спеша правя бритву на ремне, Нина скупо, с недомолвками, делилась поселковыми новостями; перебив ее, Анатолий осведомился о Полохе:

— Как тут наш уважаемый Эдуард Гаврилович? Встретили его машину на трассе — развернулась, ушла на предельных скоростях.

Нина указала бритвой на потолок:

— В кресле педикюрши сидит, обожает салонную жизнь.

— Ну, что ж… — Анатолий подумал о чрезвычайном происшествии, которое он именовал делом Полоха.

— Как вы сильно обрастаете щетиной, — сокрушалась Ниночка, проводя бритвой по щеке Анатолия; работала мягко, уверенно и даже спросила: «Вас не беспокоит?». Вспомнилось, как немилосердно скубла его тогда, в первую встречу.

И вдруг, в работе, он приметил едва уловимый взгляд ее на обручальное кольцо. Если можно было бы по одному движению понять, разгадать человека — Анатолий сказал бы: «Выбираю на всю жизнь!»

И он позавидовал Валентину.

Она отступила на шаг, улыбнулась:

— Ну вот какой ты у нас красивый!

В холле послышались голоса:

— Приветик, девочки, приветик. Я к своему мастеру!

Старшая кинулась встречать клиента:

— Пожалуйте, Эдуард Гаврилович, пожалуйте. — Она усаживала клиента в кресло, обхаживала со всех сторон. — Ждала вас, ждала. Как себя чувствуете? Вид у вас сегодня прекраснейший, а мы еще освежим, постараемся.

Полох откинулся, вытянул ноги, отдувался, с видимым удовольствием принимал ухаживания, испытывал особую приятность от того, что так сладко возились с ним.

Внезапно он приметил Анатолия, приятность застыла на раскрасневшемся лице.

— А-а, — повернулся он бочком к Анатолию. — Обратно к нам? Понравилось?

— Да, знаете ли, потянуло, — помедлив, отозвался Анатолий. — И побыл недолго у вас, а вроде полжизни здесь осталось.

— И что же, снова к Никите Георгиевичу? К Семену Кудю?

— Да уж друзей не забываем. — И притих, пока Ниночка отмечала рапортичку.

— А что это вы нынче в таком задумчивом состоянии? — непрочь был побалагурить Эдуард Гаврилович.

— Так, знаете ли, воспоминания. Невольно вспомнились разные случаи, чрезвычайные и не чрезвычайные, разные люди; вспомнился Пантюшкин, когда увозили его с вещественными: поллитровка нераспечатанная, банка консервов… Ничтожнейший человек, в общем-то… Однако и за ничтожного кто-то должен ответить, не так ли? Не так ли, Эдуард Гаврилович?

г. Харьков, 1975–1979.