Повести и рассказы. Воспоминания

Скиталец

Повести и рассказы

 

 

Октава

I

На краю захолустного уездного города плотники строили двухэтажный деревянный дом. Весеннее солнце ослепительно сияло в голубом небе, и городишко, затерянный среди широкой зеленой степи, мирно дремал, пригретый жаркими лучами. На далеком степном горизонте серебряной рекой струилось марево, в город прилетал теплый ветер, пропитанный запахом степных трав. Улица около постройки сплошь заросла травой; окна домов были закрыты от солнца ставнями; кругом веяло тишиной и ленью, и спокойствие городка нарушала только плотничья песня, звучно и весело разливавшаяся в воздухе. Разделившись на две кучки, плотники стояли на верхних венцах сруба, высоко над землей, и тащили балку. Фигуры плотников в разноцветных рубашках и черных картузах отчетливо вырезались на нежном фоне голубого неба. На одном с ними уровне, как бы мимо них и рядом с ними, плыли причудливые серебристые облака…

Балку вкатывали быстрыми рывками, и поэтому напев был тоже быстрый и веселый. Обе кучки чередовались в песне, перекидывая мотив одна другой. По одну сторону были бородатые пожилые мужики, — они пели густыми, низкими голосами, по другую — собралась молодежь, — она подхватывала песню высокими и веселыми фальцетами.

Ка-а-тай, наши, катай, Знай покатывай, катай!.. —

звенели веселые и переливчатые свежие голоса в чистом и спокойном воздухе, пропитанном смолистым запахом сырого дерева.

И тотчас же с другого угла им вторили басы, ободряющие, солидные, спокойно-уверенные:

Ва-а-ляй, наши, валяй, Знай по-ва-ли-вай, валяй!

А молодые уже опять заливались:

Ка-а-тай, наши, ка-тай…

Эта бесконечная песня, перебрасываемая от одной кучки к другой, лилась играючи, свободно и легко. Так же двигалась и балка, поднимаясь все выше и выше. Наконец, она вкатилась на верх дома, и тогда зазвучала другая песня.

Здоровенный голос загремел на весь город, всколыхнувши его тишину:

Э-эй, мор-двин, подвинь…

И прежде чем он смолк, вся артель, легко увлекая куда-то балку, густо подхватила:

Да у-ух!.. Э-эй, мо-ордо-во-чку…

завел опять громадный голосище.

Да ух!.. —

подхватывала толпа.

Песня гремела и звенела. Она звучала высоко над городом, под широким простором синего неба, дополняя картину разноцветной артели, плывущих мимо нее облаков и раскинутой кругом зеленой степи.

Артельный запевала, обладавший могучим голосом, вдохновлял и увлекал не только всю артель, но и прохожих. Несколько фигур стояли внизу около постройки и, задравши головы, слушали, как из артели плыл густой, как смола, крепкий и свежий голос:

Э-эй… мо-ордо-вский сын, да-о!..

Тщедушный уездный дьякон, в соломенной старой шляпе и голубом полукафтане, с любопытством остановился в отдаленье и слушал, играя перстами в своей козлиной бороде. Он склонил голову набок и с видом знатока вслушивался в могучий голос.

Когда плотники умолкли и стали сходить по мосткам на землю, он подошел ближе и закричал им резким басом:

— Эй, ребята! А который из вас запевало?

Плотники поглядели на дьякона.

— А вот он, отец дьякон! Эй, Захарыч, покажись отцу дьякону!

На верху сруба, как на пьедестале, появилась крупная фигура мужика в пестрядинной рубахе, синих портах и лаптях. Он был среднего роста, с огромным туловищем на несоразмерно коротких и толстых, как тумбы, ногах, широкоплечий, с выпуклой богатырской грудью и кудлатой, большой головой. Безобразное, с толстым носом, широкое лицо обросло рыжей клочковатой бородищей. Похожий на языческого идола, он стоял, упершись руками в бока, и казался богом плотничества, олицетворением всей этой незатейливой, но крепкой и незыблемой жизни. Он царил здесь, созданный как бы только для этой жизни, наилучшим образом приспособленный к ней.

Дьякон поднял бороду кверху, чтобы разговаривать с плотником, фигура которого подавляюще высилась над ним.

— Это у тебя такая здоровая глотка? — спросил его дьякон.

— У меня-а! — ухнуло сверху. — Хо-хо!

Плотник засмеялся тяжелым и круглым, как бревно, грудным смехом.

— Ему в хайло-то ваша шляпа пролезет, отче! — говорили плотники. — В рясу бы его обрядить, ваше преподобие!

Собираясь обедать, они сходили на землю с кошелями, обрубками дерева и крупными щепками под мышкой.

— А ну, слазь, Захарыч! — закричал дьякон. — Я поговорю с тобой!

Захарыч тяжело и медленно стал спускаться по сходням, и они гнулись от его шагов.

Когда он предстал пред дьяконом, тот невольно отступил, как бы почувствовав свою хилость в сравнении с этим богатырем, от которого веяло несокрушимым здоровьем, силой и крепостью, как от смолистой крупной сосны, глубоко пустившей крепкие корни в чаще тихого, девственного леса. Все в Захарыче было аляповато, грубой, топорной работы, но крупно и крепко. Казалось, что природа, создавая его, имела идею слепить что-то выдающееся, наскоро затратила на эту мощную фигуру огромные куски дорогого материала с целью обработать его после, но потом почему-то так и оставила Захарыча неотесанным. В его фигуре истукана и нечеловеческом голосе было нечто, внушающее страх, и только огромные, как у быка, глаза светились добродушным спокойствием и наивностью ребенка. На вид ему казалось лет сорок; густые, крепкие спутанные кудри его были перевиты серебристыми нитями.

— Тебе чово? — спросил он с сильным ударением на «о».

— Чово! — передразнил его дьякон. — А ты вот «чово», что не поешь в церкви с этаким голосищем?

— Нáшто? — добродушно отвечал Захарыч. — Мне и здесь хорошо!

Он повел могучим плечом и с любовью окинул глазами плотничью работу, синее небо с плывущими облаками и зеленую степную даль.

Дьякон хлопнул себя по бедрам.

— Как «нáшто»? — вскричал он, энергично потрясая бородой. — Бог тебе дал талант, значит нужно тебе не «дубину» орать, а в божьем храме петь, чтобы люди слушали и умилялись. Твой голос для украшения хора и церковных песнопений может служить! Разве это плохое дело? Ведь это — кому? — внушительно подняв кверху палец, спросил дьякон. И, помолчав, сам ответил: — Б-богу! — и отступил от Захарыча, строго глядя на него с поднятой кверху рукой, перстом указующей в небо. — Ему должен служить тот человек, который имеет от него талант, а не себе! В писании сказано: «Овому даде талант, овому два… Кому дано много, с того много и взыщется!»

Захарыч задумчиво и внимательно слушал хилого, но горячего дьякона. Остальные плотники тоже медлили уходить и, слушая дьякона, зорко смотрели на товарища, точно видя в нем что-то новое.

— Оно, конечно… — виновато и медленно ответил Захарыч, — да где же нам? Мы неграмотные… ничего не знаем…

Там выучат и еще тебе же деньги будут платить! Ну ка, скажи: «Вонмем!»

— Гы!.. — густо усмехнулся Захарыч.

— Не «гы», а ты бери! Вот так!

И дьякон, выпрямив грудь и сложив губы трубой, затянул, потрясая козлиной бородой:

— Во-о-н-мем! Вот так! У тебя лучше моего выйдет! Ну! Разевай глотку, я послушаю.

Захарыч сконфузился, покраснел и, набрав в грудь воздуха, загудел, как труба, на целую октаву ниже дьякона:

— Во-о-н-мем!

И тут он сразу увидел свое превосходство над дьяконом. У Захарыча вышло, как будто в праздничный колокол ударили, торжественно, густо и добротно, а у дьякона голос дребезжал, как разбитый чугун.

Да тебя октава! — всплеснув руками, закричал дьякон и, подойдя вплоть к лицу Захарыча, заговорил тихо и вразумительно: — Да знаешь ли, глупый человек, что ты совсем не ту ноту взял, на шесть тонов ниже: я сказал в среднее «до», а ты закатил в нижнее, да как!.. Аж земля загудела! У тебя октава, чудак ты этакий! Знаешь ли ты, что такое октава? Это золотой голос! Сторублевый голос! Цены нет твоему голосу! Эх, дурак!

Дьякон тряхнул бородой и добавил с грустью:

— Экий капитал пропадает! Поступай в певчие! До дьякона достукаешься!

Захарыч почесал в затылке, посмотрел на свои лапти, на синие порты, на обрубок дерева под мышкой…

— Где нам до дьякона? — отвечал он. — Наше дело плотницкое… мы топором…

— То-по-ром! — уныло передразнил дьякон и вдруг опять энергично затряс бородой. — Хошь, сейчас в хор определю? И плотничество не надо бросать: по праздникам ведь поют-то. Ну! Пойдем… я тебя регенту покажу!

Он схватил Захарыча за руку и потащил за собой. Молча и долго смотрели плотники, как товарищ уходил от них вдоль по улице, заросшей зеленой травой. Захарыч шагал, задумчиво опустив голову, а дьякон, развевая широкими рукавами голубой рясы, разводил руками и мотал бородой.

— Увел! — сказал один плотник, прерывая молчание.

— Нешто! — добавил другой.

— Айда, ребята, обедать! Теперь Захарыч у нас в божьи дудки, значит, записался! — весело воскликнул молодой парень с рыжими волосами в кружало, торчавшими из-под картуза.

— Что ж! — солидно возразил один из пожилых. — Дьякон верно говорил: богу это!

— Да богу-то богу, а не рука все-таки плотнику в певчие лезть. Что он может? Для бога! Богу-то и топором послужить можно!

— Как же топором-то?

— А по церквам? Строй церкви! Вот тебе и в плотничьем виде можешь рвение оказать! Напрасно дьякон мужика сбивает! Одна склока!

Гурьбой, все с обрубками и щепками под мышкой, плотники шли по зеленой тихой улице и обсуждали судьбу Захарыча.

— Вросло, скажем, дерево в землю, — говорил высокий и худой старик, — хорошее дерево! А пересади-ка его на другое место, так оно, пожалуй, и пропадет! И человек то же, что дерево: пошто отрывать его от корня?..

II

В губернском городе на Волге по всем церквам звонили ко всенощной. В морозном зимнем воздухе, перепутываясь, плыли густые колокольные звуки. Зимняя ночь опускалась над городом, в домах зажигали огни, и на темном небе всплывали звезды…

К домовой церкви городского училища шел народ, то и дело подъезжали щегольские сани. В этой церкви был канун «престола», и там пел хор певчих, лучший в городе. Хор этот содержал купец Понедельников, церковный староста и попечитель училища. Церковь, прилегающие к ней коридоры и даже лестница были набиты народом. Певчие помещались не на клиросе, который был мал, а на особо устроенной эстраде, отгороженной перилами, у задней стены церкви, входные двери были устроены в боковой стене.

Большой хор занимал всю эстраду, выстроенный на ней рядами в полукруг, как на сцене. Впереди, вытянувшись как игрушечные солдатики, стояли мальчики в серых курточках, а позади них в два ряда виднелись взрослые певчие: справа тенора, франтоватый народ, слева басы, огромные, мрачные люди, с густыми гривами до плеч; на заднем плане, в тени, видны были фигуры людей с длинными окладистыми бородами.

Около перил, перед иконой, стоял толстый, лысый купец, лет пятидесяти, с окладистой седоватой бородой и суровым взглядом, одетый в черный длиннополый сюртук и высокие лакированные сапоги. Это был Понедельников. Между купцом и иконой сиял тяжелый серебряный подсвечник, уставленный множеством восковых свечей. Рядом с Понедельниковым стоял регент, с очень длинными, свешенными вниз усами, с чубом на круглой стриженой голове и серьезным взглядом, в глубине которого светился скрытый юмор.

— Ну что ж, приехал новый октавист? — спросил Понедельников.

Регент шевельнул одним усом.

— Приехал. Пробовал. Голос большой, — отвечал он с расстановкой, точно каждое слово его было золотое и он взвешивал его на руке.

— Выстоит против Томашевского?

— Сильнее. Медный голос.

— Ну-у? Из каких он? Чай, из духовных?

— Нет, из простых. В уездном городе пел. Знает еще плохо, но голос — таких октав я давно не слышал!

— Если выстоит супротив Томашевского, красную дам ему на чай!

— Нет, не балуйте их этим. А то ведь… гнать придется.

— Ну, вот еще! Все равно пьяница, чай?

— Нет. Говорит, не пьет.

— Где уж, чай, не пить!..

В церкви становилось жарко от тесноты, свечей и пылающего вверху паникадила. Темные, старинные лики икон смотрели сурово на густую нарядную толпу. Ее сдержанный гул, шелест платьев, покашливанье и шум от толкотни смешивались с треском свечей и позвякиваньем раздуваемого кадила. С улицы глухо доносился трезвон колоколов. Пахло ладаном, топленым воском и потом.

Зашуршала и отдернулась завеса «царских» дверей, на амвон медленно вышел сутуловатый и приземистый протодьякон в белой серебряной ризе. Его длинные тяжелые волосы лежали по плечам и спине.

Всенощная началась.

Регент строго поводил по сторонам блестящими глазами, требуя внимания. Вид у него был торжественный и суровый. Он похож был на Святослава перед боем или запорожского гетмана: длинные усы его свирепо шевелились, чуб на стриженой голове встал, ноздри горбатого носа раздулись. Регент величественно поднял руки.

Пение началось нежным аккордом, разрослось, расширилось и стихло, закончившись замечательно густым и приятным звуком серебристой октавы.

Этим красивым голосом пел самый молодой из басов. Высокий, стройный, с белым интеллигентным лицом, с небольшими усиками юноша лет двадцати пяти; он был чисто одет, и благообразное лицо его резко выделялось из кучи хохлатых голов, длинных бород и опухших физиономий. Его мягкий голос затушевывал все шероховатости и мелкие недостатки хора, объединяя все звуки в одно целое — в круглый и густой аккорд.

В половине всенощной на эстраде из боковой двери появился Захарыч. Он был в плотно застегнутом казинетовом «пеньжаке» и кожаных мужицких сапогах. Кудрявые волосы, перевитые сединой, лежали венком на его широкой голове. Он истово перекрестился на иконы и вопросительно взглянул на регента. Тот молча указал ему место рядом с молодым октавистом, и Захарыч скромно встал к стенке.

От копоти и ладана в церкви стоял туман; с ярко освещенной эстрады трудно было различить в этом тумане плотную толпу народа: она только шевелилась, гудела, вздыхала и казалась одним существом, которое дышало одной грудью, одним дыханием. Хор однообразно гудел «Господи, помилуй», и, как отзвук после удара в колокол, струилось «луй» молодого октависта. Захарыч молчал. Он с удовольствием слушал это стройное, равномерное пение. Голоса звучали свободно и легко, никто не жилился и не выходил из себя. Молодой октавист умел пускать свой львиный рев так благородно и мягко, что хотелось подойти и расцеловать его за то, что у него такой бархатный, маслянистый и сочный голос.

Заслушался Захарыч хорошего пения и не решался показать силу своего голоса. Стесняла его и публика, наполнявшая церковь: виднелись фигуры барынь, господ и купцов, а простого народу совсем не было.

Но вот регент поглядел на него и шевельнул длинным усом. Захарыч начал подпевать. Голос его своим колокольным рокотом, как звон огромных медных струн, тотчас же отделился от мягкого голоса его соперника. На общем нежном фоне хора гудение Захарыча выступило металлически ясно, точно лилось оно из медной груди. Тогда его соперник стал петь сильнее, но и Захарыч, осмелев, загудел, как машина. Они тянули «луй» все время, пока дьякон читал, — ни один не хотел кончить раньше другого. Голоса их подавляли хор и рокотали, как большие колокола.

Началось состязание.

Купец Понедельников и еще несколько толстых купцов, обернувшись к хору, смотрели, не сводя глаз с октавистов, да и весь остальной народ с напряженным любопытством слушал эти потрясающие звуки. Из-за их «луй» не было слышно ни дьякона, ни священника, ни пения хора. Это уже было нехорошо, но регент сам увлекся их борьбой и не запрещал им реветь, как двум бодающимся буйволам.

А они стояли рядом и, косясь друг на друга, рылись в низких рокочущих звуках. Один, молодой, красивый, закинул голову кверху и выставил громадный двойной кадык, другой, безобразный, широкий, уперся подбородком в широкую выпуклую грудь и поводил исподлобья большими глазами.

Груди их, высоко подымаясь, работали, как кузнечные мехи. В воздухе, лишенном резонанса, голоса их, охватив друг друга, густой волной носились над толпой людей, и доски эстрады гудели под ногами октавистов, как верхняя дека огромного контрабаса. Голос Захарыча был сильнее, но соперник его имел перед ним другие преимущества: хитрость и ловкость. Он давал Захарычу выпустить половину силы и как будто уступал, но в конце вдруг обнаруживал всю свою силу и обрушивался на Захарыча.

Ектения кончилась, прервав на минуту борьбу. Регент задал новый тон, и хор опять запел. Соперник Захарыча играл своей октавой, как мячиком, упруго и легко перескакивая с ноты на ноту, точно в струны ударял, а Захарыч, не поспевая за ним, сердился на самого себя. Чувствуя превосходство свое в силе, он завидовал уменью соперника, и его обижало сознание бесполезности силы. Неужто здесь, в городе, не сильный побеждает, а ловкий? И плотник ощутил в себе раздражение против городских тонкостей…

Началось тягучее тихое пение «ирмосов», все основанное на октаве. Захарыч решился сломить своего увертливого противника.

Колокольчиками звенели тенора и дисканты и плыли, качаясь на широкой басовой волне, разливались все шире, становились сильнее, точно приближался величавый девятый вал… Захарыч глубоко вздохнул, набрал в грудь воздуху и приготовился, сердито нахмурив брови.

Вот регент величественно развел руками, повернулся лицом к октавистам и, наступая на них, задержал бушующий, широкий аккорд.

Оба октависта раскрыли свои глотки и наполнили душную церковь львиным ревом. Гребень высоко поднявшейся волны звуков обрушился и разлился с грохотом и звоном. Захарыч надулся, короткая шея покраснела, пуговицы ворота у рубашки отлетели, и выпустил из груди целый вихрь густых и бурных звуков. Эта волна, как порыв бури, всколыхнула воздух, поглотила хор и раздавила хрустальную октаву молодого человека. Затихал хор уже без октав. Оба певца, измученные, остановились и тяжело дышали. Пот струился по их лицам. Купцы с восторгом смотрели на Захарыча и готовы были ему аплодировать: он «заглушил», — значит, состязание было кончено.

После всенощной, когда народ с шумом повалил из церкви, Понедельников подошел к перилам эстрады и громко сказал регенту:

— Нового прими и Томашевского не увольняй: пущай оба ржут.

А потом добавил, усмехнувшись и протягивая двадцать пять рублей:

— Вот это им!.. На овес!

III

Захарыч вступил в жизнь, для него совершенно незнакомую. Он еще никогда не жил в большом городе и не встречался близко с городскими людьми. Теперь пришлось знакомиться и сталкиваться с ними. Певчие были самый разношерстный народ, примениться к ним было трудно. Некоторые, как Томашевский, выглядели господами, другие имели вид пропойц, третьи были похожи на мастеровых. И все они много пили, а Захарыч совсем не пил и поэтому чувствовал себя чужим среди них. Их речи, мнения, поступки и образ жизни — все удивляло Захарыча.

Однажды после обедни регент строго провозгласил на клиросе:

— Завтра к семи часам на Купеческую улицу! Не опаздывать!

У всех певчих, как у больших, так и у маленьких, просветлели физиономии, точно им сказали что-то приятное.

— Что это будет завтра? — спросил Захарыч Томашевского.

— Похороны! — смеясь, ответил тот. — Доход! Бог покойничка послал.

— Плохо мрут нынче хорошие-то люди! — поддержал разговор запьянцовский тенорок, с очень смешной физиономией и вертлявый, как обезьяна. — Год плохой-с! Не мрут богатые-то, а так, шваль разная дохнет! Из рук вон плох нынешний год-с.

Он сделал мечтательную физиономию и продолжал сладким голосом:

— Ах, в прошлый сезон какие покойнички-то были! — Вертлявый поцеловал кончики пальцев. — Антик-муар с гвоздикой-с! Купцы какие хорошие мерли, помещики… прелесть! Певчие, бывало, после похорон и напьются, и подерутся, все как следует, честь-честью! А теперь-с?

— Ржавчина! — строго рявкнул на него бас величественной наружности и с целой охапкой кудрявых волос на голове. — Какая у тебя скверная теноровая привычка болтать много слов. Вас, теноров, нужно бить уже за одно то, что вы тенора.

Он сверкнул на Ржавчину презрительным взглядом и спросил его октавой:

— Кого хороним?

— Не знаю-с, Илья Николаевич! — с притворной робостью отвечал Ржавчина.

— Ну, кого — это наплевать! А за сколько?

— Увы, Илья Николаевич, за двадцать и трешницу на чай!

Илья Николаевич энергично плюнул.

— Сволочь! — пробурчал он, вероятно по адресу покойника.

На другой день после заупокойной обедни из церкви попарно, длинной вереницей выходил весь хор, потрясая воздух могучими раскатами похоронного пения.

«Свя-ты-ый бо-же!» — гремели басы, звенели тенора и заливались дисканты, а Захарыч с Томашевским замыкали шествие и ревели октавой.

Редкие и густые удары колокола, медленно падая с колокольни, сливались с пением хора. Через минуту процессия вытянулась по площади. Впереди хора несли крышку гроба, а сзади, на некотором расстоянии, медленно двигался печальный катафалк, сопровождаемый мрачными людьми в черных плащах, толпой народа и вереницей экипажей. За хором шли священник и дьякон в ризах, надетых поверх шуб.

Был холодный зимний день, солнце ярко сияло, и певчие, подняв воротники и обвязав уши платками и шарфами, без шапок, медленно шли по дороге, утаптывая искрившийся и хрустевший снег. Они пели, широко раскрывая рты, пар оседал инеем на усах и бородах. Прохожие с любопытством останавливались посмотреть на процессию, почтительно обнажая головы. В промежутках между пением певчие разговаривали о своих делах, пересмеивались, рассказывали анекдоты.

— Сказали ему, понимаешь ли ты, что в этом доме хозяин умирает… Вот он и стучит в окно: «Хозявушки!» А у окошка сидит старичок. «Тебе чего?» — «Да у вас, я слышал, покойничек есть, царство ему небесное, а я регент. Не надо ли хор?» — «Нет, — отвечает старичок, — не надо: мне, слава богу, полегче».

— Хе-хе-хе! Вот налетел-то!

«Свя-ты-ый б-бо-же!» — гудит опять хор. Веселый разговор прерывается. Рыдающие похоронные аккорды далеко несутся в морозном воздухе.

Захарыч шел вместе с другими, ревел, слушал разговоры певчих и чувствовал странную, непривычную неловкость от этого смешения печали и смеха.

По дороге процессия остановилась у огромного дома, около которого был выставлен стол для литии. Завидя стол, басистый дьякон, с окладистой черной бородой и широкой грудью, еще на ходу начал служить литию. Он служил самодовольно, заученными приемами, пуская красивые ноты и красиво отчеканивая слова.

«Вечную память» он с удовольствием пустил вниз. Хор торопливо подхватил.

Когда процессия приблизилась к воротам кладбища, ее встретили печальными ударами колокола, а в самых воротах уже стоял маленького роста священник в черной ризе и с дымящимся кадилом в руке. Лицо у него было ласковое и приветливое. Рядом с ним стоял кладбищенский дьякон, высокий и мрачный, весь заросший полосами.

Едва священник завидел покойника, как залился тончайшим тенорком, гостеприимно помахивая дымящимся кадилом. Дьякон угрюмо вторил ему грубым, как бы железным басом. Певчие смолкли, покойника поставили в воротах, а веселый кладбищенский священник приветствовал его, заливаясь, как соловей, и благодушно помахивая кадилом. Казалось, что он был очень рад новому гостю и очень хлопотал о том, чтобы доставить ему всевозможные приятности.

Процессия двинулась по узкой дорожке, мимо огороженных памятников, крестов и могильных плит.

У свежей могилы затихли последние звуки хора. Гроб опустили в яму, послышались глухие удары земли о гробовую крышку. Кто-то зарыдал тем надрывающим душу рыданием, которое можно слышать только на могилах. Помощник, заменяющий регента, торговался с распорядителем похорон.

— Прибавьте на чай певчим!.. Холодно!.. Люди устали…

— А почему мальчиков было меньше, чем обещали?

— Помилуйте, все налицо!

Певчие стояли в стороне, надевая шапки на заиндевелые головы и разминая застывшие члены.

— Эх, водки бы теперь! — говорил Томашевский, ежась в своем коротеньком пальто. — Весь застыл!

— Проклятое ремесло! — сказал кто-то.

Помощник регента получил деньги и направился к воротам. За ним потянулся хор. Мальчики бежали вприпрыжку и дули в озябшие кулаки. Вскоре весь хор — и взрослые и дети — вошли в «Россию», трактир, ближайший к погосту.

Там, кряхтя и звучно откашливаясь, они уселись за длинный стол и потребовали себе чаю, водки. За соседним столом разместились румяные озябшие мальчуганы и набросились на чай и булки.

Когда выпили по две рюмки, хохлатый бас Илья Николаевич вынул записную книжку, взял карандаш и сказал внушительно:

— Ну-с, господа! Деньги по рукам! Сколько положить Захарычу?

Певчие замялись.

— Положить ему, как хорошему октависту, — уклончиво сказал кто-то.

— Да сколько? Томашевский получает восемь процентов. Я кладу Захарычу столько же. Никто не имеет против?

— Клади! — загудел хор. — Ничего!.. Им поровну можно получать.

Илья Николаевич выпил водки и углубился в составление раскладки. Появилась новая бутылка. Загудел разговор. На одном конце стола говорили одно, на другом — другое. Изредка вырывались громкие восклицания.

— Эх ты, жизнь! Из церкви в кабак, из кабака в церковь.

— Такая уж наша судьба, чтобы, значит петь и пить.

— А бутылка-то опять пуста! — прищелкнув языком и смешно прищурясь, вскричал Ржавчина. — Захарыч, но желаете ли вы обмыться?

Тогда весь хор загудел:

— Надо, надо! Надо обмыть октаву! С поступлением! Следует поклепать!

— Что ж! — отвечал Захарыч, почесав затылок. — Я поставлю, только сам-то я не пью.

— Ты не пей, а нас угости!

Илья Николаевич поднял кудластую голову и уставился на Захарыча.

— Не пьешь? — строго спросил он его.

— Не пью.

— Нехорошо. Следует пить, ибо непьющих октавистов не бывает.

И опять углубился в раскладку.

— Эх, Ирлюша! — раздался картавый и задушевный бас. — Не соврлащай, брлат, единого от малых сих. Сопьется и без нас в силу судеб.

— Ну-ну, Петр Иваныч, не скули! Святая душа! — смягчаясь, бурчал Илья Николаевич.

Захарыч невольно посмотрел на картавого Петра Иваныча. Этот бас всегда был немножко пьян, даже по утрам, до обедни. Он был очень высок и страшно худ. Лоб у него был большой, с заливами, лицо некрасивое, острое книзу, но глаза смотрели по-детски ясно. Певчие относились к нему как-то особенно: с уважением, с любовью и в то же время снисходительно, как к ребенку. Захарычу захотелось поговорить с Петром Иванычем. Он спросил певчим бутылку водки и подсел к нему. С Петром Иванычем сидел и Томашевский, который держал себя неприступно и гордо.

Мальчики ушли, получивши свою часть из дохода. Певчие звенели деньгами. То и дело появлялись новые бутылки. Все говорили разом, и звукам голосов вторил звон рюмок и бутылок.

— Ты из каких, брат? — спросил Петр Иваныч Захарыча, поймав его внимательный взгляд.

— Плотники мы… Ну, сбили меня в певчие. Два года пел в Бугуруслане и плотничал. А теперича, значит, работу порешил… Пою. Говорят про меня, коли бог дал ему талант, то, значит, и быть ему надо в хору: пущай люди слушают.

— А семья-то у тебя где?

— Семья у меня завсегда в деревне живет. Потому как я с артелью по всему уезду ходил…

Захарыч был очень рад, что наконец встретил человека, которому можно рассказать о своей семье, о деревне.

— Талант! — воскликнул Петр Иваныч, и грустная» прекрасная улыбка осветила его некрасивое лицо. — Талант! Правда твоя, — он обязывает тебя быть в хору, но смотри, брат, береги его: здесь омут.

Он окинул трактир грустным взглядом и повторил:

— Да, брат, омут!

Томашевский улыбнулся и заговорил:

— Все ты врешь, Петр Иваныч. Что здесь за омут? Здесь трактир для порядочных людей, которые трудятся, устают и зябнут на морозе, а отдыхают и веселятся только в кабаке. Сволочь сюда не ходит, стало быть, только здесь и можно отдохнуть душой порядочному человеку.

Томашевский говорил не октавой, а тенором, точно октава была у него только для пения.

— Эх, Саша! — задушевно воскликнул Петр Иваныч. — Понимаю я тебя: хороший здесь народ пьет, да ведь жизнь-то какая? Пьяная жизнь, со святыми упокой, аминь, и ку-ку!

— Полный ход! — сказал Томашевский и влил в себя «двуспальную» рюмку водки. От водки его белое лицо разрумянилось; по красивому, словно выточенному лбу расплылось розовое пятно, похожее на облако, Лицо приняло возбужденное выражение, и казалось, будто что-то неожиданно загорелось в этом человеке.

— Омут не здесь, — упрямо сказал он, коснувшись октавной ноты, словно слегка стукнул по барабану.

Томашевский взволнованно выпил еще, встал и зарычал, как лев, и злобно выругался.

— Саша, милый! — обнимая его, утешающим голосом говорил Петр Иваныч. — Брось, не растравляй себя, выпьем! Ты думаешь, сделал человек подлость, так уж он весь насквозь мерзавец? А он на другой день возьмет да геройский подвиг и совершит. Стало быть, нет ни плохих людей, ни хороших, а есть просто человек, в котором все перепутано: и добро и зло. Жизнь горька везде.

— Ах, не то все ты говоришь! — крикнул Томашевский, наливая в обе рюмки.

— Эх, мужичище! — вдруг обратился к Захарычу Петр Иваныч. — А зачем ты деревню бросил и в город припер? Тоже своих бросил? Ты к нашим, а мы к вашим! И в сем самом кабаке происходит слияние интеллигенции с народом. То есть интеллигенция — это мы с Томашевским, а народ — ты! Понял?

— Понял! Оно верно!.. Я — мужик… — отвечал Захарыч.

Кабак шумел и гудел. Певчие были уже наполовину пьяны и пели хором. Пьяный Ржавчина стоял перед столом с сияющей физиономией и управлял хором, разводя руками и перебирая пальцами.

Ты взойди-ка, взойди!.. —

запевал он на весь трактир хорошим, звонким тенором, а хор подхватил, расширяясь и вырастая:

Солнце кра-а-сное-е!..

Басы перекатывались волной и рассыпались брызгами. Тенора так и плакали, так и выливали всю душу.

Над горою взойди над высо-о-о…—

зазвенел опять голос Ржавчины, а хор дружно подхватывал и разливался:

Над высокою над дубравою, взойди над зеленою…

Песня вызывала в воображении привольную волжскую картину: раннее утро над спокойной, зеркальной рекой, зеленые горы, поросшие кудрявым лесом, а из-за горы выходит багряное солнце, розовые лучи скользят по мокрой траве и спокойной реке, пахнет росой, и воздух свеж, а с реки поднимается прозрачный, голубоватый туман. По песку идут озябшие, измученные люди… Захарычу тотчас же представилась эта родная картина, и дымный кабак на минуту исчез перед его глазами.

Тянут, тя-нут ребятушки, Тянут родимые…

заливался звонкий тенор, а хор тихо и протяжно подхватил с какой-то особенной нежной задушевностью:

Барку с хлебушкой!..

— Пусть наша жизнь, — гремел голос Томашевского, — страдание непонятых сердец, пускай. Кричите громче, пойте! Будем громко петь о горькой нужде и о том, что люди несчастны. Я спою и о том, как идем мы к погибели, оттого, что мы артисты, а не жулики, оттого, что у нас не умерла душа и мы еще можем чувствовать и петь, искренне веселиться и искренне плакать! От этого мы идем к погибели.

Мы не сами-то идем… —

звонко и размашисто запевал Ржавчина с отчаянной удалью, потряхивая волосами, а хор, заглушая трактирный гам, звон посуды и щелканье бильярдных шаров, загудел, как ветер, стихийно и неудержимо:

Нас нужда-а ве-дет!..

Басы прокатились волной и унесли куда-то вдаль жалобные теноровые звуки:

Нужда го-орь-ка-я…

IV

Певческие «похороны» затянулись до поздней ночи. Захарыч должен был вести домой вдребезги пьяного Петра Иваныча и заночевать у него. Петр Иваныч, Илья Николаевич, Ржавчина и некоторые другие, все одинокие, жили вместе и представляли из себя одну колонию.

Когда Захарыч проснулся, то увидел такую картину.

В неприглядных комнатах деревянного флигелька было грязно, не убрано, голо и бедно. Солнце тускло светило сквозь замерзшие окна, бледными и грустными лучами освещая сонное царство пьяных. Все спали в тех позах, в каких были захвачены хмелем. Ноги Ржавчины лежали на кресле, а голова на полу, прикасаясь к длинным ногам Петра Иваныча, вытянутым из-под стола.

Ржавчина опустил ноги, приподнялся, сел, встряхнул всклокоченной головой, посмотрел на спящих, нюхнул носом и состроил рожу. Природа наделила его чрезвычайно уморительной физиономией, со вздернутым и загнутым кверху носом, такой подвижной от вечного гримасничанья, что другой тенор, Иванов, толстый и молчаливый человек с красивым и скучающим лицом, проснувшийся на сундуке, звонко рассмеялся.

Весь пол занимала гигантская фигура Ильи Николаевича. Он спал на спине, раскинув могучие руки, разметав свою великолепную гриву. Кругом валялись груды нот, разбитая гитара, скрипка в старом футляре, пустые пивные бутылки; под кроватью виднелась корзина из-под пива. В комнате было холодно, углы ее промерзли.

Ржавчина подмигнул Захарычу на спящего баса и сказал с ужимкой:

— Изверг рода человеческого!

— Мастодонт! — подтвердил Иванов. — Не пора ли его будить, Ржавчина?

Ржавчина, приплясывая, осторожно потряс мастодонта за могучее плечо.

Раздалось громкое рычание.

Ржавчина благоразумно отскочил в сторону и сказал, пожимаясь:

— Нет еще, не пора-с: убьет!

Проснулся Петр Иваныч, прогудел: «Что за черт!» и вылез из-под стола; молча запустил руку в пивную корзину, нащупал там бутылку с пивом, привычным ударом об ладонь вышиб пробку и стал тянуть из горлышка.

Ржавчина вытащил корзину: там остались только две бутылки. Он сделал кислую мину и тоже откупорил бутылку. Пиво соблазнительно забулькало. Илья Николаевич издал протестующее рычание.

— Ржавчина, пора! — сказал Иванов, зевая. Ржавчина допил пиво, скорчил рожу и, наклонясь над басом, закричал ему в ухо изо всей силы:

— Илья Николаевич! Зе-мле-тря-се-ние!..

Бас пробормотал сквозь сон:

— Пшол! Разбуди, когда дойдет до нашего квартала!

Ржавчина посмотрел на всех с плачевной физиономией.

— По-жа-ар! — закричал он в ухо раздирающим душу голосом.

— Наплевать! — мычал бас.

Ржавчина подмигнул всем и опять закричал в ухо:

— Илья Николаевич! Вы пиво — пьете?

И отскочил, приплясывая.

Бас медленно простер свою длань, чтобы схватить назойливого, потом открыл глаза, приподнялся на локоть, встряхнул охапкой спутанных волос, зевнул, как лев, и сказал с мрачным видом:

— Давай!

Ржавчина с ироническим подобострастием, гримасничая и кривляясь, подал басу бутылку пива. Илья Николаевич выпил ее единым духом и опять растянулся на полу.

— Водка есть? — спросил он, ни к кому не обращаясь.

Ржавчина подскочил к нему.

— Была-с, Илья Николаевич, да вы сами ее вчера выпили.

— Не твое дело! Знаю. А почему не позаботился достать?

— Кто ж это обязан вам водки доставать?

— Ржавчина, — возвысил свой бас Илья Николаевич, — попадешься ты мне под руку с похмелья! Вот встану сейчас и изуродую.

Иванов смеялся про себя и говорил тихонько Захарычу:

— Вот каждое утро у них эта комедия бывает! Ты не подумай, что это они серьезно. Боже упаси! Они жить один без другого не могут, закадычные друзья, а так себе — роли разыгрывают.

Ржавчина стоял от баса на приличном расстоянии и говорил с ужимкой:

— Уж я ваш характер знаю-с, Илья Николаевич: не встанете!

Ленивый бас действительно не пожелал встать для избиения тенора, а только выругался.

— Обезьяна какая! — ворчал он. — И на кой черт тенора на свете бывают? Все они глупые!

— Ну, и вы, басы, тоже…

— Молчать! Все вы мошенники!

— А вы шарлатаны!

— А вы козлы!

— А вы…

— Ржавчина! Убью! Нет, встану сейчас и убью эту самую Ржавчину!.. Сделаю доброе дело! — Бас приподнялся на локоть.

— Погоди убивать, — вступился Иванов, — быть может, он водки достанет. Нехай поживет! Убить всегда успеешь.

Бас опять лег и, зевая, произнес медленно и равнодушно, тоном помилования:

— И то… нехай!.. А-а… поживет! Клоун проклятый!

Слово «клоун» задело Ржавчину.

— Что ж, — подскочил он, — я действительно служил в цирке клоуном. И кондитером был. Да-с. А вот вы-то кто-с?

— Я? — рявкнул бас, опять поднимаясь на локоть. — Ах, ты, Р-жавчина! Я — студент, я — певец, а ты — нигиль, шут гороховый. Сравнил себя со мной. Ха-ха-ха!

Он театрально расхохотался.

— Илья Николаевич, ведь и я певец. Я в опере пел, а вы не пели.

— Что ж, не пел, а знаю больше твоего…

— Вот и не знаете. Пропойте-ка «В старину живали деды…»

— «В старину живали деды»? Ну, положим, я этого старья не пою… А ты-то сам знаешь ли?

— Я знаю-с. Хотите, спою?

— А ну!

Ржавчина уселся на кровати, сложил ножки калачиком, «пригорюнился», как-то по-бабьи подперев щеку рукой, и запел на мотив народной песни:

В ста-рину жи-ва-ли де-е-ды… Эх! Ве-се-лей своих внучат…

— Дурак! — остановил его бас. — Это «Не белы снеги». Не смей у меня паясничать, когда я с похмелья. Эх! Как трещит главизна. Хоть бы полмешка соорудить.

— Что толку в этакой малости? — возразил Ржавчина. — Полмешком только вы поправитесь, а нам и понюхать не останется. Надо всю академию опохмелить, да и Захарыч, может быть, выпьет. Вы, Илья Николаевич, только о себе заботитесь.

— Обо мне хлопотать нечего, — вежливо сказал Захарыч, тяжелыми шагами прохаживаясь по комнате. — Вина я совсем не пью, а посидеть с вами, посижу. Чудно вы живете. Хе-хе-хе!

И он рассмеялся грудным и медленным смехом. Домашняя жизнь певчих занимала его.

— Да, брат, мы чудно живем, — картаво отозвался Петр Иваныч, — деньги пропиваем, за квартиру не платим, а хозяйка печку нам не топит и нас вымораживает.

— Странная женщина! — пожал плечами Ржавчина.

— О, черт! — рычал на полу Илья Николаевич. — Как бы осмыслить внутренний полушубок?

— Плохо вы мыслите, Илья Николаевич! — задирал его неугомонный Ржавчина.

— А ты-то как мыслишь, чертова кукла?

— Я мыслю так, — говорил Ржавчина, — у нашей хозяйки в погребе на веревочке спущена четверть водки. Когда к ней приходят гости, проклятая баба вытягивает на веревке посудину и наливает в графинчик. Я полагаю, что от морозу посудина может лопнуть, и на веревочке останется одно только горлышко.

Мышление Ржавчины понравилось всей компании.

— Возьми с собой из-под кровати пустую четверть! — примирительно сказал Илья Николаевич.

— Господа! — обратился Ржавчина ко всем, воодушевляясь и понижая тон до таинственности. — Во время моего отсутствия вы можете поодиночке прогуляться по двору и незаметно захватить с собой по одному полену-с.

— Это, брат, идея! — воскликнул Петр Иваныч.

Ржавчина оделся и вышел.

Вскоре певчие сами затопили печку крадеными дровами, а через десять минут явился Ржавчина, вынул из-под пальто початую четверть водки, поднял ее над головой и запел звонким тенором:

Братья, рюмки наливайте! Лейся через край, вино!..

С пола торжественно поднялся Илья Николаевич и отряхнулся, как пудель. На непокрытом столе появился кочан кислой капусты. Все подходили к столу и выпивали, ласково ругая Ржавчину.

— Бестия! Продувное существо! — галдели они.

— Рракалия, — гудел Илья Николаевич.

— Что же теперь в погребе-то?

— А там осколки четверти и горлышко на веревке…

— Хо-хо-хо! — громыхали басовые глотки. — Месть проклятой ведьме! Захарыч, пей, какого черта?

Но Захарыч не пил, а только удивленно кряхтел: «Ну-ну!» и качал кудрявой головой.

В это время из темного угла комнаты вышел еще один тенор. Это был седенький и сгорбленный старичок с ярко-красным носом и длинными жидкими волосами. Фигура его, облеченная в какую-то кацавейку, в узенькие и коротенькие брючки с оттопыренными и засаленными, словно лакированными, коленками, была смешна и жалка. Трясущейся старческой рукой он тоже потянулся к водке и с жадностью выпил. Он хрипло крякнул и, потирая руки, опять было направился в свой угол, но компания, пришедшая в благодушное настроение, остановила его.

— Профессор! Читай нам лекцию, читай лекцию! — галдели все.

«Профессор» моргал красными веками и пугливо смотрел на всех кроткими старческими глазами. Черты его лица и вся фигура хранили следы былого изящества.

— Ах вы, пьяная абсурдия! — прохрипел он, улыбнувшись доброй улыбкой.

Илья Николаевич молча поставил посреди комнаты стул, а на стул «профессора».

— Валяй! — сказал он ему и, обернувшись к остальным, строго рявкнул: — Молчите вы, черти! Слушать у меня, а то ребра переломаю!

Моментально все смолкло. Благородный бас лег в кресло и принял позу отдыхающего театрального короля.

«Профессор» оживился от выпитой водки и заговорил.

Он говорил простым и понятным языком о происхождении мира, о материи, о каменном периоде, о теории Дарвина и первобытном человеке, Говорил о звездных мирах, о человеческих религиях, о Будде и Христе, об истории всего человечества. Речь его не представляла из себя ничего цельного, но в ней было столько нового, и неожиданного, и странного для Захарыча, что ему казалось, будто перед ним раздвинули горизонт и показали новый, удивительный мир. Плотник весь напрягся и внимательно слушал, разиня рот. Он не знал, как отнестись к этой речи, — верить ей или смеяться над нею? Порою он вопросительно поглядывал на публику, застывшую в неподвижной группе, серьезную, внимательную.

А «профессор» строго и важно говорил им о боге, о цели и смысле жизни и о людях с пытливым умом, полным мучительного и вечного сомнения. Он говорил об их смелых мыслях и о том, как они шли против всех. Он говорил о Галилее, о Лапласе, об инквизиции и о протопопе Аввакуме. Он говорил о ненависти толпы к таким людям, о страданиях их духа и тела, о проклятиях, которым их предавали в соборах, и о кострах, на которых их сжигали.

Плотник слушал и порою тяжко вздыхал, удивленно моргая глазами. А дрожащий голос бывшего профессора звучал среди молчания:

— Дорого человек платит за свое стремление к истине!.. Только на этом пути он бескорыстен и только здесь достоин уважения!..

V

Архиерейская обедня кончилась. Кафедральный собор был полон людьми. Тысячеголовая толпа колыхалась и глухо гудела. Золоченый иконостас блестел, и на ризах «местных» икон отражались огоньки пылающих свечей. Высоко под громадным куполом тихо покачивалось на толстой цепи сверкающее паникадило.

Хор стоял на широком клиросе в голубых длинных «парадах», с закинутыми за плечи рукавами наподобие крыльев, отороченными золотым галуном, с золотыми снурками и кистями на груди. Регент, строгий и серьезный, в черном застегнутом наглухо сюртуке, имел особо торжественный вид. Захарыч стоял с краю клироса около тяжелой золотой хоругви и мрачно посматривал кругом. Он был расстроен. Томашевский почему-то не пришел, Захарыч за обедней был не в ударе и получил от регента замечание за невнимательность. У него уже несколько дней, как все звучала в ушах лекция профессора, возбуждая какие-то странные, неотвязные думы. Порою сердце Захарыча неожиданно сжималось от какой-то острой и тонкой жалости к кому-то: не то к самому себе, не то к певчим. Он вспомнил слова профессора о могучем духе сомнения, о неотвязных мучениях людей, которыми этот дух овладевал. И Захарыч стал рассеянным.

— Чего же все ждут? — тихо прогудел он Петру Иванычу, который стоял рядом. — Ведь обедня кончена?

— Будет обряд «проклятия», — отвечал тот. — Никогда не видал?

— Нет.

— Ну вот увидишь.

Архиерей, в сопровождении священников и дьяконов, вышел из алтаря на середину собора. Он стоял там на возвышении, окруженный духовенством. Драгоценные камни его золотой митры горели разноцветными искорками.

Около левого клироса устроен был высокий помост вроде кафедры, застланный красным сукном.

Народ слился в тесную толпу и замер в ожидании. Сдержанный шепот, кашель, шарканье ног по камню пола гулко плавали под куполом.

Наконец из левых дверей алтаря медленно вышел старый протодьякон в белой серебряной ризе и с седыми тяжелыми волосами, приземистый, сутуловатый и широкий. Лицо у него было огромное, с крупными и суровыми чертами, все заросшее седой бородой, с мрачным взглядом из-под косматых, седых бровей. Медленно и тяжело, словно чугунный, протодьякон с трудом поднялся по ступеням на высокий помост и положил перед собою тонкую черную книгу.

В странной тишине протодьякон запел один громадным и страшно густым басом таинственный и странный напев, от которого веяло чем-то древним. Казалось, что это пел сам неумолимый рок, судьба, выносящая печальный приговор… Что-то жестокое звучало в этой зловещей убежденности.

Волнообразный голос протодьякона, тяжелый и темный, как смола, лился черной и густой массой, печальными полутонами, начавшись с верхней ноты и постепенно спускаясь книзу.

Протодьякон остановился, провел по лицу и бороде широкой ладонью, которая вся заросла серебряными волосами, и переждал, пока утихнет эхо, встревоженное его могучим голосом. Потом он опять запел тот же напев, только тоном выше.

В этом тоне его исполинский голос стал похож на грозовую тучу с отдаленным громом, которая надвигается, охватывая небо. Этот чугунный, грохочущий голос, печальный и мрачный, был тверд и тяжел; казалось, что его можно было ощупать рукой в воздухе и что, дойдя до человека, он прижмет его к стене и раздавит.

Протодьякон опять остановился и ждал, когда утихнет эхо.

В третий раз он запел еще на тон выше, все с такими же печальными и странными полутонами. Его страшный вопрос о боге грянул теперь грозно и сокрушающей, наполнив собою весь собор. Ответом на него было только могучее, неумолкающее эхо, и, когда оно успокоилось, снова настала тишина.

Тогда протодьякон вынул золотые очки, надел их развернул черную книгу.

Кончив утверждение веры, протодьякон приступил вопросу о тех, кто уклонился от нее.

Он опять развернул книгу и начал читать речитативом, размеренно отчеканивая слова, словно прибивал их гвоздями.

«Утверждающим, что Мария дева не была девою…» — сурово и гневно неслось по собору.

Протодьякон перевел дух и грянул уже во всю силу, вдвое громче, чем до этих пор, голосом, который страшно было слушать:

— А-на-а-фе-ма-а!..

Из тысячи грудей вылетел общий испуганный вздох.

А в это время архиерей и священники запели все унисон, словно зарыдали:

— Ана-фема! Ана-фема! Ана-фема!..

Потом запел архиерейский хор, жалобно и грустно повторяя то же самое слово: «Ана-фема-а! Анафемаа!!»

А протодьякон опять загремел колыхающимся огромным голосом:

«Утверждающим, что Иисус Христос не был сыном божиим…»

Гул ужаса прошел в толпе: «Ана-а-фе-ма!»

«Сомневающимся… — сурово загремел протодьякон, — в бытии божием…»

Захарыч вздрогнул.

«И утверждающим, что мир произошел сам собою…»

Гул в толпе вырастал все более и более: «А-на-фе-ма!»

В толпе пробежал какой-то странный, жалобный ропот, общий стон, послышались всхлипывания, кто-то истерично вскрикнул, у стоявших впереди текли по лицу слезы.

«А-на-фе-ма!» — неумолимо и сурово гремел ужасный голос, как раскат грома, потрясающий небо. Собор наполнился этим раскатом, и удар его с треском разрядился в куполе. Казалось, что купол валится.

Над толпой пронесся гул плача и ужаса.

Острая жалость и сострадание к «сомневающимся» охватили Захарыча. Рядом с громовым голосом протодьякона ему неотвязно слышался дребезжащий, тихий голос «профессора», его лекция о страданиях духа, о великой муке сомнений. Замученные своими неугомонными мыслями, они и здесь прокляты и низвержены в преисподнюю. Несчастный, отверженный дух сомнения!

После окончания обряда, когда народ густыми толпами валил из собора, певчие снимали в алтаре свои «парады» и беззаботно разговаривали:

— Ну и тяпнул нынче протодьякон!

— Да! От души рявкнул дедушка!

— Из молодых такого не найдешь!

— Хорошие-то басы вымирают! Вот умрет этакое чудовище — и шабаш! Конец басам старого фасона!

— Ну, этот еще два века наших изъездит!

Захарыч небрежно швырнул свой парад и, прислонившись к стене, тупо смотрел перед собой. Он был бледен.

— Ты что, Захарыч? — участливо спросил его Петр Иваныч. — Чумной какой-то! Что с тобой, брат?..

У Захарыча задрожала нижняя челюсть, на глазах навернулись слезы. Проглотив слюну, он мрачно посмотрел на Петра Иваныча исподлобья и медленно сказал:

— Мне скушно.

VI

Томашевский не пришел и на спевку. Когда послали мальчика на его квартиру, то узнали, что он простудился на похоронах и лежит в больнице.

После спевки Петр Иваныч сказал Захарычу:

— Пойдем, брат, навестим его.

Захарыч согласился. Он жалел этого «барина» и причислял его тоже к «сомневающимся».

Больница была за городом, и Петр Иваныч нанял извозчика.

— Ты знаешь, брат, ведь у него тиф! — сказал он дорогой Захарычу.

— Неужто?

— Да! Если не перенесет кризиса, так, значит, и тово… Ку-ку! А жалко парня.

— Конечно, жалко! — согласился Захарыч. — Такой молодой, беленький…

— Драма у него вышла в жизни… понимаешь? Влюбился он в образованную… Он ведь из этакого круга… Дамский кавалер, тенором пел романсы. А она, брат, за другого замуж вышла. Ему и опротивело чистое-то общество. Приходит он к нашему регенту: «Примите в тенора». Тот пробует голос. Тенор сильный, но есть что-то неестественное в тембре. А наш-то ведь опытен по части голосов, зубы на этом съел. Посмотрел, посмотрел на него, да и говорит: «У вас не тенор, а октава, — я вас приму в октависты». И что же ты думаешь? Ушел Томашевский из высшего общества в нашу «пьяную абсурдию», как говорит профессор, попел с месяц баском и вдруг как провалится с теноровых-то вот прямо в нижний этаж! Открылась, брат, у него октава, и что ни дальше поет, все ниже да ниже, все гуще да гуще…

— Чудеса! — удивлялся Захарыч.

— Да, брат! — вздохнул Петр Иваныч, приподнимая воротник пальтишка. — Жалко, если умрет: в консерваторию на казенный счет его берут, а она бы его вытащила на свет. Там бы он и про любовь эту самую забыл и пил бы слабее.

Захарыч крякнул и спросил Петра Иваныча:

— А ты… тоже через любовь?

— Пью-то?

Петр Иваныч рассмеялся.

— Нет! — отвечал он. — Какая у нашего брата любовь? Я и влюблен-то был несуразно, в актрису Вельскую, когда еще в семинарии был. Бывало, ору ей с галерки «браво» так, что весь народ шарахается и смеется. Наконец пришел к ней в уборную. Так и так, мол, влюблен. А она спрашивает: «Это вы, что ли, с галерки так орете басом?» — «Я». Рассмеялась этак весело, как ребенок. «Ну, садитесь, — говорит, — я вас угощу, поклонник!» Послала за вином. Чокнулись мы с ней, выпили и расстались. Вот, брат, и вся моя любовь.

Сани остановились около больничной палаты. Певчие слезли с извозчика и вошли в больничный коридор. Пахло тяжелым запахом лекарств и карболкой. На дворе уже смеркалось.

В длинной высокой палате с огромными окнами было как-то особенно грустно. По мягким половикам беззвучно двигались белые тени сиделок и фельдшериц, худые фигуры выздоравливающих в желтых халатах из грубого сукна. В отворенные высокие двери смежных комнат виднелись ряды больничных кроватей.

— Вам кого? — спросила певчих какая-то женщина, вся в белом.

— Томашевского… Певчий он… — загудели они, не соразмерив своих голосов, и каждое их слово гулко перекатывалось по высокой палате.

— Знаю. Разденьтесь и посидите здесь. Он плох. Я спрошу, можно ли к нему. Вы… его родные?

— Мы — товарищи.

Минут через десять, когда уже совсем стемнело и в палате стали зажигать жестяные лампы, их впустили в большую комнату, где лежало несколько больных на низких железных кроватях. На одной из них, слабо освещенной тусклым светом лампы, неподвижно вытянувшись и тяжело дыша, лежал Томашевский в жару и бреду.

Он никого не узнавал и смотрел в пространство мутными, широко открытыми глазами. Овальное белое лицо его с небольшими усиками горело неестественным румянцем, голова запрокинулась, обнаруживая белую шею и двойной широкий кадык — разгадку его бархатной октавы.

— Саша! — осторожно прогудел Петр Иваныч. — Брат! Это мы… мы к тебе пришли.

И неожиданно для него самого голос его задрожал и осекся.

При звуках певческого голоса Томашевский медленно поднялся и сел на постели. Лицо его приняло вдохновенное выражение, он поднял длинные, худые, белые руки и заговорил своей влажной октавой:

— Тише! Сейчас начинаем!

И, разводя руками, как регент, он запел торжественно, наполняя всю палату бархатными звуками:

Де-е-ва! Де-ва дне-есь…

От сильного жара голос Томашевского стал вдвое гуще и сильнее. Если бы теперь пришлось Захарычу состязаться с ним, то превосходство было бы на стороне Томашевского. Голос его, гармоничный, густой и струнный, звучал, как целый хор, и плыл по всем комнатам.

Прислуга, сиделки, фельдшерицы, фельдшера и выздоравливающие — все столпились около дверей и слушали.

Томашевский сидел на постели, регентовал перед воображаемым хором и пел.

Петр Иваныч плакал. У Захарыча тоже щекотало в горле.

Он отошел от изголовья, чтобы смахнуть невольные слезы, и наткнулся в полумраке на какое-то съежившееся существо, которое копошилось и всхлипывало на полу, около ног больного. Захарыч нагнулся и увидел жалкое старушечье лицо, омоченное слезами, полное бесконечного горя, муки, отчаяния, почти безумное…

— Кто это? — спросил он.

— Мать! — послышался скорбный шепот.

К утру Томашевский умер. Хоронили его на больничном кладбище в простом, некрашеном гробу. Гроб несла «пьяная абсурдия» — Илья Николаевич, Петр Иваныч, Ржавчина и Захарыч. За гробом никто не шел, кроме старушки матери.

Она еле волочила ноги от горя и даже не имела сил громко плакать. Товарищи умершего, слегка выпившие, несли гроб молчаливо и мрачно. Только Ржавчина пытался было подтягивать дьячку, но и он скоро умолк, подавленный тяжестью общего молчания. Илья Николаевич был мрачен, как туча, и зло поглядывал на Ржавчину, желая придраться к нему.

Петр Иваныч был бледен, с опухшими от слез глазами. Скука, которую Захарыч ощутил в соборе, не продлила, а все увеличивалась и причиняла ему страдания. У всех было скверно на душе, и каждый таил от других невеселые мысли. Отдавая последний долг товарищу, эти безродные и бездомные люди думали, что им тоже придется умирать на больничной подушке, среди чужих людей, и никто о них не заплачет, кроме какого-нибудь пьяницы-товарища.

Захарыч думал о жизни певчих, о том, как они трудятся, как живут и умирают. И в его ушах звучали то церковные напевы, то веселые песни, то заразительные слова «профессора» и «анафема» протодьякона.

Кладбище было грустное, пустынное, место упокоения бедняков и бобылей, умирающих в больнице. Оно было и занесено сугробами снега, огорожено рвом и едва заметной изгородью. Кое-где виднелись наклоненные кресты. День был сумрачный, сверху падал легкий снежок, убеляя длинные волосы певческой братии. Гроб опустили на снег у свежевырытой ямы.

— Ну, прощайтесь! — равнодушно сказал дьячок.

Мертвец лежал в гробу мраморно-белый, с лицом спокойным и важным. Кадык выдавался теперь еще более. Старушка припала к лицу мертвого сына; раздались те самые переворачивающие душу рыдания, которые так привычны были для певческого слуха. Но здесь эти рыдания причинили им беспокойство. Илья Николаевич злобно крякнул и метнул убийственный взгляд на Ржавчину. Ржавчина понял его, с уважением поддержал старуху, отвлек ее от гроба и стал утешать ее… Все поцеловали мертвеца в лоб.

— Эх, брлат! — вырвалось у Петра Иваныча.

Илья Николаевич и Захарыч взяли гробовую крышку.

— Н-у!.. — в низкую октавную ноту сердито сказал Илья Николаевич.

— Ну! — еще ниже и гуще ответил Захарыч.

И они накрыли гроб крышкой.

— А молоток-то позабыли взять! — сказал кто-то. — Чем же гвозди-то заколачивать?

Илья Николаевич обнажил огромный, твердый, словно железный, кулак, поросший волосами, и злобно, с остервенением, молча, крепкими ударами стал вгонять гвозди в крышку. Захарыч поглядел на него, взял в руку лопату и начал ребром ее забивать гвоздь.

Огромные, мускулистые, мрачные люди стояли вокруг гроба на коленях, вбивая длинные гвозди в дерево. Ветер играл длинными волосами певчих, снег шел сильнее. Гроб опустили в могилу, бросили туда по куску мерзлой земли и стали молча, злобно и раздраженно зарывать яму…

VII

После похорон Томашевского у Захарыча, кроме скуки, появились еще и мысли, и он почувствовал себя окончательно несчастным. Прежде ни скуки, ни мыслей у него никогда не было. В деревне все было просто, ясно и непоколебимо, а здесь он ничего не понимал, все кругом было полно противоречий. В церковь ходят не молиться, а смотреть на состязание певцов. Если человек умрет, певчие радуются, потому что смерть его дает им средства к жизни. Хорошие, образованные люди пресмыкаются в певчих, живут нехорошо, в пьянстве и бедности. Не верят в бога, а души у них добрые. Купец Понедельников, нехороший человек, относится к певчим, как к лошадям, швыряет им деньги «на овес», не дал ни гроша на похороны Томашевского, — живет хорошо, в почете, богатстве и благочестии. Он верит в бога, сердце же имеет звериное. Протодьякон проклинает «сомневающихся», а они стоят на клиросе и поют сами себе «анафему». Они заблуждаются в своем неверии и от этого несчастны. Но почему же они не злодеи и почему рассказы «профессора» о происхождении мира так занимательны?.. Кто прав: «профессор» или протодьякон?

И Захарычу казалось, что тот самый мучительный «дух сомнения», о котором рассказывал «профессор», как то успел забраться и в его душу и что он, Захарыч, попал в число «сомневающихся», преданных протодьяконом «анафеме».

Рой вопросов гудел в голове Захарыча. Мысль, спавшая в нем мертвым сном целую жизнь, никогда, быть может, не проснулась бы, если бы ее не разбудило внезапное столкновение с жизнью, весь уклад которой шел наперекор Захарычу. Но он не мог разобраться в самом себе, чувствовал себя, как заблудившийся в лесу, и не знал, как выйти к свету. Он думал по целым дням и ночам и не мог отвязаться от дум, и это было мучительно для него, потому что, прожив на свете более сорока лет, он еще никогда ни о чем не думал и не имел к этому привычки. Думы его переплетались с необъяснимыми и грустными чувствами. В лучистые, морозные дни он по целым часам сидел на пустынном берегу Волги, занесенной толстым слоем снега, неподвижно смотрел на снежные равнины, на далекие синеющие горы, покрытые лесом и снегом. И в его душе разливалась ядовитая тоска по чем-то утраченном и дорогом, быть может по родной деревне, по той жизни на воздухе, среди природы, под лучами солнца, с которой срослась его душа. И за этой мертвой картиной городской зимы ему чудилась весна в деревне, зеленая степь, широкий простор неба, поющие жаворонки, запах степных трав, пахучие, сырые балки и беззаботные плотничьи песни.

Мучения Захарыча сделались, наконец, невыносимы. Он похудел, лишился сна. Тогда Захарыч решился обратиться за помощью к Петру Иванычу.

Однажды после ранней обедни, когда певчие, по обыкновению, напились чаю в трактире, а до поздней еще было время, он взял Петра Иваныча под руку, отвел в сторону и сказал ему озабоченно:

— Петра…

И затем они долго ходили в полном уединении. Захарыч приступил к изложению своих мыслей, говорил долго, тяжело и бестолково. В продолжение всей своей жизни он очень мало разговаривал, ограничиваясь односложными фразами, и вот теперь с ужасом убеждался в том, что не может высказать своих мыслей.

Язык говорил совсем не те слова, какие надо был говорить, и получался совершенно бессмысленный набор несуразных, самого его удивлявших слов. Он помогал своей речи телодвижениями, прижимал руки к груди, размахивал ими в воздухе, но ничего не помогало: мысли Захарыча оставались в нем, как в крепкой тюрьме, освободить их из заключения он был не в силах. И Захарыч сердился.

— Ты вот что мне скажи! — говорил, он с лицом страдальческим и мрачным. Мясистый лоб его наморщился и покраснел, словно в его громадной голове работал какой-то тяжелый и сильный механизм. — Ты во что мне скажи: почему, например, Адам и Ева… скажем, потоп… евангелие, например, или этот, как его… Бурда… Васька-Где-Гамма… который плавал по морям… и все такое… И вдруг — подлость, грабеж. А где совесть?

В его голове носилась мысль о противоречиях жизни, о высоком учении нравственности, которое остается мертвой буквой, о гибели лучших людей и о благополучной жизни низких и мерзких.

Петр Иваныч не мог уловить смысла в скачках Захарычевой мысли и недоумевал; тогда Захарыч тряс его за плечо, бил себя в широкую и выпуклую, словно вылитую из бронзы, грудь, тяжело выжимал из себя неуклюжие, несуразные слова и запутывался в них.

— Б-бог! — гремел он. — Планида! Жисть!

Рассердился и Петр Иваныч.

— У тебя, брат, ни черта не поймешь! Адам и Ева! Васко-де-Гама!.. Бог! Подлость! Планида! Черт знает что такое! Действительно, бурда какая-то!

— Эх, Петра, здесь-то у меня много, — стучал себ Захарыч в богатырскую грудь, — а наружу ничего не выходит! Говорить я не умею…

И крепко выругался Захарыч.

Долго бился с ним Петр Иваныч, прежде чем понял хотя бы отчасти Захарыча.

— Накатило на меня! — в отчаянии говорил ему Захарыч. — Не глядел бы я на добрых людей, свет мне не мил! Нет мне житья от думы! Сумлеваюсь я! Скажи ты мне, как бы выгнать из себя сумление? Брат! Я не могу не сумлеваться!

Петр Иваныч задумался, посмотрел на Захарыча своим грустным, добрым взглядом, сказал:

— От невежества это у тебя!

— Верно! — радостно вскричал Захарыч.

— Постой! Ты помнишь, как профессор лекцию читал?

— Как не помнить? С нее и началось у меня.

— Ну, так вот! Помнишь, он рассказывал об ископаемых, о чудовищах, которые вымерли и почему вымерли. Ты — тоже ископаемое. Ты из числа вымерших чудовищ. Ты приспособлен к древней пастушеской жизни, а теперь жизнь другая. Живешь ты на свете совершенно случайно, потому что был ты спрятан в тихой заводи. Когда же взяли тебя в город нашего столетия, то вышло, будто явился ты совсем из другого мира, упал с луны или спал в бугурусланских степях несколько столетий, а потом проснулся и видишь кругом непонятные тебе вещи.

— Верно! — подтвердил Захарыч. — Ничего и не понимаю, что кругом делается.

— Да! Но ты хочешь сразу поглотить всю премудрость, сразу все разрешить, а этого нельзя: на это нужны годы, нужно прочесть много книг, повстречать побольше умных людей, сделаться человеком образованным, а ты ведь невежда! Ты ничего не знаешь, — хотя бы даже вращения земли.

— Вращения земли?

— Ну да! — И Петр Иваныч наглядно рассказал ему о вращении земли. — Понял?

— Понять-то я понял, да верно ли это? Кто узнал, что все это так и есть, а не по-другому?

— Ученые! Они делали опыты и доказали.

— Опыты, говоришь? Но я — то ведь не делал опытов… Стало быть, должен им верить?

Петр Иваныч был несколько озадачен, но, подумав, сказал:

— Должен верить!

— Так, — протянул Захарыч, сбычившись, — а ежели я так не могу? Ежели и тут выходит у меня сумление? Мне надо, чтобы, значит, в самый корень. А то… кому же верить?

Захарыч крякнул, помолчал и с тяжелым усилием спросил Петра Иваныча:

— Не знаешь ли ты такого слова, чтобы из меня сумление выгнать?

— Не знаю, Захарыч.

— И профессор не знает?

— И он не знает.

— Та-ак! Выходит, что жить по совести и по настоящему закону нельзя. Кто не хочет людоедом быть, — руки на себя наложи!

Захарыч тяжко замолчал и шел, пыхтя и отдуваясь. Лоб его еще более покраснел, на висках вздулись жилы. Мозг его работал напряженно, тяжело и медленно. По морщинам мясистого лба струился пот.

— Постой! Что, бишь, я хотел спросить? Самое главное. Может быть, ты знаешь… Вот не найду слов… Да!

— Он остановил за лацканы пальто Петра Иваныча и, смотря ему в лицо страдальческим взглядом, полным надежды и опасения, выговорил медленно, с тяжелым усилием:

— В чем… смысел… жизни?

Была страстная неделя, но «пьяная абсурдия» начинала свой день обычным образом: все были с похмелья; Илья Николаевич лежал на полу и пикировался с Ржавчиной.

— Очень уж вы, басы, много водки пьете! — задирал тенор страдающего баса.

— Что ж? — рычал тот, поднимаясь на локоть. — Уж это от бога так установлено: бас — пьяница, баритон — нахал, а тенор — дурак.

— Ну, положим, бывают и между басами та-а-кие, я вам скажу…

— Ничего ты не скажешь! — поспешно перебил Илья Николаевич. — Бас всегда глубоко благороден, снисходителен даже к тенорам, а тенор мелочен, хитер, мал, глуп, соплив и кривоног!.. Эх, как трещит главизна! Ржавчина! Там у меня в пальто есть полтинник. Сбегай в кабак, принеси мешок водки!

— Илья Николаевич! Что толку от одной бутылки на пять алчущих морд?

— Как же быть-то, коли больше нет? Ведь у тебя, мерзавца, ни копейки?

— У меня-то денег никогда не бывает, Илья Николаевич, но зато я на полтинник могу приобрести целую четверть и яичницу на закуску.

— Четверть? — легкомысленно переспросил Илья Николаевич. — Мудрено! Не ври у меня, а то я, право, встану!

Ржавчина уже вытащил откуда-то пальто Ильи Николаевича и шарил по карманам. Найдя полтинник, он нахлобучил картузишко и, театрально раскланявшись, убежал.

— О, чертова обезьяна! — рычал вслед ему бас. — Изуродую, коли пропьет!

Через пятнадцать минут явился приплясывающий Ржавчина. Бережно положив картуз на стол, он стал выгружать странные предметы: сковороду, десяток яиц, пузырек с краской и кисточкой, фольгу, сусальное золото и большое количество обыкновенного песку. Все эти предметы вызвали недоумение, но скоро все объяснилось, когда Ржавчина обнаружил свои кондитерские познания. Он иголкой прокалывал каждое яйцо, выпускал через отверстие содержимое на сковороду и взамен насыпал в скорлупу песку. Затем он искусно заклеивал дырочку воском, обертывал скорлупу фольгой и сусальным золотом, расписывал краской. Компания, окружив его, следила за работой. Ржавчина священнодействовал. Скоро он изготовил десяток красивых «пасхальных» яиц, наполненных песком, завернул их в бумагу и исчез с ними. Остальные занялись изготовлением яичницы.

— У, Ржавчина! — гудела компания, предчувствуя удачу его предприятия. — Хитер, собака!

Ржавчина не заставил себя долго ждать. Очень скоро он гордо появился на пороге, держа над головой четверть водки, и пел:

Братья, рюмки наливайте!..

Илья Николаевич благополучно встал с пола, и все пошло обычным порядком: беседа оживилась, зазвучало пение и раскаты басового смеха.

В самый разгар опохмеления дверь отворилась, и на пороге, на момент остановившись, появился Захарыч.

Он был в одной рубашке, без пояса и картуза. Густые кудри его, перевитые сединой, свалялись, большие глаза были налиты кровью, а широкое лицо с толстым носом опухло и было темное, чугунного цвета.

Захарыч был пьян и, очевидно, пьян уже подряд несколько дней.

— А-а-а! — заревел он своим нечеловеческим голосом. — Вот и я!..

Компания при виде пьяного Захарыча пришла в восторг.

— Давно бы так! — одобрил, осматривая его живописную фигуру, Илья Николаевич. — Я говорил, что следует пить! Ржавчина! Наливай октаве! Одна она теперь на всю Волгу и вот, слава богу, за ум взялась! Захарыч, пой и пей: помянем Томашевского!

Захарыч медленно вливал в свое горло чайный стакан водки, а товарищи стояли полукругом перед ним и пели песню:

Мы тебя любим сердечно, Будь нам товарищем вечно! Первый налитый стакан Выпей, Захарыч, ты сам!

Захарыч сел за стол, облокотился и заговорил, ни к кому не обращаясь:

— От мыслей запил я! Сроду не было их у меня, прах их побери, а тут — на вот тебе! А скучно же мне с ними! Эх! Кончено! Решился я своего спокоя!

— Брось, Захарыч, не скули! У нас это не принято!

— Пей и пой с нами!

И, притопывая, они запели веселую песню;

…Как у тетки Акулины Собирались именины!..

— Молчать! — рявкнул Захарыч. Он обвел всех исподлобья налитыми кровью глазами и сказал октавой: — Не то поете! Вот какую надо песню!

Плотник облокотился на стол, подпер щеку рукой, закрыл глаза и запел.

Он запел не тем своим органным, густым голосом, каким его заставляли петь в хоре, а другим, тонким, дрожащим, народным голосом, каким поют мужики.

Этот особенный голос он как будто берег для одного себя и запел им только теперь. Голос переливался и дрожал, и было в нем что-то хватающее за сердце, размашистое и глубоко печальное. В песне, протяжной и простой, чувствовалась настоящая русская грусть, широкая, безбрежная.

Быть может, ему вспоминалась родная деревня и печальные степи, где он слышал и пел эту песню, где не знавал тоски, скуки и ядовитых мыслей. Быть может, он сожалел об утраченном равновесии души.

Де-и-энь хожу я, ночь гу-а-ля-ю… Гру-устно се-и-эрдцу ма-е-му…—

пел Захарыч, и его измученная душа вся влилась в эту широкую песню. Точно не Захарыч, а кто-то другой пел в нем:

Сле-и-озы ка-атятся ручья-ми Вдо-и-оль по бе-о-э-ло-му ли-цу…

Задушевный, размашистый мотив переливался неожиданными переходами, опускался на нижние ноты, замирал и, вместо того чтобы оборваться, вдруг переходил к началу:

Вдо-и-оль по бе-еэ-ло-му ли цу… Эх! Па-и-а-ру-мя-на-ай па ще-ке-е!

Песня захватывала дух, уносила с собой и захлестывала душу своей широкой, стихийной, русской грустью…

Захарыч, крепко прижав руку к щеке, забыл обо всех и пел, слегка покачивая кудрявой головой, не замечая, как из закрытых глаз ручьем струились крупные пьяные слезы.

VIII

Пасха была ранняя. Снег еще не сошел хорошенько, и было то время, которое называется «ни на санях, ни на колесах». В воздухе пахло талым снегом и той особенной свежестью ранней весны, когда природа только еще ожидает пробуждения, когда еще холодно, но солнце играет по-весеннему и над черными суками голых деревьев вьются прилетевшие грачи.

Эти первые нежные вздохи природы, еще не очнувшейся от зимнего сна, проникают в душу как тихое дуновение, и люди чувствуют бессознательную жизнерадостность, прилив сил, бодрости, надежд и неясных влечений куда-то.

Над городом сияло праздничное, радостное солнце, оглушительный трезвон лился над городом подобно солнечным лучам. По улицам текла нарядная, веселая толпа. Несмотря на холод, преобладали легкие новенькие костюмы. Лица девушек, освещенные задорной улыбкой и разрумяненные свежим влажным ветерком, мелькали в толпе, и все они казались хорошенькими. По мостовой, кое-где очищенной от снега, мчались санки и пролетки с «визитерами» в блестящих цилиндрах. У некоторых из них цилиндры уже съезжали на затылок. На улицах всюду слышались пьяные песни. На извозчике околоточный и будочник провезли в часть пьяного городового.

К дому купца Понедельникова шумно подъехали три тройки. С длинных линеек и дрог слез целый хор певчих. По заведенному исстари обычаю они разъезжали по богатым домам «с концертом».

Тут была целая масса альтов и дискантов и толпа теноров и басов.

Регент взобрался на крыльцо и позвонил.

Хор стоял у крыльца, лениво переговариваясь между собой.

— Вот! — угрюмо говорил один бас с физиономией бандита, в бесцветном пальто с чьих-то плеч, еще более широких, чем его плечи, и в майских брюках. — Целый день хвораю; уж я и выпью, и закушу, и с солью-то, и с перцем — нет! Ни одно лекарство не помогает!

Ржавчина скорчил постную рожу.

— Выпей настойки из еловых шишек! — посоветовал он басу.

— А ты пил?

— Пил!

— Хорошо?

— Все равно, что в еловом лесу сидишь и пьешь.

Дверь отворила одетая по-праздничному горничная и на вопрос регента ответила: «Пожалуйте!»

Лестница и прихожая сразу наполнились народом. Для удобства мальчики раздевались на лестнице, а в комнате только большие, но и им было тесно. Раздеваясь и снимая галоши, все толкали и мяли друг друга.

Певчие торопливо проходили в зал и становились по партиям. У Понедельникова собрались гости, и шел пир горой. В соседней комнате гудел пьяный говор и утробистый смех, а в отворенную дверь виднелись плотные толстобрюхие фигуры в длиннополых сюртуках, мелькали окладистые бороды, красные, широкие лица.

Регент задал тон, обвел хор строгим взглядом и взмахнул руками.

Внизу всего хора, как бы из земли, плыла густая, сочная и вкусная октава. Что-то плодородное, ароматное и девственное чувствовалось в этих ярких и цельных звуках, могучее и устойчивое. Казалось, что этот голос внес сюда всю природу, яркие солнечные лучи, их теплоту, ароматное дыхание зеленых степей, их тайны и теплый запах согретой солнцем земли.

Как только загудела октава, купцы один по одному стали вылезать в зал, и на их заплывших жиром лицах появлялась улыбка умиления. Этот странный и редкий голос, играющий в духовных хорах такую важную роль, неотразимо пленял купеческие души. Они знали счастливого обладателя такой удивительно широкой глотки и ободряюще подмигивали ему, с нетерпением ожидая самой низкой и густой ноты.

И он наконец взял эту ноту.

Это был звук, словно доходивший из бездны, — глубокий, таинственный и внушающий невольное чувство страха и уважения.

Захарыч стоял позади всех басов и пускал в воздух свои потрясающие сердца купцов ноты.

Фигура его была ужасна. Приземистый, с богатырской грудью, с громадной вихрастой головой на короткой и сильной шее, с аляповатым, безобразным лицом, похожий на истукана, он крепко, как на сваях, стоял на коротких, неуклюжих ногах и свирепо водил исподлобья огромными глазами, налитыми кровью от пьянства. Страшная густота голоса не позволяла ему выговаривать слов, и он только бессмысленно ревел, опустив голову, как буйвол.

После громогласного конца концерта мальчики ушли, а большие певчие сделали вид, что тоже хотят уходить, но знали, что Понедельников им уйти не позволит.

— Господа! По рюмочке! Закусить! Пожалуйста! — провозгласил он, обращаясь к хору, и, положив обе пятерни на свое огромное брюхо, осклабляясь, подошел к регенту.

— Ну, брат, и ревет же у тебя Захарыч твой! Утешил, одно слово! Хо-хо-хо-хо!

При одном воспоминании о том, как ревет Захарыч, ему становилось смешно.

— Октава — краса хора! — самодовольно отвечал регент.

— Да уж верно, брат! Она, матушка, как загудит — от нее весь хор стонет! Хо-хо-хо! Ну, а что, пьет ведь?

— Пьет, Лука Савельич! Подержался было сначала, а теперь никогда трезвым-то и не бывает! Уж это голос такой! Без водки и петь не может, — машина не действует, а выпьет полбутылки — приходит в свою нормальность. Самый голос тяготит такого человека. Тяжело иметь октаву!.. Ну-с, — переменил тон регент, — мы уж вами закончили визиты, Лука Савельич! Знаем, что у вас можно отдохнуть.

— А то как же? Чай, не впервой! По заведенному порядку, выпьем, песен попоете нам!

— За этим дело не станет, Лука Савельич!

— А это кто у вас… новенький?

— Да, недавно поступил! Из выгнанных студентов будет. Наук не кончил и в певчие попал! Хе-хе-хе!

— Высших, значит, наук?

— Хе-хе-хе!

— Высшие науки ни к чему! — икая, вмешался в разговор другой купец с лошадиным хвостом вместо бороды. — Жил у меня один этакий на фатере. Так он бога-то «механиком» ругал. Я говорю: по какому случаю! механик, но не б-бог? Он то, се, но, между прочим, меня не проведешь: я «их» наскрозь вижу, этих высших-то наук! Никакого толку! Вот беса тешить — это их дело. Я слушал-слушал, да-а как д-дам ему за механика-то в морду! Одним махом сделал ему разрушение Помпеи…

«Философ» обнажил громадный кулачище и показал, как он сделал «разрушение Помпеи».

Между тем певчие не дремали около длинного стола с винами и закусками. Там шла деятельная выпивка.

Захарыч, мрачный и молчаливый, опрокидывал рюмки с такой быстротой, точно мух ловил. Сначала он выпил три рюмки, стоявшие рядышком. Потом увидал шесть и начал их выплескивать в себя одну за другой, без закуски, но при последней рюмке почувствовал, что кто-то тихонько взял его за рукав. Это был регент. Он пошевелил длинными усами, сверкнул строгими глазами и покачал головой.

— Не пей ты хоть по шести-то! — укоризненно произнес он.

Захарыч отмахнулся от регента.

— Отвяжись! — пустил он в удивительно низкую, великолепную ноту.

Регент махнул рукой и тоже выпил.

— Нет лучше голоса, как октава! — разглагольствовали купцы. — Ну что, например, тенор? Так себе, жидкий голос, от него только мозоли ужжат! А у Захарыча — голос! Мы его завсегда ублаготворим: одежу с себя пропьет — оденем! Посуду в трактире перебьет — заплатим! Напейся он сейчас — сбережем! Он — наш!

— Вер-рно! Ну, тоже есть и верха, которые… хо-хо-хо! Кэ-эк тяпнет!

— Ну, верха-то я и сам тяпну!

Тут же шел и религиозный опор.

— Я говорю тебе, дурья башка, что на том самом, значит, месте, где стоит гора Голгофа, откопан был Адамов мосол…

Собеседник икнул и перебил серьезно:

— Врешь, не мосол!

— Нет, мосол! И вот, значит…

— Не мосол, говорят тебе!

— Как не мосол?

— Голова, а не мосол! Писания не знаешь!

— Нет, мосол!

— Какой такой мосол?

— Вот… такой! — споривший, растопырив ладони, уверенно и с точностью показал, какой длины был «мосол».

В комнате стоял гул голосов. Всякий говорил свое. Чья-то могучая длань ласково трясла регента за шиворот и любовно приговаривала:

— Вели им песню петь, чертов кум, варяг ты этакий!.. Деймон!

Вскоре хор собрался в кучу. Ржавчина, специалист по части «светского» пения, занял место регента. Началось пение.

От Кав-ка-за до Ал-та-я, От А-му-ра до Днеп-ра!

отчеканивали басы «стокатто», а тенора так залились, что даже Понедельников, не любивший их, притопнул ногой и крикнул:

— Унеси ты мое горе!

Захарыч совсем не мог выговаривать слов новой для него песни и только хрюкал, покрывая весь хор:

От Шалтая до Болтая От Болтая до Шалтая!

Купцы были очень довольны. По окончании песни они так и вцепились в него и, облепив его, как мухи, начали «накачивать» водкой.

И Захарыч пил ее, как воду.

Наконец, он свалился под стол и заснул. Купцы долго старались растрясти его, но он спал богатырским сном.

— На снег его, ребята! — догадался один купец. — Там оклемается!

— Верно! — подтвердили остальные. — Перенесем его с честью!

— Ковер ему на снегу постелим!

— И графин под самое рыло!

— Хо-хо-хо! Октава!..

Мысль о том, что Захарыч проснется не в комнате, а на снегу, показалась купцам забавной.

Они подняли на руки спящего богатыря и торжественно понесли его на двор.

— Держи голову-то, черт!

— Спину-то, спину-то подопри!

— Ничего, тащи, ребята!

— Клади! Так!

— Ну, не трог, спит! Человек не свинья, — выспится, сам встанет!

— Хо-хо-хо-хо!

С насмешливым почетом уложили они мертвецки спящего октависта на куче снега, постелив грязную рогожу; кто-то всунул ему за пазуху бутылку с простой водой.

Затем все возвратились в комнаты и позабыли о нем. Начался самый разгар пиршества. В комнатах зажгли лампы. Начался пляс и дым коромыслом. Певчие опьянели и охрипли от неустанного оранья.

Песни пошли разухабистые.

Вдоль по улице молодчик, Моло-о-одчик идет!..

свирепствовали пьяные басы хриплыми и дикими голосами.

— Дел-лай! — мычали купцы, уже беспомощно притопывая грузными ножищами и тщетно пытаясь подняться с кресел. — Отчихвощивай! Жарь!

Ржавчина, донельзя пьяный, покачиваясь, дирижировал хором. Двое басов поддерживали его под руки, чтобы он не упал. Длинные волосы свесились Ржавчине на пьяное лицо. Он беспомощно разводил руками, словно желая полететь, и подпевал хору тоненьким и пьяненьким теноркам:

Вдоль по ши-рокой удала го-ло-вва…

А хор опять ревел нестройно и дико:

Моло-о-одчик!.. Моло-о-дчик идет!..

Вдруг на пороге появилась страшная фигура Захарыча. Весь он был мокрый, — в кудрявых его волосах блестели капли растаявшего снега. Налитые кровью глаза смотрели свирепо. Он держался обеими руками за косяк двери, покачиваясь, несколько секунд смотрел на кутерьму в комнате и вдруг грянул голосом, наводящим ужас:

— Ана-а-фемы!

Рев хора, гам, гвалт и весь стон кутежа — все были накрыто этим чудовищным голосом, от которого, казалось, дрогнули стены.

Захарыч шагнул к длинному столу с винами и закусками, схватил за угол скатерть и сдернул все со стола на пол. Раздался адский гром и звон. Все загалдели и бросились на Захарыча, а он швырял всех, как щенят, полный гнева и ярости, бил и ломал все и всех и ревел, как бык, которого обожгли раскаленным железом.

— Вот вам за Томашевского! Вот вам за овес! Вот вам за снег! Все вы сволочь! Все вы анафемы!..

— Берите его, вяжите его, бейте его! — кричал Понедельников.

Началась каша, свалка, всеобщая потасовка; звон разбитой посуды, крик, визг, плач и ругань покрывал громовой голос Захарыча:

— Сокрушу! Истреблю!..

IX

Захарыч был уволен из хора и пропал. Прошло несколько лет. По временам в певческий мир приходили слухи о нем. Говорили, что он поступил в капеллу Славянского и путешествует по Европе. Потом прошел слух, что он опять в России и поет в митрополичьем хоре. Потом кто-то видел его в Ростове-на-Дону, откуда он опять исчез. Встретили его раз путешествующим пешком по монастырям и поющим в монастырских хорах. Но, несмотря на соблазнительные условия и ухаживания содержателей хоров, он нигде не хотел остановиться и все куда-то шел. Он превратился в «странствующего певчего».

Недавно я встретил Захарыча после долгой разлуки. Это было в приволжском небольшом селе. Там плотники строили деревянную церковь почти на самом берегу Волги. Сельцо приютилось между двух высоких гор, разделенных узким ущельем. Казалось, что село высунулось из ущелья на свет божий, но при малейшей опасности вновь спрячется в жигулевские дебри.

Стояла погожая, теплая, ведренная осень, какая редко бывает. Солнце сияло, как весной. Волга лениво и мечтательно расстилалась кругом, спокойная и медленная до неподвижности, блестящая под спокойно-приветливыми и нежно-меланхолическими лучами осеннего солнца.

Величавые горы — Жигулевские с одного берега и Сокольничьи — с другого, поросшие кудрявым разноцветным лесом, тянулись чудной, сказочной панорамой по обеим сторонам реки. Листва желтеющих деревьев поражала и восхищала богатством и разнообразием красок: были деревья с ярко-красными листьями, оранжевыми и бледно-розовыми, березы стояли, словно убранные золотом, а оголенные ветви издали сливались в нежно-голубую дымку. Казалось, что горы усыпаны сорванными разноцветными розами. Волга лежала между этими грудами роз, словно спящая красавица. Из-под кудрявой опушки леса, у самой воды, белой лентой тянулся отвесный каменистый берег. Внизу, под величавой громадой гор, плыли ленивые плоты, бежали коричневые «косоуши» с косым белым парусом, мелькала рыбацкая лодка.

И все, что плыло по реке, по сравнению с громадными размерами окружающей природы, было игрушечным, хрупким и ничтожным: барки казались ореховой скорлупой, плоты с их избушками казались крошечными, а люди на них — букашками. Горы с удивлением смотрели на хлопотливый пароходишко, лопотавший что-то своими колесами, и точно спрашивали друг друга: «Кто это ползет?» И дальше тянулись все такие же внушительные молчаливые горы, убранные разноцветными кудрями леса, погруженные в свои таинственные и важные думы, чуждые всего людского. Волга уходила вдаль широкой, блестящей, трепетавшей на солнце серебряной лентой и сливалась с прозрачным горизонтом. Природа, пленявшая размашистыми штрихами, дышала мощью и величавым спокойствием. Где-то недалеко от строившейся церкви копошились плотники в разноцветных рубахах, а в чистом горном воздухе звучала веселая песня.

Катай, наши, катай! Знай, покатывай, катай!.. —

заливались звонкие фальцеты и тенора, перебрасывая песню низким голосам, а те подхватывали ее на лету и густо вторили:

Валяй, наши, валяй, Знай, поваливай, валяй!

Около церкви тяпали топорами, пильщики распиливали сырые пахучие балки, а на вершине обнаженных ребер купола колокольни работал старик с длинными седыми волосами и пел расшатанным басом какие-то духовные стихи. Его голос далеко был слышен, и по этому голосу и седым кудрям я узнал Захарыча. Я направился к церкви, и его пение стало яснее доноситься до моего слуха. Разбитая печальная октава непринужденно и свободно звучала над спокойной рекой и уплывала в горы.

Около церкви на припеке улеглось небольшое стадо овец. С колокольни выглянула огромная голова старика и рявкнула громовым голосом:

— Тря!..

Овцы с гулом шарахнулись от колокольни, а из купола опять поплыло густое пение под мерные удары блестящего топора.

— Захарыч! — закричал я. — Это ты, что ли?

Захарыч посмотрел на меня с высоты, узнал и бросил петь. Он был очень хорош в своем венке из белых, как серебро, кудрей.

— Я! — густо ответил он. — Айда сюда!

Я влез к нему.

Захарыч воткнул топор носом в бревно, которое тесал, сел на бревно и не без важности принял меня. Он был в синей своей куртке и в лаптях. Лицо его дышало спокойствием и уверенностью в себе.

— Сколько лет, сколько зим! — сказал он мне.

— Давненько не видались! — отвечал я. — Ты вот ушел от нас, — опять плотничаешь!

Захарыч усмехнулся:

— Опять плотничаю!

— Что же ты из города-то ушел? Ведь там ты голосом впятеро больше заработаешь, чем здесь топором!..

Захарыч опять усмехнулся.

— А наплевать мне на ваше «впятеро»! — отвечал он. — Ты посмотри только отсюда на Волгу, на горы! Здесь душа покой себе находит, а там она мятется попусту…

— Но ведь красота и в пении есть, Захарыч! — возразил я. — Отчего ты не поешь в опере или у Славянского?

Захарыч с презрением усмехнулся и промолчал, словно ему приходилось отвечать на ребяческий вопрос…

1900

 

Композитор

Я шел по набережной мимо одного грязного трактира. Вдруг мне послышалось, что кто-то изо всей мочи крикнул мое имя. Оглянувшись, я увидел в окне толстобрюхую фигуру мясника Сидорыча, моего давнишнего приятеля. Он приятельски осклаблялся, поманив меня рукой, и орал зычным басом:

— Гаври-илыч!.. Гаври-илыч!..

— Чего тебе? — крикнул я ему.

— Зайди на минутку! Дело есть!

Когда я вошел в трактир, то сразу не мог разобраться, так было накурено и так скверно пахло. Трактир, по случаю воскресенья, был полон, стоял гул голосов, входили и выходили люди, бегали бледнолицые половые с грязными салфетками, и я остановился на пороге, ища глазами Сидорыча…

— Сюда! Сюда! — раздался его голос из угла. — Иди сюда!..

Сидорыч встал из-за стола, за которым он сидел с кем-то, взял меня за руку, подведя к собеседнику, торжественно спросил меня:

— Знаешь ли, кто это со мной сидит? — и, потрясая вилкой, на которой был кусок сосиски, завопил: — Это — ком-по-ззи-тор!

Сидорыч был уже порядочно пьян. На столе стояла водка с неопрятной кабацкой закуской. Тот, кого Сидорыч назвал композитором, поднял голову и поглядел на меня пьяными, добрыми голубыми глазами. Это был мускулистый человек лет около тридцати, с густыми волнистыми кудрями и рыжеватыми усами. Его лицо являло все признаки долголетнего пьянства: оно было измято, с характерными морщинами и мешками под глазами, нос был ноздреват и красен, но черты лица были красивы и выразительны, а голубые детские глаза положительно напоминали мне что-то забытое…

— А ведь мы с вами знакомы были! — произнес он хриплым, пропитым голосом и улыбнулся застенчивой улыбкой. — Органов!

Я был поражен… Несколько лет тому назад я знал Органова, странного, симпатичного юношу с голубыми, наивными глазами. Он тогда ничего не пил и был очень красив, говорил и пел звучным, приятным баритоном, с детства пел в церковных хорах и удивлял меня своими способностями, в особенности музыкальными. Играл на всех инструментах оркестра, выучившись этому самоучкой, превосходно знал музыку и тогда еще писал какие-то музыкальные пьесы и разыгрывал их на фисгармонии, которую сделал сам. Сам же сделал себе и концертную гармонию. Жил слесарным ремеслом, которым занимался дома, квартируя в лачуге на краю города со старухой матерью. Зарабатывал мало, занимаясь большею частью только починкой самоваров и часов. Зато постоянно сидел за фисгармонией… Из бедной лачуги вечно неслись стройные тягучие аккорды. Его часто приглашали на мещанские свадьбы играть на гармонии. Играл он как артист.

Сидорыч был одним из тех смешных любителей музыки, которые сами ничего в ней не понимают и не имеют слуха. Он не мог спеть ни одной самой простой песни, а между тем замирал от восторга, когда слышал пение или музыку. Понятно было его преклонение перед «композитором».

— Он в тоску может человека вогнать! — хвалил Сидорыч своего собутыльника. — До смерти люблю, когда он со слезой заиграет! Ему, брат, пятьсот целковых за его ноты давали, а он, чудак, не продает!..

— Да ну тебя! — укоризненно прервал его Органов.

— Что же вы не продали ваши сочинения? — спросил я.

— Да так. Не к чему. Денег мне не надо: все равно пропьешь… Пускай после моей смерти возьмут…

— У него гвоздь в башке! — объяснил мне Сидорыч странный ответ композитора. — Он на чем упрется, не собьешь! А ты лучше вот что: сейчас берем с собой бутылку водки и — к тебе. И Гаврилыча возьмем. Ты нам сыграешь. Идет?

— Идет.

Компания была подвыпившая, но Органов всегда мне казался интересной личностью, каким-то человеком не от мира сего, и, кроме того, мне хотелось послушать его игру. Я согласился поехать к Органову. Мы сели втроем на извозчика, причем композитор кое-как прилепился на козлах. Ехать пришлось на самый край города, имевший совершенно сельский характер: тянулись пустыри и заборы, по улице ходили коровы и свиньи, убогие лачуги смотрели печально. Мы, наконец, остановились у одной избы, над воротами которой висела сапожная вывеска.

— Стоп машина! — сказал Сидорыч, слезая.

Через низкие и темные сени мы вошли в мастерскую сапожника, который сидел на низеньком круглом стуле и работал, обнажив по локоть мускулистые руки. Кругом валялись обрезки кожи, колодки и сапожные инструменты. Пахло тяжелым кислым запахом. Он посмотрел на нас исподлобья и ничего не сказал. Встретила нас старуха, одетая по-деревенски.

— А ты бы погодил нынче напиваться-то! — раздраженно сказала она Органову. — Скоро свадьбу идти венчать, все бы сколько-нибудь заработал!

Мы прошли в соседнюю маленькую комнату с одним окном. Там стоял голый стол, три стула, кровать и фисгармония. Пахло все тем же сапожным запахом. Комната отделялась тонкой дощатой переборкой, и было слышно все, что говорили в доме.

— Человека только что в хор приняли, через час ему надо на свадьбу идти, а тут разные пьяницы приходят спаивать, — слышался недовольный голос старухи.

— Пропащий человек! — подтвердил сапожник.

Органов ухмыльнулся.

— Это мой брат, — сказал он. — Сердит он, да ведь мне наплевать… Не пойду я на свадьбу, потому что пьян, все равно денег не дадут, а только оштрафуют. Вы посидите, а я сбегаю в лавочку за закуской.

И нахлобучил картуз.

Едва он вышел, как вошла старуха.

— Неудачный у меня сынок-то! — со вздохом начала она. — Ни к какому делу неспособен, пьянствует! Уж вы, не знаю, как вас, не давайте ему напиваться-то. На свадьбу ему надо идти, все, глядишь, хоть целковый принесет, а житье наше бедное… Наказал господь таким сыном.

— Разве он много пьет? — спросил я.

— Каждый день напивается… Совсем от дела отбился… А ведь слесарь-то какой хороший был!..

Она прибрала немного в комнате и направилась к двери. Я вышел за ней и остановил ее.

— Вы не сердитесь на нас, — сказал я. — Может быть, он из-за нас не пойдет на свадьбу, так вот…

И я сунул ей целковый.

Это произвело на старуху ошеломляющее впечатление… Она вся просияла и совсем переменила обращение. Принялась благодарить и долго допытывалась, кто я такой: мой поступок казался ей удивительным.

— Уж вы извините, батюшка, я ведь думала, что вы такой же шарамыжник, как эти, которые к нему все ходят… Да кто вы такие будете? Из каких вы?.. Да я вам горяченькой картошечки на закуску-то подам…

В это время явился сын, и старуха скрылась. Он положил на стол соленые огурцы и кусок скверной колбасы. Мать подала в тарелке жареный картофель… Сидорыч откупорил бутылку, и мы выпили… Он прищелкивал языком и пальцами и чувствовал приступы музыкального восторга. Наконец, не выдержал и, умильно посмотрев на молодого человека, сказал просительным тоном:

— А ну-ка ты, тово… вальни что-нибудь!

— Надо выпить сначала! — возразил музыкант.

Выпили еще.

Наконец, Органов сел к своей самодельной фисгармонии и взял несколько аккордов. Фисгармония была небольшая, но звуки были верные и мягкие. Сколько труда, вероятно, потратил бедный самоучка, чтобы соорудить этот инструмент!

Сидорыч замер в ожидании.

— Что же играть? — спросил Органов, оборачиваясь к нам. — Хотите, Моцарта сыграю? А то из оперы что-нибудь?

— Духовное сыграй! — сказал Сидорыч. — О душе… и слова говори…

— Ладно… я сыграю одну пропорцию концерта «Высшую небес…» Вы его нигде не услышите…

Органов заиграл печальную мелодию… Чистые, жалобные звуки сплетались в благоговейные аккорды и, казалось, улетали к небу… Но они были слишком слабы и беспомощны и снова возвращались назад и болезненно пели о земле, о слезах и страданиях… Низкие басовые аккорды гудели тоже болезненно, тихо и меланхолично… В этих звуках чувствовался какой-то разлад, тихая жалоба на что-то, что-то беспомощное и глубоко печальное… Музыка шла отдельными короткими фразами, которые, вероятно, нужно было петь вдумчиво, вразумительно, вникая в их печальный смысл… И Органов запел как бы про себя фистулой своего болезненно-разбитого баритона:

От многих моих грехов…

Тут он взял аккорд тихий, как вздох, и продолжал, аккомпанируя болезненно-жалобными звуками:

Немощствует… тело…

И, словно после некоторого раздумья и вздоха фисгармонии, добавил более низко и тихо, просто и меланхолично:

Немощствует и душа!..

— О-о-хо-хо!.. — тихонько вздыхал Сидорыч, наливая в рюмки.

Органов имел способность извлекать живые звуки, передавать их настроение. Меланхолия воцарилась в комнате, и мы с Сидорычем сидели печальными, пока он вдумчиво, с паузами, пел грустные слова, пояснявшие грустную музыку.

— Будет! — вдруг сказал музыкант. — Надо выпить.

— Ах ты, господи! — восхищался Сидорыч, чокаясь. — И как это он может прямо, можно сказать, за сердце человека взять?.. А?..

— А вы своей композиции сыграйте что-нибудь! — попросил я.

— Своей композиции — это на гармонии или на скрипке… Да у меня какая композиция? Вроде старинных русских песен… без слов… У меня до двухсот старых песен на ноты положено… Этих песен уж и не поют теперь… я собирал…

Он снял с окна концертную гармонь с каким-то особенным устройством ладов и заиграл что-то протяжное, русское, напоминавшее степные, размашистые песни, полные нежности и тоски, но, тем не менее, это не была обыкновенная народная песня: мотив был облечен и обработан в стройную музыкальную форму с удачным сохранением народного духа. Передо мною был один из тех народных композиторов, никому не известных, создающих самые народные песни, до такой степени характер его музыки был сходен с народной музыкой. Для него, вероятно, ничего не стоило выразить свои настроения так, что получалась подлинная народная песня, правильно положенная на ноты. Пусть это были даже подражания народным мотивам, все же от этой музыки веяло такой юношеской свежестью, глубиной и силой, что как-то не верилось, будто душа этого спившегося слесаря могла породить их на свет.

А огромный материал исчезающих народных песен, которым он владел, не представляет ли он, может быть, огромной ценности? Да и сам народный композитор не мог ли сделаться чем-нибудь замечательным, если бы не погиб в засасывающей мещанской среде, никем не понятый и даже сам себя не понимающий? Органов играл, сидя на стуле и прислонившись спиной к стене. По временам он встряхивал густыми кудрями, а голубые глаза загорались каким-то особенным радостным блеском. Казалось, что хмель соскочил с него, и в чертах его измятого лица я вновь узнавал забытый симпатичный образ прежнего юноши с застенчивой улыбкой и прекрасными голубыми глазами. Казалось, что вдохновение, таившееся в душе композитора, вновь одухотворило его преждевременно обрюзгшее лицо и сделало его юным и прекрасным. А гармония пела дрожащими, задушевными звуками. И представлялся тихий летний вечер в степи, безбрежная ширь и даль, чуткая тишина и нежная гармония всевозможных степных звуков; и на этом фоне далеко плыла и уходила в необъятную даль надрывающая душу песня: в ней словно кто-то прощается навеки, рыдает томительно-сладким рыданием. И все закончи лось тонким, уходящим вдаль, тающим звуком, потонувшим в печальной тишине…

Сидорыч молча вытер слезы и вновь наполнил рюмки. Бутылка быстро убывала.

Я стал говорить Органову, что у него, по всей вероятности, есть талант, что ему нужно заняться собой, бросить пить, уйти из мещанской обстановки и поехать в большой город продолжать музыкальное образование.

Он ничего не ответил. Опять взял гармонь и заиграл всем известный, избитый шарманками вальс.

Но я не узнал этого вальса в его исполнении, столько было в звуках страстной и безнадежной тоски, отчаяния. Лицо его приняло почти трагическое выражение, а голубые глаза потемнели, как темнеет река в хмурую погоду.

Он играл «Невозвратное время».

И вдруг рванул гармонь и заиграл «камаринского». Бесшабашная, неудержимая удаль заговорила в каждом звуке, дразня и подмывая к пляске… Приунывший было Сидорыч поднял голову и начал передергивать плечами, потом притопывать тяжелой ножищей. Темп «камаринского» все учащался, делаясь все удалее и забористее… Правда, Органов забыл опустить какой-то винт, делавший звуки дрожащими и рыдающими, и мне странно было слышать развеселую плясовую песню, сквозь которую пробивались рыдающие звуки. Но Сидорыч уже не выдержал, вскочил, распустил руки, как крылья, и поплыл настолько грациозно, насколько позволяла ему его семипудовая фигура.

Потом он топнул так, что все задрожало, и запрыгал на носках, как воробей… В комнате все затряслось.

— Эх, ходи изба, ходи печь! — крикнул он и начал «откалывать» новое колено. Каждая жилка плясала в Сидорыче, на жирном, красном лице сияла блаженная улыбка.

Органов весело потряхивал кудрями и играл все забористее и зажигательнее…

— Сидорыч, не выдай! — покрикивал он.

А сквозь дикое веселье «камаринского» слышались дрожащие, плачущие звуки.

1900

 

Миньона

I

Теплая южная ночь опустилась над живописным приморским городом. На темном, словно бархатном небе, как бриллианты, рассыпались крупные звезды.

Невидимое море бормотало, ворча свои никому не понятные речи. Воздух был теплый и влажный. Ночная темнота казалась наполненной какими-то таинственными звуками, в сонном воздухе чудились тихие вздохи, плыли невнятные, смутные звуки. И город и море были поглощены мечтательной темнотой южной ночи, и было видно только целое море огней, переливавшихся в беспорядке, как золотые искры. Порой по небу двигались, рассекая темноту, громадные лучи, похожие на северное сияние. Огненный меч описывал полукруг через все небо и ударял по морю, мгновенно освещая его до самого горизонта. В этой узкой полосе света серебрилось плескавшееся море, отчетливым рисунком выделялась плывущая лодка или нос неподвижно стоящего на якоре судна. Затем все опять тонуло во мраке: это поворачивали в разные стороны электрический фонарь на военных судах.

К пристани только что подошел огромный морской пароход.

Толпа, хлынувшая по мосткам, казалась не совсем обыкновенной: оригинальные костюмы, бритые физиономии и какой-то особый отпечаток беспечности, отличающий профессиональные актеров, сразу бросались в глаза. Это была гастролирующая оперная труппа.

Торопясь и толкаясь, они быстро схлынули, и скоро с пристани потянулась целая вереница извозчиков с седоками.

После всех сошли с парохода два молодых актера, Это были, вероятно, хористы. За ними не следовал носильщик с их вещами, и в руках у них не было никакого багажа. В противоположность общей озабоченной суетливости, они совсем не думали спешить и шли с любопытствующим видом туристов. Приятели представляли полнейшую противоположность один другому, напоминал Несчастливцева и Аркашку. Один был очень высокого роста, в высоких сапогах, в папахе и черкесской бурке; в этом костюме он казался громадным, выделяясь из толпы.

Он медленно, с бессознательной важностью шагал своими длинными ногами, односложно отвечал басом на теноровое щебетанье своего говорливого товарища; это был маленький, кругленький, с коротенькими ручками и ножками и круглым улыбающимся лицом. Одетый в коротенький пиджак, он беспечно заложил коротенькие ручки в карманы брюк и задорно семенил около своего товарища, который казался несколько угрюмым или задумчивым.

— Посмотрите, Шемякин, посмотрите! — волновался тенор, забегая вперед и заглядывая в глаза своему товарищу. — Посмотрите, какой симпатичный город! Сколько огней! Ах, какой дом! И окна открыты! Светит розовый фонарь. Как хорошо, вероятно, в этих комнатах! Как вы думаете, кто там живет? Вероятно, какая-нибудь красавица! Рояль! Вы слышите, рояль, Федот? а?

И он запел сладким голосом:

— О Маргарита!

— Пьеро! — укоризненно басом остановил его Федот Шемякин.

— Ах, Шемякин, если бы вы знали, как я люблю комфорт, красоту, изящество! И как досадно, право, что вот в этом самом доме, в этой аристократической обстановке живут бездарные люди, которым все это надоело, которым очень скучно! Представьте себе, если бы мы туда попали, в это общество! Мы бы царили там. Все женщины влюбились бы в нас!

— Ну, брат, — угрюмо возразил бас, — не забывай, что нас с тобой туда не пригласят: мы можем только с улицы смотреть на их окна! Наше дело — походы! С места на место!

— А что ж! Приятно тоже и путешествовать, особенно без багажа! Незнакомый город всегда производит какое-то освежающее впечатление! А ведь мы с вами — флегматики. Что для других важно, то для нас пустяки, и наоборот — что для других пустяки, то для нас чрезвычайно важно! Вот, например, эти впечатления, ощущения… ведь это целый мир! В них — жизнь! А внешние условия — это проза! Счастлив тот, кто умеет находить поэзию жизни!

Они повернули на ярко освещенную улицу. Витрины магазинов и множество гуляющей публики привлекли их внимание. Они вмешались в толпу гуляющих и с любопытством посматривали на все стороны, в свою очередь возбуждая любопытство и улыбки окружающих. Фигура в черкесском костюме всем бросалась в глаза.

— Это артисты! Артисты приехали! — доносились до них отрывочные фразы. Женщины оглядывались им вслед, улыбались, и глаза их светились любопытством.

— Что меня прежде всего интересует по приезде в новый город, так это — женщины! — воскликнул тот, которого другой называл Пьеро. — Помните, Шемякин, как мы восхищались женскими лицами в Харькове и Киеве! Там все украинские и польские типы, а здесь в другом роде, кажется больше еврейки и караимки… Сядемте где посветлее и будем женские типы наблюдать!

Они уселись на скамейке под деревом, около тротуара, ярко освещенного окнами магазинов. Теперь и их лица стали виднее. Лицо Федота было добродушнейшим лицом деревенского парня, с мягкими чертами, широкими ноздрями и белыми бровями. Глаза — узкие, серые, наблюдающие и себе на уме. Когда он говорил или слушал, брови его взмахивали или сдвигались, придавая лицу то или иное выражение. Было ему, вероятно, лет двадцать пять.

Пьеро казался моложе, подвижнее и красивее аляповатого и слегка неуклюжего баса: это был хорошенький брюнет с тонкостью в очертаниях выбритого, круглого, юношески свежего лица.

— Ты легкомыслен, Пьеро! — бархатным, приятным баритоном говорил Федот, посматривая прищуренными глазами из-под своих подвижных белых бровей на текущую мимо толпу. — Тебе каждая женщина нравится, а мне — одна из тысячи. Я люблю только один тип, который чрезвычайно редко встречается, — тип поэтической женщины! Понимаешь ли, какая она? Это — среднего, даже немножко выше среднего роста, брюнетка или шатенка, чрезвычайно пропорциональная, с особенной, этакой, понимаешь ли, походкой, такой легкой, сдержанной и скромной, с какой-то этакой музыкальной, стройной походкой, с грустным серьезным лицом, в котором есть какая-то трагическая черточка, с глазами, из которых смотрит глубокая женская душа. Понимаешь — это тип оперной Миньоны!

Такую женщину я могу узнать еще издали, еще не видя ее лица, по грациозности ее фигуры, по легкости походки, по вкусу, с которым она одета, по красному цветку в черных или только темных, но непременно густых волосах или на шляпке, которая всегда удивительно идет к ее лицу и прическе.

Равнодушный ко всем остальным женщинам, я прихожу в волнение при одном ее приближении. К подобного типа женщинам я чувствую какое-то магнетическое влечение. И представь себе, что, как назло, не представляется возможности даже и познакомиться с такой женщиной: она всегда промелькнет в жизни, как что-то случайное, неуловимое. Иногда встретишь Миньону на улице, в толпе… Так бы, кажется, и побежал за ней, подошел бы к ней, рассказал ей все, открыл всю свою душу, но она уже исчезла, и сколько ни ищи ее потом — не найдешь никогда. И несколько лет не встречаешь в жизни чего-нибудь подобного, живешь воспоминанием о ней и тщетно стараешься воспламенить себя к окружающим женщинам: фальшь видна сразу, и холод сердца заметен для всех. И живешь скучно и одиноко до тех пор, пока снова не промелькнет где-нибудь ее таинственный образ.

Женщины, окружающие нас с тобой, мелочны, скучны и прозаичны, так что человек с эстетической душой чувствует к ним ледяное равнодушие. Вот почему осуждены мы на вечное одиночество сердца! С возвышенной душой — и мы только презренные хористы, мы живем среди всякого сброда, где нет поэтических женщин, столь близких нашей натуре. Как скучна жизнь без них! Сколько энергии, силы, вдохновения, талантов обнаружил бы и для нее — этой таинственной Миньоны! И мне надоело, наконец, издали любоваться на нее. Я с ней заговорю! Вот встречу на улице и — заговорю!

— И получишь по морде!

Приятели рассмеялись.

В это время мимо ярко освещенного окна прошла молодая девушка. Свет упал на ее лицо, которое было так поражающе красиво, что оба они остолбенели: это была фантазия художника, мечта поэта, сон… Античная правильность очертаний лица, облитого тонким золотистым загаром, громадные черные глаза, опушенные мягкими ресницами, тяжелые волосы цвета воронова крыла, на которых трепетала свежая темно-красная роза, и необъяснимо грациозная походка — все это так поразило молодых людей, настроенных своим разговором, что они разом сказали друг другу: «Она!»

Красавица вздрогнула и уронила перчатку.

Федот быстро поднял ее и, подавая девушке, загородил ей дорогу.

— Миньона… — прогудел он смущенно.

Она поблагодарила его грациозным кивком и пошла далее. Федот последовал за ней. Он догнал ее и заговорил, волнуясь, торопливо и сконфуженно:

— Простите мою дерзость, что, не будучи знаком с вами… Умоляю вас, выслушайте меня…

Маленький тенор, с любопытством следивший за этой сценой, более ничего не мог расслышать. Он только видел, что красавица не дала Федоту «по морде», а спокойно шла рядом с его высокой фигурой. Через минуту они исчезли за толпой.

Тенор запустил руки в карманы, посмотрел им вслед, посвистал и пропел иронически:

— На-ча-ло есть!..

Затем он принялся рассматривать ярко освещенные окна магазинов.

II

Октябрьское утро было великолепное, какое бывает только на юге. В хорошеньком сквере, разбитом около театра, в девять часов не было ни души. Деревья южного климата зеленели, как весной, и грядки цветов, только что политых садовником, распространяли аромат в свежем утреннем воздухе.

Федот в своей черкесской бурке и папахе нетерпеливо бродил по дорожкам. Красавица сама назначила ему свидание в сквере, так он был вчера красноречив. Он заинтересовал ее. Это еще совсем молоденькая девушка. Удивительно красива.

Никогда еще хорист Федот Шемякин не желал так страстно известности и славы, как теперь… Хоть бы один раз в жизни, но непременно теперь, выступить в какой-нибудь партии перед Миньоной. Она бы тогда узнала, что такое Федот. Он чувствует, что мог бы затмить многих известных певцов, лишь бы ему дали дебют. Он знает наизусть все партии во всех операх, помнит партии каждой скрипки и каждой трубы в оркестре, ноты читает с листа и не смутился бы выступить хотя бы в партии Мефистофеля! Мало того: в его душе давно уже зреют какие-то смутные грезы о пересоздании всех этих старых оперных образов, о появлении великого артиста Федота…

Но никто в труппе даже и не подозревает, что за гусь этот самый Федот: думают, что это — только медное, неутомимое горло, покрывающее весь хор, что это — только необъятные легкие, могучие, как кузнечные мехи… Только! Но он «им» покажет! Лишь бы дождаться удобного случая…

Вдруг на дорожке показалась Миньона. На ее синевато-черных волосах трепетала еще влажная темно-красная роза, темное платье было с темно-красною отделкою. Это сочетание темного цвета с красным удивительно шло к ней. Ее свежее, золотистое лицо настоящей южанки дышало здоровьем, черные глаза, напоминавшие Федоту южную звездную ночь, блестели.

Федот затрепетал при одном ее приближении. Он поспешил ей навстречу.

— Здравствуйте, — сказала она своим певучим голосом, протягивая ему крохотную ручку, затянутую в черную перчатку. — Ах, как я устала! Торопилась очень! Сядемте!

Они сели на скамейку. Кругом пестрели роскошные, благоухающие цветы, и сама Миньона благоухала и цвела, как они. Картинная фигура черкеса, вся в серебре, как нельзя более гармонировала со всей обстановкой свидания.

— Вы меня очень интересуете! — сказала она, украдкой взглядывая на него своими пламенными глазами. — Никто со мной еще так не говорил… Расскажите мне что-нибудь о себе, о сцене… Для меня это — совсем неведомая жизнь! Скажите, неужели вам не надоела она, такая беспокойная, бродячая?.. Вы любите сцену?

Федот сразу воодушевился.

— Люблю ли я сцену? — заговорил он своим сдержанным, бархатным голосом, то сдвигая, то поднимая свои широкие белые брови. — Люблю ли сцену? Да я без ума от нее! Я мечтал о ней с детства. Я перепробовал много всяких занятий — и везде чувствовал себя не на своем месте до тех пор, пока не попал на сцену! Я люблю ее страстно, я наслаждаюсь ею, и мне все равно, чем бы ни служить ей: окажется у меня талант — я буду, может быть, большим артистом, не окажется — останусь тем, что я есть, пропадет голос — я буду ламповщиком, — но только бы мне быть на сцене, только бы служить ей, этой красоте… Раз в человеке есть хоть искра любви к искусству и раз этот человек попал на сцену — кончено. Он на всю жизнь становится рабом сцены, и для него легче сойти в могилу, чем сойти со сцены! В жертву ей он приносит все. Он готов переносить всю непрочность и необеспеченность жизни актерской, жизни скитальческой, цыганской и закулисные дрязги, и всевозможные неудобства и страдания, которыми изобилуют внешние условия его жизни! На все это он закрывает глаза, все это приносит в жертву тому наслаждению, которое он испытывает на сцене!

— А вы… играете какие-нибудь роли? — спросила Миньона, опуская глаза и крутя в пальцах темно-красную розу.

Федот мучительно покраснел и смущенно улыбнулся.

— Нет еще… То есть один раз выходил сватом… но неудачно…

Он вздохнул.

— Отчего же?

— Да неосторожно сел на кончик длинной такой скамьи на сцене… Скамья взвилась — и я того… упал! Вызвал смех в публике…

Миньона звонко рассмеялась.

— Ах вы, бедный, право! Голубчик вы, милый какой, непосредственный! За что же вы так любите сцену?

Федот быстро оправился и с прежним увлечение: стал говорить о сцене и о том, за что он ее любит. Это ничего, что он был неловок при первом выходе: он слишком сильно хочет быть ловким — и будет таким, понадобится быть изящным — он будет изящным на сцене. Потребуется взять ноту, которую он взять не умеет, — он ее возьмет, он выучится этому на сцене же! Воля — вот главное, а сила воли дается любовью…

И Федот рассказал ей о своем влечении на сцену с детства, о своих мечтах, о своих скитаниях… Рассказал зачем-то всю жизнь. Еще в ранние годы нужно было кормить стариков — отца и мать, воспитывать маленьких братьев и сестер, но он их бросил и ушел… Словно, звезда какая-то светит ему и ведет куда-то. Отец спился, мать умерла в нужде, чуть ли не с голоду. Его душа разрывалась от любви и жалости к ним, но не уступил он им, весь охваченный одною целью, одним призванием — сценой!..

Федот был положительно красноречив, почти вдохновенен, когда рассказывал Миньоне о своих страданиях. Даже простое, типично русское лицо его стало интересным от постоянной смены выражения. Бархатный голос очаровывал. Миньона, казалось, внимательно слушала, но потом вдруг спросила, почти прервала его:

— А вы, конечно, хорошо знакомы с вашим знаменитым тенором, который завтра поет Фауста?

Федот несколько смутился:

— Ну, да, знаком… А что?

— Скажите… меня это интересует… Какой он? Хороший? Интересный? Умный?

Федот замялся: знаменитый тенор был известен своею глупостью, чванством, малограмотностью и некрасивыми похождениями по любовной части. Федот искренне презирал этого человека. Но что-то остановило его отозваться так об артисте.

— Да, он интересный…

— И хороший? Ах, я так и знала! Я была в этом уверена!.. А та маленькая певица, говорят, его жена?

— Да, жена…

Миньона нахмурилась.

— Мне она не нравится! — враждебно сказала девушка. — У нее вот такие поднятые брови, идиотское лицо!..

И она сделала очень похожее, но смешное лицо маленькой артистки.

— Я бы хотела завтра побывать за кулисами… в антракте… Я никогда не видала… проведите меня! — нежным голосом сказала Миньона и, просительно улыбаясь, положила свою бархатную ручку на его большую руку. Взгляд ее лучистых, ласкающих глаз обжигал простое сердце Федота.

— Хорошо, — обещал он, — я вам это устрою… Вы будете в театре? Хотите, я вам достану ложу?

— Достанете? Прелестно! Я буду в ложе. А теперь — пока расстанемся: мне пора! Не провожайте: мне неудобно, чтобы кто-нибудь меня увидел с вами…

Они простились, улыбаясь друг другу. Миньона быстро исчезла за деревьями, оставивши после себя тонкий аромат духов.

Федот остался сидеть на скамейке и долго мрачно смотрел на садовую дорожку, усыпанную желтым песком, на едва заметные маленькие следы ее ног.

III

Случилось так, что Мефистофель внезапно заболел накануне самого спектакля. Хотели было отменить «Фауста» и поставить другую оперу, потому что некому было петь Мефистофеля.

Но такого случая давно уже ждал Федот и заявил о своем желании выступить в этой ответственной партии.

Сначала ему было не поверили. Но потом, ради пробы, позволили выступить на репетиции. Федот изумил всю труппу: свободно и легко лился его гибкий, самой природой поставленный голос. Знатоки заметили необыкновенную ритмичность и музыкальность в его пении. Успех был уже на репетиции. Неуклюжий Федот перевоплотился в Мефистофеля и сам не знал, как это сделал: ему казалось, что перевоплощение — дело самое простое. Он только ухмылялся, когда его спрашивали, как это он делает. В его сердце царила Миньона, ее милый образ неусыпно витал перед ним, ее бархатные глазки, как две путеводные звездочки, ласково и тепло ободряли его, сияя и смеясь.

И Федот делал чудеса. Бас был безумно влюблен, и в этом заключалась тайная причина того мощного подъема и заразительного вдохновения, с которым он пел. Он чувствовал необыкновенный прилив сил. Как в сказке, он вырос в собственных своих глазах, и ему казалось, что для него нет ничего невозможного, потому что на свете есть Миньона — прекрасная, поэтическая, гармоничная, как музыка, Миньона — вдохновительница, для которой одной льется его пение и всеми струнами звучит его молодое, сильное сердце, впервые пробудившееся для любви…

Федот любил, Федот развернулся.

Вечером на спектакле он превзошел самого себя, превзошел все, что от него ожидали. Высокая, мощная фигура, своеобразный художественный грим и великолепный, гибкий, светлый голос бархатного тембра, могучий темперамент — все это сразу же ошеломило публику, опечаленную было анонсом о болезни «настоящего» артиста.

Мефистофель затмил самого Фауста, знаменитого слащавого тенора, издавна щеголявшего своим сладострастным «pianissimo».

Для всех было ясно, что на сцену пришел новый несомненный талант, восходит новая звезда.

Рано утром вся труппа была уже на пароходе. Восходящее солнце обещало светлый, теплый день и красноватыми лучами освещало спокойное море и пробуждающийся город.

После всех явились на пароход Федот и Пьеро. Они не спеша рассчитывались с извозчиком и, смеясь, взбирались на пароход.

— Скорее! — кричали им хористы. — Уже два свистка было! Только вас двоих и ждут, флегматики проклятые!

— А нам какое дело? — отвечал им Пьеро, поджав одну ножку и перевертываясь на другой. — Мы — флегматики, нас можно и подождать!

На палубе один музыкант пиликал на скрипке, а другой вторил ему, ударяя в бубен и припевая.

От этой картины так и веяло беспечностью, свободой.

— В поход, Пьеро! — возбужденно крикнул Федот. — С места на место!

Он встал в позу и запел:

В морском просторе…

Вдруг какой-то предмет ударил его в плечо, он оглянулся: у ног его лежала только что сорванная темно-красная роза; он подобрал ее и взглянул с площадки парохода вниз: на конторке стояла Миньона и кивала ему головкой.

Он бросился по лестнице вниз и через минуту был уже подле нее.

— Миньона!

Она протянула ему руки. Миньона была бледна. Та самая трагическая черточка, которая так нравилась Федоту в его идеале, сквозила теперь в выражении ее лица.

— Видите, я пришла! — сказала она низким голосом. — Не забывайте меня! Благодарю вас за ложу! Я вчера сходила с ума от Мефистофеля: какой певец! Лучше тенора! Вот если б вы так пели!

Раздался оглушительный свисток.

— Идите, идите! Не поспеете! — заторопила она его.

Он жал ее руки.

— Сберегите мою розу!

— Буду хранить всю жизнь…

— Прощайте!

Он едва успел вскочить на пароход. Зашумели волны, пароход отвалил, медленно удаляясь.

Миньона махала платком.

Федот смотрел на ее печальное лицо с черными серьезными глазами: оно все более и более удалялось от него. Он стоял на площадке парохода, завернувшись в бурку, и пел, заглушая шум воды:

Прощай, моя Миньона!

Лицо Федота в эту минуту имело счастливое и самодовольное выражение победителя женских сердец.

В это время к нему подошел Пьеро и бесцеремонно пихнул его кулаком в бок. Круглое лицо его против обыкновения не было улыбающимся, а, наоборот, так и дышало гневом и раздражением:

— Федот! Я не могу утерпеть, чтобы не сказать вам, что вы вели себя как дурак и простофиля. Черт побери! Неужели вы так и не заметили, что она все время бегала за нашим знаменитым тенором, а вами пользовалась только для услуг? Ну, что? Вы ее за кулисы водили, контрамарки ей доставали, а она над вами смеялась и за нос вас водила! Дурак бас! Вы думаете, что это она вас вышла провожать? Как бы не так, держи карман! Это она «его» провожала! И вся труппа это знала и видела, кроме вас! Это — дрянная девчонка, обыкновенная противная психопатка! Обидно даже мне стало за вас, Федот! Вот-те и Миньона, поэтический тип, таинственная женщина и прочая белиберда!..

Пьеро запустил руки в карманы и продолжал иронически:

— Дубина ты, дубина, балда ты стоеросовая!

А навстречу, подавляя своей мощной шириной, уже мчалось беспредельное море. Казалось, оно дышало. Синие, тяжелые волны вздымались ленивою зыбью. Море звенело и пело. Величаво, как орган, гудело оно свою торжественную песнь. В ней говорилось о тайнах мира, о вечности неизменной природы, о непрочности людского счастья.

1900

 

Любовь декоратора

Декоратор Костовский запил в такое время, когда именно не следовало запивать: готовилась к постановке феерия, успех которой исключительно зависел от красоты декораций. По городу расклеили анонс, нужно было устраивать различные приспособления, писать новые декорации, и вдруг случилось то, чего так боялся режиссер: Костовский запил.

Это всегда случалось в самое горячее время, когда он был до зарезу нужен, и происходило нечаянно, в виде неожиданного несчастия. Словно злая сила подталкивала его в такое время, и запретная влага казалась ему неотразимо заманчивой: он ощутил непреодолимое желание испытать чувство преступности, поступить наперекор всему, во вред самому себе.

Сильные впечатления становились положительно необходимыми этой бурной, талантливой натуре — и он обретал их в пьянстве. Дни загула были у него всегда полны интересных встреч и странных приключений, свойственных только ему одному.

Зато, вытрезвившись, он принимался за работу с какой-то неистовой энергией: кругом него все тогда кипело и трещало, а сам он горел огнем вдохновения.

Его не прогоняли за пьянство только потому, что это был дивный декоратор, гений своего дела.

Он вредил репутации труппы скандалами, приключениями, небрежною и грязной одеждой и всей своей неряшливой внешностью, но зато из-под его кисти выходили восхитительные, художественные декорации, за которые публика вызывала «декоратора» и о которых потом печаталось в газетах.

В труппе, за кулисами, все сторонились Костовского, и никто не хотел водить с ним знакомства: хористы тоже «пили», но считали себя людьми высшей породы, чем рабочий-декоратор, и не принимали его в свою компанию, а хористки и балетные танцовщицы относились к нему, как к существу бесполому, избегали его и смотрели на него с брезгливою гримасою. Он тоже мало интересовался ими.

Ему нравилась только одна — Юлия, маленькая балерина, да и ту он полюбил только как художник, когда она плясала на сцене, освещенная электрическими лучами рефлектора, которым управлял он же. Ему нравились некоторые повороты ее хорошенькой головки, и он любовался ею, отличая ее в толпе других балерин более светлым лучом. «В жизни» он никогда не заговаривал с нею, а она делала вид, что не замечает его внимания.

Живя в каком-то странном одиночестве, без любви и друзей, не интересный ни для кого в труппе, но необходимый для нее, он испытывал беспредметное чувство «обиды» и — запивал.

Так запил он и теперь, когда был в сильной степени «необходим».

Толстый режиссер стоял по окончании репетиции на сцене и разговаривал о Костовском с поверенным по делам труппы, щеголеватым брюнетом.

Широкое жирное лицо режиссера выражало сдерживаемое озлобление, озабоченность и грусть.

— Ну, скажите вы мне, пожалуйста, — говорил он как бы сквозь слезы, между тем как в груди его клокотала целая буря, — ну, что я теперь буду делать? Ч-то я теперь б-буд-ду д-дел-лать?

И, беспомощно скрестив на толстом брюхе пухлые руки, он злобно и грустно посмотрел на собеседника.

— Свинство! — отвечал поверенный. — Запил еще на море, когда мы сюда ехали, и до сих пор не просыпается, пьет себе и знать ничего не хочет! И, знаете, ведь он в дороге свалился с парохода! Это было забавно. Лежу я себе, сплю. Вдруг шум. Стоим у Ялты. Шторм. Кричат: «Человек упал в море!» Я вскочил. «Кто такой?» — «Костовский!» А, Костовский, а я думал — кто другой! Я опять лег спать, потому что Костовский не человек, а свинья.

— Как же он упал? Пьяный?

— Конечно. Заснул на палубе, а про него и забыли. Пароход накренился, море его и слизнуло.

— Хо-хо-хо! — басовито засмеялся режиссер.

— Хе-хе-хе! — тоненьким смехом откликнулся поверенный. — Но всего забавнее, что море его не приняло: не успел Костовский проснуться, как его уже опять на палубу бросило. Удивительный случай! Такого подлеца и море не принимает!

Режиссер засмеялся генеральским басовым смехом, от которого затряслось его обширное чрево.

— Где же он теперь? Не разыскали еще? — спросил он, несколько смягченный рассказом о приключении с Костовским.

— Здесь. Вытрезвляется в костюмерной. Искали его, искали и, наконец, настигли голубчика в кабаке, в самый разгар драки с какими-то мастеровыми, не дали кончить драку и багажом доставили сюда. Под глазом у него теперь вот такой фонарь.

— Позовите-ка его сюда, пьяницу.

Молодой человек суетливо побежал через сцену и скрылся за кулисами. В пустом театре гулко разносился его взывающий тонкий голос:

— Костовский! Костовский!

Вскоре он вернулся к режиссеру, подмигивая и как бы желая сказать: сейчас начнется комедия!

— Сейчас придет: стыдно ему, мнется.

Послышались медленные, неровные шаги, и на сцену вышел человек, который возбудил столько негодования и не был принят морем.

Это был человек среднего роста, сильного телосложения, жилистый и мускулистый, несколько сутуловатый. Одевался Костовский в синюю блузу, испачканную красками и подпоясанную широким ремнем. Грязные, замасленные брюки заправлял в высокие сапоги. Костовский имел вид обыкновенного рабочего. Руки у него были очень длинные, как у гориллы, жилистые и, должно быть, очень сильные. Сила чувствовалась даже в его некрасивом, но характерном лице с развитыми скулами и большими рыжеватыми усами, свешенными вниз. Из-под сдвинутых бровей мрачно и вместе с тем добродушно смотрели голубые глаза. Особенностью этого лица являлось еще выражение стремительности и необыкновенной энергии. Под левым глазом красовался огромный синяк — след искусного удара. Жесткие светлые волосы его торчали во все стороны непокорными, злыми вихрами, и весь Костовский производил впечатление существа размашистого и неукротимого.

Он застенчиво и вместе с тем гордо поклонился, никому не подавая руки.

— Что же это вы делаете, Костовский? А? — холодно обратился к нему режиссер. — Пьеса назначена на завтра, а придется ее отменить! Зачем вы мне пакостите, скажите, пожалуйста? Честно ли это с вашей стороны? Зачем вы пьянствуете? Вон какое у вас под глазом украшение! Стыдитесь!

Костовский попятился, запустил в свои вихры огромные пятерни и вдруг весь загорелся страстным, неукротимым чувством.

— Марк Лукич! — воскликнул он хриплым, глухим, но проникновенным голосом. — Я пил! Но теперь — баста! Я сделаю все, что нужно! Сегодня суббота, спектакля нет, я не выйду отсюда до завтра! Я всю ночь буду работать! Я! Я… Ах ты, бо-жже мой!

Костовский потряс в воздухе руками и, казалось, весь был охвачен отчаянной энергией. Он жаждал работы, как искупления.

— Да ведь вы понимаете ли, что нужно сделать?

— Нужно написать новую декорацию во всю сцену. И написать хорошо! Понимаете ли? Х-хар-рашо написать!

— О, я напишу! Я напишу! — воскликнул Костовский, воодушевляясь и запуская в жесткие вихры все десять пальцев. Он, забывшись, прошелся по сцене и остановился против режиссера.

— Расскажите мне суть, какая должна быть декорация, для чего она? — спросил он более спокойно.

— Видите ли, это будет второй акт. Двое заблудились ночью в степи. Место должно быть дикое, глухое. На них нападает страх. Тут происходят сверхъестественные вещи. Вот вы и напишите такую степь, чтобы было все: и даль, и мгла, и тучи, и чтобы публике жутко делалось…

— Довольно! — прервал Костовский. — Я напишу вам степь. Я буду работать ночью, при лампах, на сцене. Завтра все будет готово. Материал есть?

— Все есть, только работайте! — вставил свое слово поверенный.

Но Костовский уже почувствовал декораторское вдохновение. Он отвернулся от своих начальников, не слушая, не видя их, позабыв о них. Он встал посреди сцены и, теребя свои вихры, закричал мощным, повелительным голосом:

— Гей, Павел, сюда! Ванька, беги ко мне, живо. Поворачивайтесь, чертовы дети, Костовский работает!

Театральный рабочий Павел и подмастерье Ванька, личность юркая и чумазая, страстно преданная сцене, засуетились, расстилая громадное полотно, притаскивая кисти и краски.

— Ну, — сказал поверенный режиссеру, — слава богу, образумился, пьесу теперь не придется отменять! Пойдемте обедать, ему теперь не надо мешать.

Они ушли.

Сцена всю ночь была ярко освещена. В пустом театре было тихо, как в могиле. Только раздавались иногда шаги Костовского, когда он, с длинной кистью в руке, то подходил к полотну, то отходил от него. Кругом стояли ведра и горшки с красками…

Работа кипела у Костовского. С подбитым глазом, весь перепачканный в красках, с торчащими вихрами и усами, он совершал своей огромной кистью какую-то титаническую работу. Глаза его горели. Все лицо его было вдохновенно.

Он творил.

Утром в одиннадцать часов вся труппа, собравшись на репетицию, стояла толпой перед произведением Костовского. Артисты, хористы, хористки и балерины смотрели на громадную декорацию то со сцены, то из партера и высказывали свои мнения. В глубине сцены, во всю ее ширину, висела гигантская картина.

Это была степь.

На первом плане она заросла густым и высоким бурьяном, репейником и перекати-поле. Дальше виднелась печальная степная могила, густо поросшая травой, а потом уже и развернулась безотрадная, глухая степь с бесконечной, удивительной далью, степь сказочная, богатырская, бездорожная, безлюдная… Казалось, что вот-вот из-за могильного кургана покажется Илья-Муромец и гаркнет:

— Есть ли в поле жив человек?

Но молчит угрюмая степь, грозно и мрачно молчит, а на горизонте вырезаются могильные курганы и ползут косматые, зловещие тучи. И нет конца этим тучам и могилам, и бесконечна эта страшная степная даль…

От всей картины веяло мрачным настроением. Оно давило душу. Казалось, что вот-вот произойдет здесь что-то страшное, что могилы и тучи имеют какое-то символическое значение, что они как будто живые… Правда, на близком расстоянии в декорации Костовского ничего нельзя было разобрать: какая-то грубая мазня и ляпня огромной кистью, широкие мазки, спешные штрихи и больше ничего.

Но чем дальше отходили от нее зрители, тем все яснее и яснее выступала картина громадной степи, одухотворенной могучим настроением. И чем пристальнее смотрели на нее все, тем все более и более поддавались ощущению жуткости.

— Ай да Костовский! — гудела вся группа. — Молодчина! Талант! Этакую чертовщину напустил!

— Что ж! — наивно отвечал он. — Мы народ мастеровой: работать — так работать, гулять — так уж гулять! Мы этак!

Все смеялись над ним, говорили о нем целый день: никогда еще он не писал так удачно.

А он продолжал орудовать в своей декораторской, и энергия его только еще разгоралась. Во время репетиции он писал «индийский храм», кричал на своих приспешников и даже крикнул в пылу вдохновения на самого режиссера, который хотел было ему что-то указать.

Он был неукротим, невменяем и величав. Он расхаживал по своей мастерской еще более вихрастый и грязный, чем прежде, писал великолепный фантастический «храм» и переживал счастье вдохновения. Весь вид его, взбудораженный бессонной, вдохновенной ночью, был олицетворением силы и страстной энергии: бледное лицо с синяком и торчащие злые вихры, пламенные глаза, из которых словно исходили голубые лучи, — все говорило, что вдохновение Костовского вспыхивает не на минуту, но горит долго, неиссякаемым; ровным светом.

Он весь ушел в свой «Храм», когда почувствовал около себя чьи-то легкие шаги и ароматный запах. Он обернулся: перед ним стояла Юлия.

Она стояла в костюме балетной танцовщицы, то есть почти без костюма, так как на репетиции приходилось танцевать. Это была маленькая, хорошенькая брюнеточка в розовом трико, белых башмачках и воздушно-легкой коротенькой юбочке. Высокая, крепкая грудь ее ровно и спокойно дышала, а свежее золотисто-смуглое лицо улыбалось. Миндалевидные черные глаза, подернутые влагой, смотрели нежно. В балетном костюме она напоминала сказочную фею. Трудно было представить существо, более противоположное Костовскому, чем эта фея. Она была вся — изящество и легкость, а он — неуклюжий, темный, размашистый, смущенно стоял перед ней и с восхищением смотрел на нее. Длинная кисть в его руке опустилась на пол, к ее ногам…

Костовский позабыл свою работу. А Юлия звонко рассмеялась, сверкая мелкими острыми зубками, подошла к нему легкими, грациозными шажками и, протягивая ему свою маленькую ручку, смело сказала:

— Здравствуйте, Костовский!

Прошло несколько месяцев.

Громадный оперный театр был переполнен публикой. За кулисами кипела работа, происходила давка, суета и беготня.

Сквозь занавес слышалось гудение толпы и доносились торжественные волны оркестра.

Рабочие метались как угорелые, устраивая декорации; блоки визжали, а сверху из какой-то темной высоты то спускались, то поднимались огромные полотна, стены дворцов, куполы, леса и морские волны.

Всей толпой рабочих распоряжался Костовский.

Он был неузнаваем. Лицо его помолодело, посветлело, голубые глаза светились весело и счастливо. На нем блестели лакированные сапоги и ловко сидела бархатная куртка; вихры не торчали.

— Спускайте морское дно! — крикнул он звонким голосом.

Спустили огромное полотно с изображением морского дна. Декоратор отошел на несколько шагов и еще раз с любовью посмотрел на «морское дно»: это было его новое произведение.

— Слушай, Павел! — закричал он опять. — Когда поплывут наяды — ты пусти Юлию ниже всех, по дну ее пусти!

— Слушаю!

Пробежал сценариус, человек, на истасканном бритом лице которого уже давно запечатлелось циничное знание закулисной стороны всего на свете.

— Ангелы, черт вас побери! — орал он хриплым голосом. — Наяды, чтоб вас… по местам!..

Наконец, все было готово для того, чтобы наяды на блоках могли проплыть через сцену по «морскому дну».

Костовский уже стоял на вышке с электрическим рефлектором, направленным на сцену: он сам устраивал световые эффекты для освещения декорации и действующих лиц.

«Морское дно» озарилось и зажглось нежным, поэтическим светом.

Этот зеленовато-серебристый свет как будто проникал сквозь воду сверху, оттуда, где блещет яркий солнечный день.

А здесь, на дне, все жило, не зная света.

В перспективе стоял коралловый риф, а кругом него жадно протягивали по воде свои ветви странные полуживые растения, плавали слизистые медузы…

Внизу, на первом плане, зияла мрачная подводная пещера, а из нее высовывались отвратительные щупальцы огромного спрута и неподвижно смотрели два его зеленых глаза.

И среди этого первобытного, уродливого мира вдруг появилась чудная, прекрасная женщина с распущенными волосами и голыми плечами, у которой вместо туловища было рыбье тело, покрытое блестящей серебряной чешуей. Красоту ее чудной головки и роскошных плеч как бы оттенял безобразный подводный мир.

Она проплыла, как рыба, гибко и свободно извиваясь, сверкая чешуей, а за ней показалась другая, третья, четвертая и целая стая.

Тела их светились прозрачно-молочным светом, серебряная чешуя горела искрами. Освещенные лучами рефлектора, они, по воле Костовского, стали дивными, сказочными красавицами.

Но всех их затмевала одна. Она плыла ниже всех, почти по дну, и выделялась из всех яркостью своей красоты.

Она была освещена лучше, обольстительнее всех: нежнейшие лучи рефлектора тепло и любовно падали на нее, бежали за ней и, лаская ее гибкое тело, придали обольстительное выражение ее лицу, а глаза сделались похожими на звезды.

Она казалась созданной только из света, и этот свет незаметно менялся с каждым моментом. И она менялась, рядясь в тысячу оттенков, и казалась царицей моря.

Она чувствовала, что волшебник-декоратор наделил ее дивной красотой, что восхищенная публика готова греметь аплодисментами в честь этой красоты, и, проплывая вблизи декоратора, благодарно вильнула ему блестящим рыбьим хвостом, на который вдруг посыпался, по воле щедрого, влюбленного декоратора, целый ливень разноцветных бриллиантов…

Она уплыла за кулисы, а он, приподнявшись на цыпочки и счастливо улыбаясь, послал ей из-за рефлектора воздушный поцелуй.

В труппе все знали об этой закулисной любви: Юлия всегда возвращалась из театра в сопровождении Костовского, они жили в одной гостинице, и его номер приходился рядом с ее номером. Костовский был постоянно с ней и любовался на красавицу, а она охотно позволяла ему ухаживать за собой. Он бегал за ней, как верная собака, и подолгу терпеливо дожидался ее у дверей женской уборной, пока она беззаботно разгримировывалась, переодевалась и болтала с подругами.

На этот раз по окончании спектакля ему особенно долго пришлось стоять у лестницы. Из женской уборной то и дело выходили закутанные женские фигурки и уходили с другими мужчинами, которые дожидались у лестницы, как и декоратор.

Толпа редела, а «ее» все не было.

Печально и озабоченно стоял Костовский, безучастно смотря вокруг и уповающе посматривая на дверь уборной.

А дверь отворялась все реже и реже, и вышли почти все женщины.

Наконец, вышла хористка, бойкая Роза.

— Что вы тут стоите? — протянула она, удивленно поднимая брови и делая лукавую гримаску. — Я последняя, больше никого нет, а Юлию вы прозевали: она давно уехала!

— Как уехала? — спросил Костовский, и на лице его выразилась острая боль.

— Ха-ха-ха! — рассыпалась Роза серебристым смехом. — Очень просто, еще до конца спектакля с поклонником своим уехала, а вы, миленький, давно уже ей надоели!

Декоратор отшатнулся и схватил себя за вихры.

— Неправда! — сказал он глухо.

— Ну, вот еще! — затараторила Роза. — Сам виноват! Ей только и хотелось выдвинуться. Вы ее всегда так освещаете, что за ней теперь весь первый ряд ухаживает! Она сделает себе карьеру! А вы ей теперь больше не нужны.

Роза засмеялась и, таща свой узел, побежала по лестнице.

Костовский долго стоял неподвижно на прежнем месте и, объятый тишиной и тьмой пустого театра, чувствовал, как в груди его сначала понемногу, а потом все сильнее и сильнее разливалось пламя жгучего страдания.

Когда он постучался в дверь ее номера, Юлия встретила его холодно.

Влажные глаза ее равнодушно и спокойно блестели из-под густых черных ресниц, черные волосы, небрежно зашпиленные, лежали роскошной короной, и два густых локона свешивались на ее полные щеки. На ней был широкий японский костюм из дешевой материи и легкие туфли.

— Юлия… — прошептал Костовский, задыхаясь от волнения.

— Садитесь, — сказала она небрежно и ничего не замечая, — займитесь чем-нибудь, мне, право, некогда занимать вас…

— Юлия…

Она прилегла на кровать и углубилась в чтение книги, как будто ей никак нельзя было оставить чтение.

Его бесила эта ненужная хитрость женщины: зачем хитрить и этим еще более оскорблять его, когда можно сказать прямо.

— Юлия, ты говоришь со мной, как с гостем, которого нужно занимать. Что за церемонии?

— Тут нет никаких церемоний, — отвечала она, внезапно оскорбившись, — это — простота отношений: кто чем хочет — тем и занимается. Вот я — читаю… и вы чем-нибудь займитесь, а скучно будет — уйдите.

Она выгоняла его.

Костовский свирепел от этой «простоты отношений» и от ее перехода с прежнего короткого «ты» на «вы».

— Послушайте! — сказал он раздраженно и тоже переходя на «вы». — Мне нужно поговорить с вами… Я подожду, когда вы кончите читать…

Она не отвечала и, полулежа на кровати, смотрела в раскрытую книгу. Наступило тяжелое молчание.

Костовский сидел за столом и молча смотрел на Юлию: облокотясь на подушки, она лежала в грациозной кошачьей позе, подобрав под платье ножки, обутые в легкие туфельки, и эти маленькие туфельки шаловливо прятались под складками платья, дразня Костовского.

Сквозь легкое платье обрисовывались красивые очертания ее тела, широкие рукава позволяли видеть по локоть ее маленькие, полненькие ручки, и вся она была так мила и грациозна, что Костовский, ненавидя ее в эту минуту, все-таки чувствовал влечение обнять ее…

Он отвел от нее глаза. Комната ее была бедная — дешевенький номер гостиницы, освещенный электричеством. У двери стоял гардероб с ее костюмами, около стола комод и зеркало… На вешалке, у входа в комнату, висела ее плюшевая кофточка, затканная кошачьими лапками. Он долго с ненавистью смотрел на эту кофточку и на кошачьи лапки. И ему вспоминалось, как прежде она ласково встречала его, усаживала в кресло и, смеясь, нежно гладила ручкой его жесткие вихры, и как отрадно было этим вихрам ощущать прикосновение нежной, маленькой ручки.

Она быстро отшвырнула книгу и гневно встала с постели.

— Вам не о чем со мной говорить! — кричала она, краснея. — Все уже переговорили! Пора кончить эту любовную канитель, это миндальничанье!

Костовский весь затрясся и встал из-за стола.

— Канитель… миндальничанье… — с горестью повторил он. — Юлия! Что же случилось между нами?

— Ничего между нами не было и быть не могло! — энергично заявила она. — Мы слишком разные люди… ничего общего… и… нам надо раззнакомиться!

Она двинула стулом, села в угол, где было темнее, и посмотрела на него из темноты своими большими черными глазами; у этих глаз было всегда одно и то же выражение: на кого они смотрели, того и приглашали куда-то и обещали что-то, без ведома их обладательницы. Отталкивая, она в то же время звала его к себе.

— Я понимаю, — печально заговорил он, подсаживаясь к ней, — тебе хочется расстаться со мной, у тебя есть, говорят, другой… кто-то из первого ряда, Что ж? Расстанемся… только зачем эти хитрости и зачем ссора? Я не хочу, чтобы все это кончилось так скверно — ссорой; мне хочется, чтобы после хоть вспомнить можно было… Но, Юлия, знай, что эти… из первого ряда… презирают тебя… унижают… смотрят как только на тело…. а ведь я… я л-люблю тебя, черт тебя возьми, проклятая!

Он держал ее за руки выше локтя и тряс в своих лапах.

— Фи! Как это грубо! Ругается! Пустите! Пустите, вы мне руки вывихнете! Грубый!

Ей хотелось поссориться с ним. Он, в свою очередь, почувствовал прилив зверской злобы, страстное желание растерзать, избить, вытолкать ее.

Он еще крепче сжал ее руки. Глаза его позеленели, зубы скрипнули, и на сильных скулах обозначились желваки.

— Ай! — вскрикнула она.

Но он уже бросился перед ней на колени.

— Милая, дорогая, золото, солнышко мое, радость моя! Ты для меня — все! Все мои мысли и все мои чувства — все для тебя, и от тебя, и к тебе! О, я груб, я — зверь! Опять погружусь на дно, откуда ты вызвала меня! Ну, милая, ну, счастье мое, прости меня… видишь, я целую твои руки, твое платье… я плачу… прости!..

И, стоя перед ней на коленях, этот большой и сильный человек ловил маленькие ручки женщины, целовал их, целовал ее платье и плакал…

Когда он поднял голову, то вдруг поймал на себе ее внимательный, странный взгляд: в этом взгляде черных глаз, подернутых влагой, не было ни любви, ни сострадания к нему, ни презрения, но было что-то очень обидное, похожее на любопытство, но бессердечнее, чем любопытство: это была любознательность естествоиспытателя, с какою он режет живого кролика, или любознательность собирателя насекомых, когда он накалывает на булавку редкого, замечательного жука и смотрит, как он корчится на булавке. Он даже и теперь интересовал ее только как нечто оригинальное, самобытное: резкие переходы от грубости к нежности, странность объяснения, вспышка зверской злобы и вслед за тем унижение перед ней и слезы — все это было очень интересно.

Но Костовского словно молнией озарило: он понял настоящее, истинное отношение к нему Юлии и почувствовал, что ранен ею смертельно, что она только интересовалась им, но любить его никогда не могла, что она — существо совсем другого мира, чем он… что он чужд ей. Слова замерли в груди Костовского. Он замолчал, схватил шапку и опрометью, не взглянув на Юлию, выбежал из гостиницы.

Костовский почти бессознательно очутился в грязном извозчичьем кабаке. Давно уже он не запивал, но теперь почувствовал, что ему необходим кабак, и надо, чтобы кругом шумели голоса и крякали извозчики, чтобы пахло водкой и в ушах звенела кабацкая посуда.

Он сидел в углу кабака, один, за маленьким столиком, и пил водку. Перед ним стояла бутылка с этим напитком и скверная кабацкая закуска. Грязная скатерть была облита водкой и пивом, тусклые керосиновые лампы под потолком слабо освещали кабак, наполненный пьяными людьми. Все они галдели, пили, звенели посудой; бледнолицые половые бегали, подавая напитки, а в соседней комнате щелкали бильярдные шары, и кто-то из игроков, каждый раз, когда ударял кием, запевал тенором веселые куплеты:

Хожу ли я, брожу ли я…

— Десятку в угол, дуплетом! р-раз!

Все Ю-ли-я да Юлия…

— О ч-черт! — ворчал про себя Костовский, наливая десятую рюмку и мрачно опрокидывая в свое горло жгучий напиток.

Он злился, что и здесь, в кабаке, «она» преследует его. Он решил «забыть» ее навсегда: он презирал ее, ненавидел и не хотел вспоминать о ней.

Кабак повеял на него своими звуками и запахами, облегчая страдания Костовского давно знакомым колоритом чего-то родного, вольного, прежнего.

Но мало-помалу мысли его незаметно удалялись из кабака, опять появлялась «она» и не отходила прочь.

Она была теперь в костюме наяды, с рыбьим телом, в серебристой чешуе, ярко освещенная разноцветными лучами, обольстительно прекрасная… Она манила его за собой, соблазнительно улыбалась и уплывала в даль, в безбрежное море…

И человек, влюбленный в наяду, чувствовал, что погибает, что никогда не вернет он прежней беспечности, силы и здоровья души.

И ему вспоминалось, как он жил прежде, когда не знал наяды и ее поцелуев. Он кутил, да. Но это было не пьянство, а молодечество, сила на волю рвалась! Веселья и размаха жаждало сердце.

Потом он, словно сказочный рыбак, нашел в сетях своих наяду. И поднял он ее на руки и стал целовать, и — прощай беспечная жизнь! Погубила наяда человека!

— О черт! — продолжал рычать Костовский, допивая водку и тем желая отогнать мучительные мысли. Но «она» безжалостно терзала его и являлась перед ним то в одном костюме, то в другом: то она была фея, то пастушка, то опять наяда, то близко подплывала к нему в домашнем широком платье, и черные локоны ее волос упадали на полные румяные щеки… И всю ее заливали яркие, поэтические лучи.

С друзьями чару хмельную Порою разопью ли я — Все Юлия да Юлия…

доносилось из бильярдной. Мало-помалу кабак наполнялся туманом, сквозь него чуть-чуть мерцали лампы, и гул пьющего народа отдалился куда-то и стал похож на далекий прибой моря. По кабаку пошли морские волны, равномерно подымаясь и опускаясь. А из волн опять выплывала наяда и, смеясь, манила к себе Костовского.

На минуту он приподнимал голову и опять видел перед собою бутылку, наливал из нее и снова пил; туман, сгущаясь, клубился перед его глазами. Но, отуманенный вином, он все-таки видел, как из винных паров поднимался над бутылкой ее поэтический, милый образ.

Когда через несколько суток, после долгих поисков по кабакам, Костовского, наконец, нашли и вытрезвили, шла опять опера с морским дном и наядами.

Теперь Костовский опять имел свой первоначальный вид: грязный, небрежно одетый декоратор стал еще мрачнее, вихры его сделались упрямее, усы ощетинились больше прежнего.

Мрачно стоял на своей вышке, за кулисами, и освещал наяд лучами рефлектора. В душе его был холод, мрак и ожесточение. Теперь он уже и сам сторонился от всех, ненавидел всю труппу и жил один.

А наяды плыли по морскому дну. И он светил на них.

Но это был не прежний поэтический свет. Декоратор светил печальным, бледным светом, и они казались безжизненными, полумертвыми.

Когда же поплыла Юлия, по-прежнему ниже всех, на нее полились зловещие темно-синие лучи, и она скорее казалась фурией, чем наядой. Лицо у нее было синее, страшное, с черными губами и темными впадинами вместо глаз, а скользкое рыбье тело словно облито было отвратительною слизью…

Гул отвращения пошел по театру.

А декоратор осветил тем же светом и морское дно со всеми его чудовищами: как символ кошмара и тоски, выступил из мрака зеленоглазый спрут, зашевелились слизистые медузы…

Синее тело Юлии словно плавало в этой отвратительной массе и, наконец, слилось вместе с нею в одно живое, безобразное существо.

Декоратор медленно поворачивал стекла рефлектора, смотрел на созданное им освещение, и ему казалось, что он уничтожил и разрушил все прежнее очарование, что женщина, которую он любил, никогда не была хороша; ему казалось, что теперь он видит ее в настоящем свете, что божественно-прекрасной она становилась только тогда, когда была освещена светлыми лучами его любви.

1901

 

За тюремной стеной

Ослепительно-светлый майский день. Теплый, свежий воздух отрадно вливается в грудь. Голубое небо как-то особенно прозрачно, и по нему медленно плывут чистенькие облака, похожие на груды свежего снега. Птичье царство ликует под хрустальным куполом неба: радостно вьются ласточки, пролетают стаями голуби и галки, высоко-высоко, чуть-чуть пошевеливая длинными крыльями, плывет коршун, и его клекот, как звук струны, раздается в звонкой пустоте неба…

Вот все из внешнего мира, что можно видеть и слышать, находясь за тюремной стеной. Высокая и белая, она образует продолговатый четырехугольник, в средине которого стоит двухэтажный белый дом с домовой церковью и четырьмя круглыми башнями по углам. Эти башни с зубчатыми краями и круглыми отверстиями для пушек придают ему вид старинного замка. Он в самом деле выстроен лет двести тому назад, и подвальный этаж его, с таинственными темными казематами, почти весь ушел в землю.

Преддверием к нему служит неуклюжее высокое здание, где помещаются канцелярия и квартиры тюремного начальства. Под этим зданием устроен полукруглый туннель и двое полукруглых железных ворот, выкрашенных коричневой краской. По бокам ворот, заграждающих туннель со двора, — две неглубокие ниши, и в каждой из них окно. Одно из них с железной решеткой, а в другом видны занавески и желтая клетка с канарейкой. Фундамент здесь тоже значительно ушел в землю, а от одного угла отвалился белый камень величиной с пол-аршина, кубической формы, на котором и сидит всегда надзиратель Быков.

Быков похож на чугунную тумбу или «бабу», которою утрамбовывают мостовые. Он небольшого роста, руки и ноги у него короткие и толстые, туловище плотное и увесистое, словно вылитое из чугуна, лицо безусое, добродушное и глубокомысленное.

Сидя на камне, он целый день развлекается тем, что кормит белым хлебом голубей. Ружье со штыком и ключами на штыке стоит у него между ног, прислоненное к плечу, огромная стая голубей окружает Быкова, пожирает крошки хлеба и воркует. Быков любит этих мещан птичьего царства: его круглое и простое лицо, лицо деревенского парня, осклабляется при виде голубиного счастья. Быть сытым и ворковать — это его собственный идеал. В его довольном лице с большим и крепким лбом и во всей его неповоротливой фигуре есть что-то неприхотливо-положительное и неподвижно-устойчивое. Быков ни в чем не сомневается, ничему не удивляется и все в мире считает целесообразным. Это твердое и ясное миросозерцание находит в нем крепкую опору, и Быков непоколебим, как чугунная, неподвижная свая.

А по двору ходят арестанты… Они одеты в белые холщовые рубахи, такие же шаровары и «коты». Тесемка, которой завязывается ворот, у многих оборвана, и рубаха не закрывает загорелую, коричневую грудь. Большею частью это все живой и веселый народ. Исключение составляют только каторжане с кандалами на ногах: они неразговорчивы, задумчивы, угрюмы и важны.

Особенной походкой, широко расставляя ноги, неизменно и вечно бродят они по широкому двору от стены до стены, и своеобразный звон железных цепей, похожий на пение птиц, с утра до ночи не смолкает на дворе и в остроге.

С головой, наполовину обритой в профиль, мрачные и важные, в своих звонких цепях, они картинно-трагичны…

Зато остальные арестанты, свободные от цепей, и малолетние преступники смотрят жизнерадостно: одни устраивают борьбу, другие просто лежат на траве, которою заросли углы двора, и нежатся на солнышке. Кое-где собрались в кучки, играют в карты и орлянку.

Биографии этих людей почти одинаковы: жизнь их с детства проходит в тюрьме; за стенами ее все им чуждо и враждебно, едва выйдут они на свободу, как уже опять попадают в острог, в свой мир, где они выросли и сжились. Они не приспособлены к иной жизни, кроме тюремной.

Надзиратель кормит голубей по одну сторону ворот, а по другую, около ниши, собрался кружок игроков. Это все молодые, здоровые лица, виднеется две-три наполовину обритых головы, позвякивают цепи. Все серьезны и сидят на земле, поджав под себя ноги.

Быкову наскучили голуби. Он встает с камня; стая птиц взвивается кверху и, звеня крыльями, улетает…

Он подходит к арестантам и, опершись на ружье, следит за игрой.

Ставкой, вместе с медными грошами, служит еще книга, разодранная на четыре части.

Картежники играют молча, изредка обмениваясь короткими фразами.

— Четвертку, значит?

— Четвертку.

— Ходи! А я ужо половинкой-то под тебя!..

— Батюшки! — вскрикивает Быков. — Никак это евангелие? Кто это поставил?

— Эйко! — рассеянно отвечают ему.

— Эйко, арестант важного вида, с рыжими бакенбардами и дерзкими глазами, полулежа, бьет карту.

— А тебе что? — огрызается он на Быкова.

— Да как же, — возмущается Быков, — евангелие и на кон! Что ты, не русский, что ли? То-то у тебя фамилие-то чудное: Эйка!

— Я англичанин! — серьезно говорит Эйко, поглаживая бакенбарды; лицо у него овальное, исполненное достоинства, усов нет, бакенбарды котлетами. Он, действительно, похож на англичанина.

Быков добродушно, хотя и укоризненно, качает головой.

— Только что вчера вам в церкви крещеный… евангелие раздавал для вразумления, а вы — в карты… — Молчи ты, тумба! — презрительно отвечают ему. — Что смыслишь, штык?

Быков, ухмыляясь, берет евангелие на русском языке, развертывает его своими короткими и толстыми пальцами и медленно читает вслух:

— «Бог есть любовь…»

И задумывается.

— То-то и есть! — снисходительно говорит ему Эйко. — Ведь не понимаешь, что оно и к чему сказано?

— «Кто имеет две одежды, — продолжает надзиратель, — отдай одну неимущему и, если кто ударит тебя в левую щеку, подставь ему и другую!»

Тут Быков торжествующе смотрит на Эйко.

— Вот как надо-то! — говорит он, ткнув корявы пальцем в книгу.

— Дурак ты! — спокойно отвечает ему Эйко. — Надо, да не нам! Книга эта священная, ну, только что она нам не подходит: кому может арестант оставить одежду, какому неимущему, когда она у него казенная, а неимущий-то — он сам? И насчет щеки — тоже. Меня, может, всю мою жизнь только и делали, что в морду били? Хоть подставляй, хоть нет — все равно лупят!

Сочувственный смех арестантов покрыл последнюю фразу Эйко. Засмеялся и Быков.

— Было за что, вот и били! — возразил он. — Зря не станут бить… Всякий, значит, будь на своей точке и делай свое дело в исправности.

— Противно тебя слушать. Ты доволен тем, что ты надзиратель?

— Доволен.

— И дети твои и внуки тоже будут надзирателями либо лакеями. Ты представь себе: едут на пароходе мои дети во втором классе и обедают, а твои им кушанье подают. И так до скончания века! Справедливо это?

— Справедливо! — отвечает Быков, наклонив голову и опираясь на ружье. Он крепко стоит на своих коротких ногах и в эту минуту похож на подводную скалу, о которую разбиваются мечтания. Эйко смотрит на него с ненавистью.

— Тумба! — ворчит он, злобно убивая карту.

— Бойкий ты! — с неизменным добродушием замечает Быков. — Башка у тебя мозговита, а все толку нет! И столяр ты, и резчик, и переплетчик, а работать не хочешь, балуешься…

Глаза Эйко, острые, как гвозди, сверкнули, овальное «английское» лицо на минуту приняло злое и гордое выражение.

— Голодный прохожу, а работать не стану! — упрямо произнес он, смотря куда-то в пространство, словно говорил не Быкову, а кому-то невидимке. Задетый за больную струну сердца, он как будто хотел досадить «кому-то» тем, что вот он, Эйко, прекрасный столяр, резчик и переплетчик, «не хочет» работать.

А кругом по-прежнему важно и мрачно бродили скованные каторжане, и по всему двору, не умолкая, пели цепи…

Через весь двор бежал низенький мужичонко-арестант, громыхая кожаными сапогами. Он подбежал к Быкову.

— Огурцов не надо ли? Жена пришла! — вскричал он, улыбаясь заискивающей улыбкой. Арестанты засмеялись.

— Хорошо ли торгуешь, Клемашев?

Клемашев засмеялся детским смехом.

— Какая моя торговля? Жена орудует. А мне еще двадцать месяцев сидеть! Из-за восьми рублей! Страсть как досадно! Думал воровством хозяйство поправить, а оно только хуже вышло! Баста теперича! Не буду воровать!

— Чп-хп-хп! Невыгодно? — заржали арестанты.

Клемашев поглядывал на всех добрыми детскими глазами и тоже смеялся, а Быков наставительно сказал ему:

— Конечно! Скажи сам себе: не буду. И не будешь. Все равно, как вино пить которые бросают.

— Да ведь, милый ты человек, — любовно заглядывая ему в глаза, возразил Клемашев, — ведь все думаешь хозяйству как ни на есть подсобить, а оно только хуже! Я еще в прошлом году чуть было не попал в острог — из-за мешков. Работали мы у купца Башкина; муку возили. Ну, а когда со двора уходили, и замотали мы двое за онучи по два мешка, все годится для хозяйства! А приказчик догадался. Так что было! Либо, говорит, пашпорта назад берите, либо сейчас в острог! Взяли пашпорта!

— А не воруй! — оказал Быков.

Огромный великан-арестант с широкой бородой улыбнулся добродушнейшей улыбкой и певуче произнес:

— Не обкрадывай купцов: мать-тюрьма есть для нашего брата! Ты где служил в солдатах-то? — спросил он Быкова.

— В Ромнах я служил.

— А еще где был? В Одессе был?

— Нет.

— Эх, что за город! Пристань кака! Набережная! Море шумит! Жизнь!

Широкая русская улыбка озарила огромное лицо великана.

— А в Москве ты был? Нет? Эх, в Сокольниках там хорошо! В Петербурге тоже не был? А в Тифлисе? Не был? Ну, в Астрахани, по крайности? Нет? Да где же ты был?

— Нигде я не был! — отвечал Быков. — А тебя, видно, везде носило?

— Я-то весь свет прошел! Я по Байкалу плавал и в Татарском проливе был! Во всех тюрьмах сидел, все искусства и науки произошел… — Он улыбнулся опять очаровательно-добродушной, светлой, как солнце, плутоватой улыбкой и добавил нараспев: — Тюрьма-матушка всему научит! А вот ты, — неожиданно набросился он на Быкова, — ничего не можешь понимать, что есть такое — жизнь! С тобой говорить, что горохом об стену бить!

— Брось! — загудели арестанты. — С кем ты связался? Лучше уж пусть сочинитель стишок читает, чем это… А? Эй! Сочинитель кислых щей! Вальни-ка!

Такие насмешливые слова относились к молодому, угрюмому арестанту. Это был парень сутуловатый, неуклюжий, медвежьего телосложения, с широким лбом и голубыми глазами, смотревшими мрачно и застенчиво.

Сочинитель ухмыльнулся и прогудел глухим и густым, медвежьим голосом:

— Смеетесь надо мной, а сами просите!

— Ну, ну, не ломайся! Отхватывай!

Сочинитель сидел, подобрав под себя ноги, сгорбился и, не поднимая глаз, начал декламировать своим угрюмым и грубым голосом:

Очи черные, очи жгучие, Вы пленили мою молодость, Вы зажгли во мне луч-огонь, Не могу теперь слово вымолвить. Мне не спится в ночи темные, Крушит молодца любовь к девице, А еще крушит участь горькая, Доля бедная, безотрадная, Узы тяжкие, тюрьма лютая…

Неказист был поэт: лицо скуластое, рубаха на груди расстегнулась и обнаружила широкую звериную грудь, заросшую лохматой шерстью.

Трудно было допустить, чтобы «красна-девица» смогла плениться такой фигурой, но он продолжал с какой-то грубой и настойчивой силой:

Н-но л-люблю я тебя, раскрасавица, Пуще жизни, пуще солнышка, Пуще света всего белого!.. Уж вы, узы мои, узы мрачные, Узы мрачные, тюремные! Вы сосете кровь из моей груди, Душу мучите, сердце гложете… Ой, судьба ли моя, судьбинушка, Горемычная, злоковарная! Не с тобой ли мне в тюрьме сидеть, В кандалах терпеть гореваньице, От начальников измываньице? Как один из них — кровожадный зверь…

— Верно! — вырвалось у арестантов, а поэт гудел, не останавливаясь:

Он питает злобу к каждому, Не имеет он человечества…

— Сволочь! — пояснили слушатели.

Он лютее зверя лютого, Тигра хитрого, кровожадного…

— Ишь, как хлещет! — восхитился и Быков. — Не за это ли он тебя в карцер сажал?

— Что ему карцер? — возразили арестанты. — У него ружейный заряд в боку сидит! Что ему карцер?..

— Ку-ка-и-ку-у! — раздалось вдруг по всему двору громогласное пение петуха.

Это кричал арестант с веселым и лукавым лицом; он стоял посредине двора, расстегнутый, с шапкой на затылке и пел петухом так натурально, что где-то далеко за тюрьмой откликнулись настоящие петухи. В руках у него были три деревянных лежки, и он артистически заиграл на них, припевая сиповатым, но игривым и складным голосом на мотив цыганских песен:

По горам-долам катался, Тарантас мой изломался! Тарантас мой, тарантас, Прокати в последний раз!..

Ложки отчетливо и плавно прищелкивали не хуже кастаньет, словно выговаривали каждое слово. В ту же минуту откуда-то взялись два цыгана, смуглые, ловкие, с курчавыми, словно осмоленными, бородами, похожие друг на друга как два родные брата. Они пустились в дикий цыганский танец, извиваясь вокруг музыканта, как обезьяны, а он медленно шел через двор, туда, где происходила декламация, и пел, аккомпанируя на ложках:

Ай, батюшки, караул: Цыган в море утонул! Не в реке, не в озере, На дворе в колодезе!..

— Гей! Гей! — выкрикивали и скакали цыгане, ударяя в ладони и притопывая арестантскими «котами».

Ой, валенки, валенки, Не подшиты, стареньки, —

припевал артист, приближаясь к группе.

— Споем? — крикнул он.

Арестанты встретили его одобрительным смехом. Только окованные каторжане с прежней тоскливой серьезностью бродили вдоль длинного двора, и железные звенья цепей, не умолкая, пели свою грустную песню.

Около ниши, у высокой, белой стены собрался арестантский хор: кто сидел на каменной ступени, кто прямо на асфальте, вытянув скованные ноги или положив себе на колени обезображенную, бритую голову; большинство стояли полукругом, некоторые полулежали… Живописен и странен был этот окованный хор, в рубашках из грубого холста, с голыми шеями, открытой грудью и характерными лицами коричневого цвета от загара. Это все были резкие, энергичные черты. Не было заметно лиц глуповатых или забитых… Некоторые молодые и почти интеллигентные лица сразу бросались в глаза и навсегда запечатлевались в памяти своей особенной красотой. Некоторые были мрачны и грозны, и всем лицам было свойственно одно неуловимое выражение, которое бывает только у арестантов. Его трудно определить каким-либо словом, оно — печать долголетнего озлобления непокорной натуры, в нем есть что-то протестующее против всего на свете.

Арестант с ложками оказался «регентом». Он встал лицом к хору, величественно поднял руку с ложкой и обвел весь хор строгим взглядом. Шапка у него совсем съехала на затылок, обнаруживая черную густую щетину стриженой головы и большой мефистофельский лоб с заливами.

В его серьезном теперь лице чуть-чуть сквозил ядовитый юмор.

Хор густо и широко загудел. Регент помахивал ложкой со всеми приемами «маэстро». Казалось, что сам Мефистофель дирижирует хором убийц, воров и бродяг. Солнце заливало всю эту группу ослепительно ярким светом. Они пели:

По диким степям Забайкалья, Где золото роют в горах, Бродяга, судьбу проклиная, Тащится с сумой на плечах. Котел его сбоку тревожит, Сухарики с ложкой гремят. Идет он густою тайгою, Где звери его сторожат. Худая на нем рубашонка, Премножество разных заплат, Худая на нем и шапчонка, И серый тюремный халат. Лишь только к Байкалу подходит, Рыбачью он лодку берет, Унылую песню заводит, Про родину что-то поет…

Песня густо катилась… От нее веяло романтической жизнью, полной приключений, она говорила о вечном скитальчестве и бродяжестве и как бы поднимала завесу над темной жизнью этих людей, и за этой завесой чудились грустные и мрачные рассказы и печальные драмы с неизменной кровавой развязкой. Жизнь бьет таких певцов, поэтов и мыслителей, и ее удары извлекают из них глубокие звуки, мрачные стихи и своеобразные песни!

Регент сделал предлагающий жест, и нежный тенорок-запевало затянул плавный, игривый напев:

Па-а Си-б-бири я гул-ляю, Паселенец ма-ла-дой…

А хор густыми аккордами, словно рояль, аккомпанирует ему:

Тум-ба — тум-ба — тумба! Тум-ба-тум-ба-тум-б-ба-а!.. — Полюби меня, челдонка: Я брожу здесь сирото-ой, —

заливается солист. Это арестант, по прозванию Соловей, — певун и плясун; он маленький, с черненькими усиками, ловкий и сильный. Теперь он сидит под самой нишей, в центре хора, а кругом непринужденно расположился хор: тенора все стоят полукругом и имеют вид воровской и плутоватый, а басы, большею частью, сидят и все — в кандалах.

Мы пойдем с тобой в Россию По дорожке столбовой: Снаряжу тебя в доспехи — В банях будешь спать со мной…

— Тум-ба — тум-ба — тум-ба-а! — густо аккомпанирует хор, мефистофелевская рожа сияет, а Соловей забористо выводит:

Посох вырежу потолще На защиту от собак, Твои кольца и сережки Отнесем с тобой в кабак!

— Тум-ба — тум-ба — тум-ба! — грохочут басы. А Быков неподвижно застыл на своем камне, как воспеваемая тумба, и с добродушной улыбкой смотрит на веселье арестантов.

Хор все увеличивается. Песни быстро сменяются. Доходит дело до пляски. Хор стоит кольцом и весело поет плясовой мотив:

Ой, дуб-ду-ба, ду-ба, ду-ба…

Слышатся веселые восклицания:

— Соловей! Спляши, что ли, для окончания дела.

— Али он был на суде?

— Как же! Нынче водили!

— Осудили?

— На три года!

— Ва-а-ляй, Соловей!

Соловья выпихнули на середину круга.

Он выждал такт и «пустил дробь».

По первым же его приемам видно было, что пляшет не простой плясун, а артист этого дела: так пляшут в цирке… Его «коты» так и заговорили…

А хор стоял во всей своей живописной непринужденности, расстегнутый, загорелый, с бритыми черепами и гудел:

Ой, дуб-ду-ба, ду-ба-ду-ба!..

— Жарь, Соловей!

— Все равно тебе теперича!

Соловей восхитительно плясал вприсядку: маленький, но мускулистый и крепкий, он упруго и ловко подпрыгивал, как мяч, и перебрасывал из одной руки в другую свою маленькую серую шапку…

Все лица расплылись в улыбку.

Но лицо самого Соловья было необыкновенно серьезно: смуглое, красивое, с черными усиками и блестящими глазами, оно сохраняло пренебрежительное выражение, словно хотело сказать: «Плевать мне на то, что меня осудили!»

В маленькую калитку полукруглых ворот входили и выходили разные люди. Прошел взвод солдат, в белых рубашках, с револьверами у пояса и саблями и скрылся на соседнем дворе, где была пересыльная тюрьма. Оттуда провели разнообразно одетую, рваную толпу пересыльных… Каких только там не было фигур: кто в кацавейке, кто в рваном пиджаке, кто в длинной арестантской шинели. Старики, женщины, подростки и дети и в этом сброде вдруг — гордая фигура благородного босяка… У многих за плечами котомки, сапоги, а у пояса жестяной чайник. Некоторые прощаются с друзьями из арестантов. Пожимают руки. Слышны пожелания. Потом вся эта странная толпа исчезает за воротами в сопровождении конвойных, внушая недоумение и интерес к себе… Странный, бродячий мир, тени, откуда-то и куда-то без конца идущие, кто они? Своим молчаливым, символическим шествием через тюремный двор они напоминают о существовании какой-то особенной, таинственной жизни.

Калитка вновь отворилась, и в нее с трудом пролезла необыкновенная фигура.

Это был чернобородый мужик геркулесовского телосложения, в красной кумачовой рубахе, высоких сапогах и косматой черкесской шапке. Он был поразительно широк, грудаст и мощен, на выпуклую грудь падала окладистая черная борода, и вся невысокая, но удивительно крепко сложенная фигура его казалась сбитой молотком на наковальне. Он обвел тюремный двор мрачным взглядом и крикнул сильным голосом:

— Здравствуй, матушка-тюрьма!

За ним вошло двое часовых с ружьями и тщедушный тюремный чиновник в полицейском мундире. Арестанты поднялись и сняли перед чиновником шапки, за исключением Эйко. Чиновник с гримасой махнул им рукой, и они разбежались по двору. Потом он отдал какие-то приказания часовым и побежал в пересыльную тюрьму, а богатырь с важным видом путешественника, ожидающего на станции лошадей, стал прохаживаться около запертых ворот. Взявшись за пояс и опустив широкую голову, крепко утвержденную на короткой воловьей шее, он ходил взад и вперед нетерпеливыми шагами.

Быков и еще трое надзирателей вытянулись в струнку и оцепили его, держась на почтительном расстоянии.

Но в сравнении с ним их гарнизонные фигуры казались плачевно-жалкими и не имели в себе ничего устрашающего. У Быкова на штыке добродушно звякали забытые ключи.

Через минуту со двора пересыльной тюрьмы вышел начальник, осанистый пожилой человек в белом кителе и картузе с кокардой. Он шел, не торопясь, к воротам, и перед ним вытягивались часовые, снимали шапки арестанты, только человек в красной рубашке и папахе продолжал ходить и едва посмотрел на него.

Начальник подошел к могучему человеку и начал что-то ему говорить тихо и вразумительно. Собеседник остановился перед ним, но не дослушал его и внезапно вскипел.

— В се-ре-ду-у? — заорал он на весь двор, размахивая руками. — Это чтобы я святую троицу в остроге сидел? Ни за что! Н-нынче хочу! Терпеть не могу я здесь! Уж лучше вы меня в больницу отправьте, а то я у вас тут все переломаю, перебью и сам изрежусь и изобьюсь! Желаю нынче, сегодня, сичас — и больше никаких!

Начальник опять что-то сказал ему, отрицательно качая головой, и проследовал в калитку полукруглых ворот, а вслед ему загремел яростный, могучий голос:

— Так вы этак-то? Обманом заманили меня сюды, да и не пускаете? В тюрьму посадить хотите? Да рази это мыслимо, чтобы вольного человека лишить свободы? А? Накося, что выдумали! Ну, не на того напали! Меня везде по всей Рассее знают! Меня сам великий князь знает, и прокурор святейшего правительствующего синода знает! Только попробуйте посадить! Я в московской тюрьме из окна решетку выломил, и у вас выломлю! Я в Петербурге дворцовую стражу всю разогнал, а не токмо, что вас! И мне за это ничего не было, только патрет с меня сняли да еще денег на дорогу дали! Вы со мной не шутите! Отпирайте, штоль!..

Он подошел к воротам, ударил в них наотмашь огромным кулачищем и загрохотал:

— Отпирайте!

Тишина была ему ответом. Весь двор опустел: арестанты стояли кучкой в отдалении. Часовые замерли на своих постах.

Тут беспокойный гость начал ругаться, все повышая и повышая свой могучий голос и, видимо, приходя в ярость. Ругань была отборная, артистическая.

— Гей, анафемы, июды-предатели, ироды окаянные! Пять минут даю вам сроку! Не отопрете — ломать начну!..

— Накося! — продолжал он, шагая по асфальту в ожидании ответа. — Вольного человека свободы хотят лишить! Где это написаны такие законы, чтобы за бесписьменность гноить человека по всем острогам, прогонять по всей Рассее? А? Беззаконники! Вы дайте мне конвой, я и пойду себе пешком, в сутки-то шутя сто верст уйду али лошадь куплю: ведь у меня и деньги есть! Вот он — чек: пойду сейчас в банк — и возьму! Чего же вы меня держите, как разбойника, да еще на святую троицу в острог хотите засадить? За что, про что? Не хочу и не хочу, разнесу все — а не сяду!..

Он подождал немного и, видя, что никто не думает отпирать ему ворота, подбежал к тому окну, в котором виднелись занавески, цветы и клетка с канарейкой.

— Вот вам! Вот вам! — кричал он, выбивая кулаком одно стекло за другим. — Я как начну бить — куда только все ваши пташки-кинарейки полетят! Вот, вот!..

Разбитые стекла звенели и сыпались на асфальт. За окном никто не откликался. Тогда вольный человек застучал кулаками в ворота.

— Отпирайте, чертовы дети! — грохотал он. — Эх, кабы мне что-нибудь потяжельше в руки взять!

Он огляделся кругом, и внезапно взгляд его упал на камень Быкова; он быстро схватил камень, поднял над головой четырехпудовую тяжесть, разбежался и со всего маху грянул камнем в полукруглые железные ворота.

Гулкий гром прокатился по всему двору тюремного замка.

Камень упал около калитки. Часовые подбежали, чтобы убрать его, но богатырь быстро встал на него и остановил их повелительным жестом.

— Прочь! — гаркнул он и, подняв руку кверху, продолжал с камня торжественно и театрально: — Я второй Самсон. Убью, не подходите!

В это время, словно в ответ на громовой удар камня, калитка ворот отворилась, и в нее вошло какое-то новое начальственное лицо и, по-видимому, ничего не подозревая, с недоумением огляделось кругом. В тот же самый момент второй Самсон с необыкновенной быстротой шмыгнул в калитку.

— Убежал!.. — глухо загудело по всему двору.

— Заманили! — засмеялся кто-то.

Произошла суматоха: с пересыльного двора выбежал опять тщедушный и бледный чиновник, а за ним бегом пробежала толпа солдат человек в пятьдесят.

Все они ринулись вслед за Самсоном.

А он стоял в полутемном туннеле, прислонясь спиной к опертым вторым воротам, как зверь, загнанный в тесное ущелье.

— Господь дал мне силу, — сказал он, — всех вас могу истребить, но не хочу! Берите! Отдаюсь!

Все пятьдесят облепили его…

— Кандалы давайте. Кузнеца!

Раздался чей-то повелительный голос:

— Заковать!

Под каменным сводом было тесно, темно и шумно; все суетились, толкались, галдели. Принесли ножные и ручные кандалы.

Богатырь лежал на земле, и его не было видно за толпой солдат. Он молчал. Слышалось звяканье цепей и удары молота по железу.

Наконец, ворота отворились, и его торжественно провели в тюрьму.

Он шел, окруженный толпой солдат, окованный по рукам и ногам. Руки его были скручены и скованы за спиной, косматая папаха сдвинута на затылок, голова опущена, и широкая черная борода веером лежала на выпуклой груди. В красной рубахе, огромный, мрачный, в цепях, он был страшен и походил на Стеньку Разина.

Арестанты стояли в отдалении и сочувственно смотрели на героя. Он взглянул на них, кивнул головой и, переступая порог тюрьмы, крикнул громовым голосом:

— Глядите, братцы: вот он, мученик!

Его увели.

Тогда арестанты опять собрались к воротам. Но настроение их было испорчено. Они молчали и мрачно переглядывались. Не было слышно ни пения, ни шуток.

Из тюрьмы вышел тщедушный тюремный чиновник и обратился к ним с речью. Арестанты нехотя сняли шапки.

— Я вам должен, господа, объявить, что вышло распоряжение содержать вас в камерах, а на прогулку выпускать по закону — на два часа. Сегодня — последний день вашей свободы…

Арестанты глухо и недовольно зарычали.

— Это не от нас, — поспешил заявить чиновник, — мы тут ни при чем… мы обязаны… сами знаете…

Он развел руками и скрылся в калитку ворот.

Раздался быстрый и громкий звонок колокола — знак собираться в камеры.

Арестанты медленно и нехотя потянулись в мрачное здание.

Солнце садилось, и его последние румяные лучи, бледнея, угасали на неподвижной, задумчивой туче. Быстро смеркалось, и повсюду наступала отрадная тишина весеннего вечера. Легкие звуки долетали отовсюду. Откуда-то издалека доносились в тюрьму веселые голоса и протяжное пение. На небе кое-где вспыхнули маленькие звездочки.

Злобно звеня и потрясая цепями, шли арестанты под мрачные, низкие своды подвального этажа: у них были отняты последние лучи свободы.

Надежды на счастье в жизни давно уже не было.

Впереди была только тюрьма…

Столовая помещалась в катакомбах унылого подземелья. Черные своды смыкались над самой головой и давили душу. Казалось, что они еще хранят мрачные воспоминания о дыбе, пытках и кнуте. Казалось, что эти черные, толстые стены таят в себе крики и стоны, звучавшие здесь когда-то, в давние века.

По небу рассыпались редкие, изумрудные звезды, полная красавица луна взошла над острогом и облила его белые стены трепетным серебристым сиянием. Она, как чародейка, околдовала своими волшебными лучами эту нежную, весеннюю ночь: чары ее обнимают дремотную землю и тихий, серебристый воздух. Всюду таинственно лежат и расползаются мглистые тени, и шепчутся тихие, страстные звуки. Раздражающая ароматная теплота веет в густом воздухе и навевает нежные желания и нежную весеннюю тоску…

Быков по-прежнему сидит на своем камне, прислонив ружье к плечу, не то дремлет, не то думает о чем-то…

На кончике его штыка от лунного света искрится лучистая бриллиантовая звездочка.

А острог поет.

Поют в каждой камере, наверху и внизу, каждая камера — свою песню, и пение всего острога сливается в один общий певучий гул.

Сто-нет он по тюрь-мам и остро-гам… В рудни-ках, на желе-зной цепи-и, —

глухо и мрачно гудит тягучая песня в нижнем этаже.

А сверху гремит веселый хор:

А наутро старик с больной головой, Он идет и блюет, и руга-ается… И р-ру-га-ается!..

Буйно гудят басы.

Но их покрывают из другой камеры:

Друзей теперь мне не на-да-а! Желе-зны цепи мне дру-зья-а! Ло-па-та — ве-чная подруга, А тачка — верна-я жена-а!

С другого конца острога откликаются:

Пройдет зима, настанет лето, В полях цветочки расцветут, А мне, несчастному, в то время Железом ноги закуют. Придет цирюльник с бритвой острой, Обреет правый мне висок: Я буду вид иметь ужасный От головы до самых ног.

Но из всеобщего гудения выплывает протяжный мотив, полный специально-тюремной тоски:

Там, где море вечно плещет На песчаные брега…

Медленными, тяжелыми волнами льется эта песня о Сахалине, где вечно звенят море и цепи…

Спит там правда, спят законы, Спят давно уже, давно… И на все людские стоны Плещет море лишь одно…

Тюрьма поет свои страдания, клянет свою судьбу, прощается с родиной и любовью, ненавидит своих тюремщиков и воспевает бродячую жизнь. И это пение преступной, «несчастной» и бродячей Руси сливается в один глубокий и мрачный стон.

Быков сидит на камне и порой взглядывает на узенькое окно круглой башни, куда посадили скованного Самсона. Он понравился Быкову своей силой: камень, так легко брошенный в ворота, Быков пробовал поднять — и не мог. Он прислушивается, как силач по временам начинает бить в железную дверь башни.

— Ироды! Христопродавцы! — глухо доносится оттуда. — Я все башни размечу, все ваши пташки-кинарейки разлетятся! Накануне святой троицы! А? Дьяволы! Я вам покажу кинареек!..

И Быкову слышен звон потрясаемых цепей.

Но вот он видит, как огромные лапы узника охватывают железный переплет решетки: посыпалась известка, железные прутья зашатались, медленно вогнулись в башню и — исчезли.

— Господи! — прошептал Быков, подходя к башне.

— Вот вам и решетка! Вот вам ваши поганые кандалы!..

В окно к ногам Быкова упала согнутая вдвое решетка и сломанные наручники.

— Размечу! — грохотало из башни. — Всю печку вам разворочаю! Господи! И для чего ты мне дал такую силу? Неужто для того, чтобы век в тюрьме сидеть?

Никто не отвечал ему.

Тюрьма пела…

 

Сквозь строй

I

Мне вспоминается внутренность деревенского кабака: маленькие окна, бревенчатые стены, грязные сосновые столы и скамьи. За столами сидят мужики и пьют водку большими шкаликами из толстого зеленого стекла. Высокая стойка отгораживает полки с бутылками и огромную, тридцативедерную бочку с водкой. Около нее на стене висят разного калибра «мерки» — медные ковши, и кабатчик цедит в них из огромного крана бочки пахучую синеватую водку.

Кабак галдит; дверь, обитая рогожей, с кирпичом на веревке блока, постоянно отворяется и хлопает, в нее врываются клубы морозного воздуха, образуя белое облако; оно редеет, и тогда в нем видны огромные фигуры, закутанные в тулупы и чапаны, с бараньими шапками на головах, с большими обледенелыми бородами.

Фигуры хлопают огромными рукавицами, снимают их и заскорузлой рукой стаскивают шапки, обнажая потные лысины; от лысин к потолку поднимается пар…

Ледяные сосульки, отдираемые с длинных усов и бород корявыми пальцами, тают. Слышатся кряканье и приветствия кабатчику.

— Гавриле Петровичу! Хромому! Сто лет жить!

— И вам сто лет жить да двести на карачках ползать! — звучно отвечает кабатчик.

— Хо-хо-хо! — покатывается весь кабак. — Уж он скажет так скажет. В карман за словом не полезет, деревянная нога!

Кабатчик — сиделец от богача-хозяина, владельца почти всех кабаков уезда — мой отец.

Он стоит за стойкой, облокотясь на нее большими, тяжелыми руками, и небрежно кидает мужикам складные прибаутки, поговорки и меткие слова.

Наружность его необыкновенно симпатична.

Он — худой, среднего роста, хорошо сложен, вид у него бравый. Лицо — энергичное, характерное, с резкими, сухими чертами — напоминает кардинала Ришелье; нос с горбиной, на щеках бороды нет, и только на подбородке эспаньолка, правильная в виде лопаточки. Лицо смуглое, веселое и смелое, очень живое и выразительное. Волосы длинные, русые, закинутые назад, вьются крупными кудрями.

Левая нога у него отрезана немного ниже колена, и он ходит на деревяшке, в широких брюках навыпуск. Одетый в длинный пиджак старинного покроя, он быстро поворачивается за стойкой и очень ловко владеет своей деревяшкой.

Он почти не вынимает изо рта коротенькую черную трубку, и над его густыми кудрями постоянно вьются голубые кольца табачного дыма.

— Гаврила Петрович! Гаврила Петрович! — дружественно гудит кабак.

И вот мой отец вынимает из-под стойки гусли и кладет их перед собой на стойку.

Они треугольные, столярной работы, со множеством струн. С широкого края гусель натянуты длинные стальные басы, обвитые тоненькой блестящей, серебристой проволокой; за ними идут медные, золотистые струны, одна другой короче и тоньше.

Отец засучивает рукава, обнаруживая мускулистые руки с крупными пальцами, и кладет руки на струны: правой рукой он берет аккорды всеми пальцами на басах и длинных струнах, а указательным пальцем левой руки проводит по всем струнам; звонкие, беспечные и наивные трели текут серебристым ручьем, а блестящие басы мягко рокочут долгим, расплывчатым звуком.

Кабак умолкает, и к стойке поворачиваются грубые, бородатые лица полупьяных слушателей.

Загадочный, не то веселый, не то печальный мотив начинался медленно, басы неопределенно тянули нечто похоронное, но сквозь этот строй внезапно прорывались маленькие, лукавые и задорные трели.

И тогда гусляр, закинув голову и молодцевато потряхивая кудрями, запевал с подмывающим видом:

Ка-ак… на улице Варварин-скай!..

У него был хороший голос, какой-то теплый и грудной бас, не очень сильный, но чистый, мягкий.

Спи-ит-лежит мужик камаринска-ай!..

Выразительное лицо его дышало в это время особенным юмором, ноздри горбатого носа раздувались, глаза блестели вдохновением…

А живые струны простодушно и покорно выговаривали за ним каждое слово. Чувствовалось, что крепко и глубоко спит воспеваемый мужик.

Мотив делается все быстрее, звуки сгущаются и крепнут, сверкающие басы гудят, сливаются в один голос, крючковатые крупные пальцы проворно перебирают струны, а указательный палец уже с неимоверной быстротой пробегает по всем струнам.

Борода его вся всклоченная И дешевочкой подмоченная!..

Чудодейственный палец смешит весь кабак своими движениями: он описывает на струнах неуловимо-комические полукруги, словно издевательски мажет кого-то по губам, а порой и вся левая ладонь, изображая педаль, похлопывает по струнам, словно по лысине камаринского мужика, словно будит его от сна, и вот он пробуждается, а палец уже проворно убежал на верхние струнки, и они заливаются тонким серебристым смехом.

Снится бабе, что в веселом кабаке Пьяный муж ее несется в трепаке, То привскочит, то согнется в три дуги, Истоптал свои смазные сапоги… —

скороговоркой припевает отец. На гуслях поднимается отчаянный вихрь веселых звуков: тонкие струны ухарски взвизгивают, беспечные голоса их вьются и порхают стаями, среди них воет и тянет одну бесконечную ноту толстая нижняя струна, а басы гудят-гудят-гудят, словно опускаются все ниже и ниже.

З-зар-рычало бла-га-р-родие: — А-ах ты, хамово отр-родие! —

выразительно поет отец. Лицо его ежеминутно изменяется, изображая мужика, сон, бабу, глупость, «благородие» и его гнев… Лицо музыканта полно жизни, энергии, веселья, ноздри двигаются, кудри, встряхиваясь, словно пляшут на его голове.

Из кармана два полтинника Вдруг со звоном покатилися И сквозь землю пр-ровалилися!..

Голос отца уже гремит злобным смехом, а гусельные струны рассыпаются серебряным звоном.

По мере того как захватывающий мотив «Камаринского» развертывается во всю ширь и гусляр вдохновенно создает самые удивительные звуки, неудержимое, могучее веселье захватывает весь кабак: широкие плечи пожимаются, подергиваются, огромные ножищи тяжело притопывают, чей-то кулак ударяет по столу, вырываются восклицания:

— Сыпь, барыня, в решето! Эх! Шире! Ходи, изба, ходи, печь!..

Маленький, шестилетний мальчик, я был тут же за стойкой и во все глаза смотрел на отца.

История о «камаринском мужике» очень интересовала меня: его приключения были занимательны, и сам он завоевал все мои симпатии. Его широкий разгул казался мне волшебным сном, полным таинственности: там рычит «благородие» — невиданный мною зверь, там полтинники чудесным образом со звоном проваливаются сквозь землю, а самого камаринского мужика волшебный вихрь подхватывает и несет в «трепаке». Таинственная сила распоряжается им, преследует его и наконец сваливает лицом в грязь.

Мотив делается опять медленнее и реже и снова становится загадочным: сквозь веселый строй слышатся похоронные аккорды басов, и кажется, что камаринский мужик устал плясать, свалился на улице и опять спит, спит глубоко и симпатично, запрокинув курчавую всклокоченную бороду, подмоченную «дешевочкой».

И вдруг раздаются самые отчаянные звуки «трепака», они «заставляют», «требуют», чтобы плясали, невозможно удержать ноги от пляса, слушая их.

Тут происходило самое главное, волшебное зрелище: весь кабак плясал, плясали молодые и старые, пьяные и трезвые, плясал я… А отец так и крутил пальцем и, прихлопывая по струнам, припевал, потрясая кудрями:

Мужикам по ногам, А бабам по пяткам!.. Цыплятки мои, Индиатки мои! Брошу просо — не клюют, Прошу выпить — не дают!..

— Хо-хо-хо! Ай-ай! Ой! — в изнеможении стонет кабак, а гусляр не унимается:

Попьем, попоем — Все горе забудем! А смерть придет — Умирать будем!

Кабак наполняется новыми фигурами, он гудит, словно улей, торговля идет оживленно.

Поздно вечером, перед запором, когда кабак уже пуст и гусли давно спрятаны, в нем еще пляшет Пешня, кабацкий завсегдатай, седенький и вечно пьяненький старичишка с длинным носом, похожим на пешню. Он топчется на одном месте и, громыхая кожаными сапогами, смешно поет старческим пьяным голосом:

Попьем, попо-ем… Все горе за-бу-де-м…

— Г-гаврила… Петрович! Д-дай! Доверь! Одну…

— Не дам! Ступай домой!

— Г-ганя! Налей! Плясать хочу!..

Попьем, попо-ем…

— Ну, это — его же царствию не будет конца! — говорит отец, выпроваживая Пешню.

И когда тот послушно уходит и отец запирает дверь кабака, я выхожу из-за стойки на середину его и, представляя Пешню, начинаю тоже плясать и горбиться, как он, припевая:

Попьем, попоем — Все горе забудем!

В селе был еще другой кабак, от другого хозяина. Между двумя кабаками возгорелась борьба, и победителем в ней оказался мой отец. Его вообще часто переводили из села в село, и весь период моего детства за это время связан с воспоминаниями о беспрестанных переездах. Отца всегда посылали в такой кабак, где «торговля» шла плохо и ее требовалось поднять.

Как только появлялся он со своими гуслями, село начинало пьянствовать, и «торговля» шла бойко. Гусли и песни и симпатичная личность кабатчика окружали кабак ореолом поэзии, влекли туда даже непьющих и совращали их в пьянство.

Успех отца выводил из себя представителей враждебного ему кабака. Против ненавистных гуслей был устроен заговор. Однажды в праздник, когда кабак был полон, а отец в ударе и заливался на гуслях за своей стойкой, отпуская забористые куплетцы, в кабак вошла целая компания парней, сильно подвыпивших. Они навалились к стойке, и один из них, рыжий, протягивая музыканту руку, вместо рукопожатия, размахнулся и ударил изо всей силы кулаком по гуслям. Но удар пришелся по подструннику, сделанному из очень крепкого дерева, и гусли уцелели — отец успел сдернуть их со стойки. Пьяная толпа с ревом и ругательствами лезла на стойку, чтобы разбить гусли. Мне ярко запомнилась эта картина: красные, пьяные лица, потрясая кулаками, лезли на отца, а он стоял за стойкой, как за баррикадой, и, держа гусли за спиной, отмахивался от своих врагов увесистой медной меркой. Весь кабак волновался, ревел и крутился в свалке. Отец отбил приступ злоумышленников и отстоял свои гусли.

Наутро парни пришли к нему, трезвые, с повинной.

Он, по обыкновению, был за стойкой, а парни мялись перед ним и конфузливо чесали затылки.

— Прости уж! — ныли они.

— Дураки — богу печаль! — сказал им отец спокойно. — Зачем вам понадобилось гусли-то разбивать? Олухи царя небесного!

— Да мы нешто сами? Целовальник из того кабака нас подбил! Разбейте, баит, у него, робяты! Дал по целковому да два полштофа выставил! Ну, мы и того… пьяные были, спьяну.

— Не спьяну, а сдуру… Другой и пьян, да умен, два угодья в нем! А вы — ни богу свечка, ни черту кочерга!

— Прости уж, молим тебя!

— Без толку молиться — без числа согрешить! За целковый, вас, чертей, и купить и продать можно! Ничего не понимаете! Мужики — кругом брюхо!..

— Гаврила Петрович! — выступил вперед рыжий парень, тот самый, что ударил по гуслям. — Окрестил ты меня меркой, буду тебя крестным звать! Крестный, дай мне сейчас по морде, только не томи!

Парни мялись перед стойкой, а отец смотрел на них как-то особенно задумчиво. Потом вздохнул, тряхнул кудрями и сказал с добродушным презрением:

— Черти!

И стал заниматься со мной грамотой: я лежал на стойке, а он рисовал карандашом на листе бумаги алфавит букв, крупно, по-печатному.

Кабак мало-помалу наполнялся народом, и опять шла «торговля», гвалт и игра на гуслях.

Иногда отец заставлял меня подзванивать железной палочкой в треугольник, сделанный из статного прута, и я сидел на стойке и звонил в такт его игре, а кругом галдели, пили, ругались.

Я очень любил отца, больше, чем мать. Мать была женщина добрая, тихая, на все смотревшая глазами своего мужа, всегда во всем с ним согласная. И она, и я, и мужики считали отца очень умным и все знающим. Он много разговаривал со мной и любил рассказывать занимательные истории. Мы жили в маленькой комнате, смежной с кабаком. Я бывал очень счастлив, когда отец позволял мне спать с ним. Раздеваясь, он отвязывал деревяшку, ставил ее у изголовья, шутил и пугал меня обрубком своей ноги. Смеху и веселью нашему не было границ. Я смеялся до слез от его чудачеств и наконец уставал от смеха. Тогда мы укладывались под одеяло, я радостно прижимался к его широкой груди и требовал рассказов. И он рассказывал мне о море и солнце, о жаркой стороне, о ките, о слоне и обезьяне, о львах и тиграх и всех их представлял в лицах, принимал их позы, ложился на пол, ползал и подражал их голосам. Он сам увлекался представлениями и увлекал меня. Иногда он рассказывал мне о своей жизни, полной приключений.

— Вот видишь ли, Копка, — говорил он мне своим низким и теплым басом, и в голосе его звучали тогда задушевные, мягкие нотки, — я был дворовый человек, барский… Теперь народ вольный, а тогда воли не было, и все люди были барские: желтопузики, что хотели с ними делать, то и делали. Моего отца, а твоего дедушку, засекли до смерти кнутом за сущий пустяк: украл обрубок барского дерева и спрятал в подполье, — он был столяр. Мать в дворне была, а меня, когда я вот еще с тебя был, лет шести, гусят пасти посылали. Бывало, сидишь-сидишь на солнышке день-деньской, сгоришь весь от зною, все смотришь, как бы коршун гусенка не утащил: если пропадет гусенок — значит, и меня, клопа, тоже драть будут. У меня, брат Копка, тогда со спины-то рубцы не сходили, дубленая у меня спина-то. А гусята часто пропадали, потому что я на тростяных дудках любил играть, у пастуха выучился. Заиграешься — и забудешь про гусят: вечером порка. А был я — таки и озорник порядочный, все норовил назло что-нибудь сделать. Потом, когда побольше вырос, на гуслях стал играть. И когда у барыни мигрень приключался — есть такая барская боль — мигрень, — то меня с гуслями к ней призывали. Барыня была старая девка, злющая-презлющая: гусли слушать любила, а меня ненавидела. Бывало, как заиграю ей да запою «Вьется ласточка», сейчас это ее в слезу ударяет — мигрень пройдет, а мигрень пройдет — барыня опять всех пороть велит. И отдала она меня в ученье — в столяры. Там, брат, меня тоже здорово лупили: шесть лет я был не в ученье, а в мученье, ну зато столяр из меня вышел хороший, и еще я от себя токарному и резному ремеслу и рисовать выучился. Вышел я, брат, из ученья двадцати одного года — орел-орлом, словно меня и не били никогда! По праздникам работал на себя. Скопил деньжонок, расфрантился, шляпу купил пуховую и на тройке, с колокольчиком, в родное село приезжаю…

Рассказывая, отец вновь переживал давно пережитое, голос его звучал задушевной грустью, по временам он закуривал свою трубку, и она, на момент вспыхивая, освещала красным светом его лицо, похожее на лицо кардинала Ришелье. И в тишине темной комнаты мягко ворковал его теплый голос:

— Здорово мне влетело за этот колокольчик: как заслышала барыня тройку — тут же ее в мигрень ударило… — Показалось ей, что «волю» везут, — перед волей это было. А народ бежит навстречу, кричит: «Воля! Воля!»

Плачут. И как узнали, что это не воля, а я, — на смех меня подняли, а барыня к себе позвала. Как завидела меня, франта, так и зашипела: «Я, говорит, тебе покажу волю! Отец твой под плетьми околел, и тебе то же будет!»

Написала записку, призвала мужика Онуфрия, дворецким он был, отдает ему письмо: «Отведи, говорит, этого хама в контору и письмо отдай! А потом назад Гаврюшку представь!» Повел меня дворецкий. Чую — пороть ведут. Идем мимо кабака. Я и говорю Онуфрию: «Ведь не убегу я от тебя, зайдем в кабак, выпьем!» Важный был такой этот мужик, почтенный и глупый а вино любил, но только непременно даровое, на свои же не пил. Зашли. Спросил я косушку. Пьем. «Ну-ка, говорю, дай-ка я посмотрю бумагу-то». Он мне и дал. А я ее р-раз! Изорвал в мелкие клочья. Как вскочит мужик. «Что ты со мной сделал? И меня с тобой будут пороть!» — «Беспременно, говорю, выпорют, коли поведешь меня в контору!» — «Как же быть-то?» — «А пойдем, говорю, назад потихоньку: я притворюсь, будто меня выпороли, и ты доложи барыне, только и всего! И будут наши спины целы!..»

Я тихонько взвизгивал от нетерпения: рассказ отца захватывал, волновал и увлекал меня, я трепетал за отца, прижимаясь к его теплой груди, и в душе дивился его уму и смелости, а он останавливался на самых интересных местах рассказа и курил свою трубку.

— Ну-с, делать нечего, согласился мужик. Посидели в кабаке — идем на барский двор. Я согнулся, чуть ноги волочу, охаю: о-ох! Насилу плетусь. Мужик ведет меня, а дворня-то посмеивается, «с приездом» поздравляет, и до спины пальцем то один, то другой дотронется, а я — о-ой! — заору благим матом, в кухне до койки насилу добрался…

Вышла барыня. «Что, говорит, Онуфрий, сводил?» — «Сводил, матушка-барыня!» — «Выпороли?» — «Выпороли, матушка-барыня!» — «Хорошо ли выпороли-то?» — «Хорошо, матушка-барыня!» А я лежу: о-ох! о-о-хо-хо!..

Отец рассказывал все это картинно, в лицах, разными голосами, изображая людей. Я торжествовал и покатывался со смеху. Трубка то вспыхивала красным огоньком, то погасала, а отец рассказывал… Мрачные тени и картины прошлого как бы проносились перед нами одна за другой в тихой полуночной темноте…

И всего-то я у барыни одно лето прожил. Воспитанница у нее была, барышня, Наташей звали… Р-раскр-расавица! Волосы, почитай, до пяток, глаза большие, печальные… Когда бывал у барыни мигрень — призывали меня в покои с гуслями. Был я тогда веселый. Наташа-то меня и полюбила, и я ее полюбил. Барыня же терпеть не могла, если кто кого полюбит! Отдали Наташу замуж за пастуха, а меня в кабалу, далеко, на фабрику, около Волги…

Теперь уже и слова-то этого никто не понимает, что оно значит — кабала, а тогда человека в дрожь бросало от этого слова. Продавали тогда мастеровых из дворни на фабрики и заводы на года: человек работает, а деньги за него давно уже барин получил. И обходились с такими закабаленными страшнее, чем с каторжниками, лупили и в хвост и в гриву. Вот и меня так-то закабалили… опять на шесть лет.

Ты на гору, а черт за ногу: только из ученья вышел — в кабалу попал, а там люди, как в аду, мучились. Лупили их плетьми — сколько влезет, все равно как Сидорову козу. Жизнь прожить, Копка, не мутовку облизать: всего натерпишься! Она, брат, совсем не в нашу пользу устроена. Она — как мала куча: которые наверху — барахтаются да нижних ногами топчут!.. А из-под низу как вылезешь, коли на нас, нижних, доски положены, верхние на досках сидят и обедают, а у нас кости трещат! У них чай да кофей, а у нас чад да копоть.

Я не понимал истинного смысла этих слов, но отец тогда говорил притчами, образно, и его рассказы запечатлевались в моей душе.

— Ну-с, жил я таким манером в кабале, — рокотал отец, — и думал: только бы кончился срок, тогда мои дела пойдут по маслу, откуплюсь на волю! И стал я работать по ночам сдельную работу, чтобы денег накопить да от барыни выкупиться. И так-то работал шесть лет, деньги эти мне в руки не давали, а только за мной записывали. Кончился срок. Иду в контору за расчетом, чуть петухом не пою от радости: воля, думаю, вот она где! Заработал!

Отец засмеялся горьким смехом.

«Позвольте расчет!» Переглянулись. Главный-то и говорит, спокойно так: «Отведите его и дайте ему расчет». Повели меня двое. Гляжу — ведут к воротам. А фабрика была, как острог, высокой стеной обведена, и ворота были железные, а у ворот огромный такой татарин, и в руках у него пуда в три дубина. Иду я, под полой гусли, в руке узелок — и весь я тут.

Подвели меня молча к воротам, растворили их, а татарин взял в обе руки дубину… да-а как д-даст мне промежду лопаток — я и вылетел за ворота: куда кузов, куда милостынки! Брякнулся я об землю, гусли в одну сторону полетели, узелок в другую, а ворота опять захлопнули и заперли. Вот тебе и расчет! Получил! Копил-копил, да черта и купил!..

И опять горький смех и пламенное дыхание трубки.

— А уж вечер был, и на дворе была буря, дождик лил, и Волга вся черная была, а по ней белые барашки гуляли…

И некуда мне было деться, и ничего у меня не было, только гусли сломанные. Взял я их в обе руки, размахнулся и о камень разбил, только струны застонали!..

И побежал я под дождем, по грязи, без шапки — сам не знаю куда. И такая злоба у меня в сердце была, что так бы вот эту самую фабрику порохом бы и взорвал! Добежал до берега Волги, повалился, плачу, ругаюсь и богу жалуюсь…

А Волга так и гудит внизу, черные валы так и ходят, дождик хлещет, ветер гонит темные тучи, а гром с неба нет-нет да и раскатится, словно хохочет надо мной: тррах-тах-хо-хо-хо-о!

Мрачная, величавая картина бурной ночи, гром и молнии, тучи и волны — все это грозно вставало предо мной, и я в страхе прижимался к отцу, который, может быть, и сам не сознавал в себе волшебной силы слова.

Он попыхивал из своей коротенькой трубочки и, вновь переживая пережитое, рассказывал своим задушевным голосом:

— И стал я звать черта: хотел я продать ему свою душу, только бы он помог мне отомстить за все мои обиды…

— Ну, и что же он? — шепотом спрашивал я, едва переводя дух от волнения и невольного страха.

— Не явился! — отвечал он тоном сожаления и сострил: — Должно быть, тогда и сам черт не мог помочь мне!..

— Добрался я, — продолжал отец, — до родного села, к барыне, и заболела у меня нога: простудил я ее, босиком по болотам с неделю осенью шел. Распухла моя нога, как бревно, стал я хромать. Барыня видит, что я обезножил, как лошадь, и выгоды ей от меня мало, взяла да и отдала меня в солдаты, единственного сына у матери-то, да еще больного! Ничего! На нашем базаре все сойдет, это можно было тогда. Как сейчас вижу: вышла партия новобранцев в дорогу, и я с котомкой иду, а мать все за мной бежит да ревет, седые волосы растрепались, глаза безумные… Обвила меня за шею — нипочем не вырвусь!.. Она ревет, и я реву… Наконец, я вырвался и без оглядки убежал от нее бегом, со своей хромой ногой, догонять партию… Эх, Копка, инда слеза прошибает, как вспомнишь! С тех пор я так мать свою и не видал: умерла…

Отец плакал всякий раз, когда рассказывал этот эпизод прощания с матерью.

Он продолжительно затягивался из трубки, вытирал слезы и, успокоившись, продолжал:

— Тогда в солдаты провожали все равно как в могилу, а я не робел; я даже и не думал, что не дослужусь до офицера… Непременно, думал я, офицером буду! Однако вышло другое. Ногу мою очень скоро там разнесло совсем, и положили меня в больницу. А в больнице-то я пролежал ни много ни мало, как целых два года, ногу-то мне там и отрезали. И как раз тут воля вышла! Обкарнали мне крылья да на волю и выпустили! Ни кола, ни двора, полетай куда знаешь — это пролетарий называется по-книжному-то! Двадцать девять лет мне было тогда, да только никто не верил, все за старика считали: переделали мне в больнице рыло-то! За два года-то лежанья много я, Копка, книг прочитал: если бы все их собрать, то можно было бы ими набить вот всю нашу комнату до потолка! И арифметике я выучился в больнице, у одного барина, а до тех пор арифметики я не знал, так что оно, пожалуй, и лучше вышло, что в больницу-то попал. Солдатская служба была такая, что волосы дыбом становятся, как вспомнишь! Я бы непременно в беглые попал, а беглых тогда «сквозь строй» прогоняли: поставят роту солдат в два ряда, каждому палку дадут, а беглому руки к ружью привяжут и за ружье ведут, и бьют его с двух сторон в голую спину палкой изо всей силы, так что, когда до тебя, бывало, дойдет очередь бить, то уж не по спине бьешь, а по кровяной говядине, говядина-то клочьями висит, а в ней от палок занозы. Упадет он — его водой отольют, поднимут и опять дальше сквозь строй ведут! Случалось, что так и не дойдет до конца: помрет под палками. Тихо-то ударить нельзя: сзади строя ундера идут и мелком на спине крестики ставят тем, которые не изо всей мочи ударили. Кончится «сквозь строй», тут начнут этих «меченых» пороть: только и слышно кругом «ува! ува!» — как младенцы, под розгами визжат!..

Я слушал эти рассказы, и сердце мое замирало от жалости и ужаса.

И вся жизнь моего отца представлялась мне таким длинным-длинным «сквозь строем» из розог, плетей, палок, дубин, горьких обид, нескончаемых несчастий, несправедливых унижений и попираний человека!.. И какого человека! Даровитого, талантливого, умного… Я до сих пор не понимаю, как он мог сохранить в себе столько жизнерадостности, достоинства и доброты, как мог он быть весельчаком, так забористо играть на гуслях и петь примиряющее: «попьем-попоем, все горе забудем»…

Однажды, когда отец далеко за полночь убаюкивал меня своими рассказами и мы лежали с ним в нашей каморке без огня, в кабаке раздался звон разбитого стекла, а потом зазвенели деньги в большой шкатулки для выручки. Отец вскочил, наскоро подвязал деревяшку, торопливо зажег свечу, и мы с ним осторожно выглянули в полуотворенную дверь в кабак: там уже все были тихо. Тогда мы вышли за стойку, отец кинулся к выручке… Большой, окованной медью шкатулки с деньгами не было, окно против стойки разбито. Вор исчез через окно вместе со шкатулкой, и звон произошел от груды медных и серебряных монет, когда он, вероятно, повернул ее боком. Все село знало, что ежемесячная выручка отца была не менее пятисот рублей, а было уже близко первое число, и отец ждал хозяина за выручкой. Похищение было засвидетельствовано поднятой на ноги сельской полицией, а на другой день прискакал хозяин, богатый купец. Он был толстый, с широкой бородой веером, кривой на один глаз, с двумя толстыми цепями на жилетке. В обыкновенное время он всегда шутил с отцом, видимо дорожил им, любил слушать гусли и всегда звал его почему-то «орлом», может быть потому, что как в физиономии, так и в натуре необыкновенного кабатчика было что-то орлиное: орел с отрезанной ногой и подрезанными крыльями! Но теперь хозяин влетел в кабак запыхавшись, озабоченный и недовольный. Единственный глаз сердито вращался, рябоватое лицо покраснело…

— Орел! — закричал он. — Много ли украдено?

— Пятьсот рублей! — отвечал отец. — Вся выручка!..

Хозяин плюхнулся на стул, вынул красный платок и стал отирать пот с лысины…

— Пятьсот рублей! — простонал он хриплым голосом. — Вся выручка! И зачем я тебя без залога взял? Что с тебя, голяка, возьмешь?

— Лев Осипыч! — укоризненно заговорил отец. — Чем же я — то виноват? Ведь меня убить могли из-за ваших денег! Да и что вам пятьсот рублей?

— Как что! — заорал хозяин. — Орел! Ты не орел, а ворона! Проворонил мои деньги, да еще смеешься! Пятьсот рублей — деньги! Их на полу не подымешь!..

— Бывает, что и на полу подымают! — отвечал отец и бросил в купца толстым кожаным бумажником, туго набитым. — Я-то орел, — презрительно продолжал он, — орлом и останусь, а вот ты-то кто?

Лев Осипыч развернул бумажник: в нем были бумажные деньги.

— Это что? — спросил он в недоумении.

— Пятьсот рублей! — отвечал отец. — Успокойтесь, все цело: я всегда их держал в шкатулке, а этой ночью словно кто шепчет мне: возьми да возьми в карман! Встал ведь ночью с постели, вынул их из шкатулки да в карман и положил! А тут как раз и воры! Ну, им только рублей восемь досталось, мелочь…

— Ор-рел!.. — заорал купец, словно пьяный, так был рад. — Молодчина! Люблю! Орел — одно слово, это ты верно!..

И он стал трясти своей жирной рукой огромную, жилистую руку отца.

На радостях купец велел откупорить бутылку какого-то «допель-кюмеля», и они дружественно выпили. Отец сыграл на гуслях, я подзванивал в звонок, Лев Осипыч был в прекраснейшем настроении и все кричал: «Ор-рел!»

Отец только кудрями тряс.

— Ты, орленок! Н-на! — захмелевший хозяин ущипнул меня и подарил мне новенький бумажный рубль; бумажка гремела, как накрахмаленная, и хорошо пахла. Я был рад.

Отец и Лев Осипыч выпили еще.

— Ну-с, — сказал, наконец, хозяин, — теперича — учет! Нельзя! Девушка гуляй, а дельце помни! Беда, ежели я тебя да в мошенстве пымаю! Ха-ха-ха-ха! 3-за-музычу!.. Ор-рел!..

И они принялись за учет.

Когда через несколько времени я вбежал к ним в кабак, они ссорились.

— Какая недоимка? — горячился отец. — Недоимку следует скостить; в долг мужикам роздал, а у них кобылка хлеб поела, оттого и воровство началось!

Хозяин спокойно щелкал на счетах и холодно отвечал:

— Скостить нельзя! Вычту с тебя из жалованья!..

Отец побледнел. Орлиные глаза его засверкали.

— Как? — заговорил он голосом тихим и дрожащим, между тем как в груди его клокотало бешенство. — Не можешь скостить, когда я спас тебе пятьсот рублей? Я мог ведь их утаить!

— Мог утаить — и не утаил! Значит — дурак! Были у тебя в руках — не умел держать, а теперича за что же я тебе буду скащивать? Сам посуди! Орел!

— Так ты этак?

— А то как же? — спокойно отвечал хозяин, углубляясь в счета. Ноздри его острого носа сплющились, глаз холодно и неподвижно смотрел в приходо-расходную книгу, и все рябое лицо приняло неприятное, хищное выражение.

Наступило зловещее молчание.

— Вон! — рявкнул вдруг отец, бледный и весь дрожа от злости.

Хозяин от изумления не мог ничего сказать и уставился на него, бледнея…

— Вон, сволочь!.. Я тебе не слуга, — повторил отец, и от его баса на полках встревоженно задребезжали бутылки и рюмки.

Своей дюжею рукой, оплетенной толстыми жилами, он схватил хозяина за шиворот и тряхнул.

Между «орлом» и Львом Осипычем завязалась борьба. Несколько минут они возились молча, слышно было только усиленное дыхание обоих. Купец был гораздо крупнее моего отца, но отец оказался сильнее. Он действовал только одной рукой, другой же держался за стойку, чтобы не быть сшибленным с ног, и яростно возил противника из стороны в сторону.

Перехватываясь левой рукой по стойке, примыкавшей к выходной двери, отец впихнул его в дверь, но купец уперся в косяки. Пыхтя и страшно вращая глазом, он силился подшибить отца под его деревянную ногу. Тут произошло что-то быстрое и неожиданное: отец выпустил шиворот врага и, подняв деревяшку наперевес, пихнул ею купца в толстое, мягкое брюхо.

Лев Осипыч полетел с крыльца.

II

Мы с отцом вышли за околицу, навсегда оставляя село. За спиной у отца висели гусли и узелок. Левой рукой он опирался на толстую палку с железным наконечником, а за правую держался я и семенил за ним по пыльной дороге. Из-под серого картуза развевались по ветру его длинные кудри, в зубах у него ароматно дымилась на свежем воздухе черная коротенькая трубка. Солнце ярко сияло над зеленой степью, село потонуло за пригорком, а впереди серебристою лентой блестела на солнце широкая Волга. Мать мы отправили в родную деревню, к дедушке, а сами превратились в странствующих музыкантов.

— Поедем, Копка, перво-наперво в Нижний, на ярмарку, — сказал мне отец. — Там, говорят, музыканты деньги наживают! Там у нас пойдут дела по маслу, каждый день буду тебе пятак на книжку давать!

В это время я был одержим страстью к чтению сказок. Я жил в чудном мире подвигов Еруслана Лазаревича, Бовы-королевича и Францыля Венециана и хотел каждый день читать новую сказку.

— Идем! — отвечал я, чувствуя в себе героический дух Еруслана и Бовы.

Перед нами открывалась фантастическая жизнь бродячих гусляров, полная приключений, богатая новыми впечатлениями, яркими картинами…

Трое суток мы плыли на пароходе в третьем классе. Знойный летний день торжественно сиял над спокойной гладью реки, а навстречу нам плыла панорама зеленокудрявых гор. Эти красивые береговые горы важно и задумчиво молчали, песчаные косы блестели, как золото, порой из-за горы любопытно выглядывала деревушка. По временам пароход плыл около самого берега, у подножия огромных скал, и тогда нужно было поднимать голову кверху, чтобы видеть верхушки гор. Лесистые, курчавые горы сменялись гладкими, и они были расписаны золотыми квадратами хлебов, черными полосами пашен, зелеными пастбищами. Высоко, наверху гор, ползали чуть видные стада черных и белых овец, коровок и лошадок… Все они казались маленькими, как детские игрушки. Избушечки селений тоже представлялись кукольными, с беленькой церковкой, с малиновым звоном сельского колокола… Порой по извилистой тропинке спускалась к реке за водой девушка в ярком наряде, а у берега колыхались челноки, бегали нагие ребятишки, купались и брызгали водой, и брызги алмазами сверкали на солнце.

Вся эта жизнь медленно проплывала мимо нас и опять сменялась величавыми горами и дикими утесами.

— Гляди, Копка, — сказал мне однажды отец, — вон утес Стеньки Разина! Экое орлиное гнездо!..

И он стал мне рассказывать о Стеньке Разине. Утес поражал своею мрачной величавостью… Он был отвесный, возвышался прямо из воды и казался крепостью, сложенной гигантами из громадных камней. Весь каменный, с боков окутанный стройным бором, он грозно хмурился, словно погружен был в грустные воспоминания о Степане Тимофеевиче. Из расщелин диких камней упрямо росли молодые березы, а в уступах вили гнезда степные орлы. От этого места веяло героическим настроением, а отец увлекательно рассказывал мне о подвигах Разина, о громадных исторических сценах, и фигура волжского героя вырастала в моем воображении до гигантских размеров… Мятежи, разбои и грозные события вполне соответствовали этой романтической обстановке: величавая река, лесистые горы и мрачные утесы словно созданы были для того, чтобы здесь разыгрывались трагические истории, эти места одним своим видом наводили на какие-то размашистые, большие мысли.

— И вот, Копка, — рассказывал мне отец, — поймали его, сковали и руки и ноги и в железную клетку посадили. Так в клетке, словно зверя, и повезли в Москву. Там, на Красной площади, четвертовали…

И он в ярких красках и в живых образах большими чертами, словно художник, нарисовал мне картину казни: огромная площадь, освещенная кровавым светом восходящего солнца, полна народа… Эшафот… Палач в красной рубашке, с окладистой бородой, с топором… Разин лежит на эшафоте… Р-раз! отлетела правая рука… Раз-раз!.. левая нога… Разин молчит… не хочет стонать… Он гордый. Потом таким же манером левую руку, потом правую ногу и после голову… Изрубили в куски и бросили собакам. Вот как!

У меня кровь застывала в жилах. Изумленными глазами смотрел я то на отца, то на утес, который, как грозное видение, уплывал назад и казался мне теперь обиталищем величавых теней, а отец, указывая на него палкой, продолжал свои рассказы.

— На этом утесе был сложен из камней стул, на стуле сидел Разин и судил ослушников, и бросали их тут же, с горы да в Волгу… Очень просто. А то раз плывет Разин по Волге со всем своим войском на лодках: пароходов тогда не было. Все лодки коврами разубраны да награбленным добром нагружены: разграбил он персидское царство и персидскую княжну с собою взял. Плывут они и песни вольные поют, а кругом-то дебри дикие, утесы, да горы, да Волга на солнышке светится. И говорит Разин: «Эх ты, Волга-матушка!»

И я жадно слушал красочный, картинный рассказ, оживленный подробностями: «княжна взвизгнула», по воздуху сверкнули «золотые башмачки с красными каблучками» и прочее. Я смотрел на Волгу и утесы и невольно ждал, что вот-вот из-за мыса покажутся разубранные лодки с разбойниками, и уже мне чудилось, как поют они вольные песни, а Разин говорит: «Эх ты, Волга-матушка!» Но ничего подобного не показывалось: плыли иногда парусные лодки да плоты со своими избушками. А отец рассказывал:

— Твой дедушка не верит, что Разин умер, и все спорит со мной. В народе, видишь ты, разные сказки про него сложены, так — фантазии: будто под этой самой горой живет Разин; в смерти ему отказано, а предназначено вечно мучиться; лежит он в темной пещере, вроде как в подполье… Цепями он к этому подполью прикован, томится и стонет, задыхается без воздуха и света. Дедушка говорит, что когда на Волге поднимается буря, это знак, что Разин мечется и рвет свои цепи. Кажется, что только Волга шумит да валы об утесы бьют, а если прислушаешься, — это «он» под горою стонет… С виду будто бы только сосны под ветром гудят, а наставишь ухо, послушаешь хорошенько — железные цепи звенят! И лежит в пещере огромный великан, седой и нагой… Борода ему все тело покрывает, на руках и ногах за триста-то лет львиные когти отросли, цепь, как змея, обвила его и с телом срослась… Лежит Разин и на груди своей всю гору выдерживает. Каждую ночь приходят лев и медведь, в клочья его разрывают… И тогда он стонет, и от стон его дрожит гора, а на Волге поднимается буря. Но том-то и штука, что к утру он опять, как ни в чем не бывало, срастается и опять целехонек лежит в цепях, и опять гора его давит… Так мучится Разин, и конца его мучениям не будет никогда!

Отец задумался немного, помолчал и повторил грустно и вдумчиво:

— Никогда!..

Я полюбил Разина за его мужество и страдания. Я настроен был сказочно, на богатырский лад, и в моих глазах он был гордый и мятежный волжский дух. Прикованный к утесу, он жил в этих горах. Мало того, он бы в моем отце и во мне. Вечный дух беспокойства, мучениям которого никогда не бывает конца, — вот что было в нас. Нам была по душе дерзость Разина, нам, оторванным от всего уклада жизни, отрицаемым ею, одиноким, чуждым всем. Мы оба любили героев непокорных и одиноких, сильных и воинственных. И отец без конца рассказывал мне о них. А Волга ослепительно трепетала на солнце, вдали, словно со дна реки, всплывал вдруг белый, как лебедь, пароход и, дымясь, гулко пел. Рев его катился по реке и пропадал за горами. А в ответ ему оглушительно и дико, со свистом и хрипотой яростно орал наш пароход и, мощно барабаня колесами, весь сотрясался и дрожал, словно был охвачен неукротимою злобой, словно мчался он в бой. Потрясенный его могучим, страшным голосом, я зажимал уши и в страхе бросался к отцу. Он мне казался единственным и верным моим оплотом в этой огромной жизни, где исчезал я, как маленькая, незаметная пылинка.

— Чего ты, дурачок, боишься? — успокаивал меня отец. — Это свисток, пар! Вон видишь, как он устроен: повернуть ручку — пар и бьет в края этой медной трубки…

И он после свистка подводил меня к трубке, где расхаживал сердитый усатый человек в форменном картузе, и объяснял ее устройство; он страстно любил механику и рассказывал мне все это со своим обычным увлечением… Потом подводил к машине и, говоря о ней, возвышался до истинного красноречия. Я со страхом и любопытством заглядывал в огромное брюхо парохода и по целым часам смотрел, как работал могучий и страшный механизм, как двигались огромные, блестящие цилиндры, облитые хлюпающим маслом, и как копошились и кишели бесчисленные колесики.

— Это все пар приводит в движение! — объяснял отец. — Но когда-нибудь наука выдумает и «вечный двигатель», который будет двигаться без пара, сам, и — вечно! — продолжал он с глубоким убеждением и верой. — Он будет наподобие вселенной и этих бесчисленных миров, которые все ворочаются вокруг солнца и звезд… Каждая звезда ведь — это тоже солнце!

О науке он всегда отзывался с большим уважением и любовью, и у нас начинался упоительный разговор о звездах и планетах, о море и солнце, о жаркой стороне, полной сказочных чудес, о жителях луны, о человеческой душе, и мой отец давал волю своей пылкой фантазии. Он умел рассказывать с мельчайшими подробностями о том, чего сам никогда не видал. С луны и звезд мы опять спускались на землю, но не к нашей печальной жизни, не в тесные каморки и бедные хижины, хорошо знакомые нам, а в роскошные дворцы и пышные залы, к богатым и счастливым. Отец водил мою жадную мысль по бесчисленным сказочным залам, без конца отворяя предо мной все новые и новые двери с яшмовыми рукоятками, с зеркальными стеклами, с дивными зверями у мраморных ступенек крыльца… Наконец, он описывал мне жизнь царя с таким обилием подробностей и с таким видом, как будто сам был развенчанным царем. Он описывал царское белье, царское кушанье, весь день царя, его занятия и, наконец, спальню с балдахином из бархата и острым мечом, который висит на тонкой ниточке над головой царя…

Грустная действительность нашей жизни была слишком неприглядна, чтоб ею интересоваться, и, два мечтателя, мы больше интересовались мечтами. Рассказы отца отвечали в моей душе подвигам Бовы и Еруслана и уносили ее в мир героизма и рыцарства.

Потом мы начинали играть перед пароходной публикой. Нас плотным кольцом окружала разношерстная, любопытная толпа, разглядывая нас и наши гусли. А отец начинал «Песню про Стеньку Разина»:

Из-за острова на стрежень, На простор речной волны Выбегают расписные, Острогрудые челны!..

Мотив песни был самый разбойнический, размашистый, и отец пел ее сильным голосом, вольно и широко…

А струны журчали, словно весла всплескивали, песня мчалась мерными взмахами, и выходило похоже на то, что «острогрудые челны» разрезают звонкую волну и длинные весла на солнце блестят…

На переднем Стенька Разин, Обнявшись с своей княжной, Свадьбу новую справляет И веселый и хмельной…

Мне представлялась целая стая лодок, «разубранных коврами», отчаянные лица разбойников и среди них Разин, говорящий с Волгой.

Эх ты, Волга, мать родная, Волга, вольная река!..

гремит сильный голос отца, а мне кажется, что это голос Разина.

Толпа вдруг увеличивается, все ждут, чем кончится песня, а отец пропоет куплет и помолчит немного, только струны журчат и звуки бегут, и мчатся легкие челны.

Мощным взмахом поднимает Он персидскую княжну И за борт челна бросает!

Резко обрывается песня: словно «ахнули» все, словно бросили весла… И опять повторяются последние слова, но уже нежно, жалобно и медленно, словно душа расстается с телом, и тихо плачут волны, принимая драгоценный подарок:

И за борт челна бросает… В набежавшую волну…

И в душе у Разина, в темной ее глубине, тоже что-то плачет о любви, вырванной с кровью из сердца. Но тотчас же начинается прежний размах, и отец, тряхнув кудрями, поет, как настоящий разбойник;.

Гей, ты, Фролка, черт! Пляши! Грянем песню удалую На помин ее души! Из-за острова на стрежень, На простор…

И песня заканчивается так же, как и началась: челны бегут, волны журчат, весла всплескивают, и никаких следов не остается на том месте, где утопили княжну. Все исчезает.

Выйду ль я на реченьку, Посмотрю на быструю!..

Потряхивая кудрями, переходит отец на другую песню.

Унеси ты мое горе!..

Беспечные, живые звуки русских песен, вдохновенный вид гусляра и смешные движения его пальцев по струнам мало-помалу наэлектризовывают слушателей, и в круглую дыру гусель сыплются мелкие деньги.

А ночью небо, и Волга, и берега — все одевалось теплою мглой, в небе выплывали лучистые звездочки и в черной мгле горизонта перепутывались с разноцветными огоньками маяков и встречных судов. Пароход мчался в таинственную безбрежную мглу, из черной огромной трубы вместо дыма столбом вылетали мелкие красные искры и гасли на бархатном фоне черной ночи.

И мне казалось, что какое-то сказочное чудовище с красными огненными глазами, изрыгая искры, как Змей-Горыныч, уносит нас в неведомый, удивительный край…

И вот однажды утром этот край вдруг предстал перед моими глазами. Я проснулся от какого-то странного пения. Пароход шел медленно. На носу парохода широкоплечий, чернобородый матрос стоял у борта и, закидывая пестрый длинный шест, нащупывал дно.

— Ше-есть! — пел он густым и мрачным басом.

И тотчас же, как эхо, откликался ему где-то невидимый дрожащий тенор и повторял за ним протяжно и печально:

— Ше-есть!..

И пока он тянул, коренастый матрос опять погружал за борт свой шест и безнадежно пел:

— Пя-ять!..

— Пя-ять!.. — жалобно подхватывал невидимка.

— Шесть с половиной! — ободряюще и быстро вскрикивал бас.

— Шесть с половиной! — радостной скороговоркой повторял тенор.

Но мрачный матрос снова закидывал шест и опять протяжно и сердито пел:

— Шесть!..

— Шесть!.. — разочарованно и грустно звенел невидимый тенор…

На горизонте, совсем уже близко, зеленела высокая гора, а на горе блестел под лучами утреннего солнца красивый, словно сказочный город, — он был обнесен зубчатой каменной стеной с башнями, старинные церкви так и сияли своими золотыми головами, а река против города была вся, от одного берега до другого, запружена судами, и мачты этих судов с бесчисленными красными и белыми флагами казались огромным лесом, которому не видно было конца. Пароход наш подходил к ним все ближе и ближе…

Мы с отцом ходили по многолюдным, шумным улицам огромного города, играли и пели под окнами многоэтажных домов, пробирались сквозь разноцветную, веселую толпу.

Над ярмаркой стоял целый ад звуков: из трактиров ревели музыкальные машины с литаврами, бубнами и турецкими барабанами, доносилось бесшабашное хоровое пение с визгом и пляской.

На улицах гремели ломовики и пролетки, жужжала оживленная толпа; уличные певцы, музыканты и плясуны пели, играли и плясали, задирая головы на окна верхних этажей. Это был все пришлый, не русский народ: евреи и еврейки с арфами и скрипками, уличные оркестры венгров с медными трубами и хриплыми контрабасами, музыканты-акробаты, из которых каждый играл на нескольких инструментах руками, ногами и головой, и, наконец, гудочники-итальянцы с гудком под мышкой, в национальных рваных и засаленных костюмах, с красивыми загорелыми лицами и живыми мягкими телодвижениями, полными прирожденной грации. Все это наигрывало, звенело, гудело, пело и плясало разом, создавая невообразимый гам; волынка тянула странные не русские мотивы, скрипки уличных скрипачей визжали, расстроенные струны арф беспомощно стонали, трубы неистово ревели и хрипели, литавры звенели, барабаны бухали, певцы и певицы надрывались, чтобы быть услышанными…

Толпа густыми волнами текла повсюду с невнятным гулом и жужжанием; мелькали яркие восточные костюмы: восточные купцы в золотых и серебряных тюбетейках, в халатах из желтой и голубой материи, китайцы в том наряде, в каком я видел их нарисованными на вывесках, — в широких цветных шароварах, в странной шляпе и странной обуви, косоглазые, смуглые, с длинными тонкими усами, с черной жесткой косой. Уличные акробаты в ярком трико сгибались в кольцо, прыгали, перевертывались в воздухе, ручные обезьяны лазали по водосточным трубам громадных домов, заглядывали в окна верхних этажей, потешая толпу. Из окон трактиров, откуда несся гам и гул голосов, грохот «машин» и взвизгивание женского хора, спокойно выглядывали полуобнаженные женщины. Над пестрой, веселой и поющей толпой стояла золотистая пыль, освещенная жаркими лучами августовского солнца…

Мы затерялись в этой толкотне со своими тихими, простодушными гуслями.

На огромной площади, полной народа, виднелся целый ряд балаганов. На вышке каждого из них гремел раздирающий уши оркестр и кривлялись паяцы в смешном, дурацком наряде. Потрясая высоким колпаком с погремушками, они отпускали едкие шуточки, и толпа слушателей отвечала им словами, еще более смешными. Набеленные лица паяцев были неприятны, со щетинистыми усами, с резкими чертами и морщинами, со следами пьяной и тяжелой жизни.

Тут же крутились карусели, каждая под свою музыку. Около одной карусели мы долго стояли и смотрели на музыкантов; их было трое, и все они были пьяны, в растерзанных одеждах, двое играли на гармониях, а третий — на барабане, отдаваясь игре с необыкновенной энергией. Один из гармонистов был в одном только белье… Нервное, бледное лицо его, обросшее рыжей щетиной, было возбуждено от долгодневного пьянства, воспаленные глаза блестели, все силы его души, казалось, были напряжены вовсю, как натянутые струны, и он играл мастерски, с неистовством, с бешеной энергией, в каком-то исступлении. Играя, он размахивал гармонией, поднимал ее над головой, растягивал длиннейшие мехи и, в упоении собственной игрой, качал нечесаной мохнатой головой, а гармония так и пела, говорила, рыдала, и смеялась, и звенела болью русской души, которая развернулась и удержу знать не хочет.

— Айда портной! — говорили кругом. — Пропился человек, в музыканты попал, а ловко наяривает!.. Яко благ, яко наг, яко нет ничего!..

Второй гармонист аккомпанировал столь же энергично и, судя по черным рукам, был сапожником. Но всех энергичнее был барабанщик, деревенский парень… Весь красный, обливаясь потом, он злобно и ожесточенно бил палкой в большой турецкий барабан, словно тот был его заклятым врагом.

Жарь! — слышалось из толпы. — Сыпь, ребята!

— От музыки этих троих музыкантов веяло огромной силой энергии, удалью и ширью…

Около «силомера» мы заинтересовались богатырем-калачником. Он был почти на голову выше толпы, весь в муке, с рыжими курчавыми усами, в картузе на ухо и донельзя рваном пиджаке внакидку… Какой у него был героический вид! Как гордо смотрел он на толпу, как легко раздвинул ее своим богатырским плечом! Из уст его рекой лилась рифмованная ругань, он ругался артистически, торжественно и победоносно, выражая звонкою руганью избыток сил и благодушно-боевое настроение.

Одной рукой он брал тяжелый деревянный молот, вдохновенно бил им, кверху по доске взлетал кусочек железа и эффектно разбивал пистон…

— Ссаривай! Знай наших, почитай своих! Что, черти? Живота вам али смерти? — вызывающе ругался калачник.

Он победил всех. Презрительно раздвинул толпу и гордо исчез в ревущей пасти ближайшего кабака.

Гул и стон стояли над ярмаркой. Мы с трудом пробирались сквозь густую толпу, останавливаясь кое-где поглазеть… Нас обоих подавляло обилие впечатлений, лиц, красок и звуков… Толпа, представлявшая смесь всероссийских типов, физиономий и одежд всех стран и народов, с гулом, говором, пением и руганью бесконечным потоком проходила перед нами: китайцы, бухарцы, негры и итальянцы сменялись русскими купцами, мужиками, барынями, сапожниками и калачниками.

Посередине площади какой-то разносчик выставил зеркальный шар, величиной с камышинский арбуз, и на его поверхности отражалась вся ярмарка, со всеми зданиями, со всем движением разноцветно одетой толпы; мы увидали и себя, маленькими, словно на фотографической карточке. Я долго рассматривал в бесконечной смене лиц крохотные отражения кудрявого гусляра с характерным энергичным лицом, с гуслями за плечами, и маленького деревенского мальчика рядом с ним.

Отец вспомнил, что в Нижнем Новгороде должен где-то стоять памятник Минину и Пожарскому. Он рассказал мне об этих людях и хотел показать памятник, но не знал, как его отыскать, и сколько ни спрашивал встречных, никто ничего не мог сказать. Каждый думал о своем деле, настроение у всех было торговое, только мы с отцом интересовались героями и на ярмарке жизни искали чего-то, что было чуждо всем и близко нам. Отец, наконец, решил, что Минина и Пожарского нет здесь.

— Есть другой Новгород, — сказал он мне, — так они там, в другом Новгороде!

Наконец мы попали в грязный и низенький трактир, — там было много комнат, и во всех комнатах толпились люди, сидели за столами и пили. В трактире стоял гул и шум голосов, звон посуды, гремело пение. В самой большой комнате, на возвышенной площадке, пели песни женщины в коротеньких платьицах, с голыми плечами. Они слегка пританцовывали и, оттопыривая пальцами свои кисейные подолы, потрясали ими в такт своему пению. Одна из них, которая стояла впереди, запевала сильным, грудным голосом:

Раз в когтях нужды-злодейки Стукнул нищий в дверь мою, Но сама я без копейки, Голодаю, да пою! Тру-ля-ля! Тру-ля-ля!

Остальные припевали, чуть-чуть поднимали юбки, пританцовывали и неестественно улыбались.

Ради неба, просит пищи, И пуста его сума… Жаль беднягу!.. Хочешь, нищий, Вместо хлеба — я сама…

Весело подхватывал хор певиц. Все они были очень красивые, молодые, голоса звенели, как струны…

Наше появление было замечено хозяевами трактира, и нам позволили в антракте показать свое искусство. Отцу дали стол, он положил на него гусли, засучил рукава, настроил струны, тряхнул кудрями и заиграл.

Он заиграл печальную, задушевную песню… Резко выделяясь, прозвучала она в этом грязном городском трактире, среди бесшабашного веселья и нечистых песен. Невинные гусельные трели как бы случайно залетели сюда, словно пойманные полевые птички. От них веяло чистым воздухом полей, они как будто грустили, одиноко порхая в нездоровом воздухе огромного возбужденного города. А у нас обоих, у отца и у меня, на сердце была печаль по оставленной деревне и страх перед городом…

К нам прислушивались. Шум трактира стал глуше.

Тогда отец запел:

Ветка, ветка бедная, Ты куда плывешь? Берегись, сердечная: В море пропадешь!

Жалобные трели и грустные аккорды гуслей опять заговорили, словно повторяя его слова, а он, помолчав, продолжал свою песню:

Нечего беречься мне! — Веткин был ответ, — Я уже иссохшая, Во мне жизни нет!

Как задушевно, как грустно он пел своим теплым голосом!.. Негромкий, но густой и слышный, этот голос переплыл через весь гам трактира, как волна, и смолк, а звуки гуслей повторили его слова и передали басам. Басы согласились, но тихо спросили о чем-то…

От родного деревца Ветер оторвал!

объяснил отец, и ноздри его раздулись, и глаза внезапно заблестели…

Пусть теперь несет меня Куда хочет — вал!..

И опять заговорили печальные струны. Тут подошла к нам замечательно красивая девушка. Я был до глубины души поражен ее красотой и фантастическим ярким нарядом: на ее черных густых волосах лежала красная шелковая шапочка, украшенная мелкими серебряными монетами, вся грудь была в ожерельях из монет, рукава куртки широкие, расшитые золотой бахромой, а юбка на девушке была из красного атласа. Девушка весело смотрела огромными черными глазами из-под густых и длинных ресниц и казалась очень живой и возбужденной. Смуглая, румяная, с тонкими чертами лица, она была дивно хороша! И голос у нее был музыкальный, похожий на звук свирели, и говорила она, словно пела, чужим, не нашим говором, «по-хохлацки», как объяснил мне после отец.

— Бандуристику, голубчичку! Заграй мени, а я заспиваю! Заграй, кучерявый!

И она громко запела своим свирельным голосом:

Виют витры, виют буйны, Аж дерева гнутця!..

Отец сразу подхватил на гуслях аккомпанемент, и сильное грудное сопрано так и зазвенело по всему трактиру… Ее голос был яркий и горячий, как лучи ее родного южного солнца, и брызгал, словно огненный дождь, обдавая толпу… Теперь мы уже сделались предметом всеобщего внимания, со всего трактира прихлынул народ, кольцом окружил певицу и гусляра, а она пела, ни на кого не глядя, и лицо ее было теперь такое гордое, мрачное и прекрасное!..

Ой, як болит мое сердце, А слезы не льютця!..

разливалась по трактиру печальная песня. Но слезы обильным ручьем уже текли из ее прекрасных глаз. Она пела задушевно и грустно, и так была красива, поющая и плачущая, что жаль было смотреть на нее.

Вдруг она быстро положила свою хорошенькую ручку на струны и остановила песню.

— Веселую! — крикнула она.

Отец заиграл веселую.

Она тряхнула головкой, повела плечами, зазвенела всеми своими монетами, улыбнулась и, плавно поворачиваясь на каблучках, грациозно покачивая станом и разводя руками, запела:

Попьем, попоем — Все горе забудем. А смерть придет — Умирать будем!

Слушатели смеялись. «Ловко поет!» — говорили одни. «Пьяная», — возражали другие.

Она пела и хлопала в ладошки, притопывая каблучками и плавно поворачиваясь кругом себя, а по лицу ее все еще текли слезы.

В эту минуту явился полицейский в сопровождении толстого, хорошо одетого господина. Полицейский грубо ухватил певицу за руку и прекратил ее веселье, а господин что-то такое говорил, и вид у него был оскорбленный и обиженный. Девушка покорно пошла с ними из трактира и только громко ругалась грубыми словами. В толпе звучали слова: «убежала», «били», «обязана» и еще что-то, непонятное мне.

Мы играли в этом трактире несколько дней. Потом нас пригласили в другой. Наконец мы получили приглашение в большой трактир играть до конца ярмарки на жалованье в двадцать пять рублей в месяц на всем готовом.

Трактир помещался во втором этаже огромного дома, и в него вела длинная широкая лестница. Нам отвели крохотную, полутемную каморку, два рала в день подавали чай, в полдень обед и поздно вечером ужин.

Днем почти нечего было делать — трактир пустовал, и только по временам приходила пить чай большая компания восточных купцов. Они все были одеты в дорогие национальные костюмы яркого цвета, ходили в калошах и ичигах из зеленого сафьяна и не снимали с бритых голов дорогих тюбетеек, густо расшитых золотом и серебром. Все на них блестело и шелестело. Они были важные, молчаливые, медлительные и говорили на странном, гортанном языке. Им подавали на большом подносе фарфоровые чашечки, низенькие и широкие, похожие на тюбетейки, и они медленно и долго пили из них густой чай. В нашей музыке они не нуждались.

Днем отец обыкновенно разучивал для себя новые мотивы, слышанные им на ярмарке. У него был хороший слух и большая память, и он уже играл на своих гуслях все марши, польки и всевозможные отрывки из опер и опереток, усвоенные им от здешних бродячих музыкантов. Играл он и нежно-печальные, одного характера, нижегородские народные напевы, неумолчно звучавшие в воздухе.

Вся ярмарка прежде всего гудела здесь песнями: они носились в воздухе, лезли в уши, запечатлевались в памяти. Эти мелодичные нижегородские песни, в которых неизменно воспевались любовь и разлука, до сих пор звучат у меня в ушах; они особенно хорошо выходили на нежных гусельных струнах.

Отец разучивал эти песни и даже, кажется, сочинял свои, а я в это время упивался чтением лубочной книги, купленной за пятак. Этот пятак я ежедневно стал требовать у отца, помня его обещание. Он сначала давал охотно, но потом стал отказывать и сердиться.

А я всем существом моим жил в мире богатырей, рыцарей, волшебников и драконов. После каждой прочитанной сказки я долго не мог успокоиться и пытался передавать мои впечатления бумаге: я рисовал. Так как рисовал я без устали и вечно, то на бумагу для этого тоже нужны были деньги, и я подбирал на полу оберточную бумагу и покрывал ее изображением вооруженных с ног до головы рыцарей, подписывая каждое изображение каким-нибудь двустишием.

Я продолжал свои занятия и вечером, когда под потолком трактира зажигали лампы; желтая оберточная бумага из-под гильз при свете ламп становилась белой, и на ней можно было рисовать. От рисования отрывал меня отец, он налаживал струны и принимался за работу; трактир начинал наполняться гостями.

Я чувствовал себя так, как будто бы только что очнулся от роскошных и сладких сновидений, и с тоской начинал бить в звонок, а отец разливал по трактиру звонкие гусельные звуки.

Иногда мы пели дуэтом «Стонет сизый голубочек», или «Вот на пути село большое», или «Ветку». У меня был звонкий дискант, и я любил петь, но петь по принуждению не хотел и часто отказывался. Тогда мы ссорились.

— Пой! — говорил мне отец.

Настроение мое моментально становилось мрачным, я бычился и молчал.

— Пой, говорят тебе! — горячился отец и начинал аккомпанемент.

Гусли рокотали. Я молчал.

— Пой, черт тебя подери! — ревел он на меня в бешенстве.

Я начинал петь, но от грубого обращения со мной у меня совсем пропадал мой обычный звонкий голос; он дрожал, обрывался, слабел, а глаза мои наполнялись слезами оскорбленного самолюбия.

— Громче! — кипятится отец.

Я совсем умолкаю: горло сдавлено спазмой, по щекам льются слезы.

— Тьфу! Ни одной книжки тебе не куплю! Звони!

И он пел один комические куплеты:

Встреча-то премерзкая; Лавочник идет. А жена-то дерзкая В лавке в долг берет! Дети плачут с голоду, Дохнет вся семья. Глупо сделал смолоду, Что женился я…

Он пел и по-прежнему энергично потряхивал кудрями, но сквозь веселый строй гуслей пробивалась печаль.

Когда по окончании игры никто из публики не подходил к гусляру и не бросал на струны мелких денег, тогда отец посылал меня обходить слушателей с протянутой шляпой в руке. Из-за этого у нас тоже выходили препирательства, но угроза лишения книг действовала, и я шел собирать деньги.

Смущенно путешествуя со шляпой, я чувствовал себя униженным. Некоторые давали мне деньги со словами: «Это тебе», но я все отдавал отцу.

Гости все прибывали, голоса их начинали сливаться в один общий гул, и мы барабанили всю ночь почти без передышки. Мало-помалу фигуры гостей расплывались, разбухали, вырастали до потолка, потом сразу исчезали, гул трактира становился глуше, в ушах гудели только знакомые звуки гуслей, и я звонил сквозь сон, с закрытыми глазами. Толчок отцовской руки пробуждал меня, я поднимал голову и, постепенно склоняя ее, опять звонил, звонил, звонил…

У отца на всех пальцах были кожаные «напалки», иначе, как говорил он, «пальцы можно протереть до кости».

Однажды утром, когда трактир пустовал и мы были свободны, я спускался с отцом по длинной лестнице из трактира, чтобы идти купаться на Оку.

На лестнице, как и во всем трактире, было пусто, тихо. Вдруг на ней появились какие-то люди и бросились к отцу. Один из них, зверообразный, рыжий, похожий на того парня, который хотел разбить гусли, загородил отцу дорогу.

— Ты что, хромой черт, нам вчера испортил дело? — хриплым голосом зарычал он.

— А то, что я не согласен людей грабить, — отвечал отец. — Пошел прочь!

— Ах ты… шерстобит! — злобно зашипел рыжий и схватил отца за горло. Трое других молча вцепились в него, и началась борьба. Рыжий душил его, и отец хрипел, лицо налилось кровью, глаза страшно выкатились. Я пронзительно визжал и колотил ручонками рыжего. Мой визг спас отца: сверху прибежали половые, таинственные люди бросились на улицу и убежали.

Отец едва отдышался.

— Разбойники! — говорил он всем собравшимся. — Хотели они вчера обобрать пьяного купца, да я не согласился, а без меня нельзя было! Так вот — за это! Тут грабежом деньги-то наживают! Ну, якшаться с ними нам не рука!

Он тряхнул кудрями и шутливо добавил, обращаясь ко мне:

— Видно, Копка, здесь у нас дела-то не пойдут по маслу!

Дела шли у нас действительно далеко не по маслу. Доходы, на которые рассчитывал отец, были плохие, а на «темные» дела он не соглашался; значит, о солидном заработке нечего было и думать.

Но я знать ничего не хотел и каждый день клянчил пятак на книжку. Когда в трактир заходил разносчик с коробом лубочных книг и картин, я ударялся в слезы.

— Купи книжку! — умолял я отца, обливаясь слезами.

— Денег нет, не куплю! — сурово отвечал он.

— Купи-и! — приставал я, всхлипывая. — Деньги есть, я сам видел в сундуке!

— Отстань! Какие это деньги? Они нужны тебе же, на сапоги, на рубашку!

— Не надо мне сапоги! Не надо рубашку! Книжку мне! Ведь только пята-ак! — тянул я его за душу.

— Сегодня пятак, завтра пятак!.. Это — его же царствию не будет конца!

— Купи-и!..

Я реву. Все лицо мое мокро от слез.

— Я тебе все песни буду петь! Буду слушаться! — пускаюсь я на обещания.

— Не куплю! — говорит он непреклонно.

— Зачем же ты меня обманул? — сквозь рыдания кричу я, испытывая первое разочарование в жизни.

— Чем я тебя обманул?

— Ты… говорил… как приедем в Нижний… каждый день… по книжке…..

Родник моих слез оказывался неиссякаемым. Я поступал жестоко: вероятно, отцу было тяжело видеть мое горе. Но он оставался непреклонным — впереди стоял грозный призрак бесприютных скитаний без гроша за душой.

Опрометчивое обещание, данное мне отцом о ежедневной покупке книг, имело для меня огромное значение.

Мечта о ежедневном чтении все новых и новых книг составляла для меня весь интерес жизни, и ради этой мечты я терпеливо переносил все, что было для меня ненавистного в нашем ремесле. Эту мечту я лелеял долго, еще когда мы ехали по Волге. Я никак не ожидал, что отец меня обманет, и не хотел взять в толк нашего тяжелого положения — книжка мне казалась нужнее сапог.

Какая-то мысль мелькнула у меня. Хотя плакал я вполне искренне, но, тем не менее, имел и расчет, что мои слезы разжалобят отца. Когда же он устоял против слез и занялся разучиванием, я сразу бросил плакать, забился в угол нашей каморки и сидел в нем долго и мрачно. Я решил непременно поставить на своем.

Мне захотелось отнять у отца пятак. Но тут я вспомнил, как он расправился с купцом и четырьмя разбойниками, которые не могли его свалить на лестнице с единственной ноги, и сообразил, что он — сильный, а я — мал и слаб. Значит — надо украсть. Пятаков в сундуке лежит целая пригоршня: если взять один из них, то отец, пожалуй, не заметит. А если и заметит — так что ж? Я не боюсь! Я скажу: да, я взял, потому что это «мой» пятак, заработанный мною, один из тех, которые дадены «мне». Пусть тогда не покупает сапог, наплевать! Я считал себя совершенно правым, и не только правым, но прямо обобранным, а отца — присвоителем моего пятака и обманщиком.

Я смело открыл сундук, взял пятак, лежавший сверху других пятаков в маленьком ящике сундука, и, крепко зажав монету в кулаке, побежал покупать книжку.

Мне попался разносчик, у которого только и осталось, что две книжки. Одна была «Еруслан», давно мне известная, а на розовой обертке другой был нарисован рыцарь в полном вооружении, заглавие же книжки было «Дон-Кихот». Я любил рыцарей и купил эту книжку.

Читать я ее принялся тут же, на тумбе, между деревьями. Книга эта сразу увлекла меня. Я от всего сердца полюбил благородного и храброго рыцаря, путь которого был длинным рядом несчастий и битв, а он все-таки не унывал и шел как «сквозь строй». И я находил сходство в его судьбе с моей собственной судьбой и жизнью моего отца и плакал, читая о страданиях Дон-Кихота…

Я наскоро смахивал рукавом слезы и снова проглатывал страницу за страницей, пока не кончил чтения. Таких книг я еще не читывал и теперь был убежден, что лучшей книги нет на свете. Я чувствовал себя после чтения, как в чаду: голова горела, щекам было жарко, и казалось мне, что все кругом задумалось о печальной истории: огромные пятиэтажные дома удивленно смотрели своими многочисленными окнами, словно хотели сказать: «Вот так штука!», а деревья совсем-таки явственно шептали над моей головой: «И ты ведь будешь… Дон-Кихотом… Дон-Кихотом!»

Наконец я пришел в себя. Как быть с такой великолепной книгой? Как уничтожить ее? Можно ли расстаться с таким другом, как Дон-Кихот? Я был в нерешительности, а храбрый рыцарь пристально смотрел на меня с розовой обложки, восседая на Россинанте во всеоружии своих доспехов, и как бы говорил мне, кивая: «Не бойся!»

Я свернул книжку трубкой, положил в карман штанов и как ни в чем не бывало возвратился в трактир. До самого вечера я рисовал Дон-Кихота на желтых обложках от гильз, слагая в честь рыцаря самые дружеские двустишия, потом всю ночь покорно играл с отцом и даже пропел «Вот на пути село большое».

Заснул я крепко и спокойно, как человек, которому удалось хорошее предприятие. Во сне подъезжал к моему изголовью Дон-Кихот и дружелюбно разговаривал со мной.

Когда я проснулся, утреннее солнце радостно било в окно и освещало каморку розовым светом. Первою моею мыслью был «Дон-Кихот», и я схватился за карман: увы! книжки там не было. Я поднял голову: у стола сидел отец, весь в розовом освещении, и внимательно читал измятую книжку в розовой обложке — моего «Дон-Кихота». На лице его я заметил удовольствие. Он курил трубку, слегка улыбался, раздувая ноздри, и, видимо, одобрял подвиги Дон-Кихота. Но едва он заметил, что я проснулся и шевелюсь, как лицо его приняло суровое и зловещее выражение.

— Поди сюда! — сказал он что-то чересчур уж спокойно. — Где ты эту книжку взял?

— Купил.

— А где денег взял?

— В сундуке.

— Значит — у-кр-рал! — сказал он, повышая голос и как бы срывая с лица маску спокойствия; оно теперь пылало гневом, розовое от восходящего солнца.

Я стоял перед ним с опущенной головой, как подсудимый. Я обиделся, что отец заговорил со мной тоном судьи, а не товарища, каким он был до сих пор. Я чувствовал какую-то неискренность с его стороны, словно он играет роль. И я молчал. Что-то мне мешало говорить. Помолчал и отец, выпустил облако табачного дыма, и оно расплылось по комнате, освещенное золотыми лучами. Отец сердито посмотрел на солнце своими грозными глазами и заговорил о Дон-Кихоте.

— Дон-Кихот был честный рыцарь, — говорил он, — он шел напролом и никогда не воровал, не лазил исподтишка по сундукам… А ты — воришка, трусишка, непослушный сын! Ты — не рыцарь, а просто арестант!..

И он долго красноречиво и с обычным своим увлечением яркими красками рисовал мне мое будущее: сначала я украл один пятак. Если меня не наказать, то я украду другой, потом стащу и целый рубль, потом больше, потом еще больше. Затем — «повадится кувшин по воду, сломать ему голову». Это значит, объяснил он, что «сколько вору ни воровать, а тюрьмы не миновать! Быть бычку на веревочке!» Я, наконец, попадаюсь в лапы жандармов в синих мундирах, меня забирают и сажают в острог, одевают в арестантский халат, а ноги куют в железные цепи. Мать видит меня в цепях и умирает с горя, а весь народ кричит: «Смотрите, смотрите, арестанта ведут!» На груди у меня повешена черная доска, а на ней мелом написано: «Вор!»

Это слово отец крикнул так, что я вздрогнул: оно словно било меня по лицу. Я хотел возражать, хотел оправдываться, объяснить ему… Но язык мой не хотел говорить: я был оскорблен и гордо молчал, а отец не понимал моего молчания и допекал меня.

— Поздно тушить пожар! — гремел он. — Нужно тушить искру! Зло нужно вырывать с корнем в самом начале! Нужно сечь сына, когда он поперек лавочки укладывается, а не тогда, когда он и вдоль-то не уляжется!

Ты думаешь, — не унимался он, — что мне пятака жалко? Нет, мне тебя жалко, потому что ты стоишь на краю пропасти и хочешь броситься туда. Сегодня ты посягнул на пятак отца твоего, а завтра посягнешь на пятак чужого дяди, потому что своих-то пятаков у нас мало и всегда будет у тебя мало их, запомни это! Мы — бедняки и не должны тягаться с богачами: «Коза с волком тягалась — одна шкура осталась!» А чужой-то дядя тебя в бараний рог и согнет, потому — он сила: «С сильным не борись, с богатым не судись!» На свете так устроено, чтобы одни были бедные, а другие богатые! И в котором бедняке заводится такой дух, чтобы завидовать богатым и не покоряться своей низкой доле, то этот бедняк погибает, как мошка от дождя, и я не хочу, чтобы ты погиб, а для этого я обязан, как отец, дать тебе наказание, чтобы ты помнил и не воровал больше никогда!

И он стал торжественно приготовлять розги, чтобы истребить во мне мятежный воровской дух.

Я не верил, что он меня высечет. Что-то поднялось и закипело в моей груди, но оскорбленная гордость не позволяла говорить… А мне хотелось крикнуть ему, что я уже не маленький, мне целых восемь лет, что я такой же вольный певец, как и он, и меня не за что сечь…

Он взял меня за руку и вывел на двор, под сарай…

Я чувствовал, что в голове моей все перевертывается от ужаса, унижения и страха. Я готов был на все, лишь бы меня не секли. И я униженно встал перед ним на колени, рыдал и даже лицемерно молил «о прощении». Гордый в душе — я затрепетал при виде розог, испугался предстоящих ударов…

Я струсил.

Но лицо отца было твердо и сурово. Он решил.

— Не проси и не моли! — говорил он непреклонно.

Рыдающего, полубезумного, положил он меня на скамейку и начал сечь. Розги свистели в воздухе и обжигали мою спину огненными полосами. Я вырывался, царапался, кусался, бил ногами и пронзительно кричал.

Но отец крепко держал меня и сильно бил. Потом у меня потемнело в глазах.

Очнулся я в каморке, на постели. До спины нельзя было дотронуться: она была в крови и ее жгло… Но гораздо сильнее жгло мою душу: и тело и душа моя были в крови.

Душу жгло какое-то новое чувство, которого я прежде не испытывал, — это была злоба.

Я думал об отце; он мне теперь был ненавистен. Я чувствовал, что никогда не забуду и не прощу ему нанесенной мне обиды. Как приятно было бы увидеть его теперь мертвым!.. Отца, которого я так любил, без которого не мог представить себе своего существования, за которого я не задумался бы прежде пойти в огонь, — этого отца, такого дорогого для меня человека, единственного из людей, кого я до этих пор любил всеми силами своей души, — теперь я не мог представить себе без ненависти и отвращения.

Я сидел на постели в неподвижной позе и чувствовал себя совершенно одиноким на всем свете.

Я хотел плакать, но слез не было. Упрямая злость застыла в моем сердце, жгла мою душу и сушила мои слезы. Я уже никого не любил и всех ненавидел. Я ненавидел и отца, и половых, и повара, и бабу с ребятишками, и всю толпу, которая смотрела на то, как меня секли. Наконец, я ненавидел самого себя, и это было всего тяжелее.

«И зачем это я на колени становился, да еще «миленьким» его называл, — со стыдом думал я, — лгал, признавая себя виноватым, кричал и плакал? Нужно бы молчать, как молчал Стенька Разин, а я испугался, струсил! Стыд! Не хочу быть трусом! Хочу быть храбрым, как Дон-Кихот, и мужественным, как Разин!»

Самолюбие мое страдало от сознания, что я не таков, какими были они. На полу валялся измятый «Дон-Кихот», розовая обложка книги сморщилась, и мне показалось, что рыцарь теперь смотрит на меня с кислой гримасой презрения.

Весь свет был мне противен, не глядел бы на него. Жизнь моя как бы разделилась на две половины; светлую, когда я еще не был бит, и темную — после того, как меня высекли.

Светлая жизнь исчезла безвозвратно, а теперешняя моя темная жизнь показалась мне совершенно неинтересной, скучной, холодной…

И мне захотелось умереть. Захотелось прекратить в груди невыносимую жгучую боль, которую я чувствовал.

И я представил себе, как я буду мертв и как отец будет плакать надо мной и раскаиваться в том, что высек меня. О! Я отомщу отцу! Я отомщу своею смертью!

Я чувствовал себя несправедливо обиженным страдальцем, и мне было смертельно жаль самого себя, и это чувство доставляло мне мучительное наслаждение. Злорадное чувство мести охватило мою горящую душу.

Я встал с постели и вытащил из-под кровати веревку: я знал, что там была веревка. Куда же привязать? Вот к форточке можно привязать. Я приставил стул к печке, встал на него, приподнялся на цыпочки и привязал веревку к чугунной плите печной форточки; на другом конце была петля. «Теперь нужно запереть дверь!» — сказал я мысленно, соскочил со стула и запер дверь. Все это я проделал с каким-то особенным спокойствием и чувствовал себя хитрым и предусмотрительным человеком.

Однако я торопился. На дворе был какой-то шум, «Яшка, подь сюды, эфиопская твоя морда!» — орал сердитый голос. Это повар поваренка ругает. Экипажи гремят. Воробьи чирикают. «Да что же это я? Скорее!» — шептал я сам себе. Я просунул голову в петлю и оттолкнул стул. Он с грохотом упал, а меня куда-то потащило. Стены комнаты закачались, и мне сделалось страшно, и я опять струсил, мне захотелось освободиться, снять петлю, спастись: я болтал ногами в воздухе, чтобы встать опять на стул. Хотелось закричать и не мог… Мне показалось, что лицо мое раздулось и кожа на нем хочет лопнуть… Целый вихрь мыслей завертелся в моей голове. С удивительной ясностью вспомнил я всю мою коротенькую жизнь, деревни, села, поля, мать, кабаки, Волгу и ярмарку. Все это было, как на картине, и имело какой-то особенный, таинственный смысл, как бывает во сне, и я понял что-то такое самое главное, что прежде не знал.

Зеленые, оранжевые и красные круги заходили перед моими глазами, расплываясь все шире и шире, и наконец моя жизнь осветилась ярким солнечным светом: она стала дивно прекрасной. Я почувствовал необыкновенный восторг. Где-то мягко и тихо играла стройная музыка, а около меня гармонично позванивали малиновым звоном серебряные колокольчики… Сладкая истома счастья разлилась по всему моему телу. Тогда моя жизнь стала понемногу удаляться от меня, солнечное сияние побледнело, появилась черная ночная мгла, по ее безбрежному, бархатному полю замелькали бесчисленные огоньки и понеслись вдаль… Колокольчики звенели все тише и тише, музыка удалялась, огоньки мелькали все реже и, наконец, совсем погасли.

Кто-то случайно вытащил меня из петли.

III

Два года мы были бродячими музыкантами. Мы побывали во всех поволжских городах, переезжали из города в город, переходили из трактира в трактир, но везде нам жилось одинаково скверно.

Отец как будто чего-то искал в жизни; ощупью, скорее чутьем, чем сознательно, он стремился куда-то выбиться «из-под низу». Это был человек, неудовлетворенный жизнью. Его артистическая натура и живой ум жаждали какой-то иной жизни, более широкой и светлой, чем та, которая предназначалась нам, рожденным в низкой доле.

И он искал дороги, но дороги не было. Вместо лучшей жизни мы попадали в худшую, вместо возвышения — понижались, мы лезли «на гору», но «черт» неукоснительно схватывал нас «за ногу», и дела наши все еще не шли «по маслу», хотя отца нигде не покидала глубокая вера, что они, эти дела, вот-вот, сейчас, завтра непременно пойдут по маслу.

Наконец, мы оставили музыкальный промысел: в одном из приволжских городов отец поступил на механический завод, из деревни приехала мать, и мы зажили посемейному.

На заводе из людей весь сок выжимали и умели держать их в кабале, хотя и по-новому. Отец целый день проводил на заводе, делая шестерни, и возвращался домой усталый и мрачный. Когда мы с ним по-прежнему ложились вместе спать, я видел, что все колено его изуродованной ноги покрыто кровавыми пятнами.

— Это мозоли, — говорил он мне, — они ногу-то как огнем жгут!

В своих рассуждениях он подвергал резкой критике заводские порядки, потом делал поэтические обобщения и переходил к философским рассуждениям о жизни вообще. Эти рассуждения он сводил к басне о Кривде и Правде и передавал ее в лицах… «Правда, где ты?» — восклицал он громким голосом и сам же отвечал, состроив смиренную и юмористическую физиономию: «Здесь-то я здесь, да за-корм-ле-на!» — он говорил эти слова тоненьким, словно пришибленным голосом. И вдруг, уже от себя, начинал громить Правду. Его возмущали ее «закормленность» и забитость.

Я ходил в школу. Там не знали, что со мной делать: по чтению я годился хоть в старший класс, а по письму — в самый младший, так как мог писать только печатными буквами. Меня посадили в младший, где люди едва умели складывать слова, а я, читавший лучше «старших», должен был заниматься только чистописанием. И мне было скучно в школе. Товарищи мои казались мне слишком глупыми: их занимали только свайка, бабки и голуби; книг они все терпеть не могли, а о богатырях не имели понятия, никто из них не путешествовал и ничего не знал. Я презирал их, предпочитая оставаться в обществе своего отца и лубочных богатырей.

Жили мы около завода, под горой, недалеко от Волги и пристани. Завод с высокой трубой стоял на самом берегу; в полугоре тесно жались лачуги всякой голи и бедноты; там во дворе снимали мы у кого-то комнату за три рубля. А выше нас громоздились большие каменные дома и гудел город.

Наш двор был весь застроен лачугами, переполнен жильцами, комната наша была такая грустная, грязная, оклеенная старыми шпалерами, а потолок — писчей бумагой, он протекал от дождя, и от этого на бумаге образовались причудливые узоры; я любил смотреть на них и различать в этих узорах облака, замки, рыцарей и драконов.

За тонкой дощатой перегородкой жил хозяин хибарки. Он был всегда пьян и постоянно пел одну и ту же песню: «Воспой, воспой, жавороночек!» Песня была очень грустная и звучала за переборкой денно и нощно.

Однажды в праздник, в летний день, в городе случился пожар. Пожары происходили почти каждый день, и население нашего двора относилось к ним только как к даровому зрелищу. Обыкновенно эти зрелища не были продолжительными: пожар скоро тушили. Но в этот день он что-то затянулся; из города к нам плыли облака черного дыма, слышались грохот скачущей пожарной команды, гул толпы и тревожные звуки набата. День был ветреный, по Волге ходили беляки, а в черном дыму порой летели «галки» — горящие головни…

С нашего двора множество людей побежало на пожар. Черные облака все увеличивались, теперь уже и нам из-под горы было видно, как порой лизали их красные языки пламени. Ветер все сильнее и сильнее дул к Волге, доносил к нам запах гари и дыма. Прибежавшие с пожара говорили, что его никак не могут остановить: «галки» летят во все стороны, и огонь перекидывается; вся главная улица в огне, пожар идет к Волге…

Этим тревожным рассказам аккомпанировали возрастающие приливы набата, гул пожара и вой ветра… Дым и пыль, смешиваясь, крутились в воздухе и застилали солнце, и оно светило каким-то зловещим, сказочным светом. Некоторые на всякий случай начали «таскаться», выбираясь из хибарок, но отец мой запретил матери связывать наш скарб в узлы.

— Терпеть этого не могу! — возмущался он, энергично выколачивая из трубки.

— Да ведь другие же таскаются? — возражала она.

— Другие! Мало ли что другие? Другие-то богатые, у них много всего, вот они и боятся пожара, вот и таскаются! А у нас ведь нет ничего, терять нам нечего и таскать тоже нечего! Не моги! Пожар сюда не дойдет!

Он закурил трубку, выпустил дым из ноздрей и продолжал:

— А жаль, если не дойдет: давно уж эти гнилушки пожара дожидаются, да и заводу-то надо бы сгореть, ежели по справедливости-то! Все бы немчура-то наша поплясала немножко!.. Штрафовать! Штрафовать! Глюп! Карашо штрафовать!

И он артистически передразнивал немца, хозяина завода.

Отец спокойно отправился на пожар, а мы с матерью воспользовались его отсутствием и стали «таскаться». Мы вытащили постель, несколько узлов и гусли к воротам, где уже расположилось все население нашего двора, напоминавшее цыганский табор.

Я тоже побежал на пожар.

Там, на горе, весь город гудел… Народ толпами бежал туда и оттуда… К Волге скакали пожарные бочки, запряженные парой сильных лошадей, с пожарными в медных касках, и возвращались обратно с водой… Я бежал в гору по скверным тротуарам из булыжников, попадая людям под ноги, невольно заражаясь общим возбуждением.

На главной улице, на горе, свирепствовал необыкновенный пожар: все кругом горело, дымилось, рушилось, трещало, грохотало. Примыкающая к пожару улица была запружена толпой народа, лошадьми, бочками, насосами, грудами узлов и всякого имущества. Черный едкий дым застилал всю картину, могучее пламя, раздуваемое бурей, выло и металось, вся толпа кричала, и в этом общем крике ничего нельзя было разобрать, — все звуки покрывал потрясающий набат. Он гудел грозными частыми ударами, и эти удары слились в оглушительный медный вой и стон; набат возбуждал, требовал и грозил…

Я испугался, стиснутый густой толпой… Вдруг появились солдаты. Впереди их был толстый и седой вояка в эполетах, генерал, как я подумал. Он махал рукой и что-то кричал толпе, которая запрудила улицу. Толпа не слушала. Тогда солдаты обнажили сабли и двинулись на нее, — толпа ухнула и с гулом подалась назад. Произошла давка: женщины визжали и плакали, мужчины ругались, упавших топтали ногами. Я стоял, прижатый к стене. Густая волна народа хлынула к стене, и я был бы раздавлен, если бы чья-то мощная рука не схватила меня за шиворот и не приподняла на воздух. Это была рука моего отца. Он как раз наткнулся на меня, загородил мое тело своим и, упершись в стену руками, выдержал на своих плечах стихийный напор толпы. Скоро она отхлынула, и тогда отец, только что спасший мне жизнь, той же самой мощной рукой сгреб меня за волосы и дал краткую, но внушительную таску. Он был взбешен моим присутствием на пожаре.

— Я тебя, мерзавец! — гневно закричал он на меня. — Беги домой, чтобы духу твоего здесь не было!

Я заплакал от боли и побежал домой. Когда боль прошла, я нашел таску вполне заслуженной.

Вслед за мной пришел и отец. Увидя, что мать все-таки вытащила имущество к воротам и сидит на узлах, он рассмеялся.

— А ведь и впрямь дойдет сюда! — сказал он. — Сгорит весь наш клоповник! Эй, жавороночек! — крикнул он хозяину. — Горишь?

— Горю! — весело отвечал плюгавый мещанин с мочальной бороденкой, одетый в казинетовый пиджак. Он выколачивал обухом косяки из дверей и окон своей хибары, был, по обыкновению, выпивши и пел:

Воспо-ой, воспо-ой, жаворо-о-ны-чик!..

— Эх! — вскричал отец, расхаживая по двору. — Одного жалко: в погребе целая корчага сметаны осталась! Копка! — дружески обратился он ко мне. — Ну тебя злиться-то! Полезем в погреб сметану есть!..

— Полезем! — сказал я важно, польщенный его приглашением.

И мы спустились в погреб. А двор наш уже загорался.

Мы долго сидели на корточках около корчаги, весело ели сметану, и физиономии у нас обоих были вымазаны ею. Мы дурачились.

— Ну, пора! — сказал отец. — А то сгорим!

Мы вылезли вовремя — крыша «погребицы» уже пылала и минут через пять после нас рухнула в погреб.

А пожар уже разлился по всей горе, спускаясь под гору, к набережной, где были огромные склады леса и дров. Было жарко от огня, и мы перевезли на извозчике свои вещи к самому берегу Волги.

Приближалась ночь. Солнце заходило за отдаленные Жигулевские горы. Волга стала розовой, а облака, освещенные лучами заката, казались объятыми пожаром. В это время занялись на набережной дровяные склады, и, наконец, загорелся завод. Весь город, расположенный по огромной горе, вместе с набережной представлял теперь море огня. Пароходные конторки отошли от берега. Пассажирские пароходы, проходя мимо города, были полны зрителями, кренились и казались черными. Картина пылающего города была, вероятно, великолепной.

Мы были между огнем и водой. Вся беднота со своим скарбом расположилась вдоль самого берега, у воды. Приходилось ночевать на открытом воздухе.

Я задремал около матери, свернувшись клубочком на большом узле.

Ночная прохлада разбудила меня. Суда и пароходные конторки были освещены красным отблеском пожара, а за ними, на черном фоне ночи, из воды поднимался огненный великан: он колыхался, гудел и трещал, доходя до самого неба, и сыпал оттуда страшные искры. Пламенное чудовище медленно шло по реке, все ближе и ближе к нам.

— Кто это? — закричал я в ужасе.

— Спи, спи! — отвечала мне мать, наклоняясь ко мне и прикрывая меня старой шалью. — Не пугайся, это беляна горит!..

Но я не мог спать и сел наверху нашего скарба. Огненная беляна пылала над рекой, отражаясь в ней, и река пылала. Я поднял голову к небу: небо горело. Весь берег и вся гора были в огне. Этот пыльный и вонючий город, который давил нас под горой в душных подонках своих, теперь, объятый пламенем, стал дивно прекрасным: огненные волны вздымались к розовому небу, и пламя их на бархатном фоне ночи было таким чистым.

Темно-красные языки лизали черную ночь, фукали фейерверком бриллиантовых огней, то бледнели, принимая золотистый отблеск, то снова обращались в ярко-красный поток…

Отец мой сидел на узле, курил трубку и задумчиво смотрел на погибающий город.

— Гори, гори, черт те дери! — сказал он и сплюнул. Потом взял гусли, подумал немного и заиграл что-то стройное и трогательное.

А город пылал.

Мы переехали в село, в одно из тех приволжских сел, где некогда отец был сидельцем в кабаке.

Село было большое, богатое, расположенное у подножия горы, в нескольких верстах от Волги.

Мне вспоминается наша маленькая избушка, приобретенная отцом за сто двадцать рублей в рассрочку на несколько лет, стоявшая в конце села, невдалеке от озера.

Кривенькое, осененного громадными ветлами, а на берегу прокоптелые кузницы.

Вспоминаются мне тихие летние дни, скрип тяжелых телег с пахучими снопами, которые вечно тянулись мимо нашего дома, мужики, ходившие в черных высоких шляпах гречневиком, и звучные удары кузнечного молота, мягко долетавшие к нам из кузниц.

Здесь отец открыл столярную мастерскую и работал один, самостоятельно. В избе были русская печь и подтопок — голландка. Стол, стул и рамы окон были его собственной столярной работы, стены оклеены шпалерами, а пол выкрашен охрой. На окнах белели занавески, на столе красовалась вязаная скатерть, на стенах — дешевые картинки, несколько фотографий, зеркало, этажерка с книгами… Вообще, обстановка нашей избы значительно отличалась от крестьянской обстановки.

Дверь из избы вела в мастерскую, непосредственно пристроенную к избе и отопляемую подтопком. В мастерской стояли верстак и токарный станок, под потолком сушились доски и брусья, а стены были увешаны столярным и токарным инструментом.

Около верстака всегда была груда пышных белых стружек, от них приятно пахло свежим деревом, и, кудрявые, веселые, они валялись по всему полу мастерской.

Работы у отца было всегда много. Он был единственный на всю округу мастер столярного дела, все его знали, и для всех он был симпатичен.

Он стоял за верстаком в холщовом фартуке с нагрудником, твердым от клея и лака, шапку его кудрей поддерживал ремешок, руки, большие, тяжелые, с крупными пальцами, с мозолями, были засучены по локоть.

Я любил лежать на стружках и смотреть, как работал отец. Сосновые и липовые стружки смолисто и сладко пахли, а отец ввинчивал доску или брус в свой верстак и строгал.

Сначала он строгал шерхебелем, который злобно грыз и скоблил дерево; летели грубые, толстые стружки, на доске оставались прямые желобообразные полосы. Потом он брал рубанок; рубанок мягко пел и сглаживал резкие полосы шерхебеля, и из него весело вылетали широкие мягкие стружки, свертывались в спираль и ложились к ногам столяра. Затем в его руках появлялся пузатенький, благодушный шлифтик; он нежно, женственно и кротко ворковал и давал стружки тонкие, словно шелковые ленты.

Но более всего я любил смотреть, когда отец фуговал. Фуганок шел по доске медленно, с певучим, размашистым свистом, выпуская длинные, тонкие и широкие ленты.

Эти ленты, белые и мягкие, ласково ложились отцу на плечо, обвивали обнаженную руку и застревали на голове, перевивая его крупные кудри. А он, медленно и размашисто строгая, пел неистощимые, длинные, интересные песни. Мерный свист фуганка аккомпанировал ему, стружки радостно и раболепно плясали, а игривый, льющийся голос отца распевал:

За морем синичка Не пышно жила: Не пышно жила — Пиво вва-рива-ла!

Отец и столярной работе умел отдаваться с увлечением, вдохновенно. В стульях, сундуках, рамах, этажерках и шкафах, выходивших из-под его руки, было много его личного, творческого, сказывался его вкус, любовь ко всему красивому, стройному, изящному. Шкафы и стулья он украшал резьбой собственного рисунка, сам же выдумывал и токарные фигуры. В капризных и непринужденно неожиданных завитках резьбы, в стройно выгнутых линиях токарных работ чувствовался остроумный художник с веселой, капризной и свободной душой.

Жили мы все-таки «не пышно»: у меня уже были сестра и брат, а впоследствии появились еще сестра и еще три брата; маленькая наша избушка была полна жизни.

Меня и здесь отдали в школу. В первый же день моего ученья возвратился я из школы с огромным синяком под глазом: деревенские школьники приняли меня насмешливо, и я дрался с ними.

«Нехрестьянин», сын «страннего» человека, я казался им существом низшего разбора, чем они. Каждый из них чувствовал себя «хозяином», наследником отцовского добра, а я был пришлым, странствующим человеком без всякой надежды на хозяйство и имущество.

И в городе и в деревне я чувствовал исключительность своего положения и неизбежность одиночества; люди как будто устроили жизнь так, чтобы меня не было, а я появился, и вот меня нигде не хотели принять, я был лишний.

Деревенские мальчишки словно чувствовали во мне какого-то врага: из таких, как я, пришлых и «странних», лишенных оседлости, выходят обыкновенно конокрады и «стрекулисты» и во всяком случае враги всякого мало-мальски зажиточного крестьянина.

И мне пришлось избегать ребяческих сборищ, игр и хороводов; проходя мимо них, я шел сквозь строй насмешек и каменьев. А около отца кипела своеобразная жизнь и втягивала его в неожиданную общественную деятельность.

Прежде всего оказалось, что он давно уже известен как «знахарь» и лечит от разных болезней молитвой.

Больные, минуя фельдшера и доктора, обращались к нему.

Потом он оказался адвокатом. К нему приходили за судебными советами, доверяли производить раздел и просто являлись поведать какое-нибудь личное горе, попросить совета и утешения. День его наполовину был занят посетителями. Для всякого он бросал работу, садился на верстак, закуривал свою неизменную трубку, выслушивал чужое горе и тотчас же воодушевлялся.

Начиналось это с утра. Дверь отворялась, и в мастерскую входил изможденный мужик, бледный, как мертвец. Он стаскивал шапку и, тяжело дыша, долго и медленно молился на икону, потом кланялся на обе стороны и говорил:

— Здорóво живете!

Отец останавливал фуганок и отвечал:

— Поди-ка, добро пожаловать! Милости прошу к нашему грошу со своим пятаком! Что скажете?

— До твоей милости, Гаврила Петрович: одолела кумоха, смерть моя, дрянища с рыла не сходит! Силов нет!

Отец садился на верстак и закуривал трубку. Посетитель присаживался на стул. Трубка пылала, зеленоватые облака дыма окутывали голову отца.

— Бьет? — слышался из облаков его бас.

— И-и!.. — отвечал мужик, крутя головой. — Не доведи господи! Всю силу вымотало, все потроха…

— Давно?

— Да уж, никак, два года!

— Д-да! Запустил ты! У фельдшера лечился?

— Лечился, да что! — Тон мужика звучит пренебрежительно. — Польги нет! Никакой, то-ись, польги нет тебе, да и шабаш!

— А от меня-то какая тебе польза будет? Ведь я если что и знаю, так от них же: якшался я с ними.

Мужик недовольно молчит и потом отвечает тоном несокрушимого убеждения:

— Ты больше знаешь!

Отец искренне злится.

— Черти! — гремит он из облаков дыма. — Вам хоть кол на голове теши! Сколько лет долблю я вам: не запускайте болезней, лечитесь у доктора: он учился медицине, у него лекарства, он знает науку!

— Ты больше знаешь! — упрямо повторяет мужик. — От дохтура польги нет, а от тебя — польга! Они хорошее-то лекарство господам дают, а на нас кричат…

— Да как на вас, дьяволов, не закричишь? Вы и ангела из терпения выведете! Идете лечиться, когда уже болезнь запущена… Тебя теперь никакой хиной не проймешь! Мышьячищем тебя, черта…

Мужик добродушно улыбается и с удовольствием слушает отборную ругань: от отца ему приятно ее слушать, а от доктора — обидно.

— Ненавижу я вас, чертоломов, дуботолов проклятых! — искренне гремит отец.

— А ты, будет костерить-то! — прерывает его мужик. — Ты уж… тово… молитву-то лучше дай: твоя молитва не то, что наша: она до бога доходит! Знаем мы!.. Дано, значит, тебе от него… Страдал ты много!..

— Я не колдун! — обращался отец к мужику. — Я только знаю молитву от лихорадки.

Отец присаживается к столу и начинает что-то писать на маленьком клочке бумаги своим корявым почерком.

Мужик вздыхает.

Я не знаю, откуда взял отец эту молитву, и теперь не помню ее, но она вся была написана каким-то громовым языком.

Отец свертывал бумажку в маленькую трубочку и говорил, отдавая мужику:

— Привяжи на крест и носи на груди до тех пор, пока сама не потеряется. Не отвязывай и не бросай, а то болезнь опять воротится!..

Мужик благоговейно брал бумажку и тут же, при отце, привязывал ее на «гайтан».

Вознаграждения отец не требовал.

Едва уходит больной, как является целая компания мужиков.

— Гаврила Петрович! — взывают они, торопливо помолясь на икону. — Это что же такое будет? Разор? Сделай милость, оборони!

— Тут пашня, пар, сенокос приходит!..

— А нас в острог!

— Ни за что ни про что!

— Бога в ем нет!

— Рази можно в острог мужика сажать летом? А? Летом?

Отец сидит на верстаке, закинув настоящую ногу на деревянную, которая враждебно смотрит на мужиков, как дуло ружья. Дымные облака возносятся к потолку и окружают отца ореолом таинственности. Он курит и молча смотрит на мужиков.

— А вы вот что! — говорит он, прерывая их говор. Мужики сразу умолкают. — Нечего дурака-то корчить, говорите мне прямо, по совести: ведь… украли?

Мужики мнутся, чешут в затылках, и затем их длинные бороды шевелятся от широкой улыбки.

— Да ведь оно уж… конешно… Гаврило Петрович… тебе-то уж мы… как попу… знамо дело… было дело…

Затем они подробно рассказывают, как «было дело»: обыкновенно, украли какие-нибудь пустяки у кулака, сделали порубку, залезли в амбар…

Узнав, что они уже признались судебному следователю, отец выходит из себя и в ярости вскакивает с верстака.

— Черти! — гремит он, потрясая бородой и сверкая глазами. — Дубье!.. Олухи царя небесного! Да ведь нет никаких доказательств, дьяволы! Мужики вы, кругом брюхо! Терпеть я вас не могу! Зачем признались? Эх! Засадят вас теперь на все лето, пустят по миру блаженных дураков! Тьфу!

«Воры» ноют.

Отец мрачно затягивается из трубки. Трубка хрипит и пылает. Облака дыма сгущаются.

— Ба! — неожиданно вскрикивает отец. — Вот что сделайте: запритесь опять на суде, да и баста! А про следователя скажите: он, мол, на нас шибко закричал, стал, стращать, мы испугались и сказали, как он велел… он ведь… чай, собака?

— Собака! — отвечают мужики, повеселев. — Орет истошным голосом!..

— Ну, вот!.. Прикиньтесь дурачками! Казанских сирот разыграйте!..

И отец пускается в подробные наставления. Частью из книг, но больше из жизни он почерпнул всевозможные сведения по всем отраслям: лечил не только молитвой, но и давал рецепты, знал судебные уставы и писал мужикам прошения, отдавая мне их переписывать набело. «Платы» и тут он не требовал, но мужики не забывали своего избавителя и совершенно неожиданно, спустя долгое время, являлись к отцу или с мешком муки, или с возом дров, присылали молока, яиц.

Местный мировой судья, старый барин и закоренелый крепостник, возненавидел моего отца от всего сердца. Судья мстил мужикам тем, что постоянно стремился «закатать» их в острог «по высшей мере наказания», но благодаря отцу половина его решений отменялась «на съезде», и судья оставался в дураках.

Мужики смеялись над ним, а хромого столяра превозносили. Складывали и распевали песни про них. Незаметным образом отец стал популярным человеком, любимцем народа.

Песня прославляла его, а судью осмеивала. Осмеивала она также местных богачей, причт и сельское начальство и все выше и выше поднимала образ моего отца, окружала сиянием славы, и он являлся в песне народным героем, печальником народного горя и ходатаем за народ. Первоисточником этих песен был кузнец Назар. Удары его молота доносились до нашего дома, а когда наступали сумерки и звуки рабочего дня умолкали, то прекращались и кузнечные звуки. В такие полупечальные, полуотрадные вечера отец выходил на крыльцо с гуслями и потихоньку, для себя, наигрывал что-то нежное и грустное. Тонкие, жалобные звуки тихо струились и плакали в задумчивом вечернем воздухе, и в это время к нему иногда приходил Назар. Ему было лет двадцать пять, он обладал заметной наружностью: высокий, плечистый, статный, он смело, как сокол, смотрел своими голубыми глазами. Волосы и усы у него были белые, как лен, густые, слегка вьющиеся; говорил скороговоркой, с быстрыми жестами, что не совсем шло к его атлетической наружности.

Назар, как и отец, говорил меткими словечками, пословицами и поговорками. Приходя, подавал отцу большую закоптелую руку и встречал пожатие такой же огромной и жилистой руки, выпачканной лаком с голландской сажей. И у них начинался быстрый, остроумный разговор, пересыпанный рифмами.

— Гаврилу Петровичу исполать, много денег наживать, сто лет жить да двести на карачках ползать!

— И тебе того же, кузнец-молодец на свой образец: думал сделать лемех, а он вышел плох, сожег да и окоротил и на топор поворотил…

— И на топор-то не хватило, повернул на шило: шило-то не вышло, а вышло ш-шик!..

— И то хорошо.

— Верно говоришь ты примерно, что тебе покучишься, то и научишься!

— У нас ума нет, совести больше!

— Именно! Живем в себе, а не в городу, все носим на вороту, что не надо — и то повесим! Эх! — тараторил рифмач-кузнец. — Чудно дедушкино гумно, семь лет хлеба не сеял, а все свиньи ходят! Уж давно все наши капиталы в печи, а все к нам в гости ходят богачи; этта старшина с писарем у нас побывали, напились да нас же с батькой обругали…

— Где гостят — там и пакостят! — замечает отец. — У них чай да кофей, а у нас чад да копоть!..

Играя рифмами, они продолжают рассуждать; кузнец усаживается у ног моего отца. Мы уже знали, что, немного послушав и вдохновившись музыкой, он будет петь на тот мотив, который ему заиграют, и не отходили от него.

А он, упершись локтями в колени, держал перед собой большой палец левой руки, изуродованный ударом молота, не спуская с него глаз и ни на кого не обращая внимания. Он говорил, что дар песен заключается у него именно в этом пальце, и пел всегда смотря на него и как бы извлекая из пальца неистощимые поговорки.

Отец знал, как пробуждается в Назаре вдохновение, и сначала играл печальное. Назар слушал, смотрел на свой раздробленный палец и, покачивая белокурой головой, начинал тихонько напевать что-то:

Сердце мохом обрастает… Весь измученный народ!..

И сама собой слагалась у него песня о том, как болит у него сердце и отчего; как вздыхают кузнечные мехи и как он кует молотом железо; сердце его такое же, как то железо: оно мягкое, оттого что раскаленное… И бьют его прямо по мягкому огненному сердцу, а из сердца вылетают искры…

Он поет, а гусли жалобно и нежно стонут…

Между тем около крыльца мало-помалу собирается народ, кто ни идет мимо, всяк остановится и слушает.

Но гусли уже играют веселее, импровизатор, вдохновляясь все более и более, подчиняется мотиву и постепенно меняет настроение: он поет уже о том, что не все же плакать да вздыхать, что рабочий человек ни в какой беде не пропадет, он все перенесет, ему все трын-трава!..

Я любому богачу Набок рыло сворочу! —

поет он, ухарски потряхивая головой.

— Хо-хо-хо! — одобрительно смеется толпа.

Она увеличивается с каждой минутой.

— Назар поет! Назар поет! — слышится кругом. А его уже не видно за толпой: он сидит согнувшись и не отрывает глаз от своего чудодейственного пальца. Отец потряхивает кудрями и, раздув ноздри, разливает лукавые подмывающие трели. Раздается залихватский мотив с прихлопываньем ладонью по струнам: это знак, что пришло время петь на «злобу дня». В толпе светятся улыбки, и она плотнее придвигается к певцу, чтобы лучше слышать. И звенят насмешливые куплеты о попе, судье и писаре, о старшине и мироедах-кулаках.

Все село насмешило приключение с кулаком Кузькой, которому на хуторах за его амурные похождения «обрядили» лошадь, когда он спал пьяный в тарантасе: обрезали ей хвост и гриву и навязали мочала. На такой лошади спавший Кузька проехал по всему селу.

И вот начинается поэма о Кузьке:

Поглядите, добры люди! Кузька едет на верблюде!

— Хо-хо-хо-хо! — грохочет вся толпа, надрывая животики над каждым куплетом.

Злободневная поэма оказывается бесконечной, и от Кузьки поэт переходит к другим лицам:

Мировой судья, папаша, Рассуди-ка дело наше: Я не жулик и не вор, А мешок с мукой упер!

— Хо-хо-хо! — гремят слушатели. Они совершенствуют песню, тут же вслух поправляют и «приправляют» ее забористыми словечками.

И за что судить-то тут, Коль украл я только пуд?

— Верно! — замечает толпа. — Знамо дело, не за что. За пуд — и судить! Дурак, а еще судья!

Гусли так и заливаются, так и рассыпают добродушно-лукавые трели, толпа хохочет, а импровизатор сидит, глубокомысленно уставясь неподвижным взглядом в палец вдохновения, поет и сыплет летучими рифмами.

Столяр и кузнец были большими друзьями: кроме поэзии, их соединяла еще идея об изобретении «вечного двигателя». Эти талантливые люди увлекли и меня: мы втроем устраивали наши совещания и делились мыслями о шурупах, «шалнерах», рычагах и других деталях измышляемого нами механизма, наводя скуку на домашних.

Иногда ночью, когда все крепко спали, отец окликал меня:

— Копка!

Я просыпался и видел, что он, со свечой в руке, в одном белье, с наскоро подвязанной деревяшкой, сидит около моей постели.

— У меня явилась новая мысль! — объявляет он мне. — Вот погляди, я сделал чертеж!

И он совал мне клочок бумаги с новым рисунком «вечного двигателя».

— Вот здесь будет шалнер, — увлекаясь, гудел он, понижая голос до октавы, чтобы не разбудить спящих, — а здесь рычаг на большом шурупе, а колено-то уж вот оно где!.. Эге?

И он радостно и хитро подмигивал мне.

— Теперь у нас пойдет дело по маслу!..

Но дело не шло. Наши опыты не удавались, обнаруживая существование каких-то неожиданных для нас законов и непредвиденных препятствий, которые только увеличивали энергию изобретателя. Каждый праздник мы собирались в кузнице или мастерской и «строили». Отец забывал о еде, о семье, обо всем, кроме своей идеи. Он сам клепал железо, пилил, ковал, страшно возбужденный, с горящими глазами, неубедимый, повелевающий. Назар был исполнителем, а я на побегушках, и отец командовал нами, приходя в ярость от малейших наших сомнений; молот и голос его гремели до ночи, мы наконец утомлялись, но он был неутомим.

Возвращаясь в сумерки из кузницы, мы горячо обсуждали наше предприятие.

— Эх, кабы знал я физику да алгебру! — восклицал отец и таинственно сообщал нам: — Там, в этих книгах, есть!..

К делу о «вечном двигателе» был привлечен сельский учитель, с которым отец мой водил дружбу. Это был хладнокровный, невозмутимый человек, лет двадцати восьми, красивый, представительный, с небольшой белокурой бородой. Он пришел к нам в мастерскую с целой компанией: с двумя семинаристами — сыновьями попа, и письмоводителем мирового судьи; последний обожал моего отца, ходил к нему каждый день, учился токарному искусству и игре на гуслях.

Вся эта молодежь наперебой стала доказывать отцу невозможность «вечного двигателя». Но не так-то легко было его убедить. Он не признавал никаких авторитетов и выступил против них с блестящей речью, достойной лучшего применения. Он знал о Галилее и Копернике и сравнивал себя с ними, говорил, что всякая новая мысль вначале считается людьми невозможной, а потом оказывается вполне осуществимой. Он требовал веских доказательств и спорил с ними целую неделю. Они чертили и доказывали ему теоремы, натащили книг, и отец принялся за чтение. С этого времени молодые люди стали ходить к нему и проводить время в горячих спорах о жизни, о науке, о религии и о человечестве.

Отец и Назар отложили на время изобретение «вечного двигателя» и возвратились к построению самокатки — велосипеда, который был уже изобретен моим отцом прежде, но не усовершенствован. Снова начались разнообразные рисунки и модели сложного механизма, пока он не стал проще. Тогда с тем же лихорадочным увлечением принялись мы строить самокатку. Опять каждое воскресенье мы ковали, варили, клепали, и отец опять вдохновенно отдавался работе. Нашей деятельностью сильно интересовались мужики и приходили в кузницу глядеть. Они глубокомысленно смотрели на отца, который, сидя на земле, весь в саже, клепал листовое железо и грохотал кузнечным молотом.

— Не пойдет! — обменивались они замечаниями.

— Хитра штука!

— Не выйдет, хромой! Кишка у тебя, пожалуй, тонка такую вещь сляпать?

— Выйдет! — неистово рычал изобретатель, надсаживаясь и грохоча молотом. — А не выйдет, так ворота вымажем!

— Хо-хо-хо! Чудило мученик!

Против ожидания вышло. Мы сделали из железа низенькую тележку на трех колесах: два колеса побольше, а третье — маленькое, впереди, оно повертывалось и так и сяк, словно руль. Механизм ее был до смешного простой и остроумный, и на тележке-самокатке можно было ездить, работая руками.

Проба самокатки происходила довольно торжественно: в кузнице собралась толпа мужиков, баб, туча ребятишек и учитель со своей компанией.

Отец не без волнения сел на самокатку и, двигая рычаги на «шалнерах» своими ручищами, быстро покатил от кузницы к селу. Только волосы его развевались, да ситцевая рубашка раздувалась от ветра…

— Бр-раво-о! — кричали ему вслед семинаристы и письмоводитель. — Ур-ра-а!

А хладнокровный учитель солидно рассуждал с мужиками:

— Вот кабы такому человеку образование! Бог знает, что бы из него вышло! Может быть, гений!

— С головой человек, — подтверждали мужики. — Хитрец!

— Вот был Кулибин, механик-самоучка!.. — продолжал учитель и стал рассказывать о Кулибине.

А отец, сопровождаемый радостной тучей ребятишек, был уже далеко и, наконец, исчез из виду. Мужики смотрели ему вслед, качали головами, приговаривали:

— Чудодей!..

Такая жизнь, полная кипучих волнений, нравилась моему отцу. Он был уверен, что дела пойдут по маслу, если рядом с его верстаком поставить еще другой для меня, и с нетерпением ждал, когда я кончу курс учения в школе. На мою склонность к чтению он мало обращал внимания и по окончании курса, когда мне исполнилось четырнадцать лет, поставил меня за верстак.

Мне сшили холщовый фартук с нагрудником, и в нашей мастерской засвистели два фуганка.

Мы с отцом вставали рано и вместе принимались за работу. В семье и у деревенских ребят сразу переменилось отношение ко мне: я стал работником, полноправным человеком… Отец обращался теперь со мной серьезнее, как с большим. Когда мы снимали фартуки и, вымыв мозолистые руки, садились за стол, он даже ухаживал за мной:

— Ешь больше, Капитон, — говорил отец. — По пище фуганок свищет!

И, глядя, как с каждым днем грубели мои руки и развивались плечи, похваливал меня:

— Здоровило! Выйдет из тебя этакий чертище-столярище!

Но я мечтал о чем-то другом. Мне по-прежнему хотелось читать все новые и новые книги.

Во мне приняли участие семинаристы, и я стал бывать в семье попа. Там все смеялись над моею неуклюжестью: я за все задевал, все ронял и разбивал. Рифмованная речь, сотканная из народных пословиц, обычная у нас дома, здесь всех удивляла… Мне было тяжело в непривычной обстановке, я постоянно конфузился, но семинаристы рассказывали о неведомой, заманчивой жизни, они открывали мне новый мир, и у них были замечательные книги.

Я таскал эти книги домой, с жадностью читал их и давал читать отцу. Он поглощал их с таким же увлечением, как и я.

И мы говорили о книгах.

Особенное впечатление произвела на нас поэзия Никитина и Некрасова. Читая их, мы просиживали ночи напролет, делились чувствами и новыми мыслями. Я читал, а отец слушал.

— Что это за люди были! — страстно восклицал он со слезами на глазах. — Какая у них душа была, коли они о простом народе так верно писали?

Стихи Никитина сделались его любимой книгой. Он раскрывал ее и днем, на несколько минут оставляя фуганок, но едва раскрывал, как уже и плакал.

— Проклятая! — кричал он сквозь рыдания и запускал книгой в угол. — И читать-то тебя нельзя!

Письмоводитель мирового судьи таскал нам из библиотеки своего патрона журналы «Отечественные записки» и «Дело».

Мы с отцом погрузились в мир новых идей.

Теперь уже вся эта компания — семинаристы, учитель и письмоводитель — сделались нашими постоянными гостями. Собираясь в нашу избушку, они сначала было поучали отца, но потом внезапно превратились в его учеников. «Новые идеи» оказались идеями моего отца, которые он давно уже расточал в своих рассуждениях о жизни. Ее несовершенство и несправедливость он глубоко изучил на собственном горьком опыте и по поводу сухих и отвлеченных идей сыпал такими художественно-яркими рассказами, что очень скоро обратил своих развивателей в аудиторию. Под влиянием прочитанных книг и общества интеллигентной молодежи талант красноречия развернулся у него во всю ширь. Мой отец как-то сразу пробудился, прозрел, бессознательные мысли, назревавшие в нем в продолжение всей жизни, теперь отлились в ясную, художественную форму. В нем началась кипучая внутренняя работа, «переоценка ценностей», и он уже не хотел знать удержу. Он говорил вдохновенные, огненные речи, проникнутые знанием и пониманием жизни.

Он живо и образно, со всеми подробностями набрасывал огромные и яркие картины будущего счастья человечества, вкладывал в это всю свою веру, всю силу воодушевления и — увлекал.

Он стал для нас всех «учителем жизни».

А жизнь шла своим чередом. Урожаи делались год от году хуже, село быстро беднело, и к отцу толпами стали приходить «больные» и «воры». Благодаря своей находчивости и близости к народу он и лечил удачно, и «татей» обелял успешно. Мировой судья рассвирепел и поклялся уничтожить моего отца. Сельское начальство тоже давно точило зубы на него. Они все соединились против хромого врага и затеяли кляузный процесс, опорой которого служили лжесвидетели. Этот процесс при удачном окончании должен был привести моего отца в острог.

Отец не испугался борьбы. Напротив, он смело принял вызов и весь отдался счастью битвы. Никогда я еще до сих пор не видал его таким энергичным и красноречивым: он вырастал в моих глазах.

Казалось, что этот человек «с беспокойством в сердце», всю жизнь свою искавший именно такой донкихотской борьбы за угнетенных, наконец нашел условия существования, подходящие для него.

Все время, пока тянулся процесс в трех инстанциях, отец походил на огнедышащий вулкан, энергия била из него огненным фонтаном, а из уст лились увлекающие вдохновенные речи. Он видел поэтически-пророческие сны, где сражался с огромной змеей, два раза душил ее, а она ускользала из рук, и наконец в третий раз задушил-таки.

И действительно, в третьей инстанции, когда дело было передано съездом другому мировому судье, отец выиграл процесс. Он сам говорил на суде защитительную речь при огромном стечении «чистой публики» в зале суда и «нечистой» — у крыльца камеры.

Что это была за речь! Уничтожающая, мощная, вдохновенная! Он разбил ею козни своих врагов с каким-то богатырским размахом, словно Еруслан Лазаревич, срубающий головы семиглавому змею, он, как Бова, разогнал их метлою!..

А мужики все беднели да беднели. Наконец, нагрянул голодный год. Еще весной по селу пошел стон: весна ранняя, безводная, земля трескается, будет голод.

Осенью он пришел, этот голод. Отец повесил гусли на чердак, и они висели там всю зиму с порванными струнами, занесенные снегом: не до них было.

Приезжие «из степи» показывали образчики хлеба из лебеды, — он был похож на сухой коровий помет. Такой же хлеб предстояло есть и нам.

Но нашему селу повезло. Внезапно, как раз против нашей Обираловки, затонула на Волге баржа с пшеном. Мешки пшена доставали крючьями со дна реки и продавали за бесценок.

Народная молва создала из этого целую легенду; нашлись люди, которые сами «видели» Николая-угодника: он шел по волнам как по суху, весь был огненный и такой большой, что головой касался небес. И взял он рукой купеческую баржу за конец мачты и погрузил ее на самое дно — «для народа»!

Кулаки, словно коршуны, бросились на это пшено, скупили его и стали продавать по двойной цене. А народ и этому был рад. Мы покупали большие, длинные мешки с мокрым, горелым пшеном, сушили его на печке, потом отдавали молоть и пекли из пшенной муки блины.

Блины эти были горьковаты и пресны на вкус, а когда остывали, то стоило уронить блин из рук на пол, как он разбивался, как тарелка, на части.

Всю зиму питались мы этими блинами, не видя ни хлеба, ни мяса. Найденная где-нибудь сухая корка черного хлеба считалась лакомством. Блины опротивели нам, и мы ели их с отвращением, исхудалые, бледные, смотря друг на друга большими голодными глазами. Весной пришел однажды к нам сельский учитель и стал говорить отцу:

— Наступают времена трудные, деревня беднеет, разоряется… Это — экономический процесс… дальше будет еще хуже… Известный процент населения двинется в город. Отпустите-ка старшего-то сына держать экзамен в учительскую семинарию. Приспособим… если выдержит — казенную стипендию дадут!..

И учитель стал убеждать отца, чтобы он «пустил меня по науке». Отец согласился. В начале августа меня снарядили в город. И вот вспоминается мне теперь последняя страница моей деревенской жизни.

Три часа утра. Все уже готово к моему отъезду на станцию. Горит лампада у образов и лампа — на столе. Мои младшие братья и сестры спят на полу, а мы — отец, мать и я — пьем чай «на дорогу». Но никому чаю не хочется; мать молча вытирает слезы, ее доброе, славное лицо полно молчаливой, но бесконечной любви ко мне. Отец говорит о жизни, речь его дышит мужеством и его вечной верой в дела, идущие по маслу. Я волнуюсь: мне и грустно, и радостно, и жутко… Слышно, как подъехал мужик на телеге, чтобы везти меня на станцию.

— Ну, мать, надо благословить сына-то! — говорит отец. — Выпускаем птенца из гнезда!

Мать берет маленькую икону спасителя в фольговой ризе и молча благословляет меня. Она ничего не говорит, только крупные слезы бегут по ее лицу и падают на мою голову.

Потом благословил отец. Я и перед ним встал на колени и наклонил голову, а он прикоснулся иконой до моих волос и стал говорить.

— Благословляю тебя, сын мой, в жизнь! — говорил он задушевным голосом. — Иди прямой дорогой, надейся только на самого себя, а не на других, никогда не трусь. Знай, что путь бедняка тяжел, и будь готов ко всяким испытаниям. Не увлекайся богатством и сладкой жизнью, помни о нас, о твоих братьях и сестрах, и о простом народе, который страдает. Может быть, вернешься назад ученым человеком. Набирайся больше того ученья, которое нужно народу, а не воротишься, так расскажи хорошенько там, в городе, счастливым и богатым людям, хорошенько расскажи о страданиях народа! Помни о нем всегда, не поддавайся соблазнам, да смотри, берегись потерять… — тут голос его дрогнул, — веру…

И он заплакал, осеняя меня иконой… Видно было, что он хотел сказать очень много, но не мог говорить от слез.

А я едва сдерживал радостную улыбку — мой выход в жизнь казался мне тогда таким легким, многообещающим. В том, что я достигну в жизни чего-то очень хорошего и буду ее победителем, я не сомневался: мне было шестнадцать лет.

Сели мы с отцом в телегу, положили в ногах маленький сундучок и подушку, и телега покатила по сельской дороге. Светало. Звезды гасли одна за другой. Пышная заря освещала нам путь. В ее розовых лучах плыла чистая, бриллиантовая звездочка. Розовый свет обливал избы, соломенные крыши, сельскую церковь, околицу, гладь извилистой речки, затерявшейся в зеленых лугах, и кусты, окропленные росой… Все кругом было в розовом свете. Утренний свежий воздух лился в грудь. Я радостно дышал полной грудью и, озираясь по сторонам, беспечно улыбался. А утренняя звездочка так весело плыла и сияла, такая чистенькая, хорошенькая…

Ах, как жаль, что я не сделался ученым, никогда с тех пор не возвращался в деревню, а в городе не рассказал о страданиях народа! Я был брошен на путь неудач, разочарований и мытарств. Изгнанный из учебного заведения, я был гоним повсюду, очутился в рядах «городского пролетариата» и пошел «сквозь строй» жизни. Меня унижали, оскорбляли… Если мужики в деревне считали меня «нехрестьянином», то городские люди ясно видели во мне все признаки «мужика», «плебея». Мне было чуждо многое, что течет в крови интеллигента, на мне не было «долга народу», вся психология моя была неинтеллигентная, знание народа было почерпнуто из жизни, а не из книг, и я чувствовал свою рознь от всех. Как в деревне я слышал враждебное «нехрестьянин», так здесь слышал пренебрежительное «неинтеллигент».

Мои приключения были как бы продолжением приключений моего отца. Я лез «на гору», но черт, по обыкновению, схватывал меня «за ногу» и не давал ничего, кроме грошового заработка, противного канцелярского труда, жизни впроголодь. Я жил одной только надеждой, что в будущем дела пойдут по маслу. Я мечтал о Москве, о вольнослушании в университете, о сцене, о литературе… Стремлений и надежд было много, не было только денег и не было дороги, по которой мог бы я идти.

И вот в это самое время, когда я совсем было нацелился лезть в Москву, черт опять схватил меня «за ногу». Из села пришло от отца письмо.

«А у нас опять голод! — писал он своим корявым почерком. — Мужик совсем обеднял, и у меня никакой работы нет. Прежде хоть добрые люди помогали, а теперь и рады бы помочь, да самим есть нечего. И надумал я, сынок, переехать к тебе в город, там я хоть какую ни на есть работишку найду, и дела наши пойдут по маслу, а здесь совсем с голоду помирать приходится, и с ребятишками. Избу мы продали за сто двадцать пять рублей. Я думаю, что ты не оставишь своего отца…» и т. д.

Через неделю они приехали. Отец немного поседел, кудри его развились, и голос как будто уже не так был звучен и тверд, как прежде, но в общем он по-прежнему был энергичен и свято верил в то, что все пойдет по маслу.

Шесть человек мелюзги играли в лошадки, были донельзя жизнерадостны, беспечны и эгоистичны.

Мы зажили на краю города, в маленькой шестирублевой квартирке, в подвальном этаже. Нас было так много и все мы предались такой кипучей деятельности, что даже самый дом, в котором поселились мы, угрюмый и какой-то кислый, как будто ожил и повеселел.

Отец точил на токарном станке, младшие мои братья бегали в школу, прыгали на одной ноге, вывертывали козла, кувыркались и дрались, оглашая глухую окраину города звонким, заразительно веселым смехом. Я служил разом на двух грошовых должностях, таскал работу домой и теперь уже не имел ни одной свободной минуты.

А отец имел вид мудреца и философа, читал Бокля и Милля. Мысль его шла вперед, к нему и здесь ходила молодежь; душа его оставалась вечно юной.

Так прошел год и еще год… и еще… Однажды зимой, когда я пришел поздно ночью с вечерних занятий, мать и шестнадцатилетняя сестра тревожным и печальным шепотом сказали мне:

— Отец заболел.

Он лежал на койке и стонал.

Кругом была наша печальная и гордая бедность: старые стулья с резьбой, починенные рукой отца, тусклое зеркало и три грошовые картины на стене, в рамках его же работы: охота на слона, на льва и на белого медведя… гусли в углу. Лицо отца было темно-коричневое, воспаленное, но, по обыкновению, мужественно-спокойное… Он открыл глаза.

— Простудился… — сказал он вперемежку со стоном, — целый день был в ходу… а ведь для меня — ход… самое трудное… пить захотел… выпил квасу… и грудь заложило…

Организм его был еще полон сил: на груди лежали геркулесовы руки, а от густых грудных стонов сотрясалась койка, и гудел под нею пол…

Нужна была помощь доктора, а денег в доме, по обыкновению, не было.

Наутро я раздобыл целковый и плохонького, старенького доктора.

Болезнь пошла вперед очень быстро: через неделю наступил кризис, и больной был уже перед лицом смерти.

Он лежал на своей койке, тяжело дышал, мучительно кашлял и гулко стонал…

Мы могли только смотреть на борьбу жизни и смерти и надеяться только на силу организма.

Мать и сестра, стоя около койки, тихонько плакали, отворачиваясь, чтобы он не видел их слез, но он видел.

Он по-прежнему густо и глубоко стонал и… отпускал шутки для того, чтобы рассмешить плачущих женщин.

— Ты на гору… а черт за ногу! — говорил он свою любимую поговорку.

И они улыбались, плача.

Ночью ему сделалось особенно трудно.

— Надо… попа!.. — сказал он мне, прерывая стоны. — Умер бы я и без него, да придираться будут к вам… из-за похорон… Умру, дух мой смешается с атмосферой… и все! Очень просто!

К концу жизни он стал отходить от религии: существование бога допускал, но в загробную жизнь не верил.

Я побежал за попом. Было часа четыре утра. Ночь была морозная, звездная… Весь город спал как мертвый. Густые голоса церковных колоколов медленно падали в тишину, были похожи на стоны отца и надрывали сердце своим похоронным унынием… Казалось мне, что эти колокольные вздохи, полные мрачной безнадежности, относились ко всей долгой и страдальческой жизни отца, к моей жизни и к моему будущему и к будущему всей нашей семьи. Они словно произносили приговор, зловеще пророчили что-то грустное, словно отнимали у нас всякую надежду на какой-нибудь проблеск счастья в нашей жизни… «Никогда-а! никогда-а!..» — словно говорили они, надрывая душу, и плыли и умирали в мертвой, безучастной тишине… А кругом нигде не было ни единого проблеска света.

Я добежал до квартиры соборного священника. Пришлось очень долго звонить. Мне отперли с неудовольствием. «От кого?» — спросили меня. Я сказал, что мой отец умирает. Мне велели подождать, и я долго стоял в передней. Наконец, вышел священник атлетического телосложения, с круглой бородой и необыкновенно высокой грудью; таким почему-то я всегда представлял себе Пересвета, который вышел на поединок с Телебеем в Куликовской битве. На лице попа ясно выражалась досада. «Где живет умирающий?» — спросил он меня. Я сказал. «Не моего прихода!» — ответил он и не хотел идти. Я стал его упрашивать и не уходил из квартиры… Наконец, священник скрепя сердце согласился и пошел со мной, сердито запахнувшись в енотовую шубу и нахлобучив бобровую шапку.

Когда мы пришли, отец уже умирал: стоны сделались слабее, в груди клокотало. Пересвет стоял у его изголовья и скороговоркой исповедовал его, задавая вопросы и не дожидаясь ответов, да отец уже и не мог говорить.

В несколько минут исповедь была кончена. Священник торопился домой. Я догнал его у порога и сунул ему тридцать копеек — все деньги, какие нашлись в доме. Он принял их, не глядя, надел бобровую шапку и ушел.

— Благословить… детей… — сквозь хрип и стоны вырвалось из груди отца.

И мы все стали подходить к его изголовью, он клал дрожащую руку на голову каждого и делал это так, как будто торопился куда-то.

— Дочери мои… дочери мои… — лепетал он коснеющим языком.

Глаза его были закрыты, грудь высоко и тяжело подымалась, из нее вырывалось клокотание, словно она все более и более наполнялась чем-то, что мешало дышать.

Он ничего не сказал о своих сыновьях; в минуту смерти его душа болела только о дочерях; он знал, что, получив от него в наследство здоровье и энергию, мы все пойдем «сквозь строй» жизненных пыток, будем каждый в одиночку биться с жизнью и не упадем, гордо пройдем до конца; истерзанные, с окровавленной душой, мы вынесем все!

Но как же горька и безотрадна ваша судьба, вы, дочери бедноты, бедные сестры мои! Вашим певцом хотел бы я быть, ваши слезы и страдания хотел бы воспеть, к вашим ногам положить горькие песни!.. Беспросветно грустна ваша жизнь!..

Клокотание в груди отца все увеличивалось. Но воспаленное лицо его по-прежнему хранило выражение мужественной энергии и ясного сознания. Он собрал последние силы и отчетливо прошептал:

— Прощайте!

И вдруг открыл глаза широко, изумленно… Казалось, что он увидел какое-то необыкновенное видение, и глаза его медленно закатились, словно не могли оторваться от какого-то удивительного зрелища. Потом по лицу и всему телу пробежало острое содрогание, вздохи становились все глубже и реже. Потом замерли, остановились… Долго не было вздоха… Наконец, вырвался глубокий вздох и опять замер…

Эти последние вздохи были похожи на умирающее пламя лампы, когда оно то гаснет, то вспыхивает снова. Последнего вздоха я долго ждал — и не дождался.

Я стоял у постели отца с каким-то странным, деревянным спокойствием. Я смотрел на его мертвое лицо: оно приобрело особенное выражение важности и молчаливого знания никому не ведомой тайны. Мертвый, он более чем когда-либо походил на кардинала Ришелье… Горбатый нос, правильная эспаньолка с проседью, орлиная гордость и благородство лица, еще дышавшего непреклонной волей и энергией, придавали ему странную, почти царственную величавость. Нечто рыцарское было в его чертах, и не верилось, что этот важный старик — не герой, а лишь задушенный жизнью труженик, бывший крепостной раб.

Я ощутил желание заплакать, но, посмотрев на «шестерых» — маленьких, с белыми кудрявыми головами, бледных, с недоумевающими глазками, — удержался: ведь они бы все взвыли вслед за мной, а я этого не хотел. Как только умер отец, я сразу почувствовал себя старше и серьезнее, — на мои плечи опустилась тяжелая, словно чугунная ноша…

Женщины подошли к мертвецу, чтобы закрыть ему глаза, и вполголоса говорили о чем-то, словно боясь, как бы он не услыхал.

Мне предстояло очень много хлопот: идти взять ссуду на похороны, взять записку от священника, от полиции, заказать гроб и купить место для могилы. Много…

Но пока еще было темно и рано идти, и я подошел к окну, Тусклый рассвет кисло и насмешливо смотрел на меня в окно, и в душе моей звучала дрожащая, грустная мелодия прощания с юношескими мечтами. Звезды бледнели и гасли. Одна из них, маленькая, туманная звездочка, покатилась по небу и бесследно пропала.

1902

 

Газетный лист

(Сказка)

Спокойно дремало гнилое болото. Берега его обрамлял высокий камыш и тихо шептался с печальной осокой, наклоненной над вонючей илистой водой. По воде плавали широкие лилии, такие беленькие, чистенькие и невинные и такие гордые своей чистотой, что нельзя было и подумать о их родстве с гнилым болотом. Правда, у них не было никакого запаха, кроме разве того, что от них немножко отдавало тиной, но они этого не замечали и весело улыбались.

А на кочке, поджав под себя ногу, уже целый день стоял глубокомысленный аист и думал о египетских письменах, которые он читал на пирамидах, когда был в Египте. Он считал себя очень ученым, потому что говорил всегда никому не понятным египетским языком.

Две лягушки — самец и самка — с чувством пели любовный дуэт, аист слушал — и не ел их, так как был меланхолично настроен!

Тихо и сонно было на болоте. Голоса лягушек нежно дрожали, камыш чуть слышно шелестел и нашептывал слова любви осоке, а она стыдливо потупилась и, наклонясь, рассматривала свое отражение в гнилой, зеленой воде. Лилии невинно улыбались.

Вдруг откуда-то прилетел ветер.

— У-у-у! Как тут у вас скучно! — сказал он камышу и осоке. — Ты все еще ухаживаешь за этой недотрогой? Смотри, порежешься! А эти все еще поют одну и ту же песню. И аист все еще думает бесполезную думу. Старые слова, старые песни, старые думы. У-у-у! Как скучно здесь!

Камыш недовольно закачался и зашелестел, неподвижная осока зашевелилась, аист нахохлился, а ветер продолжал:

— Как далеко я был! Я играл с морскими волнами. Вот была потеха! Они ревели, как звери, вздымались и падали, как горы, и я трепал их белые гривы. И море гудело, как орган, и пело дивную песнь!.. У! Что это была за музыка! Там были новые мотивы с новыми словами. Как волновалось море, как боролись волны! Как хорошо там было! У-у! У-у! Терпеть не могу лягушечьих песен!..

И там я видел рыцарей моря. Они живут на самом дне его, в коралловом дворце. И выходят они только ночью и в бурю, чтобы выгнать ночь. Что за доспехи на них! И сами они неуловимые и сильные, и тела их словно выкованы титанами из железа! И когда они выходят из волн и обнажают свои длинные, ослепительно блестящие мечи, вместе с ними из моря появляется лучезарное солнце! У-у! Много чудес на свете!

Лилии недоверчиво покачали головками.

— А есть ли в море лилии? — спросили они. — Могут ли там расти такие чистые цветы?

Ветер нежно поцеловал их и ответил:

— В море нет лилий. Вы бы там погибли с вашей чистотой: только грязное, гнилое болото порождает вас. Вы чисты от того, что болото слишком грязно… Что толку в вашей красоте, когда вы украшаете и прикрываете собой грязь?

— Этот чудак-ветер не признает эстетики, — сказали цветы, отворачиваясь от ветра.

Тут кто-то бросил камень, завернутый в газету. Рассерженный ветер подхватил его, изо всех сил швырнул в болото и улетел.

Болото всколыхнулось.

Камень громко шлепнулся и пошел на дно, а газетный лист развернулся в воде. По ней пошли широкие круги, лилии испуганно закачались, а лягушки так и не докончили свой дуэт.

— Так! Так! — закричали с другого конца болота дикие утки.

— Что случилось? — спросил по-египетски аист, вынимая из-под крыла голову и переступая с одной ноги на другую. Увидя как раз перед собой газетный лист, он гордо вытянул шею и важно заболтал: — Ага! Понимаю: мне прислали газету!..

И он стал читать ее, но так как газетный лист был написан не по-египетски, то аист не понял ни слова.

— Гм, — сказал он, — громко шлепнулось, но, между прочим, совершенно непонятно — откуда и зачем?

И, поджав под себя одну ногу, он погрузился в долгую думу о том, что бы могло быть написано в газетном листе. А от листа все еще расходились по болоту широкие круги.

— Нет ли здесь чего-нибудь об изящном? — спросили друг друга лилии, наклоняясь над мокрою газетой. — Так приятно почитать иногда что-нибудь изящное и непременно чувствительное, такое, от чего на лепестках выступают слезы: это очень приятно волнует сердце и разгоняет скуку.

Осока тоже наклонилась и молча заглянула в газетный лист, а камыш прошептал ей:

— Милая, брось, не стоит забивать голову! Впрочем, ведь у тебя нет головы!.. Знаешь ли, я прежде тоже был очень любопытен, но теперь мне все надоело… Все, что пишут в газетах, очень старо.

— Ах, отстань, пожалуйста! — зашелестела осока и слегка оцарапала камыш. — У тебя дряблая и пустая сердцевина, а я хотела бы понять жизнь нашего болота и вообще — развиваться…

— Скажите пожалуйста! — недовольно пробормотал камыш.

А газетный лист, намокая, медленно опускался на дно.

— «Московские ведомости»? — быстро осведомился гибкий и скользкий линь, сверкая своей золотистой чешуей и мимоходом подплывая к печатной бумаге. — Ах, нет, что-то другое, следовательно, читать не стоит! Я люблю только «Московские ведомости»…

И, вильнув хвостом, он проплыл далее.

— Беспременно тут что-нибудь про моего соседа, про Ивана Иваныча написано! — сказал карась, вылезая из тины. — Накося, как грохнуло-то по болоту, инда я проснулся! Поглядишь — будто бы только газета, ан и у нее про нас камень за пазухой имеется! Ну, времена! Экие времена беспокойные пришли: только что в ил зароешься — бац! Что-нибудь бухнется в болото! А зачем? Почему не тихо-смирно, не потихоньку да полегоньку? Полюбовно бы!.. Однако следовало бы прописать Ивана Ивановича: он у меня ракушку съел!..

— Памфлет! — сказал окунь, подплывая и заглядывая в газету. — Понимаю все намеки. Интеллигенцию ругают: будто бы вообще, а, промежду прочим, кто у нас на болоте интеллигент? Никто, как пескарь! Значит, это про него! Тоже и «буржуа» пробирают! Ну, это сразу видно, что вон про того леща писано!.. Но, позвольте, зачем этот резонерский тон, какое полное право газета имеет на чужие недостатки указывать, когда у нее свои есть? Разве это бумага? Разве это шрифт? И потом — посмотрите — сколько в ней воды!..

В это время газетный лист опустился на дно, так как на него села улитка.

— Я глубокая натура, замкнутая в самой себе! — сказала она. — Ах, сколько во мне чувств, идей и талантов! Меня глубоко возмущает этот газетный лист, который так невежливо и грубо появился здесь! Я не вижу в нем ни одной строки о добродетели, о сострадании к бедным и тем несчастным рыбам; которых судьба перекусила пополам. А где тут лирика? Где поэзия? Не мешало бы тем, кто пишет газету, помнить великие слова Пушкина: «Мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв»! А это что? Тьфу!

И улитка плюнула на газету.

— Непременно пошлю им анонимное письмо с ругательствами! — добавила она.

Но тут вполз на газету рак и, ни слова не говоря, сошвырнул ее огромной клешней в болотный ил.

— Я и сам умею читать! — сказал он. — Удивительно мне: зачем эти улитки лезут к нам, ракам, с чтениями? Слава богу, мы теперь почти все грамотные! Почаще бы только к нам на дно газету пропускали, а уж мы ее здесь как-нибудь тово… сами обмозгуем… самому оно способнее, чтобы, значит, без обману!.. А ну-ка, нет ли тут чего насчет нарезки земли?..

И, медленно водя по строкам своей неуклюжей клешней, рак шепотом начал читать по складам:

— Стихотворение на тему «Бей в железные сердца!»

Он глубокомысленно пошевелил длинными усами, остановился читать и спросил самого себя: «Бей?» Кого и по какому поводу?

Потом подумал и, махнув клешней, стал продолжать чтение, сказав:

— Должно быть, там, наверху, что-нибудь случилось!

А его уже окружила целая стая разной мелкой рыбешки и слушала чтение газеты. И рак важно читал ее по складам, медленно водя огромной клешней, чтобы не сбиться со строки.

Вдруг в воде что-то зарябило, несколько окуней бросились врассыпную, и к газетному листу важно подплыла большая полосатая щука в сопровождении двух угрей.

— Ура! — закричала мелкая рыбешка.

Но щука устремила свой неподвижный взор на рака, который покраснел от смущения, и строго спросила:

— Кто такой?

— Рак…

— Какой губернии?

— Самарской…

— Что это находится у тебя в клешнях?

— Газетина…

Щука вильнула хвостом.

— А, так у нас в болоте даже раки стали газеты читать?! Да ведь этак они у нас все живо перешепчутся!

И, повернувшись к угрям, сказала:

— Взять его за жабры!..

А старый, заросший мохом пень стоял рядом и бормотал про себя:

— Сто лет уж я стою на болоте и все одну историю вижу! Ничего нового! Все повторяется в мире! Суета сует и всяческая суета!

1903

 

Кузнец

— Вот скажите, пожалуйста, этим баранам, которые ни черта не понимают, а суются не в свое дело, — скажите им, что паровик может работать!

Так закричал разъяренный Федор Иваныч, кузнец, машинист и руководитель по постановке вновь открываемого парового кирпичного завода. Он закричал так, обращаясь к эксперту и указывая огромной черной ручищей на хозяев своих, трех купцов, которые стояли прямо перед ним и смотрели на него с глубокой ненавистью.

В это мгновение он был замечательно картинен и по-своему красив: высокий, статный, широкоплечий, в синей грязной блузе и высоких сапогах, он стоял перед ними в энергичной, уничтожающей позе. Лицо у него было смуглое, окаймленное черной подстриженной бородой, черные цыганские глазищи горели из-под густых бровей, густые черные волосы как бы встали дыбом и сдвинули на затылок промасленный картуз, и весь Федор Иваныч, черный, грязный, мечущий искры из глаз, казалось, горел каким-то внутренним огнем.

— Действительно! — совершенно спокойно сказал эксперт, старик почтенного вида, низенького роста, с длинной седой бородой и умными глазами. — Хоша воды и меньше, чем показывает стрелка, но это совсем не вредит. Паровик может работать, а вы, господа купцы, напрасно беспокоитесь! Если бы, скажем, воды в паровике было и еще меньше, то и тогда…

Он толково и серьезно, обстоятельно объяснял купцам положение дела. Купцы внимательно слушали. Один пожилой и толстый, старинного типа, в длиннополом сюртуке и высоких сапогах, другой помоложе, в поддевке синего сукна, а третий — совсем молодой, в куцем пиджачке, жокейском картузике и обуви велосипедиста.

Они все трое были взволнованы только что происшедшей крупной ссорой с Федором Иванычем: купцы нашли какое-то упущение в постановке нового, недавно выписанного паровика и набросились на машиниста с ругательствами. Федор Иваныч, по обыкновению, дал им отпор в сильных выражениях. Послали за экспертом, приговор которого и решил дело в пользу Федора Иваныча.

Вся сцена происходила в кузнице, временно устроенной в отгороженном дощатыми стенами углу завода. Здесь был кузнечный горн, на земляном полу, посредине кузницы, стояла наковальня, окруженная грудой железных обломков, у стен виднелись верстак и железный токарный станок. Всюду валялись молотки, щипцы, слесарные и токарные инструменты.

В раскрытую дверь кузницы был виден отлогий берег Волги и сама она, спокойная, как зеркало, и блестящая под темно-красными лучами летнего заката. Завод стоял за городом, на берегу Волги.

Купцы сделали вид, что пропустили «баранов» мимо ушей, но едва только эксперт ушел, как они снова набросились на Федора.

— Ты что это делаешь? — закричал на него старший купец, представитель компании. — Тебе слово скажешь, а ты — десять?

— А то как же? — спокойно отвечал Федор Иваныч. — Что, я вам спускать, что ли, стану?

— Охальник ты! — возразил купец. — Что ты есть тут такое, что за фря? По какому случаю поднимаешь морду? Ты — рабочий, такой же чертоклеп, как и все другие кузнецы! Должен ты хозяина уважить или нет? Делай, что велят, — и баста.

— Тоже! — раздраженно подхватил другой купец, одетый в поддевку. — Чай, ведь он образованный! Прочитал две книги — и думает, что умный! Да ведь тебя, цыгана, еще утюжить да полировать надо! Дудки, брат, — нет еще в тебе настоящей политикатуры!

— Что ему! — поддержал велосипедист. — Для него завод-то хоть лопни! С него, голяка, взятки гладки, а наших тут восемьдесят тысяч ухлопано!

И, наступая на Федора Иваныча, они все трое закричали, указывая на завод:

— Тебе тут мало горя! Твоего тут ничего нет!

— Как? — повышая звучный, металлический голос и сверкая глазами, закричал Федор Иваныч. — Как моего тут нет? А труда-то моего тут сколько вложено! Вы его ни за что считаете? Вы платите мне только пятьдесят рублей, потому что у меня семья и нужда, а попробуйте-ка выписать ученого механика! Заплатите ему двести! Как же вы говорите, что моего тут нет? Да тут каждый винт, каждая гайка облиты моим потом да еще и кровью! Ха! Тут много моего! Разве вы не видели, как я работаю, как день и ночь кую для вас ваше богатство? И все-таки — моего тут нет? Вы — хозяева? Вы — в ответе? Нет! Вы — хозяева завода, а я — хозяин дела, хозяин этих машин, в которых вы ничего не смыслите! Кто ответит, если вы сделаете взрыв? Небось, сами ж на меня тогда весь ответ взвалите! Ведь не вы, а я расписываюсь в книге, когда приезжает фабричный инспектор! На мне — весь труд, на мне — весь ответ! Ведь вы мне вздохнуть не даете за пятьдесят-то рублей. Вы кровь мою из меня выжимаете, да еще издеваетесь надо мною и ругаетесь скверными словами! Вы думаете, что я ваш раб?

Федор Иваныч ударил себя кулаком в грудь и звонко крикнул:

— Нет! Я — вольный слуга! Вы не имеете права мешать моей работе и делать мне глупые приказания! Вы забыли, что есть и на вас управа!

— Какая?

Федор Иваныч схватил молот и, оглушительно грянув им о наковальню, крикнул:

— Фабричный инспектор! Вот какая!

Как был — грязный, в замасленной блузе и с черными от сажи руками, взволнованный и взбудораженный гневом, он яростно бросил молот, нахлобучил картуз и выбежал из кузницы, оставив своих хозяев в самом озлобленном настроении.

— Сходи, сходи к нему, друг! Ха-ха-ха! Сходи!

— Пожалься ему! Чево тут!

— И пойду! — гремел Федор Иваныч.

Федор Иваныч вышел из квартиры фабричного инспектора омраченный и разочарованный. Он крепко хлопнул большой парадной дверью и сошел с крыльца.

Смеркалось. В небе зажглось несколько серебряных звезд, и полная луна медленно выплывала из-за облаков. Над городом стояла золотистая пыль и трескотня извозчичьих пролеток по мостовой.

Федор Иваныч постоял немного в раздумье и затем с чувством изысканно и сильно выругался.

Потом повернул за угол и пошел по тротуару, напирая на встречных, толкаясь и никому не уступая дороги.

Он злился на фабричного инспектора, на купцов, на свою бедность и на всю жизнь. Хороший машинист, слесарь и токарь, он давно уже создал себе репутацию беспокойного и неуживчивого человека и действительно нигде не уживался. Он уже не гнался за тем, что за труд ему платили бессовестно мало, он искал только одного: чтобы с ним хоть обращались-то деликатнее. Но обращение было везде грубое, а на грубости Федор Иваныч всегда отвечал еще более грубо и, обладая горячим характером, даже пересаливал в этом отношении и никогда не оставался в долгу у своих обидчиков. От этого своего непокорного характера он страдал всю свою жизнь, страдала его любящая, кроткая жена Маша, голодали ребятишки.

Федор Иваныч еще раз выругался сквозь зубы и толкнул кого-то плечом.

Вот и теперь: шел к фабричному инспектору защиты просить, а вместо этого и тут стычка вышла. Он злобно припоминал подробности объяснения. Вышел инспектор к нему в прихожую, важный, толстый… «Что тебе нужно?» — «Так и так…» — вежливо начинает рассказывать Федор Иваныч, смягчая свой громкий голос.

— Ну, и что же? Делай, что велят! — с неудовольствием говорит инспектор.

А в зале, слышно, кто-то на музыке играет и женский голос про любовь поет.

— Ка-ак? — возвышает голос Федор Иваныч. — Да как же это можно? Да я…

— Молчать! Пшел вон!

Инспектор вспылил, раскраснелся и ушел из прихожей, а у Федора Иваныча в груди так и запылало. Обидело его такое обращение. Не понял его инспектор, да и понимать не хотел.

— Кто твой хозяин? — крикнул он на горничную около двери. — Татарин али русский?

— Русский, — пробормотала она, отшатнувшись от Федора Иваныча.

— Ну, так скажи ему, — и голос его загремел по всей квартире, так что даже музыка прекратилась и про любовь перестали петь, — скажи ему, что дур-рак он!

Рявкнув так, Федор Иваныч изо всей силы хлопнул дверью и ушел.

Ему хотелось излить кому-нибудь свое горе, всю свою наболевшую душу. Он вспомнил, что давно обещался побывать у брата; брат у него, сравнительно с ним, богатый человек: своя лавка, свой дом на набережной, лошадь, корова, свиней сколько, кур одних сорок штук. Вот еще обещал ему брат пару кур да петуха на обзаведение. Добрый он мужик, брат-то, только скучный — сытый больно, да покой своей жизни очень любит, а жена у него — сущая ведьма: скопидомка, жадная и скупая, все боится, как бы бедному брату от богатого чего не перепало. Из-за нее они с братом и отдалились друг от друга.

Зайти разве к брату?

Федор Иваныч вышел на набережную, разыскал небольшой, серенький домик с палисадником.

На крыльце сидел брат. Он был приземистый, лысый, с длинной рыжей бородой и нисколько не был похож на Федора Иваныча. Сквозь ситцевую рубаху, подпоясанную под мышками, «выщелкнулось» довольно объемистое брюхо.

— Что поздно? — сказал он Федору, подвигаясь и давая место рядом с собой.

— Да так… завернул! — промычал кузнец, присаживаясь.

Он снял с головы потный картуз и, смотря в него, вздохнул.

— Что невеселый? Али все не ладишь с купцами?

Федор Иваныч крякнул, надел опять картуз и заговорил.

Он заговорил о том, как оскорбили его купцы, как он с ними ссорился, как был у инспектора, и что вышло из этого.

Говорил о том, как тяжела жизнь рабочего человека, как трудно ему бороться и как все труднее становится жить.

«Что ни год — уменьшаются силы, ум ленивее, кровь холодней»… — неожиданно ввернул он стихи из Некрасова и заключил задушевным, грустным тоном, понижая голос почти до шепота: — Эх, брат, хоть бы ты помог мне! Не купцов же идти просить! Они скажут: «р-ра-ботай!», а ведь я работаю вот уже тридцать лет, брат!

Федор Иваныч грустно улыбнулся.

Брат покачал бородой.

— Я-то что же? Чем я помогу?.. А ты бы, того… покорился бы им.

— Покориться? Не-ет! — вскричал Федор Иваныч, и черные глаза его вновь загорелись сатанинской гордостью. — Не могу покориться! Понимаешь? Не могу!

Он побледнел и глубоко задышал. Ему уже стыдно было, что он вдруг расчувствовался перед братом.

Брат молчал.

Луна ярко освещала их несходные фигуры: одну — благодушную, а другую — мрачную; облила, словно молоком, кусты акаций в палисаднике и посеребрила неподвижную гладь Волги. У берега стояли черные баржи и суда, неподвижные и таинственные, как спящие чудовища.

— Я бы их! — с глубокой сдержанной злобой воскликнул вдруг Федор Иваныч и сжал кулаки.

Брат немного отодвинулся от него.

— Да-да-а! — протянул он, захватив горстью свою длинную бороду и не находя что сказать. — Трудно тебе, Федор, эх, трудно!

Потом он зевнул.

— О-хо-хо! Господи Иисусе Христе! Сколько горя-то на свете!

И, вставая, добавил совсем в другом тоне:

— Что, возьмешь, что ли, кур-то?

— Давай! — мрачно ответил Федор и тоже встал.

Они вошли в калитку на двор, и хозяин отворил дверь курятника.

— Хватай прямо с нашести! — сказал он добродушно.

Федор Иваныч исчез в курятнике, где тотчас же начался куриный переполох.

— Кто там? — раздался из окна звонкий голос.

— Бери скорее! — торопливо зашептал брат. — Проснулась, волк ее заешь!

Федор Иваныч разбойничал в курятнике. Куры отчаянно кудахтали и хлопали крыльями. Скоро он выскочил из низенькой двери, держа вниз головой в одной руке двух куриц, в другой — петуха.

Но толстая женщина, в юбке, без кофты и босиком, уже шла из сеней к ним.

— Это что за разбой? — завопила она, всплеснув руками, увидев обоих братьев на месте преступления.

— Так что… куры вот… Федору… — робко бормотал муж.

— Куры! Куры! — передразнивала она его желчно. — Твои, что ли, куры-то? Я их сама выводила да сама кормила! Мое это добро, не дам никому! Ах, ты, бардадым, бардадым! Рохля! Дурак!

— Да ведь не чужому… брату! Что ты!

— Какому брату? Какой он тебе брат? И на дух не надо мне твоей родни! Все они у тебя шобонники, голоштанники! Только норовят что-нибудь стащить, пьяницы!

— Тьфу! — плюнул муж.

А она, подступая к Федору Иванычу, задорно и звонко кричала:

— Отдай назад, грабитель!

Федор Иваныч в эту минуту был похож на браконьера: он держал в левой руке всех трех птиц, а правой отстранял от себя бабу. Он свирепо глянул на нее исподлобья и сказал:

— Отойди, тетка, не отдам!

Он выскочил в калитку с курами в руке и быстро зашагал к берегу.

В это время из окна домика высунулась длиннобородая, лысая голова старшего брата, ярко освещенная луной, и прокричала:

— Поезжай на бударе! У берега моя будара стоит!

На Волге было тихо. Вдоль всего берега неподвижно спали длинные, черные баржи. Где-то в трюме слышался глухой и мерный стук водолива, струя воды, которую выкачивали, падала из отверстия в боку баржи и мягко шумела, выливаясь в реке. Где-то далеко играли на гармони, и дрожащие звуки протяжной песни тихо плыли в теплом воздухе. Кое-где на баржах разводили огонь и кипятили ужин в котелке. На других судах рабочие садились в кружок и ужинали, другие молились, обратясь лицом на восток; их черные фигуры отчетливо вырезались на светлом фоне реки, которая блестела под серебряным светом луны. Вдали, за Волгой, чернела узорчатая полоса лесистого берега.

Там, кое-где, словно светляки или чьи-то кровавые глаза, краснели точки далеких рыбацких костров. Фонари на мачтах судов казались издали разноцветными звездами.

Федор Иваныч почти неслышно ударял кормовым веслом, пробираясь вдоль берега, между бесчисленных баржей, пароходных конторок, судов и плотов. Черный, он плыл в тени почти невидимый. Вода здесь казалась тоже черной и тихо журчала под плавными, неслышными ударами длинного кормового весла.

Федор Иваныч сидел в корме крохотной долбленой душегубки, нос ее высоко поднимался над водой, и казалось, что кузнец плывет по реке на каком-то сказочном водяном звере.

Волга несколько смягчила его мрачное настроение.

В городском саду играла музыка. Большой город, залитый лунным светом и осыпанный огнями, потихоньку уплывал назад, удаляясь от Федора Иваныча. Кузнец миновал пристань и плыл теперь мимо бесконечной вереницы плотов. Здесь было совсем тихо, только из города нежно доносилась струнная музыка.

Острое чувство гнева и обид, испытанных за день, мало-помалу притуплялось в груди Федора Иваныча и как бы опускалось на дно его души, чтобы присоединиться там к прежним тяжелым чувствам, которые лежали в темной ее глубине, словно охлажденные куски раскаленного железа, брошенного в воду.

Теперь он уже испытывал не злобу, а презрение к врагам; баба, которая хотела отнять у него кур, показалась ему смешной. Экая дура! А с купцами он сыграет штуку!

Ненавидят они его ото всей души, а уволить все-таки не решатся… до поры до времени… потому что трусы и рабы они собственной копейки, он слишком нужен и выгоден им. Ну, а вот когда он им сделает все самое главное… спасет их от разорения, тогда, конечно, выгонят… вышвырнут вместе с детьми на мороз… Да что ж! — он этого не боится: сколько уж раз так бывало, привык! Слава богу, молот еще из рук не вываливается, и его тотчас же примут в мастерские, где, впрочем, знают уже характер Федора… Э, черт с ними! Будь что будет, а холуйствовать он ни перед кем не намерен! Нет, уж этого от него никогда не дождутся, — у него есть гордость и человеческое достоинство!

Куры затрепыхались у его ног и закудахтали. Федор Иваныч взглянул на них и тут только заметил, что худая бударка почти до половины наполнилась водой, связанные куры плавают в ней, а вода очень быстро прибавляется: должно быть, ототкнулась какая-нибудь щель. Стоило хорошенько качнуться в лодке, чтобы она пошла ко дну… А до завода было еще далеко.

Сильным ударом весла Федор Иваныч повернул к плоту.

— Эй! Эй! — заорал с плотов зычный голос, колыхая дремотную тишину реки. — Куда лезешь? Какого черта надо? Нельзя! Эй! Э-эй!

И по реке гулко прокатилось эхо:

— О! Э!

Из-за караулки показалась плечистая фигура высокого старика с длинным багром в руке, которым он намеревался оттолкнуть от плотов тонувшую бударку Федора Иваныча.

— Эй! — грозно орал старичище.

Но Федор Иваныч с проворством гимнаста вскочил на плот.

— Какого дьявола орешь, леший?! — закричал он на сторожа плотов. — Тону ведь! Не видишь, что ли? Черт!

И он одним махом вытащил бударку на плот, опрокинув вверх дном вместе с водой и курами.

— Кто те знает, что ты за человек? — смеясь, ответил старик, осматривая Федора. — Может, что слизнуть хочешь. Вон ты какой… темный!

— Небось, потемнеешь! — ответил Федор Иваныч, перевертывая лодку и помещая в нее мокрых, измученных кур. — Эх, какая дырища-то! Дай-ка пакли, что ли? Я машинист вон с того завода. Али не знаешь? Нашли кого испугаться, черти! Чуть не утопили.

Старик дал ему пакли, но все еще недоверчиво на него поглядывал.

— Много больно тут всякого жулья! — оправдываясь, бормотал он.

Федор Иваныч починил бударку и спустил ее на воду.

— Вот и готово! — весело сказал он. — Поплыву теперь дальше. Спасибо, дед!

Он сел в корму, оттолкнулся веслом от плотов и, удаляясь в серебристое лоно реки, запел размашистую волжскую песню:

Меж крутых бережков Волга-речка течет, А по ней, по волнам, Легка лодка плывет…

Его металлический, резкий голос словно разрубал неподвижный воздух и далеко разносился среди ночной тишины.

Старинный плавный мотив песни, сложенный на волнах, за веслами, мчался словно быстрая шестивесельная лодка по широкому раздолью мерно дышащей Волги.

Старик некоторое время стоял на краю плота и слушал песню, опираясь на свой длинный багор.

Голос Федора Иваныча, быстро удаляясь, все глуше и глуше доносился из речной дали:

В ней сидел молодец… Волны резал веслом…

Наконец, не слышно стало песни. Она словно растворилась в лунном свете.

— Ну, этого не скоро заездят! — сказал сторож, поворачиваясь и шагая с багром по бревнам плота. — Много в ём блох!

Когда Федор Иваныч поднялся с курами в руках из-под отлогого берега к заводу, около которого стоял сарай, заменивший ему с семьей квартиру, глазам его предстала приятная картина: у него были гости и, очевидно, уже давно поджидали его.

Гостей было двое, они сидели за столом, вынесенным из сарая и поставленным на «воле» таким образом, чтобы сидящие за ним свободно могли любоваться на Волгу.

На столе кипел самовар, стояли домашняя закуска и бутылка водки. Гости, по-видимому, чувствовали себя прекрасно и встретили хозяина радостным смехом.

Один был с продолговатой бородой, сухой и крепко устроенный человек в косоворотке и в пиджаке. Руки у него были большие, мозолистые, серые глаза смотрели пронзительно.

Другой был с закинутыми назад длинными кудрями, с рыжеватыми усами и в белом кителе телеграфиста.

Будьте настолько перпендикулярны, Федор Иваныч, — галантно сказал телеграфист, — выпейте и закусите огурцом!

— Птицелов! — насмешливо приветствовал Федора слесарь. — Аника-воин!

Чай разливала Маша, жена кузнеца, молодая женщина, с лицом симпатичным и грустным. Подле нее сидела старшая дочь, девочка лет двенадцати, белокурая, похожая на мать. Она играла про себя на большой звучной гитаре, которая закрывала почти всю ее хрупкую фигурку. Около стола ездил на игрушечном велосипеде шестилетний Володька, бутузый крепыш, с черными глазами, похожий на Федора Иваныча. В сарае слышались голоса других детей.

— Вот это хорошо вы сделали, что водки-то захватили! — сказал Федор Иваныч. — Хорошо выпить с устатку!

Он смачно выпил большую рюмку водки и покрутил головой, пережевывая свежий огурец.

— Я нынче за день столько ругался, братцы, столько ругался — и — их ты, боже мой!

— Знаем, — сказал слесарь. — Воевал — одно слово.

— Был у инспектора? — спросил телеграфист.

Федор Иваныч выпил еще, плюнул и стал в лицах рассказывать о своих приключениях.

Гости слушали и выпивали.

Когда он кончил рассказ, слесарь, погладив бороду, сказал:

— Выгонят они тебя!

— А велика печаль! — возразил Федор Иваныч. — Видел, в какой квартире меня держат? А ведь скоро холода настанут. О чем жалеть-то? Вот еще! Была бы голова, а петля всегда найдется.

— Вот он завсегда так говорит, — вмешалась Маша. — Ни себя, ни семью свою не жалеет! Век живем — мучаемся! Хоть бы о детях вспомнил! А я так думаю; нехороший характер у него!

— Маша! — с пафосом вскричал Федор Иваныч. — Неужто я когда забывал о тебе? — Он ударил себя в грудь кулаком. — Ты всегда была для меня — моя жизнь, моя отрада!

Женское сердце Маши ни на минуту не устояло против этих страстных слов, она улыбнулась.

— А я так думаю, — сказал телеграфист, — у тебя, Федор, геройская натура! Без врагов и без сражений — тебе и жизнь не в жизнь! И каждому делу, каждому чувству ты отдаешься весь целиком, без раздумья! Тебе бы надо жить во времена Стеньки Разина! Ты — человек цельный, из одного куска! Ты даже и не знаешь, что значит иметь трещину в душе. «Через весь мир прошла великая трещина, весь мир расколот пополам, и мое сердце расколото!» — так сказал великий поэт Генрих Гейне.

— Ну, уж и герой! — язвил слесарь.

— Будьте перпендикулярны, выслушайте меня, — продолжал телеграфист, вставая и чокаясь. — Ты, Федор, человек без трещины в душе, созданный из всего здорового, ты стоишь на здоровой, твердой почве, а я, человек с расколотым сердцем, говорю тебе: валяй, не робь! Не позволяй наступать себе на горло! Не корись никому! Плюнь в морду твоим купцам! Вот! За твое здоровье! Будемте перпендикулярны, господа!

— Уж вы, пожалуйста, не раззадоривайте его, — возразила Маша. — Такого горячего человека останавливать надо, а не натравливать. Оставьте, пожалуйста, этот разговор!

— И то правда, — сказал Федор Иваныч, — и вправду оставим. Да и какого черта вы взялись меня жалеть или вроде того? Да я — счастливый человек! — воскликнул он, размахнув руки и как бы подставляя грудь ударам судьбы. — Я счастливее моих купцов! Знаю я, что у них дома-то делается! Какие кошки у них в сердцах скребут! У одного жена сбежала и у другого — от развратной жизни. Из детей никакого толку не выходит: все больные да слабоумные! А у меня-то, господи, моя-то Маша-то, — отрада жизни моей! Ребятишки — один другого озорнее, а на дочь на мою посмотрите: музыкантша! Ну-ка, Зина, спой нам «Белый день занялся над столицей»! А? Она ведь у меня и поет и играет, — пояснил он гостям.

Девочка поправила свои льняные кудри, рассыпанные по плечам, и тихо заиграла на гитаре. Маленькие пальчики цепко заскользили по грифу, и под нежный аккомпанемент тихих струн Зина запела тоненьким мелодичным голоском:

Белый день занялся над столицей, Сладко спит молодая жена!..

Аккорды правильно, музыкально следовали за пением, цепкие бледные пальчики извлекали нежно-мягкие, шелестящие звуки, грустная песня о гибели труженика в устах ребенка звучала какой-то эпической, спокойной печалью, и детское личико певицы, склоненное над гитарой, было не по летам серьезно и умно. Ее тоненький, комариный голосок звенел так хорошо и тихо, что казалось, будто это пела невидимая крохотная фея, порхающая в лунном свете.

А все кругом было залито этим нежным серебряным светом. Угрюмый завод, жалкий сарай и пустынная, песчаная местность, такая скучная днем, такая прозаическая и унылая, — все теперь стало прекрасно и многозначительно. Словно все молча ожило и, полное тихого, вдумчивого спокойствия, облитое волшебным светом, вздохнуло, зашептало, взглянуло, прислушалось…

— Превосходно! — с важностью сказал телеграфист. — Я знаю в этом толк и определяю: музыкально и даже с чувством. Только вот что: не надлежит петь печальные песни нам, у кого жизнь и без того печальна. Наша песня должна поддерживать в нас дух бодрости. Веселый дух должен быть в бедном человеке, печаль же ослабляет сердце.

— Ну, однако, Зина, тебе пора спать, — сказала Маша, — дети все уже легли. Простись со всеми да и ложись.

Зина положила гитару, обняла и поцеловала отца, потом мать, а гостям подала руку. Потом пошла в сарай.

— Богу-то не забудь помолиться, — сказала ей вслед мать.

— Всякая песня бывает хороша, если ее хорошо спеть, — сказал Федор Иваныч, беря и настраивая гитару. Под его огромными и как бы железными пальцами струны зазвучали сильно, густо и резко. Он откинулся к спинке стула, сдвинув картуз на затылок, и, мощно ударяя в гулкие, звучные струны, размашисто запел своим резким, металлическим голосом:

Кто дорогу трудом пролагает, Не жалея труда своего…

Он чувствовал себя сильным, смелым и правым человеком. Федор Иваныч был уверен в себе, в своих силах и внимавших его пению друзьях. Он бодро и отважно смотрел в будущее. В голосе звучало железо.

Кто безумного счастья не знает, Милый друг…

Стальные струны гулко повторяли за ним:

Милый друг, помолись за того.

— Го! О!.. — разносилось эхо.

Свет луны освещал весь воздух, обливал берег и таинственно спокойную Волгу, змеился по ней серебряной полосой и мелькал в ее струях мимолетными звездами, которые то загорались, то гасли, словно играющие золотые рыбки.

1903

 

Икар

Деревенский кузнец Назар приехал в город за покупками по хозяйству и по устройству паровика, имея в кармане на эти покупки тридцать рублей.

Он шел по главной улице, разыскивая магазин с техническими принадлежностями, но магазин все как-то не попадался ему на глаза.

Наружность у Назара самая непривлекательная: он — сутулый, с пологими плечами, с длинной жилистой шеей и угловатым лицом, с козлиной бородой.

Голова его наклонена, задумчивый взгляд устремился в землю, а походка тяжела и неуклюжа.

Кузнец Назар — странный и «чудной» мужик. Вся деревня смеется над ним, хотя и считает его «докой» и «хитрецом».

Однодеревенцы отказываются понимать его: он иногда толкует им о том, что можно сделать «вечный двигатель», или вдруг придет в умиление, смотря на восход или закат солнца, радуется красивому цвету облаков.

А паровик он сделал хотя и хорошо, «умственно» и «хитро», но — «ни к чему», так как гораздо дешевле было бы купить его готовым.

И много было в Назаре такого, что всем казалось непонятным, странным и смешным.

Сооружение паровика стоило ему огромного умственного напряжения; приходилось многое постигать, изобретать, проводить бессонные ночи, но это нравилось ему, и он вложил свою душу в совершенно не нужный ему паровик.

Теперь он почти даром отдает его напрокат.

За все эти поступки вся деревня хохочет над ним, и ругательски ругается жена, женщина умная, почтенная, религиозная и хозяйственная.

Вот и теперь Назар, вместо того чтобы попасть в технический магазин да потом идти на базар за покупками по поручению жены, внезапно остановился у огромного окна магазина художественных вещей и фарфоровых изделий.

Его поразила маленькая фарфоровая группа: молодой нагой парень, будто бы ангел с крылами, упал на острый камень около воды; так и видно, что упал он откуда-то с облаков и разбился о камень, и так жалостно и красиво лежит его аккуратное тело, а из-за белых плеч, как паруса, легли изломанные, разбитые крылья.

И еще две голые девицы подплыли к нему из воды, русалки, должно быть, любопытные, и заглядывают ему в мертвое пригожее лицо.

И вдруг умиление и слезы почувствовал Назар и сам не знает отчего: то ли история чувствительная представлена, то ли в линиях и очертаниях этих фарфоровых тел есть что-то умилительное, тонкое, так бы вот все и смотрел, и плакал.

Необыкновенное волнение овладело Назаром: ему казалось, что можно вечно стоять здесь и любоваться на эти удивительно красивые тонкие линии, и от этого любования слезы навертывались на глаза.

И все его хозяйство, и паровик, и жена показались ему пустяками в сравнении с тем счастьем, которое должен испытывать обладатель этой вещицы. Почти бессознательно отворил он дверь магазина и остановился у порога, стаскивая шапку.

— Чего тебе? — небрежно крикнул на него барин, стоявший за прилавком, — хозяин, должно быть.

Тогда Назар ткнул корявым пальцем в вещицу и спросил дрожащим голосом, заикаясь:

— Сколько стоит?

Приказчик удивленно и недоверчиво посмотрел на мужика и ответил:

— Это — «Икар», стоит двадцать пять рублей, ты — от кого?

Назар молча завернул полу кафтана, дрожащими руками вынул деньги и, отдавая, сказал внушительно и проникновенно:

— Получи.

Затем он бережно положил за пазуху тщательно запакованную драгоценность, нахлобучил шапку и удалился из магазина своей тяжелой походкой, неуклюжий, с наклоненной задумчиво головой, пологими плечами и длинной мужицкой шеей в рубцах и складках.

Назар вернулся домой без покупок, но радостный и улыбающийся своей тихой, детской улыбкой.

Жена удивилась праздничному лицу Назара.

Трое ребятишек обступили его, ожидая гостинцев. Жена стояла в двери чулана и проницательно смотрела ему прямо в лицо.

— Что это, Назар, каким ты именинником приехал нынче? А где у те покупки-то?

Назар молча и загадочно улыбнулся и все стоял посредине избы, и все нащупывал что-то за пазухой.

— Покупок я не купил, оставил до другого раза, — медленно, с расстановкой заговорил он и все улыбался своей хорошей, трогательной улыбкой, которая удивительно преображала его некрасивое лицо. — А вот, жена, поглядико-сь, какую вещу я тебе привез! Двадцать пять рублев отдал, потому и не купил, все деньги извел…

Тут он бережно вынул «Икара», дрожащими руками развернул его и любовно поставил на стол.

При взгляде на голые человеческие фигуры почтенная женщина долго не могла вымолвить ни слова, пораженная горем и негодованием. Наконец, она всплеснула руками и неожиданно для Назара вдруг разразилась энергичной и звонкой бранью:

— С ума ты сошел, старый дурак, греховодник ты этакий, бесстыжие твои глаза!.. Голых баб купил, батюшки мои светы! Да неужто не стыдно тебе глядеть-то на этакую пакость, бесстыдник ты, охальник, озорник бессовестный! Да неужто двадцать пять целковых? Батюшки! Ограбил! Разорил! По миру пустил, разбойник… душе-гу-уб! Что мы есть-то теперь будем? Дети-то босиком да без хлеба! Ай, батюшки! Да и что это с тобой попритчилось?

Ее укоры мало-помалу перешли в причитания и слезы. Мысль о двадцати пяти рублях, истраченных так глупо, все более и более ужасала ее.

Она плакала с воем и причитаниями, как плачут по покойникам. Ребятишки, глядя на нее, тоже завыли.

А Назар стоял среди них, как бы пробужденный от сна, и силился что-то сказать, и на добром лице его выражалась острая и внезапная боль.

Смотреть на бесстыдных «голых баб» Назару строго воспрещено. И только по воскресеньям, когда жена с детьми уходит в церковь, Назар отпирает сундук, бережно вынимает оттуда «Икара», садится за стол, держит хрупкую вещицу в своих огромных, корявых пальцах, долго любуясь ею, и детская, прекрасная, трогательная улыбка появляется на его лице.

1904

 

Лес разгорался

I

На луговой стороне Волги стоит голая каменистая гора, похожая на опрокинутый вверх дном котел. Зовут ее курганом.

Курган странно и неожиданно возвышается на плоском песчаном берегу. Передняя часть его, обращенная к реке, безжизненно-каменная, а затылок покрыт зеленой березовой гривой.

Позади кургана гладкая степь до самого горизонта.

У подошвы горы приютилось маленькое село с белой церковкой; оно называется Буяном.

Весной Волга подходит вплоть к селу и кургану, заливает кругом все луга и перелески, и тогда стоит курган среди широкой водной равнины. Через Волгу, прямо против кургана, виднеются крутые зеленые горы, заросшие кудрявым лесом, окаймленные внизу, около воды, сверкающей белой полосой: это каменоломни обнажили их девственные известковые груди.

И стоят горы, словно девичий хоровод, зеленой гирляндой, белогрудые, кудрявые, отраженные в реке, как в зеркале, и молча улыбаются кургану, но курган угрюм и печален: голый, каменный, он словно сжал и затаил в твердом сердце своем огромное, глубокое горе.

Из-за спины его глядит серое, голодное село с маленькой беленькой церковью.

Бедно живет Буян, Земли у буяновцев мало, и родит она плохо; они умерли бы с голоду, если бы не кормилица-Волга, если бы не благодатные горы: весной у кургана бывает хлебная пристань, и буяновцы грузят, а летом они идут в горы, в каменоломни, и ломают камни.

Тяжел и суров их труд: каждый год во время ломки камня погибает их несколько человек, раздавленных каменной глыбой, и каждый день кто-нибудь возвращается с работы окровавленный. Оттого и характеры у буяновцев дерзкие, мрачные, оттого и пропивают они осенью почти весь свой заработок.

Вдали с кургана виден большой, красивый город. Днем он блестит на солнце золотыми головами церквей, а ночью торит красными огнями, словно тысячью пламенных глаз. И кажется, что многоглавый исполинский зверь днем и ночью смотрит на приволжские села, внушает им что-то и властно притягивает к себе своим огнем и блеском, как бы простирая к ним длинные лучистые нити, по которым льется ток его жизни, отзываются удары его сердца. Он не только вытягивает из этих сел жизненные силы, но и сам дает им в обмен что-то горькое и острое, блестящее и опасное, то, что мучит, но зажигает, что становится огненным оружием против него же. Можно подумать, что в дымящихся зданиях каменоломен, мельниц и кузниц, разбросанных по берегу у подножия гор, в зданиях, где мучатся порабощенные села и деревни, — сотни мускулистых рук уже куют богатырский меч освобождения.

А кругом, по обоим берегам громадной реки, день и ночь горят заповедные, вековые леса. Облака серого дыма вместе с запахом гари, разрежаясь, плывут над горами от горизонта к Волге, и над нею стоит серый, дымный туман.

Ночью по всему небосклону — то за лесистыми горами, то в далекой степи — пылает гигантское зарево, освещающее кровавым светом высокое ночное небо. Едва потушат пожар в одном месте, как огонь появляется в другом. Но крестьяне как бы не замечают лесного пожара, не любят говорить о нем. Лица их серьезны, уклончивая речь коротка и осторожна. Молчат крестьяне.

Горит огромное богатство, дивная красота, первобытный угол мира. Быть может, скоро пламя охватит милые кудрявые горы, обоймет каждую стройную сосенку, и запылает вся страна.

Тревожным настроением затишья перед грозой охвачено все кругом: и горы, и Волга, и старый, печальный курган.

Тревожнее блестит вдали каменный город, окутанный облаком дыма и пыли, напряженнее смотрит он в темную весеннюю ночь своими кровавыми глазами на тихие приволжские села, озадаченный тем, что со всех сторон приближается пламя.

Все молчит; молчит напряженно, тревожно, торжественно…

Лес разгорается…

II

Сельский учитель села Буяна, Дивногорский, сидел утром перед раскрытым окном своей маленькой квартирки, пил чай и поджидал к себе в гости мужика Мирона, обычного и почти единственного своего посетителя.

Дивногорский, длинный, нескладный юноша с первым пухом на румяных щеках, застенчивый, робкий и тупой на вид, был здесь учителем недавно и уже тяготился своим положением. Исключенный за малоуспешность из духовного училища, он долго шатался без дела и, наконец, чтобы не идти в солдаты, пристроился в учителя. Но ему претила возня с ребятишками, дерзкими и озорными, как и все на селе; ребятишки и мужики невзлюбили его, и он стал бояться их.

Юноша не ожидал, чтобы мужики могли быть такими, какими он их нашел, ему казалось, что они умнее его и желают дать это почувствовать: при всяком разговоре предлагают ему замысловатые вопросы и злорадно любуются его невежеством, ненаходчивостью и мальчишеским смущением.

А невежество свое он впервые почувствовал только здесь. Прежние учителя приучили здешних мужиков к воскресным лекциям, любительским спектаклям, запрещенным книжкам и всяким умственным разговорам. Обо всем этом Дивногорский не имел понятия, как будто жизнь его до сих пор проходила где-то в пустыне. И ему хотелось как можно скорее сложить с плеч непосильное бремя учительства.

«Уйду в дьяконы», — думал он, помешивая ложечкой простывший чай. Широкие белые брови юноши были низко опущены над маленькими серыми глазами, смотревшими угрюмо и грустно, а пухлые, сочные губы, чуть-чуть оттененные золотистым пушком, складывались в капризную детскую улыбку. Мысль о дьяконстве он уже однажды высказал сторожу, и сторож иронически одобрил ее.

Хотелось ему об этом поговорить еще с Мироном, молодым грамотным парнем, который за последнее время что-то часто повадился к нему приходить. В первый раз Мирон пришел недели две назад, и между ними произошел следующий разговор:

— Здравствуйте.

— Здравствуй! Чего тебе?

— А до вашей милости, Иван Петрович, с докукой.

— С какой?

— А вот вы люди ученые, всякие умные книги читаете.

— Ну, так что же?

— А мы мужики-дураки, ничего не знаем…

— Ну?

Мирон осклабился.

— Нет ли у вас какой книжечки почитать?

Дивногорский не ожидал такого вопроса и запнулся.

— Есть у меня книги, да ведь они… того…

— Чего?

— Не разрешены для вас, для мужиков…

Мирон словно ждал такого ответа.

— Как это не разрешены? Для всех разрешены, а для нас — нет? Отчего? Почему такое?

На учителя посыпался дождь щекотливых вопросов. Юноша растерялся. Вопросы Мирона казались заранее обдуманными, и учитель дал ему книгу из «неразрешенных».

Но Мирон не отвязался. Через два дня он опять пришел — возвратить прочитанную книгу — и опять завел разговор в форме вопросов, которыми он как бы вытягивал желаемые ответы. Дивногорскому было не по себе.

— А вот, — завел Мирон, уже развязно сидя на стуле перед стоявшим учителем, — есть ищо одна книга по этому самому, как бы сказать, вопросу…

И он, смешно перевирая, с трудом выговорил какое-то иностранное слово.

— Вы, чай, знаете ее? Читали?

— Нет, не читал… — сконфузившись, произнес юноша.

— А я читал! — неожиданно заявил Мирон и медленно вытащил из кармана истрепанную книгу. — Не желаете ли почитать? Примечательная книга.

С тех пор они стали обмениваться книгами, а визиты Мирона стали почти ежедневными.

«Мужик, — с досадой думал про него Дивногорский. — Какой он мужик — он студент! Нахватался где-то верхушек, брошюр, книг, обо всем толкует, обо всем знает, выписывает какую-то газету… что я ему дался? Зачем ходит?»

И у него к Мирону зародилось двоякое чувство: завистливой вражды и невольного уважения. Ему хотелось сравняться с Мироном в развитости и выйти из того унизительного положения ученика, в котором он нечаянно очутился.

Он смотрел в окно и все хмурился. Весеннее утро было тихое, отрадное. На широкую сельскую площадь, заросшую зеленой травой, падала горбатая тень кургана. Волга тихо дрожала на солнце. У берега чернела длинная купеческая баржа, которую крючники-буяновцы уже более недели с перерывами нагружали чужим хлебом, а теперь почему-то забастовали, и кажется, что забастовкой руководил Мирон.

За дверью послышались тяжелые, быстрые шаги; учитель обернулся. На пороге стоял улыбающийся Мирон. Он вошел, и Дивногорскому показалось, что все кругом стало яснее, веселее и проще, а сам Дивногорский почувствовал себя более умным и более нужным для людей, и все это произошло, должно быть, от широкой улыбки Мирона, от его сияющих серых глаз и всей крепкой, бодрой фигуры.

— Здравствуйте, Иван Петрович! Чай да кофей, — звучным тенором громко заговорил Мирон.

— Милости прошу! — улыбнулся и Дивногорский. — Садись за компанию.

— Милости прошу к нашему грошу со своим пятаком! — досказал Мирон, садясь, и засмеялся рассыпчатым смехом.

Он в самом деле походил на студента из крестьян: эго был крепыш лет двадцати семи, блондин, с маленькими белокурыми усами, с красивым загорелым лицом. Серые глаза его искрились умом, хитростью и весельем. Такие лица бывают у бедняков-студентов и у некоторых рабочих. Волосы он стриг ежиком, одевался в синюю рабочую блузу и высокие сапоги. Но, походя на студента, он все-таки оставался мужиком: он был крепкий, ядреный, сочный, как морковь, только что вытащенная из влажной, теплой земли. Он весь был насыщен запахом солнца и поля.

Мирон придвинул к себе стул, сел к самовару и, кивнув на открытое окно, спросил:

— Любуетесь?

— А чем тут любоваться? — угрюмо ответил учитель.

— Как чем? Лес горит! Казенный лес! Вы сходите на курган да оттудова поглядите: так и полыщет! Дымище надо всей Волгой столбом стоит! Страсть! Вот, брат, Иван Петрович, до чего дошло.

— Отчего же он горит? — пробурчал учитель, хмурясь и прихлебывая чай.

Мирон слегка отодвинулся от стола, прочно уселся на стуле, как раз против учителя, расставил короткие ноги в тяжелых сапогах, уперся руками в колени, глубокомысленно нахмурился и воскликнул своим звучным грудным тенором:

— Как отчего? Да мужики же поджигают! Неужто не знаете? Стражники давно уж перестали тушить — все равно никакого толку не выходит, вроде того, как бы насмех: в одном конце зальют, а хвать — с другого занялось. Рази можно что поделать супротив народа? Все сгорит!

— Неужели? — изумился учитель, близко нагнувшись к Мирону и глядя ему в лицо.

А светло-серые глаза Мирона сияли каким-то особенным, привлекательным огоньком. Он пришел, точно до краев переполненный какими-то большими чувствами.

— Весь народ, — продолжал Мирон самоуверенно, — зашевелился! На том берегу что делается — слышали? Васильевны забастовали ренду платить, говорят: не дадим одиннадцать рублей за десятину, хотим пять. А в других которых деревнях и того не платят: давайте, говорят, нам землю даром, потому что наша она — крестьянская!

Мирон энергично тряхнул головой, стукнул себя по колену и воскликнул, сияя глазами:

— И дали даром! Ого!

Он весь дышал злорадным торжеством. Широкая синяя блуза облегала его плечи, и заметно было, как высокая плотная грудь Мирона глубоко и свободно дышала.

Учитель, облокотясь на подоконник и вытянув свои длинные, худые ноги в коротких брюках, молча смотрел на него, слушал, заражался его самоуверенностью и ощущал желание так же волноваться, иметь такую же объемистую грудь, как у Мирона, и таким же звучным грудным голосом говорить о народе.

— Димакраты! — неожиданно воскликнул Мирон. — Они говорят этак, иные прочие господа — так! — Он повернул растопыренную ладонь сначала в одну, а потом в другую сторону. — И все промеж собой спор ведут! — Он развел руками, пожал плечами и глубокомысленно нахмурился. — Не нам их разбирать! Мы, мужики, знаем одно: землю! Там вы как хотите, а нам перво-наперво землю подайте! Нарежьте нам землю, а потом мы уже поглядим и сами разберем всю нашу нелягальную литературу.

Мирон чуть было не подавился двумя последними словами, но выпалил их самоуверенно.

— А не дадите — сами возьмем! — добавил он гордо.

Когда он заговорил о земле, лицо его преобразилось, приняло одухотворенное выражение, глаза сверкали, грудной голос тепло вибрировал. И чувствовалась в нем могучая жажда земли, нежная любовь к ней. Он словно сжал и затаил в сердце что-то огромное и тяжелое, и только слово «земля» могло всколыхнуть затаенное.

Сильным человеком показался он в эту минуту Дивногорскому.

— Да будет ли все это когда-нибудь? — жалобно спросил учитель. — Победит ли народ?

Мирон словно загорелся весь.

— Будет! — с необыкновенной силой убеждения ответил он. — Победит! Восторжествует правда!

Глубоко взволнованный, он замолчал и, глядя на собеседника блестящими глазами, полными слез, почти прошептал трепещущим от сильного чувства голосом:

— Настал великий час!

Оба торжественно замолчали. Сердце Дивногорского трепетало. Словно волна прокатилась и захватила их или огненная искра, родившись в душе одного, проникла в сердце другого и обожгла…

Слезы из глаз мужика сверкнули и высохли, голос опять зазвучал ровно и твердо, но долго еще после этой минуты сердце юноши продолжало гореть и трепетно биться.

Мирон придвинулся к нему ближе, наклонился к самому лицу и заговорил тихим, таинственным голосом:

В Ключах мужики землю захватили у помещиков. Выехали в поле и давай пахать… Конечно, скачет стражник верхом. «Что вы делаете?» А ему говорят: «Не лезь! Рази не видишь? Весь мир здесь».

Голос Мирона опять затрепетал и зазвенел, как струна, лицо словно осветилось изнутри, глаза сияли.

— Весь мир! — повторил он, вставая и наклоняясь к другу; в мерцающих глазах Мирона были восторг и любовь, детская вера и сила внушения. — Мир!..

Он хотел было разъяснить смысл этого слова учителю, но только махнул рукой и стал продолжать:

— Стражник поглядел, видит — народу много, что с ним поделаешь, с народом-то, подумал и говорит: «Братцы, я и сам знаю, что ничего против вас не могу, да ведь — служба, взыщут с меня! Вон управляющий на меня в окошечко глядит. Пожалейте, притворитесь, будто бы я вас прогнал, так — для близиру, а когда уеду — опять пашите!»

Ну, мужики пожалели его, повернули назад, стражник уехал, а они воротились. Управитель все это видел и присылает сказать им: «Хочу, дескать, добром поговорить с вами, соберитесь к моему крыльцу». Мужики послушались, пришли. Вышел на крыльцо старичишко, Мосеем его зовут, я его знаю: хитрый, из мужиков он, и вся мужицкая душа наизусть ему известна. Поклонился на обе стороны всему народу, сделал харю ласковую и говорит: «Православные! Не я хозяин земли, мне все равно, а только я добра вам хочу, потому как и сам мужик. Ну, хорошо, запашете вы землю… ведь должны вы знать, что даром это вам не пройдет: приедут казаки, начальство, что тут хорошего? А не лучше ли, говорит, сделать так: я вам земличку-то вспашу и посею на ней, а время придет — уберу, обмолочу и в амбар ссыплю. А вы осенью придете на все готовенькое и возьмете? Ась?»

Мирон, изображая управляющего, заговорил смешным старческим голосом и состроил такую комическую рожу, что учитель не выдержал и расхохотался.

— Ах, чертова ноздря! — воскликнул он, заливаясь тонким бабьим смехом, и брыкнул ногами. — Ну, что же мужики-то?

— Мужики? — ухарски переспросил Мирон. — Мужики задумались, помолчали маленько, а опосля того говорят ему: «Верно!»

И опять он изобразил из себя мужиков, которые задумались над ехидным предложением старичишки, неуклюжие мужичьи фигуры, простодушные рожи и легковерие на этих рожах.

— Хи-хи-хи! — взвизгивал развеселившийся учитель. — Чудак ты, брат Мирон! Как это все у тебя ловко выходит! И откуда ты все знаешь? Я вот, например, про здешнюю забастовку — и то ничего не знаю.

— А что же, вам рази надо про нее знать? — серьезно спросил Мирон.

— Очень любопытно! — вспыхнув, признался юноша.

— Ну, так я расскажу вам…

Мирон опять отодвинулся от учителя, облокотился на спинку стула, положил ногу на ногу и стал рассказывать.

— Составилась нас артель, — начал он деловым, обстоятельным тоном, — в двести пятьдесят человек. Прежде-то всегда по четыре рубля с тысячи грузили, а теперича захотели наши грузчики свою цену поставить. Отрядили меня съездить в город — цены узнать. Поехал я. Вижу, в городе все бастуют, грузчики — тоже, и мы забастовали на десяти. Тогда купец бросился в степные деревни и набрал там пока что человек тридцать по старой цене. Мы им сказали: «Что вам за охота — по четыре, когда мы хотим не только для себя, но и для вас десяти достигнуть. Ведь вас тридцать, а нас двести пятьдесят, вашей смене раз в неделю придется грузить. Много ли заработаете? Проедите больше!» Ну, они сейчас же перешли на нашу цену и стали вместе с нами бастовать. Он — другую артель, и другая к нам пристала. Делать нечего — согласился. Поработали немного, опять вчерась забастовали: просим двадцать.

— Ну, это, пожалуй, не того, нехорошо, — возразил учитель.

— Нехорошо-о? — иронически протянул Мирон и вдруг побледнел, на лице его выразилась ненависть, тонкие ноздри расширились, глаза сверкнули недобрым огнем, и весь он, энергичный и дикий, напомнил какого-то красивого, опасного зверя. — Нет, это хорошо! — крикнул он. — Купец-то ведь скулил: «Что вы со мною делаете? Это раздеванье нашего брата! Я, говорит, в город поеду, губернатору донесу, казаков сюда потребую, усмирю вас!» А я и говорю ему: «Ваше степенство! Сколько лет мы чуть не даром на вас работали, когда была ваша сила, а ведь не ездили к губернатору усмирять ваш аппетит! Отчего же вы-то, говорю, теперь о казаках мечтаете? Что у нас здесь? Беспорядки али бунт? Ничего, мол, такого нет! Напротив того — у нас, ваше степенство, теперича оч-чень даже тихо! А ежели вам кажется, что от нашей забастовки ваша милость чахнет и хиреет, то, мол, у вашего степенства еще многонько осталось». Подошел и пальцем ему в толстое брюхо ткнул.

Мирон зло засмеялся и начал ходить по комнате. Учитель сконфуженно следил за ним глазами и не находил возражений.

Успокоившись, Мирон опять заговорил:

— У нас ведь на самом деле теперича во всем селе тишина: ни драк, ни песен. Винную лавку закрыли приговором, всем селом согласились так, чтобы не пить, — не такое время. Мужик теперь должен быть постоянно трезвый, потому что пьяный он не вытерпит, разгорячится и выболтает что-нибудь секретное… У нас только один раз и отпирали казенку, когда намедни исправник приезжал и с похмелья был…

Мирон стоял посреди комнаты, широко расставив ноги, и, потрясая поднятой кверху рукой, ораторствовал перед учителем:

— Протрезвились мужики! Проспались! Призадумались. Помяните мое слово: будут теперь дела у нас!..

И как бы вспомнив что-то, Мирон развеселился и прервал самого себя.

— А поп-то наш!.. — весело вскрикнул он. — Слышали, как он проповедь сказал про нашу забастовку?

— Нет, я не был, — сказал учитель.

— Не были? Скандал вышел в церкви! Пошли мы с отцом моим певчих послушать в воскресенье к обедне… Ладно. Вот поп вышел проповедовать. «Горе вам, — говорит, — братие. Ефто все внешние и внутренние враги устраивают у вас ваши окаянные забастовки. Все, говорит, будьте довольны тем, что у вас есть, а лишнее — ближнему. А кто ближний? Начальники». Тут мой отец не вытерпел, протолкался к нему поближе да как заорет ему на всю церкву, проповедь перебил: «Батюшка! У нас вот земли нехватка, а у помещиков много ее. Что же они с нами не поделятся?»

Голос Мирона опять дрогнул уже знакомой учителю струнной дрожью, лицо преобразилось, на глазах сверкнули слезы. И опять волна сильного чувства охватила обоих, а жгучая искра, рожденная одним сердцем, вновь зажгла другое. Слово «земля» гремело в душе Мирона, оно потрясало ее, жалило в нем сердце.

Остановился поп и отвечает строго: «А это, говорит, кому сколько дадено свыше; овому талант, овому два». Тут вся церква так и загудела: «А! хорошо попу говорить! Он сыт!» Отец мой подступил к нему совсем близко, головой мотает, длинную бороду вперед выставил, весь дрожит со зла, лысина светится, кафтан распахнул, уперся в боки, да и говорит ему: «Эх ты, поп, поп ты и есть! Пустозвон ты, пустосвят! Все-то ты врешь, да еще и писания не знаешь! Понимаешь ли ты, что значит талант, в каком смысле и к чему про талант в писании сказано?» и пошел, и пошел чесать… А народ галдит, никто никого не слушает, скандал! Поп — тягу в алтарь, а народ весь из церкви разошелся с руганью, с гвалтом, со злостью…

Мирон выпрямился и воскликнул, смеясь:

— Вот так обедня была!

Он жестикулировал перед учителем, в лицах изображая попа, своего отца и мужиков, а учитель, не спуская с него глаз и съежившись на стуле, жадно слушал его рассказы. Он думал о попе и о том, что такое талант… И талант казался ему то могучей волной любви одного человека к другим людям, то жгучей искрой, рожденной сильным сердцем и зажигающей слабые души. В голове его смутно мелькала мысль, что, пожалуй, не стоит уже уходить в дьяконы, потому что тогда Мирон, наверно, лишит его дружбы, прекратит свои интересные посещения и что надо как-нибудь так жить, чтобы возвыситься во мнении Мирона. Но как же? Что нужно делать?

— Приходи ужо на курган! — как бы отвечая на его мысли, сказал Мирон и взялся за картуз.

— А что? — спросил вдруг учитель.

— Будет собрание трезвенников, всего нашего кружка сознательных мужиков.

— Приду, непременно приду! — радостно забормотал учитель, вставая во весь свой длинный рост и возбужденно махая руками. — Я теперь — вот что: я прямо — ваш! Да, поверь мне, Мирон, милый ты человек, ей-богу!.. Примите меня, пожалуйста, в этот ваш мужицкий кружок! А? Может, и я пригожусь вам на что-нибудь? Ну, хоть писарем, что ли…

На глазах юноши сверкнули слезы.

Мирон снисходительно засмеялся.

— Ладно, ладно! — сказал он, протягивая учителю сильную загорелую лапу. — Там видно будет. Парень ты хороший… только не ходи в дьяконы: не к лицу это учителю!

— Ни за что! — вскричал учитель. — Какие там к черту дьяконы! Я с вами!..

— Ну, то-то…

— Это я так, сдуру болтал, а теперь у меня голова просветлела, ей-богу, голубчик Мирон!

И приняв степенный вид, юноша деловито спросил:

— Насчет чего будет собрание?

— Михайлу Васильевича судить будем! — спокойно ответил Мирон.

— Судить? Агронома? — изумился Дивногорский. — Это за что же?

— А там увидишь… Недовольны им мужики. Начал он назад пятиться, как рак… А мужики на уме держат много… Вот теперь леса горят, — широко махнул он рукой, — а придет осень, усадьбы запылают! Да!

Глаза Мирона сверкнули ненавистью.

Озадаченный учитель немножко попятился от мужика.

— У меня в аккурат есть книжечка для вас по этому самому, как бы сказать, вопросу, — продолжал с прежним спокойствием Мирон и полез в карман штанов; он вытащил оттуда маленькую, сложенную вчетверо книжечку и молча сунул ее учителю.

— Это что? — спросил тот, с любопытством перелистывая тонкую бумагу.

Тогда Мирон оглянулся по сторонам, близко наклонился к плечу учителя и, понижая голос почти до шепота, сказал сильно, многозначительно и любовно:

— Не-ля-га-шка.

Учитель вздрогнул и застыл на месте с «нелегашкой» в руке. Рот его раскрылся, сердце горело.

— Ничего, ничего, — успокаивал его Мирон, уходя, — займись.

Глаза их встретились, и оба они почувствовали, что теперь уже заключен между ними прочный, важный союз, как будто за время разговора души их наконец соприкоснулись, и одна из них, горящая, победила другую — темную.

III

На затылке кургана, там, где по отлогому зеленому склону росла кудрявая роща, собралось на поляне человек двадцать — тридцать мужиков. Немного пониже горной дороги, в тени деревьев, на горбе кургана, пестрели они своими разноцветными рубахами.

Тут были пожилые кудластые головы, густые черные и рыжие бороды, лапти, сапоги, босые ноги. Молодые парни были в блузах и брюках и носили длинные волосы, закинутые назад.

В центре всей группы, в позах противников, сидели друг против друга Мирон и земский агроном Михайло Васильевич, давнишний друг и руководитель буяновцев. Рядом с Мироном сидел учитель.

Агроном и Мирон спорили.

Все слушали.

Михайло Васильевич был худенький, маленький человечек, в пиджаке, косоворотке и высоких сапогах. Бледное нервное лицо его с подстриженной остренькой бородкой, в которой уже пробивалась кое-где седина, казалось измученным.

Он полулежал на траве, нервно комкал и кусал сорванный стебель и внимательно, враждебно слушал. Говорил Мирон.

— Пятнадцать лет! — звучал его грудной голос. — Пятнадцать лет ты шептал нам каждому поодиночке, а которым чуть ли не сызмальства: «поднимайтесь», а мы спали, ходили впотьмах, боялись, как маленькие ребятишки. Мы тогда, правду сказать, мало что у тебя понимали. А все-таки мы думали: ежели придет это время, то уже никто, как он, пойдет у нас впереди.

Мирон сидел в центре всей толпы, поджав под себя ноги, нервно возясь на месте и сдвинув картуз на затылок. Лицо его было серьезно, брови нахмурены, плотная грудь глубоко дышала — что-то сильное хотел он сказать и не находил подходящих слов. Он перевел дух, отер пот со лба и хмуро задумался. Учитель подобострастно смотрел ему в лицо. Толпа молчала.

По густым сочным ветвям берез, лип и вязов скользил теплый весенний ветерок, и листья тихо, задумчиво шелестели. Сквозь темно-зеленую листву мелкими бликами пробивалось золото солнечного света и падало пятнами на густой зеленый ковер травы. Солнце садилось за потемневшие горы. С кургана раскрывался громадный горизонт: была видна Волга, вся гряда Жигулевских гор и безграничная ровная степь. Темные горы разостлали по Волге свои черные, как тучи, тени, а вдали, в матовой дымке вечернего тумана, гасли на солнце золотые главы церквей большого каменного города. С грустью задумалась Волга, все мрачнее и мрачнее становились тени.

Над лесом стоял дым.

Нежною, печальною грезой, восточной сказкой веяло кругом.

Вся страна была как мучительно-грустная песня о скованной силе, о задавленном гневе…

— Выслушай ты нас, пойми ты нас! — нервно звенел голос Мирона. — Мы терпели, и отцы наши терпели, и деды и прадеды терпели… Мы сотни лет терпели… А когда мы спрашивали, где правда, нас усмиряли, секли, сажали в остроги, и мы опять терпели. Конца не было нашему терпению… Будь оно проклято — мужицкое терпение! Кровавыми слезами мы поливали вот эту каменистую землю, костями своими удобряли ее. И — терпели…

Толпа беспокойно зашевелилась и глухо, невнятно застонала: не было слов и не было ясных восклицаний — был только стон и вздох одной общей груди.

— Но вот пришел конец терпению… мы пришли к тебе и сказали: «Веди нас, указывай, что нам делать; мы согласны». А ты что нам сказал? Ты испугался первый! Ты не ведешь нас и прочь не отходишь, и даже — мешаешь нам! Зачем же ты нам столько лет говорил, коли слов своих не можешь оправдать на деле? Вспомни, как ты нам возвещал о правде и учил, как надо стоять за нее, жертвовать всем, что только есть у тебя, оставить все, что дорого сердцу, — жену, отца и мать, — и идти. И когда у нас открылись глаза — вспомни, легко ли нам было исполнить то, что ты требовал? Мы по ночам ходили к тебе, а наши жены не знали, куда мы ходим, допытывались, плакали… Эх! Бывало, сердце переворачивается, когда воротишься домой под утро, а жена-то на крыльце сидит, и все ждет, и все плачет, и не понимает ничего. Да как начнет молить, чтобы сказал, кто ее разлучница, да головой об землю биться, да обмирать, — так света божьего не взвидишь! Я свою-то жену тогда под навесом с вожжей снял, да целый год она, бедная, не в своём уме была — вот до чего доходило!.. А рассказать, открыть — нельзя было: страшную клятву взял ты с нас, ты учил нас тайну свято хранить! И мы сохраняли. А старики воевали с нами из-за бога, из-за церкви, из-за постных дней!.. Что только было в семьях, — какой содом!.. какая распря! Но для нас твои речи были как новая вера, за которую мы все с радостью готовы пострадать!..

Ты посмотри-ка теперь на село, — что с ним стало? Все ходят со светлым лицом. А у тебя, скажи-ка, признайся, что на душе? Кажется нам теперь, что один только страх у тебя там, страхом полна вся твоя душа!.. Ну, так что же? Ступай куда-нибудь от нас подальше, на спокой, мы тебя не неволим, только хоть не мешай ты нам. Кончилось время, когда по задворкам-то шептались, пора громко говорить… Настал час идти нам всем добывать свое мужицкое счастье…

Слова о мужицком счастье Мирон произнес торжественно, глубоким голосом. Этот крепкий грудной голос дрогнул всем знакомой огненной дрожью, лицо Мирона преобразилось, глаза сверкнули слезами. Он стоял перед изможденной фигурой Михайла Васильевича, словно вылитый из бронзы, сильный, молодой, вдохновенный.

— Не становись на дороге, Михайло Васильевич, уходи, — прошептал он, энергично тряхнув головой.

У Михайла Васильевича дрожали руки, мигали глаза, судорожно подергивались беззвучные бледные губы. Толпа молчала.

Внизу, рядом с курганом, серели крыши изб, тянулась, как лента, дорога, исчезавшая за селом в сосновом лесу.

У берега чернела длинная баржа, от которой были спущены мостки на берег. На берегу виднелись мешки с хлебом. Толпа народа в цветных рубахах усеяла берег. Она все увеличивалась; к ней со всего села сползались люди. Все внизу уже тонуло в сумерках, и только верх кургана освещался красными лучами солнца.

— Верно ли я сказал? — спросил Мирон, обращаясь к собранию.

Толпа молчала. В ней копилась тяжесть, готовая оторваться и упасть, как нависшая капля.

— Верно! — вдруг резко вымолвил кто-то.

И тогда что-то прорвалось и хлынуло. Все загалдели разом.

— Верно! Верно! Все сказал!

— Пора в отставку! Ха!

— Отобрать доверенность!

— Пусть уходит! Невозможно с ним!.. Не согласный.

Михайло Васильевич побледнел. Губы его искривились, глаза замигали, левая бровь подергивалась.

— Господа! — шевелил он губами, озираясь на все стороны.

— Уходи! — кричали кругом возбужденные, враждебные лица.

Михайло Васильевич переводил растерянный взгляд с одного лица на другое, желая найти хоть одно сочувствующее, и не находил. Он стоял на бугре один перед бунтовавшей толпой.

— Уходи! — галдели мужики.

Тогда он сделал отчаянный жест, прося слова, и толпа мало-помалу стихла.

Михайло Васильевич заговорил хриплым, дрожащим от волнения голосом. Сначала он заикался и подбирал слова, но потом овладел собою и стал говорить свободнее, горячо жестикулируя и пронизывая мужиков колющим, проницательным взглядом.

— Постойте! — крикнул он. — В чем дело?.. За что вы гоните меня?.. Не за то ли, что я пятнадцать лет воспитывал, развивал, учил вас? Пятнадцать лет шептался с вами по задворкам? Но как бы я мог иначе говорить, если бы не шептался? Я шептал вам великие слова… слова о правде… о человеческом счастье… о том, чтобы вы поднялись когда-нибудь… Я налагал на вас страшные клятвы, и вы держали их, вы повиновались одному моему слову, вы всегда верили мне… И оттого я пробыл с вами так долго и создал вас! Не за то ли вы гоните меня, что я отдал вам лучшую часть моей жизни, или, может быть, за то, что я любил вас, как своих детей?

Теперь — дальше: вы укоряете меня за то, что вы решили «подниматься», а я не соглашаюсь вместе с вами, не исполняю моих слов на деле… Но как вы поднимаетесь? Стихийно! Вы поджигаете лес, открыто захватываете землю, собираетесь громить помещиков! Мне не жалко леса и не жалко помещиков, мне жалко вас: вас разгромят казаки, вас перебьют, рассажают по тюрьмам! Погибнет мой труд, погибнет все, над чем я трудился пятнадцать лет! Если за это вы гоните меня, то я откровенно заявляю вам: да, я не пойду впереди вас, я буду останавливать вас на этом пути до тех пор, пока не будет обеспечена победа! Я умоляю вас: подождите, готовьтесь понемножку, потихоньку, не вступайте в открытую борьбу… Я всю жизнь боялся, всю жизнь хитрил и говорил шепотом — и теперь уже не могу ничего иначе и не верю еще, что настало время громко говорить!.. Может быть, придет время, когда я решусь и докажу своею смертью, что не смерти я боялся! Послушайтесь меня, как слушались прежде, не выходите под выстрелы, поберегите себя… вы — мужичья интеллигенция, вас мало! Вас перебьют свои же, темные, несознательные односельчане.

Вы подумайте только, что начинается теперь в деревнях: все перемешалось, перепуталось, какая-то всеобщая смута, льется кровь, отнимают землю, лес загорается…

— Будет! — крикнули ему. — Поздно тушить! И не тебе бы за это дело браться! Сказано — уходить!

— Довольно, Михайло Васильевич! Брось вожжи! Теперь мы сами хотим, одни, без тебя! Не хотим по-старому!

Мужики размахивали руками и возбужденно шумели:

— Врут, всех не перебьют!

— Чего тут? Уходи домой!

— У нас Мирон будет заместо тебя!

— Не хочешь быть впереди, так останешься сзади!

— Он — ни взад, ни вперед!

— Стара стала — уставать стала!

Краска сдержанного гнева залила бледные щеки агронома.

— Прощайте, больше не о чем говорить! — прерывающимся голосом резко крикнул Михайло Васильевич. Он весь перекосился, безнадежно махнул рукой, повернулся от мужиков и стал спускаться с бугра вниз по откосу. Ноги его скользили по влажной траве, и он, прыгая, побежал вниз, раскинув руки, как подшибленные крылья. На бегу он цеплялся за кусты и камни, падая то в одну, то в другую сторону, и был в то время похож на подстреленную птицу.

Он бежал все быстрее, спотыкаясь и поднимаясь, и наконец пропал из глаз.

Солнце погасло за горами, и только широкое кроваво-золотое зарево весеннего заката великолепно пылало и медленно гасло на причудливых облаках. Закат был гневным: его золотистые краски чуть заметно багровели, сгущались, темнели и блекли. А уже все кругом одевалось мягкими печальными тенями, погружалось в густую теплую тьму. И на все легла печать грусти и величавой, строгой думы: как будто великий гнев и безмолвную смертельную боль затаило в себе могучее, молчаливое сердце.

Вдали задрожали бесчисленные серебристые городские огни. С темнеющего неба одна за другой стали выглядывать любопытные милые звездочки, а над лесом ясно обозначалось грандиозное зарево пожара. Угасающий закат перелился в грозное, живое пламя.

Казалось, что за гребнем темных, угрюмо-задумчивых гор бушует огненно-кровавое море, что оно идет все ближе и ближе, охватывая лес.

Алые волны рдели, вздымались и падали, и опять вздымались, а над ними пылало небо.

Свет колоссального пожара озарял весь курган от подошвы до вершины фантастическим красноватым сиянием, и оно возбуждало людей, раздражало и звало куда-то.

Внизу, около подошвы кургана, отблески огня освещали огромную черную толпу народа, — она копошилась и сердито ворчала.

От околицы села скакал к ней отряд казаков; с кургана было видно, как болтались за их спинами ружья.

Мужики на кургане все обернулись лицом к Мирону, Освещенный красным заревом, в рубахе, с шапкой на затылке, приставивши щитом ладонь одной руки к глазам, а другой отстраняя от себя учителя, который хотел ему что-то сказать, он стоял выше всех, на бугре, откуда только что сошел Михайло Васильевич.

Лицо Мирона выражало напряженное, сумрачное внимание, глаза стали острыми и, словно впиваясь во что-то, грозно смотрели из-под густых, сдвинутых бровей поверх их голов, туда, где готовилась битва.

В воздухе пахло дымом.

Лес разгорался…

1905

 

Полевой суд

За Жигулевскими горами прячется маленькая речка Уса. Начинается она в лесу, около села Переволоки, в полуверсте от берега Волги, течет меж гор навстречу ей, похожая на ее отросток или «ус», и, перерезая наискось Самарскую луку, впадает в Волгу верст на двести выше, около Молодецкого кургана.

Если от Переволок ехать по этой реке, а не вверх по Волге, то можно через несколько часов очутиться по другую сторону луки и таким образом, плывя по течению, впятеро сократить расстояние.

В старину Усой пользовались волжские разбойники: они нападали на караваны около Переволок; если суда убегали от них, то переволакивали свои челноки на Усу, обгоняли суда и вновь грабили их у Молодецкого кургана.

И река Уса до сих пор сохраняет свой прежний разбойничий вид: она течет в Жигулевских дебрях, меж скал и ущелий, дикая, безлюдная, то исчезая в лесу, то снова внезапно появляясь, то широкая и спокойная, то как бурный поток мчится по зубчатым порогам. Высокие крутые берега ее покрывает старый сосновый бор, и ни разу нигде не встречается жилья человеческого. И тихо бывает кругом, когда плывешь по ней на челноке с косым волжским парусом. Места здесь все заповедные, леса — дремучие, и стоят заросшие лесом горы все такими же дикими, как и сотни лет назад. Что ни дальше плывешь по Усе, — берега идут все выше и угрюмее: река бежит под висящими скалами по темному ущелью на дне пропасти; высоко в небе громоздятся скалистые верхушки гор, похожие на зубчатые хребты сказочных чудовищ или развалины замков, а старые сосны, качаясь от ветра, гулко поют буйные песни или угрюмо шепчут друг другу жуткие разбойничьи сказки. Ветер в этом ущелье ежеминутно меняется, из-под каменных берегов звенят подземные ключи и чернеют пещеры, полные темной воды.

Стоит на Усе высокая обрывистая «Девичья гора»; по преданиям, с нее когда-то, сотни лет назад, сбросили девушку в Волгу, невинную чистую девушку; и с тех пор каждую весну горит село Девичье, горит весеннею ночью, а на горе, в зареве пожара, видят будто бы люди ее огненный, мстительный образ. Уже позабыто теперь, за что ее сбросили…

Есть тут урочище «Воеводино»: стоял над Волгой красный терем с высоким окном, воеводин терем, и любила жена воеводы удалого разбойника, на легкой лодочке приплывал он к ней, свистал по-соловьиному, в терему отворялось окно, и по веревке она принимала к себе атамана. Но в последний раз не воротился он из терема: только лодка плыла без него по течению, а за нею — молодецкая шапка с красным верхом, с золотой кистью…

А вот мрачная Кудеярова гора. Кровожаден, жесток и мстителен был Кудеяр. Лил, как воду, кровь человеческую, любил похищенную красавицу и держал ее взаперти на вершине горы. Кончил жизнь свою Кудеяр монашеством: стал грехи свои замаливать.

Есть на Усе двенадцать малых курганов — могилы двенадцати братьев. Позабыто уже, что это были за братья.

Все кругом обвеяно поэтической песней, седой легендой. И начинает казаться, что между стволами старого бора, что всходит прямыми рядами на вершины гор, мелькает кто-то безмолвный, кто-то величаво-печальный, могучий, в златоверхой шапке, в дорогом кафтане с оторочкой.

И так жутко становится в этой мрачной тишине, что хочется крикнуть, хочется слышать обычный человеческий голос. Но этого только и надо горам: волшебное эхо подхватит несколько слов и долго будет повторять их громовым, нечеловечески мощным голосом.

Тени далекого прошлого обитают здесь. Воинственные, смелые, сильные люди когда-то жили здесь, и жизнь их была вольной, и гибли они в борьбе за волю…

Давно уже нет их.

И хочется знать, кто живет здесь теперь, где потомки тех сильных людей, настоящих хозяев этой страны, поливавших ее кровью своей.

Как бы в ответ на эти мысли, неожиданно выносится Уса из глубокого ущелья в привольную долину, окруженную подковой гор, задумчиво глядящих на Селитьбу — серое, печальное, нищенски-бедное село, что приютилось в долине на берегу реки, убогое село среди роскошно-величавой природы.

Тут же впадает Уса в широко разлившуюся Волгу, так широко, что чуть виден простым глазом луговой плоский берег ее.

При слиянии рек, выдаваясь вперед, как на страже, стоит грозный Молодецкий курган — сказочная голова гиганта с морщинистым, угрюмо-страдальческим каменным лицом, с нахмуренным лбом и зеленым бором вместо волос. И бьются певучие волны о печальное лицо его, и шевелится под ветром звенящий бор. А угрюмый курган глядит на соседние зелено-кудрявые, ласково-спокойные горы, отраженные в мощной зеркальной реке, и хмурится и вечно думает свои старые разбойничьи думы.

И так хорош, так целомудренно хорош этот благодатный край, столько в нем глубокого покоя, приветливой ласки и нежной грусти, такою дышит он думой и силой, ширью и волей, что хочется позавидовать людям, живущим здесь, что невероятным и невозможным кажется в краю этом горе людское.

I

Более чем сто тридцать лет прошло с тех пор, как весь этот чудный приволжский край — эти реки, земли, леса и горы — стал родовым графским достоянием; в неприкосновенном виде переходит это маленькое царство из рода в род старой графской фамилии, представители которой никогда не живут здесь. Но Селитьба древнее старого графского рода: в маленькой старой церковке до сих пор хранятся старые летописи, в которых рассказана странная история села.

Еще при царе Иване Васильевиче Грозном пришли сюда вольные люди, новгородские ушкуйники, пришли с пищалями и бердышами, прогнали отсюда какое-то басурманское племя и «окопались около кургана».

Жили они в постоянной борьбе с кочевыми племенами, но утвердились и стали границей царства Московского, стали постоянной угрозой для врагов его.

Подвиги воинственной Селитьбы оценил царь Алексей Михайлович: всю прилегающую к Селитьбе долину даровал он им, и дарственная царская грамота из поколения в поколение сохранялась старейшими людьми Селитьбы.

И долго жили они среди непроходимых дебрей, скрытые от чужой жизни горами и лесами, и долго никто не знал о них. Век проходил за веком, а дети леса жили без перемен, все так же, как и прежде, и знали только свою землю, лес и горы. Потом отыскало их крепостное право, покорило и ввело в колею. А при Екатерине они были подарены вместе с землей, с телом и душой в «майоратное» вечное владение «великолепному» графу и всему его потомству. «Царская грамота» стала ненужной, ее забыли, потеряли. Осталась только глухая, неистребимая, незабываемая легенда о ней. И старики рассказывали внукам сказку «о царской грамоте».

Потом пало крепостное право.

Мужики пошли на малый надел и оказались без клочка земли, окруженные владениями графа.

И превратились они в рабочие руки графских имений, обрабатывая барскую землю после воли так же, как и до воли.

Она, эта «воля», как будто прошла мимо Селитьбы, не коснувшись ее.

Ушла она от них за леса и горы, а они остались, как и прежде, неподвижными, жили покорно и недоуменно страдали.

Только с новою силой стала оживать сказка о пропавшей царской грамоте, только еще больше украсилась эта сказка бессознательно красивыми вымыслами, невесть когда рожденными поэтической душой народа.

И вечно юным оставалось в этой душе все давнее, легендарное… Смутно жили в ней вековые, забытые воспоминания о земле и воле, о первобытной справедливости, о старой патриархальной жизни. И не знали они, что сделала жизнь там, за этим лесом, за грядой таинственных гор, куда мчалась их старая разбойничья река и куда уносила ее воды могучая Волга…

История железною пятой шагала по их спинам, а они все жили в мире лесных сказок, гремящих ручьев, играющего эхо, и под бессознательными образами и темными, смутными воспоминаниями спящей глубокой души лежала, как сказочный клад, какая-то утраченная великая правда.

И долго бы жили они так в своем покорном и таинственном безмолвии, если бы однажды, во время пожара, когда горела в Селитьбе хижина какой-то столетней одинокой старухи, спасавшие ее добро не выбросили в окно маленький старый сундучок, который при падении разбился и из потайного, никому доселе неизвестного ящика выскочил старый пергаментный сверток, испещренный странными буквами, исписанный малопонятными словами, — удивительный сверток с большой старинной печатью.

В городе эти слова разобрали, прочли и перевели ходокам Селитьбы на жигулевский язык.

В этой полусказочной воскресшей хартии могучий царь брал их под свою высокую царскую руку, миловал за старые вины, а за подвиги ратные щедро жаловал на веки вечные землей и угодьями. К грамоте была приложена тяжелая именная царская печать.

Много снится людям снов золотых, много райских видений проплывает над спящей душой человека, но крестьянский сон всегда один: крестьянину снится земля. И с тех пор двадцать лет ходили ходоки села Селитьбы по судам и палатам больших городов. Они искали все какую-то «подземельную канцелярию» и взамен ее попадали в острог или в сумасшедший дом. Они казались выходцами из шестнадцатого века. Современный век не понимал их, и они не понимали его.

А они хотели — суда.

Всюду подавали странные прошения, в которых рассказывалась сказочная история, и отовсюду прошения им возвращали и суда начинать не хотели.

Многим казались интересными эти самобытные оригинальные люди в живописном национальном наряде, с заветной кожаной сумкой, с волшебной сказочной грамотой чуть ли не сказочного царя. И смотрели на них с любопытством, как на действующих лиц волшебной сказки или оперы, смотрели у них грамоту и отсылали от одной канцелярии к другой, от одного адвоката к другому.

Тогда они шли к царю, но дойти не удавалось, и ни с чем возвращались ходоки в родную свою Селитьбу.

На некоторое время мечты их о земле как бы замирали, но потом опять возрождались с новой силой. Стоило кому-нибудь уверить их, что дело их правое, что землю высудить можно, — и опять собирался сход, галдел, составлял «приговор», выбирал ходоков.

И снова шли ходоки в далекий, не понимавший их город, ходили долго и опять ни с чем возвращались домой. Писали графу — граф жил за границей и ничего не отвечал им; немец-управляющий гнал их, не желая слушать. В последнее время составляли приговоры «об отобрании земли у графа» и вручали их земскому начальнику для представления высшему начальству, но земский грозил и ругался, брал себе приговоры и никому не отсылал их.

Так двадцать лет тянулась эта бесплодная история — бесконечная, старая, обыкновенная, всем надоевшая история мужичьей темноты, задавленности и бесправия.

И никто не мог их убедить, что уже бессилен теперь «добрый московский царь Алексей Михайлович» и бессильно его «могучее царское слово», и никто не мог доказать им, что бессильна теперь та правда, в которую одну они верят, которую ищут и не могут не искать, ибо глубоко заложена жажда ее в темных недрах их измученной молчаливой души.

II

В светлое майское утро, когда разлившаяся Волга и полная бурная Уса были особенно прекрасны, отражая в себе зеленые горы, когда радостное весеннее солнце насквозь пронизывало золотым своим светом прозрачный молочно-синий туман, поднимавшийся над ширью отрадно свежей, исполненной величавой неги, силы и спокойствия гигантской реки, в это дивное утро в чудной изумрудной долине, обрамленной полукругом разодетых в нежную зелень гор, на границе крестьянской и графской земли происходило что-то необыкновенное.

Тысячная толпа с женами и детьми, с целым табором телег, сох и лошадей расположилась в поле.

Вся Селитьба выехала сюда, и, кроме нее, пришли толпы из соседних деревень и маленького городка, который чуть виден был отсюда на горизонте сквозь редеющий золотой туман.

Весь этот народ галдел и копошился, как на ярмарке. Лошади из телег были выпряжены и паслись рядом. Оглобли подняты кверху. Почти у каждой телеги пылал костер, на котором женщины готовили пищу, и эти бесчисленные огни придавали колоссальному табору нечто древне-дикое. Говор мужчин и женщин, писк и плач ребят, ржание лошадей — все это создавало настроение чего-то необычного. А вдоль межи на целую версту растянулись цепью триста или четыреста сох с запряженными в них лошадьми. И вся эта картина удивительно гармонировала с могучими горами, курганами, огромной сверкающей рекой и лесом, бесконечным лесом, что покрыл собою весь горный хребет, отразился в реке и ушел до края нежно-голубого неба.

Около межи, в центре всего табора, стояло два больших стола, накрытых скатертью.

На одном из них лежали предметы и церковная утварь для молебна.

На другом столе были приготовлены письменные принадлежности — перо, чернила, бумага, и лежала знаменитая кожаная сумка с «царской грамотой».

Маленький, старенький селитьбенский попик уже надел ризу и выправлял из-под нее жидкие седые волосы.

Толпа, стихая, тяжело и плотно сгрудилась к столам и обнажила головы. Впереди всех стояли старшины, сотские и несколько самых старых крестьян с длинными седыми бородами.

Начался молебен.

В тишине издалека доносился густым, чуть слышным струнным звуком шум леса и волн…

Накануне этого дня крестьяне села Селитьбы собрались на сходе и составили приговор о «полевом суде».

Решили они выехать в поле, созвать туда со всей округи окольных людей, пригласить графского управляющего, уведомить об этом исправника и земского начальника и в присутствии окольных людей, пред лицом начальства, показать управляющему «царскую грамоту», а затем потребовать, чтобы и он положил на стол рядом с ней те документы, по которым граф владеет землей. И тогда как решат окольные люди, так и будет: коли присудят землю графу — покориться и разойтись, а присудят мужикам — то запахать ее тут же, торжественно, всем селом: пусть тогда граф судится и сам доказывает свое право.

Но если при запашке графские люди или городская полиция будет препятствовать, то ни в каком случае не сопротивляться и не прибегать к насилию, а чтобы не оклеветал кто-нибудь крестьян в сопротивлении властям, то не брать с собой никому ни палки, ни прутика, ни даже кнута для лошади: пусть не смешивают их поступок с разбоем, насилием и захватом чужой собственности, — они хотят добиться правды, законности и вынуждены после двадцати лет бесплодных страданий обратиться к «полевому суду».

Густо вздыхала толпа, и ровною певучей волной доносилась музыка соснового бора.

Вдали, с горы, со стороны графской усадьбы, спускался по дороге экипаж и несколько всадников.

Молебен кончился.

Толпа опять загудела. Выделялись отдельные восклицания:

— Исправник едет!

— А верхами-то — урядники!

— Управитель-то! Рядом с исправником.

— И земский с ними!

— И все — на графских лошадях! Ха-ха!

Послышался презрительный смех.

Скоро к табору подкатила щегольская коляска, запряженная парой вороных лошадей. Коляску сопровождал наряд конных урядников.

Мужики стихли и сняли шапки.

Из коляски медленно вышло начальство.

Пожилой исправник походил на червонного короля: борода его, длинная, волнистая, слегка разделенная внизу на две половины, почти уже седая, ниспадала на высокую грудь.

Земским начальником был мешковатый, неуклюжий господин медвежьего телосложения, рыжий, сутулый, со взглядом исподлобья, с тупой жестокостью и злой ограниченностью в выражении угрюмого, грубого лица. Даже фуражка с красным околышем сидела на его круглой стриженой голове как-то слишком определенно и бесповоротно, а широкий плоский затылок внушал безотчетный страх.

За ними из коляски выпрыгнул управляющий — немец с черной бородой, в соломенной шляпе и парусиновом костюме. Он смотрел на толпу брезгливо, не скрывая своего презрения.

Старшина и один из стариков поднесли исправнику «хлеб-соль». Над толпой невнятно звучали отрывочные фразы короткой речи, которую сказал старшина:

…Хлебом живем — хлеб и подносим… не обессудь… не за худом собрались… изволь выслушать…

Исправник движением руки велел положить хлеб обратно на стол и сам подошел к столу вместе с земским, управляющим и урядниками. Толпа раздалась, приняла их в себя и затем опять сомкнулась вокруг них густым широким кольцом.

Исправник быстрым взглядом окинул море голов, табор, костры и сохи и спросил мягким, хриповатым басом:

— В чем дело? Зачем собрались?

Вся толпа заговорила разом. Даже бабы что-то кричали, волнуясь и поднимая руки к небу.

Исправник замахал рукой:

— Тише! Молчите! Говори кто-нибудь один… выборные!

Выступили вперед опять старшина, несколько стариков и молодых.

— Мы — выборные!

— Пусть кто-нибудь один!

Раздались голоса из толпы:

— Епанешников, говори! Или ты, Башаев!

Стал говорить Башаев, молодой, лет тридцати, живой, энергичный мужик небольшого роста, с курчавой светлой бородкой.

— Ваше благородие! — взволнованно, смело, звонким голосом крикнул он. — Мы не воровать приехали! Мы приехали свою землю пахать! Свою! Будьте свидетели! Вот здесь налицо господин управляющий, а вот окольные, посторонние люди — мы сами их призвали! Пусть нас здесь рассудят, будем в поле судиться, как наши прадеды судились! Ваше благородие! Посмотрите: вот на этом столе лежит царская грамота, царская! Дарственная! От самого царя Алексея Михайловича. Наша земля! Почему же ей владеет граф? Пускай господин управляющий положит на другой стол графскую грамоту! Може, его грамота сильнее — тогда мы уедем, там уже окольные люди будут судить! Мы требуем, нам желательно, чтобы показал, положил… Мы двадцать лет… Пусть положит!

Звонкий голос его разносился по всему полю.

— Пусть положит! — густо откликнулась толпа.

Исправник затряс бородой, и толпа, погалдев, стихла. Вперед выступил управляющий, желая что-то говорить.

Он говорил тихо, спокойным голосом, и его речь плохо была слышна в задних рядах.

— Я не понимайт… — доносились ломаные слова. — Какой такой полевой суд?.. Зачем суд? Какое имеет право? Я не обязан… ничего не покажу…

Толпа заглушила его враждебным рычаньем:

— Ага! не показывает, немчура! Харя!

— Видно, и показать-то нечего!

— Слышали? Не показывает!

— Не показывает!

Толпа гудела.

Исправник замахал платком.

Когда гул затих, он выпрямился, тряхнул волнистой бородой и закричал, напрягая грудь:

— Предупреждаю!.. Вы затеваете противозаконное! Никакого полевого суда нет и быть не должно! Убеждаю вас разойтись по домам!

— Не разойдемся! — загремело кругом.

Начался всеобщий говор. Толпа начинала возбуждаться, жестикулировать… Мелькали руки, бороды, оживленные, негодующие физиономии. Тысяча голосов на разные лады кричала:

— Мы требуем! Пусть прочитают! Двадцать лет!.. Документ! Управитель! Правда!.. Закон!..

Земский начальник давно уже весь трясся от злости. Бледный, с потемневшими горячими глазами, он протолкался вперед и что-то кричал рыкающим голосом, грозя кому-то кулаком.

Рев толпы стал затихать.

— Запрещаю!.. — услышала она грозный окрик. — Уйдите!.. Бунт!

При этом слове все сразу стихло. Словно разом вспомнили все уговор не давать повода к обвинению их в насилии. Толпа словно подавила в себе что-то. Только где-то позади опущенных долу голов вынырнула черная хохлатая голова с дерзкими острыми глазами, и среди внезапной тишины прозвучал насмешливый спокойный голос:

— Эй, ваше благородие! Ваше дело — только запрещать! Все вы закуплены графом! Мы ляжем костьми, а не уйдем! Так и знайте!

— Не уйдем! — опять загудела толпа. — Бунтовать мы не станем: мы по закону! Кабы захотели, давно бы… как пыль с лубка стряхнули!

Толпа оскорбленно рычала.

— Господа окольные люди! — нараспев зазвенел голос Башаева.

Он показался на столе, видный всем, и, протягивая народу развернутую хартию, не то кричал, не то пел:

— О-коль-ны-е лю-ди-и! Видели вы нашу царскую грамоту? Вот она-а! Глядитя! Во-от! Видели?..

— Видели! — ухнула тысяча голосов.

— А управитель… своей графской грамоты… не по-каза-ал?

— Не показал! — прокатилось по всему полю.

— Стало быть — чья земля?

— Ваша! — в один голос грянули окольные люди.

— А коли на-ша-а, — торжествующе продолжал Башаев, все повышая и повышая свой звонкий голос и возбуждением своим заражая толпу, — коли она, матушка, на-аша, то как же повелите вы сделать нам, господа окольные люди? Па-ахать?

— Пашите! — загрохотало поле.

Исправник, земский и управляющий устремились в коляску. Старшина помогал им.

— Я еду к губернатору, — взволнованно сказал ему исправник, — наблюдайте по крайней мере, чтобы не вышло столкновения. Я дал урядникам инструкции — не раздражать!..

— Слушаю, ваше благородие! Прощенья просим!

Коляска покатилась.

А четыреста пахарей уже приступили к делу. И в первой сохе пошел девяностолетний Епанешников, красивый старик, подносивший вместе со старшиной хлеб-соль исправнику, бессменный ходок по делам села Селитьбы. Высокий, внушительный, с длинной седой бородой, в лаптях и длинном кафтане, он встал на меже, выпрямился, как-то вдруг помолодел, ожил, словно загорелся весь и, махнув шапкой остальным, глухо крикнул:

— С богом, пашите!..

Потом широко перекрестился, вытер рукавом слезы и взялся за соху.

— Господи благослови! — шептали его шамкающие губы.

Урядник встал на борозде, загораживая ему дорогу.

Тогда Епанешников объехал его, как объезжают пень, и повел борозду дальше, где опять молча стоял полицейский чин.

И другим пахарям другие урядники тоже молча становились поперек борозды, и они, как и Епанешников, объезжали их, и в руках у всех не было кнутьев.

И стало покрываться обширное поле кривыми, вычурными бороздами, похожими на какие-то никому неведомые письмена, в которых словно скрыт был глубокий смысл и ключ к пониманию души народа.

Гигантскими буквами начертали они на родимой земле свою правду, свой крик о справедливости. И казалось им, что этот крик пронесется могучим набатом и разбудит Россию.

Три дня и три ночи, всем табором и не отпуская от себя окольных людей, жили они в поле, дожидаясь губернатора.

На четвертый день он явился к ним — все с тем же исправником, с земским начальником, окруженный конной стражей, с возом свежих розог, нарезанных в графском лесу.

Грозным, взбешенным, неистовым предстал губернатор. Высокий он был, здоровый, женоподобный, с бритым румяным лицом и стриженой седой головой.

И, завидя его, старшина и Епанешников поднесли хлеб-соль.

Но ударил он по хлебу и рассыпал соль.

— Не говорил — визжал губернатор… Клейкая слюна брызгала изо рта его на золотое шитье мундира.

Начал он речь свою словами: «бездельники», «разбойники», а кончил криком: «Будете наказаны!»

И велел схватить «зачинщиков».

Было их схвачено сорок три, самых старых, самых почтенных, самых уважаемых, лучших людей Селитьбы.

Тут же, на захваченной земле, положили их.

Лежали они на родной земле, окруженные густым кольцом губернаторской стражи, и слышно было, как свистели в воздухе длинные прутья да раздавались глухие, сдержанные, словно подземные, стоны.

Толпа безмолвно и неподвижно стояла здесь же, и слезы текли по лицам ее.

Земский начальник радовался и наслаждался. Под свист розог неумолимо, непреклонно и ненасытно звучал его грубый, рыкающий голос:

— Крепче! Кр-репче!

По сто ударов получили они.

На мужицкие же телеги замертво положили их, окровавленных, и повезли, как везут с бойни освежеванное мясо.

Кровавая лужа осталась на месте казни.

И когда везли их медленным зловещим обозом в село, то кровь текла сквозь окровавленные телеги и сочилась на землю большими тяжелыми каплями, и кровавый путь шел к селу от мрачного места «полевого суда».

По сто ударов получили они.

III

Целый год они сидели в тюрьме в ожидании суда, того настоящего суда, которого так долго добивались. Крепкие натуры вынесли жестокую пытку.

Через год их судили в том самом маленьком городке, который в дымке волжского тумана был виден из Селитьбы, откуда призвали они окольных людей.

В маленьком убогом зале уездного суда они сидели, все сорок три, занимая скамьи, приготовленные в обычное время для публики, и казалось, что не их судят, а они пришли судить.

Лица их не были печальными, но были исполнены торжества и уверенности в своей правоте.

Судили их тупые «добросовестные» чинуши, равнодушные «порядочные» люди, старались отнестись к ним «справедливо» и — осудили.

Когда после этого вели их к Волге, на пристань, чтоб отправить в губернский город и снова посадить в тюрьму, был опять сияющий весенний день.

Двигалась вслед за ними огромная толпа народа: вся Селитьба была тут и вся округа, и все жители городка, жадного до зрелищ.

А они шли, понурив головы, ни на кого не глядя, и было что-то недоумевающее в их согбенных спинах и тяжелых движениях. Казалось, что они все еще не верят в подлинность произведенного над ними суда и уносят в своей разочарованной душе неистребимые древние фантазии о какой-то божеской и царской правде.

Пароход медленно отходил. А они стояли все в ряд, у борта парохода, бледные, с крепко стиснутыми челюстями, судорожно схватившись напряженно вытянутыми руками за перила.

Стояли неподвижно, словно окаменелые, впиваясь остановившимися глазами в родную толпу, в родные горы. И в этой каменной неподвижности их чувствовалось тяжкое напряжение огромной силы, и каменными казались крупные лица их, и железными казались вцепившиеся скрюченные пальцы.

Долго уходил пароход, уплывая все быстрее и дальше, становясь все меньше.

Долго стояла толпа на берегу и все смотрела в блестящую речную даль, где в сиянии весеннего дня черной точкой потонул пароход.

Зеленые кудрявые горы целиком отражаются в зеркальной глубине, чуть виден вдали плоский луговой берег, да Молодецкий курган — богатырская голова с мощным выражением каменного терпения и таинственной печали на морщинистом тысячелетнем лице — угрюмо смотрит на окружающую ширь, и хмурится, и вечно думает свои старые разбойничьи думы.

1905

 

Дуэт

…Гостиная маленькой квартирки на первый взгляд кажется уютной и комфортной: мягкая мебель, обитая малиновым плюшем, трюмо, изящные круглые столики по углам, этажерка с красивыми безделушками, на овальном столе, покрытом вязаной скатертью, — большая столовая лампа с бумажным абажуром. Окна завешены темными гардинами, а вся комната освещается с потолка голубым фонариком. Со стен смотрят фотографии и две-три гравюры в рамах. Свет от фонарика слабый, бледный, похожий на свет луны, создает настроение тихого уюта, и только спустя некоторое время является смутное ощущение пустоты и грусти. Кажется, что хозяева давно уж не живут здесь, хотя и оставили вещи на прежних местах, но нет уже в них смысла и не хватает чего-то самого главного.

В странно-печальной тишине комнаты, освещенной мертвенным светом, чувствуется безмолвное умирание чего-то…

В углу чернеет открытый рояль с развернутой тетрадью нот.

За ним неподвижно сидит печальная молодая дама в черном. Голова ее похожа на голову Медузы: обильные черные волосы свились тяжелыми жгутами, открывая высокий мужской лоб и бледное лицо с резко очерченным сильным подбородком. Углы плотно сжатых тонких губ чуть опущены книзу, между бровей складка боли. Слабый бледно-голубой свет падает прямо на это лицо, слегка приподнятое кверху, и оно кажется почти каменным, с безжизненными серыми глазами, с застывшим выражением внутренней затаенной силы. Она вся ушла в себя и словно прислушивается к тому, что творится в душе.

Она ненавидит мужа, ненавидит остро, до безумия, до бешенства, не может равнодушно видеть его лицо, его затылок, не может слышать голос мужа, шаги… Его послеобеденный храп приводит ее в ярость: хочется схватить подушку, заткнуть ею эту противную красную рожу и навалиться грудью… Утром она, чтобы не видеться с ним, уходит одна из дому, и он пьет чай один. Уйдет на службу — тогда она возвращается, перед обедом опять уходит, и он обедает один, появляется домой к вечеру, когда он уезжает в клуб. И так они живут в одной квартире, у потухшего очага, заботясь только об одном: чтобы как-нибудь не встретиться наедине, без посторонних.

А ведь семь лет тому назад она убежала тайком от отца к нему и вышла замуж наперекор отцовской воле. Ей тогда было только семнадцать лет.

В морозную зимнюю ночь бежала десять верст по степной дороге среди занесенных снегом русских полей — до почтовой станции, а там взяла лошадей. Как хорошо помнит она эту ночь, ее торжественную тишину, свет синих звезд, пение морозного снега и трепет собственного сердца. Любила ли она тогда «его»? Нет, и тогда не любила. Она только верила в него, думала, что он уведет ее в какой-то новый, светлый мир, приобщит к живой жизни. Ведь он тогда был «герой», бывший ссыльный, только что вернувшийся из того сказочно-страшного края, где он долго томился и страдал за людей, как Христос. Она прибежала к нему, чтобы он спрятал ее, защитил, указал путь… Назад, к прежней сытой.; но подневольной жизни вернуться ни за что не хотела: там низменная сытость, жестокость и спячка. Он же и разбудил в ней стремление уйти «в стан погибающих», туда, где борются и страдают «за других». Он предложил ей «фиктивный брак». Сказал, что так нужно. «У них» такие бумажные браки не редкость. Ей было все равно… брак так брак, если нельзя добыть свободу иначе!.. Обвенчались. А потом как-то вышло, что «фиктивный» брак обратился в настоящий.

И стали они жить обыкновенно, как живут все. Она ждала, когда начнется та интересная, деятельная «жизнь для других», вся из подвигов, полная волнений и опасностей, о которой она мечтала. Ее имя должно блестеть в ряду замечательнейших имен страны, она будет помогать и служить этим людям, а потом слава, почести, поклонение.

Но шел год за годом, а в их жизни еще тянулись будни. Сначала она ждала. Потом стала приглядываться к мужу. Он мало-помалу тускнел и уменьшался в ее глазах. Незаметно, день за днем, год за годом, он что-то терял у нее, изменялся к худшему, спускался по какому-то наклонному пути. Утратил пыл души, умственные интересы, скучал, когда другие горячились и спорили о высоких материях. Появилось равнодушие ко всему, что прежде волновало и возвышало душу. И люди около них появились другие: шикарные дамы из общества, сытенькие, холеные мужчины, а хохлатые студенты и молодые поэты куда-то исчезли, суровые партийные люди тоже отдалились. Так прошло целых семь лет. За это время муж ее потолстел и полысел, хотя он еще молод. Стал завсегдатаем клуба, откуда возвращается поздно и в подпитии.

Потом она словно сразу выросла, словно очнулась от тяжелого сна, открыла глаза и увидала, что ей как будто подменили мужа: «тот», прежний, был худой, симпатичный, с лицом Христа, отзывчивый, волнующийся, вдохновенный, говоривший пылкие, благородные речи. А «этот» — лысый, толстый, краснолицый, пьяный и ко всему на свете равнодушный обыватель! Как произошла такая перемена? И почему она только теперь разглядела его, только теперь перестала «ждать» и надеяться? Ах! Убежать бы теперь и от мужа, как убежала когда-то от родного отца! Но куда бежать? Ведь у нее нет «героя», за которым она могла бы идти! Она все-таки не представляет себе, чтобы можно было обойтись без «него». «Он» должен быть, должен откуда-то явиться и смелым, пламенным голосом позвать ее за собой. На вершине горы должен появиться кто-то высокий, сильный, знающий пути, и оттуда запеть призывную песнь, как это бывает в опере…

Она качнула головой, вздохнула и улыбнулась, поймав себя на мечтах о каком-то фантастическом возлюбленном.

«Будто бы так уже и нельзя взять да и уйти одной?..» Чем и как жить? Что делать? Не поступить ли на сцену? Она училась музыке и пению, у нее хороший голос… Даже и теперь ее часто приглашают участвовать в благотворительных концертах… Вот на днях она будет петь в Благородном собрании… И, конечно, она могла бы прогнать от себя мужа, пойти в актрисы… но — не тянет ее туда… Тайный голос говорит ей, что она не талантлива, что на сцене она не выдвинется из ряда второстепенных, а это будет обидно. Да и что там за жизнь? Ведь, кроме любви к искусству, у нее есть еще и другие запросы, более сильные… Мерещится какая-то общественная роль; жизнь «для других», но жизнь выдающаяся, блестящая, в созвездии светил и вождей, хочется славы, но не мишурной, актерской, а какой-то другой…

В передней задребезжал звонок.

Вздрогнула.

Вошли гости — мужчина и дама; низенький, толстенький брюнет с закрученными кверху усами и черненькой, подстриженной по моде бородкой. Выражение его красивого лица с мелкими чертами томно, слащаво и ничтожно, маленькие, пухлые ручки в перстнях, а брюшко, облеченное в белый жилет, украшено золотой цепью с брелоками.

Вслед за ним вошла хорошенькая, пухленькая дамочка с розовыми щеками, в розовой кофточке, вся розовая, похожая на какую-то птичку.

Мужчина мягкими шагами подошел к хозяйке и ловко расшаркался, целуя ее длинную, белую руку.

Дамы поцеловались.

— Елена Николаевна, дорогая, простите! — томным тенорком сказал гость, сладко улыбаясь. — Мы немножко опоздали репетировать, заставили ждать…

— Полноте, — перебила Елена Николаевна и засмеялась грудным девичьим смехом, — перестаньте, пожалуйста! Как вам не стыдно? Во-первых, вы не опоздали, а во-вторых, я всегда рада живым людям! Вы знаете, какое у нас безлюдье!

Она говорила и смеялась своим глубоким, низким, слегка вибрирующим голосом и, овладев собой, уже не была похожа на Медузу, Она сразу вошла в привычную роль благовоспитанной дамы, приветливая улыбка не сходила с ее губ, а смех звучал так искренне, что посторонним не могло и в голову прийти, какие кошки скребли у нее на душе.

— Вы сами виноваты, милая! — возразила ей гостья, как-то боком, по-птичьи вскидывая на нее свои черные глазки. — Если бы вы только захотели, около вас всегда была бы толпа! В большом городе — безлюдье?! Уж вы скажете!

Она всплеснула маленькими ручками и с лукавой гримаской покачала хорошенькой головкой.

Елена Николаевна несколько свысока взглянула на нее.

— Да, вы правы, но, знаете, такие все шаблонные, чересчур обыкновенные люди, такая серенькая жизнь, что — скучно! Право, — продолжала она, смеясь, — как-то не встречается у нас человека, у которого было бы за душой что-нибудь свое… А так — чужие мысли, чужие слова, готовые фразы, а за фразами, право же, нет ничего! И, знаете… как-то нечего делать… Чувствуешь себя лишним человеком, ни к чему не приспособленным, всем как будто в тягость, право!

Она вдруг остановилась, как бы спохватившись, что сказала лишнее, и опять засмеялась.

— Право, — добавила она, весело улыбаясь, — я очень рада, что вы, господа, затеяли хоть этот благотворительный вечер: все-таки как будто дело.

— Ах! — притворно застонал гость, повертываясь на коренастых ножках от одной дамы к другой и делая вид, что ломает руки. — Я совсем не знаю, что мне петь на этом вечере: все так избито, так всем надоело, да я и не в голосе!

— Что-о вы?! — неискренне испугалась Елена Николаевна, — вы так дивно поете, у вас такая художественная передача! Спойте вы, право, это… ваше… как, бишь, оно начинается?..

«Ах, зачем вы не прочли?» — вежливо подсказал гость.

— Да, да! «Ах, зачем вы не прочли?» — прелестный романс! Вот и ноты! Пройдемте его сейчас! Я вам буду аккомпанировать!

— Хорошо, попробуем! — пожав плечами, жеманно согласился гость. Он боязливо кашлянул и пощупал свое горло.

Елена Николаевна раскрыла ноты и взяла на рояле певучий аккорд.

Певец откашлялся, выждал несколько аккордов и запел крохотным баритончиком:

Ах, з-зачем вы н-не пр-рачл-ли-и… Маей души невинай изл-лиянья…

Голос у него был ничтожный, и пел он, манерничая, с притворным чувством, плохо подражая оперным певцам. Ни капли истинного увлечения не было в его пении. Он пускал нежные ноты, старался придать им слезливость, но все это было фальшиво. Наконец он отчаянно взял финальную высокую ноту, чуть не подавился и замер, поднявшись на цыпочки, как это делают на высоких нотах настоящие оперные тенора…

— Очень мило! — воскликнула Елена Николаевна, ударив заключительный аккорд и посмотрев на певца холодным взглядом в то время, как губы ее улыбались. — Я не нахожу, чтобы вы были не в голосе! По-моему, голос у вас звучит, как всегда… прекрасно!

— Ах, нет! — опять стал жеманничать баритон. — Гвоздем вечера будете вы, Елена Николаевна! Что вы поете?

Елена Николаевна рассмеялась и махнула рукой.

— И не говорите лучше! Я выступаю в дуэте и сама не знаю с кем, ей-богу! Милоголовкин обещался прислать ко мне сегодня какого-то тенора из музыкального кружка, жду с часу на час, еще ни разу не спевались, а дуэт серьезный. Вот послушайте, я пропою кусочек… очень трудный дуэт…

Она набросила на переносье темное пенсне, развернула ноты и взяла несколько беглых и блестящих пассажей… Потом запела сильным грудным голосом:

Приди, мой друг, я жду тебя!

Она невольно любовалась своим большим голосом, созданным для сцены, гибким и блестящим, как чешуя змеи, прислушивалась, так ли направляется звук, как ее учили, и думала, что если бы не муж, так она, может быть, пожинала бы лавры на сцене, и жизнь ее, полная блеска и шума, неслась бы широким потоком. Занятая своими мыслями, она равнодушно пела страстные слова любви, как будто не понимала их, и казалось, что эта великолепная скучающая дама никого не любит и, может быть, никогда не любила…

Она не допела до конца: в передней опять затрещал звонок, и в комнату впустили какого-то плохо одетого человека с физиономией рабочего или денщика. Он робко поклонился и, не отходя от порога, протянул хозяйке какую-то записку.

— Ты от кого, любезный? — спросила певица, рассматривая адрес.

— От Милоголовкина! — почтительно ответил посланный.

— Ах, боже мой! Ведь вот какой противный этот Милоголовкин, право! Наверное, опять оправдания, опять не прислал тенора.

Она распечатала записку и, пробежав ее, покраснела.

— Так это вы тот тенор? Ах, раздевайтесь, пожалуйста… извините… я не знала…

Елена Николаевна немножко смешалась. Румяная дама и господин с брелоками чуть-чуть переглянулись.

Тенор снял в передней свое порыжелое пальто и встал у порога в поношенном пиджаке и косоворотке.

Фигура у него была коренастая, крепкая, лицо некрасивое, корявое, с каким-то деревянным, бесстрастным выражением. Он стоял прямо, вытянув по швам большие красные руки.

Чтобы замять неловкость, господин с брелоками заговорил о чем попало.

— Вот, Елена Николаевна, вы только жаловались, что вам как-то нечего делать в жизни… Вы, конечно, подразумевали дело общественного характера, такое, которое могло бы захватить вас всю, которому не жаль было бы отдать жизнь, все ваши способности, ваши знания, ведь так? По-моему, это очень важный, мучительный вопрос, больной вопрос для каждой интеллигентной женщины, которую не удовлетворяют рамки семьи… В самом деле, куда ей идти? Что делать в современных условиях? А? Как вы думаете? — вежливо, но внезапно обратился он к стоявшему у порога.

Тот вспыхнул от неожиданности, потупился и, на момент задумавшись, ответил, заикаясь:

— Если вы спрашиваете… то позвольте вам ответить… вот, например… голодающие мужики?..

И умолк смущенно.

Наступила еще большая неловкость. Господин в брелоках, в свою очередь, не ожидал такого ответа, ничего не нашелся сказать и пожал плечами.

Елена Николаевна заинтересовалась этим, по-видимому простым, человеком и заговорила с ним серьезным, искренним тоном, как с равным:

— Мужики! — задумчиво протянула она, прищуренными глазами рассматривая нового человека. — Откровенно вам скажу, — обратилась она прямо к нему, — ничего я не представляю себе при этих словах! Для меня голодающие мужики все равно, что голодающие индусы! Ведь вы войдите в мое положение, — она повернулась к господину в брелоках и румяной даме, — если бы я хоть стояла близко к их жизни, может быть, меня захватили бы их страдания, и я пошла бы на все! Но ведь я никогда и близко-то не видала мужиков, не знаю их совершенно, воспитана в четырех стенах! Для меня их жизнь так же далека и чужда, как жизнь каких-нибудь индусов! Конечно, — продолжала она, обращаясь уже ко всем вместе, — я могу сочувствовать им, как всякому, про кого мне скажут, что он страдает, но это не трогает меня, не захватывает душу…

— Да, да! — смущенно пробормотал пришедший, все еще стоя у порога, — так, так!.. — Лицо его опять приняло деревянно-почтительное выражение. Он вытащил из кармана серебряные часы.

— Вы, кажется, торопитесь? — спросила Елена Николаевна.

— Да-с! — виновато признался певец. — Мне еще нужно поспеть на хоровую спевку.

— Вы занимаетесь в музыкальном обществе?

— Да-с!.. И еще пою в кафедральном соборе… Давно уж!..

В голосе его чувствовалось нетерпение.

— Ну что ж, пройдемте наш дуэт! Милоголовкин пишет, что вы уже разучили его?..

— Не извольте беспокоиться! Я эту вещь наизусть пою!..

Елена Николаевна раскрыла ноты и начала аккомпанемент. Зазвучали печальные, нежные трели.

«Тенор» по-прежнему стоял у порога: его позабыли пригласить подойти поближе.

Он стоял около двери, у портьеры, вытянув по швам большие красные руки и склонив набок голову. Лицо его по-прежнему казалось лишенным выражения, а вся фигура была смиренная, робкая…

И, стоя у порога, в своей униженной позе, он запел.

Хрустально чистый, звучный и необыкновенно сильный тенор зазвенел в комнате. В самом тембре этого яркого, металлического голоса было что-то драматическое, страстное.

Плавно и нежно лились, один за другим, грудные, горячие, трепещущие звуки. Они лились свободно, с благородной сдержанностью, звучали просто и скромно, словно он не хотел обнаружить глубины чувства, а оно, как пламя, само прорывалось и било из груди певца, переполненной горячими, страстными звуками.

Он пел о тоске любви. Негой, огнем и слезами дышали эти звуки:

Как страстно я люблю тебя, Эльвира! пел он, опустив полузакрытые глаза, ни на кого не глядя и слегка краснея от пения.

Деревянное лицо его мало-помалу начало изменяться, сквозь корявые черты проглянуло вдруг что-то живое, милое, трогательное и прекрасное.

А певица, сама аккомпанируя, ответила ему уже иначе, не так, когда пела одна; ее мертвые, бездушно-красивые звуки ожили:

Приди, мой друг, я жду тебя! —

отозвалась она.

О Эльвира! —

зазвенела от порога страстная нота.

О мой Артур! —

заражаясь его огненным чувством, восторженно замирала она.

О Эльвира! —

обжигал он ее каждым звуком и звенел, и умолял, и уносил куда-то, захватывая дух…

На момент он унес ее в иной мир: она забыла, где он и кто это поет.

Ей казалось, что наконец она слышит голос того, кого она тщетно искала в толпе чересчур обыкновенных людей, что это «он», необыкновенный, зовущий куда-то ввысь, к светлому и героическому, он, полный огня силы.

И с неожиданным для самой себя порывом бешеной чувственности, изнемогающая от поднявшейся в ней волны страсти, она, побежденная, зачарованная, страсти замерла вместе с ним на высокой, тающей ноте:

Люблю… твоя!.. Моя! —

замирал тенор.

Дуэт был кончен.

Ошеломленные слушатели пришли в себя и удивленно смотрели на вдохновенного певца.

А он, уже с прежним деревянным лицом, по-прежнему стоял у порога, вытянув по швам красные, узловатые руки.

Потом, засуетясь, смущенно стал прощаться, как бы стыдясь чего-то, оделся и, не подавая никому руки, униженно вышел.

По уходе гостей Елена Николаевна со стоном заломила руки, так, что хрустнули ее бледные пальцы, и почти упала на диван в бессознательно-драматической позе.

Она словно замерла, сжимая ладонями виски и устремив туманный взгляд в одну точку. Углы плотно сжатого тонкого рта опустились еще больше, каменный, твердо очерченный подбородок выдвинулся вперед, между бровей опять легла складка, и все бледное лицо ее под синеватым светом фонаря снова стало похоже на лицо Медузы.

Так она сидела долго и не замечала времени.

Была уже глубокая ночь, когда задребезжал звонок, внезапный, громкий и долгий, звонок хозяина. Она ненавидела эту манеру звонить. Вскочила и бросилась в свою комнату.

Но он уже появился на пороге.

Это был приземистый, грузный мужчина средних лет, с широким красным лицом и короткой окладистой бородой.

Войдя, он пошатнулся, выронил палку и засмеялся. Он увидел только кончик ее платья, мелькнувший за дверью, и что-то сказал.

Долго пыхтел и возился в передней, снимая калоши, поднял палку и опять уронил ее. Прошел в кабинет. Потом опять вернулся к дверям жениной комнаты. Долго и тяжело дышал.

Наконец, осторожно стукнул в дверь.

Молчание.

— Елена, ты спишь?

Его хриплый голос звучал неуверенно, робко.

— Отопри, Елена… одну минуту!

— Я сплю! — отвечал ее дрогнувший голос. — Нельзя! Завтра!

— Одну минуту, Елена! Нельзя же так…

Помолчав, она отперла.

Он вошел без пиджака, тяжело дыша, толстый, с набухшими веками, посоловелыми глазами. От него пахло водкой.

Половину крохотной комнатки занимала ее кровать. У окна стояли маленький столик с зеркалом и мягкое кресло, в котором, насторожившись, сидела жена, одетая.

Стула не было, он сел на кровать. Напряженно и тяжело молчал, потирая широкой ладонью лысину на своей круглой, коротко остриженной голове.

— Надо поговорить! — наконец сказал он. — Так нельзя жить!

— Да, нельзя! — как эхо повторила она.

— Ты хочешь бросить меня?

— Да, Александр! Нужно разойтись! Но мы поговорим об этом завтра. У тебя язык заплетается.

— Это ничего… язык… Голова у меня трезва… А не пить в моем положении невозможно… Так, значит, решено?

— Да.

Она сказала это короткое слово, не глядя на него, с каменным лицом, холодно и твердо.

— За что? — спросил он, и злоба мелькнула в его маленьких, заплывших глазках.

— Александр! Вспомни, чем ты был прежде и до чего дошел теперь. Ты живешь в одном мире, я — в другом. Ты потерял интерес ко всему, кроме себя. Ты — эгоист.

Он перебил с желчным смехом.

— Ха! Как я низко пал в самом деле. Эгоист! Живем в разных мирах. Да-а, я одинок, это правда!

Голос его задрожал.

— Но кто виноват в моем падении, в том, что я выдохся, устал, отупел, стал ко всему, как ты говоришь, равнодушен? Да, было время, когда я горел и кипел… Я никогда не был героем, я заурядный человек, но когда была юность и когда поднималась волна и все шумели, тогда шумел и я… мы шумели! И, шумя, мы катились все дальше и дальше, вплоть до ссылки… Вернулись оттуда тихими… Тише воды… Не все, правда, да и не все вернулись-то… А вот такие, как я… средние… они затихли… и я затих… погас. И так рано еще погас-то, в тридцать два года… Ну что ж! Сознаюсь. У меня сплин, хандра… веры нет ни во что…

Он схватился за голову и качал ею, сидя на кровати, повторяя хрипло:

— Нет веры!

Жена возразила холодно и спокойно, с чуть заметным оттенком презрения в голосе:

— Александр, напрасно ты все еще продолжаешь считать себя одним из борцов; ты никогда им не был… Ты был увлечен случайно… А по натуре — ты поверхностный, неглубокий, слабый человек. Тебя ничто и прежде-то не задевало до глубины… За эти годы я поняла тебя, Я шла вперед, а ты — назад или в сторону, вот между нами и образовалась пропасть… Мне нужно настоящего, сильного человека, а ты не настоящий. Сильные не падают духом, не выдыхаются, как выдохся ты… Они продолжают борьбу, по-прежнему любят и ненавидят… живут. А я… я не могу быть сиделкой около тебя… я тоже… хочу жить!

— С ними? Ха! А помнишь, в прошлом году Краснощеков предлагал тебе: хотите — пустим вас в дело, в самый огонь? Ты стушевалась, не могла… Почему? Да просто потому, что собой-то жертвовать ты — благодарю покорно — не желаешь… Ха! С какой стати? Пусть другие идут в огонь и в воду за идею! Но тебя-то я тоже знаю: ты не пойдешь! Тебе нужна только поза. Красивая поза! Вот из-за позы-то, пожалуй, ты можешь и жизнь свою на карту поставить. Страсть как хочется разыграть героиню, но только так, чтобы непременно все это видели. Тебе ведь в сущности нет никакого дела ни до народа, ни до революции, тебе роль нужна! По натуре ты авантюристка. О! Все твое несчастие и вся твоя неудовлетворенность в том и состоят, что ты никогда не жила сердцем. Что тебе страдания народа? Ведь ты до мозга костей барыня, буржуазная дама! И тоска твоя и недовольство твое — все это барское! Ты чувствуешь, что тебе чего-то не хватает и сама не знаешь чего. А я знаю: сердца! Немножко сердца! Ты любишь только тех, кто тебе нужен. И только до тех пор, пока нужен. Ха! А для чего тебе всегда были нужны люди? Только для того, чтобы они тебе кланялись, только для того, чтобы было перед кем показать себя. Этим я и объясняю, почему ты никогда дня не могла прожить без поклонников. Если бы даже ты и любила меня, то все равно! Муж — особь статья, а поклонники — особь статья! Такая у тебя натура. Ты действительно не создана для семьи! Есть такие люди. Оттого что ты никого и ничего не можешь любить, кроме себя, ты — плохая жена, непременно плохая мать, плохой товарищ и вообще плохой человек! Да и в общественной деятельности при одном-то себялюбии далеко не уйдешь! Что у тебя есть за душой? Одно только непомерное тщеславие.

Ты всегда любила окружать себя людьми, которые хоть чем-нибудь выдавались: это придавало в твоих глазах значение и тебе. Как же! Кругом интересные, талантливые люди, а в центре их… ты! Ха! Ха! Выходило, что как будто бы вся суть-то была в тебе! Знаешь ли? Ты не честолюбива, нет, для этого ты просто мелка, но ты чертовски тщеславна, ты всегда мечтала прилепиться к какому-нибудь удачнику, замечательному человеку. И вместе с ним играть какую-нибудь роль, промчаться яркой кометой над людскими головами и при этом еще обобрать и его, и присвоить исключительно себе все его лавры, забрать в свои руки власть и над ним, действовать и ломаться над людьми от его имени! О, я прекрасно знаю, что ты хочешь! Ты и меня обобрала, взяла все, что можно было взять, а потом унизила, отогнала на задний план, чтобы не мешал. Что я теперь такое в глазах твоих друзей? Муж Елены Николаевны, не более! К тебе приходят, а не ко мне. В мой дом собираются люди, ничего общего со мной не имеющие…

Он желчно засмеялся.

— Если у меня муж лысый, то не могу же я приглашать к себе в гости одних лысых! — ледяным тоном ответила Елена Николаевна. Она молча и с достоинством слушала злую речь мужа, огромным усилием воли сдерживая клокотавшую в ее груди ненависть. Она решила выслушать его спокойно и презрительно, не унижаясь до накипавшей ссоры. Ее спокойствие и удачная острота, которой она ответила на его длинную обвинительную речь, выводили его из себя. Он сам разжигал в себе злобу, почти отрезвел от нее и понесся вперед, уже ничего не видя перед собой, кроме желания как можно более оскорбить ее.

— Острить изволите? — язвительно осведомился он. — Гляди, плешивый? Да-а, вы умны тем умом, который не идет дальше каламбуров в гостиной. Ваш ум блистает, как алмаз, но душа-то бесплодна-с, бесплодна, как Аравийская пустыня-с. И в сердце вашем беззвездная ночь, а сами вы бездарны и злы. Да-с! Вы стремитесь к выдающимся людям, но ведь вы же им тайно завидуете! В душе вы ненавидите их, потому что чувствуете свою-то ненужность и ничтожество свое. Да, да, ничтожество, потому что у вас нет способности что-нибудь создавать и творить в жизни! Вы, как плющ, как орхидея, как всякое чужеядное и хищное, можете только похищать чужое, высасывать жизнь из других! Заметьте, вы приносите несчастье всем, кто имеет дело с вами! Это, конечно, случайность, но все-таки, к чему бы вы ни присосались — все гибнет и умирает! Я уже не говорю о себе, но вспомните ваших поклонников… того скульптора… и того певца… и еще одного нелегального… Ага? Бледнеете? Вы — черная пантера, но вы же и нищая духом, и вы всегда будете бедной и алчущей! Вы всегда будете мятущейся душой — клянусь вам! И пусть это будет проклятием, с которым я вас от себя отпускаю. Всю вашу жизнь оно будет тяготеть над вами, и виноваты в этом не люди, не жизнь, не судьба и не я, а — поймите — вы сами. У вас бесплодная душа. Вы никогда не умели любить, ни для кого ничем не жертвовали и только от других требовали жертвы себе. И вы еще смеете толковать о жизни для других? Да ведь вам другие-то всегда были нужны как пьедестал! Вот и я, когда не вывез вас и задохся на полдороге, стал ненужен и ненавистен и вот — прогнан, как заезженная кляча! А ведь когда-то — ха-ха-ха! Любила! Когда-то!.. Ха-ха-ха!

Лысый муж истерически хохотал. Елена вскочила, сверкая глазами. Она была бледна как смерть, губы дергались, руки дрожали. Грудь дышала глубоко и прерывисто.

— Никогда! — дрожащим грудным голосом закричала она ему прямо в лицо. — Это ложь! Никогда я тебя не любила! Слышишь ты, ничтожный? Никогда! Никогда!

Он тоже стоял против нее и, весь красный, кричал высоким, срывающимся фальцетом:

— А честно было выходить замуж, не любя? Как это называется?

— Никогда не любила! — пел ее голос, рыдающий, как виолончель. — И никогда не говорила, что люблю! Ты забыл?

— Я не забыл!

— Ты обманул меня!

— Ты обманула!

Не слушая друг друга, они кричали вместе, бросая один другому жестокие, грубые слова. Два голоса — один мужской, истерически-визгливый, другой женский — грудной и низкий, как струна, словно пели что-то и боролись между собой, и звучало в них такое несходство, такое взаимное отрицание, непонимание и рознь, что, повышаясь и возрастая, они скрещивались, как удары, и неизбежно должны были чем-то разрешиться.

Он схватил ее за руки. Она рвалась. Оба задыхались.

— Елена?

— Александр…

— Ненавижу! — взвизгивал он.

— Подлец! — рыдала она.

И оба в отчаянной борьбе упали на кровать.

Он душил ее.

Вдруг с непонятной силой и змеиной гибкостью она выскользнула из его объятий и, растрепанная, мертвенно-бледная, с безумными глазами и расцарапанным в кровь лицом, кинулась к двери.

Задыхаясь, он поднялся, хотел было погнаться за женой, но хмель всколыхнулся в нем, ударил в голову; пошатнувшись, он с размаху грохнулся на пол лицом прямо в ковер.

Хмель навалился и придавил его.

1910

 

Отчего?

Случайно застрял я в большом университетском, но каком-то пустынном, безжизненном городе. По крайней мере, внешние признаки жизни были здесь очень слабы: ни уличной толпы, ни движения, ни новых построек, ни переполненных бойко торгующих ресторанов — ничего подобного не замечалось. Общее впечатление от этого большого, старого, грязного и запущенного города было такое, словно здесь когда-то кипела шумная жизнь, но потом ушла куда-то в другое место, и вот остались большие пустынные улицы с мрачными, старыми домами, с магазинами, гостиницами и гостиным двором в екатерининском и николаевском стиле, с почерневшими старыми церквами, с казенным старым университетом, в котором не хватает студентов, и не менее старинным городским театром, где до сих пор ставится «Кин», «Коварство и любовь» и тому подобные новинки.

Был октябрь месяц, театральный сезон только что открылся, кроме театра, других разумных развлечений в городе не было, но я так боялся «классического» репертуара на провинциальной сцене, что предпочитал просиживать свои вечера в номере старой громадной и грязной гостиницы, почему-то носившей название «подворье». Это были меблированные комнаты без буфета, и поэтому питаться я ходил в «Китай» — самый первоклассный ресторан города, где играл дамский «венский» оркестр, где я часто бывал единственным посетителем и слушателем, до того пустынен был этот скучный, несчастный «Китай». Лакеи там уже успели привыкнуть ко мне, перестали дивиться моему вечному одиночеству, добродетельные венские барышни в беленьких платьицах, сначала смотревшие на меня с любопытством, потом с насмешливостью, в конце концов тоже привыкли ко мне. Я стал в «Китае» как бы завсегдатаем, своим человеком. Невольно приходилось наблюдать скучные беседы хозяина гостиницы с его приятелями за чаем или ужин купца, прибывшего по какому-нибудь из ряда вон выходящему случаю в «Китай» со всей семьей, с женатыми сыновьями, со снохами, свахами, женой и бедными, забитыми племянниками. Иногда кутила холостая компания, и тогда посылали немкам на эстраду шампанское и, наконец, приглашали к себе за стол сначала мужчин из оркестра, а потом и барышень, но с барышнями никакого разговору не выходило, потому что они не понимали русского языка или, может быть, из осторожности только притворялись непонимающими. Находчивые и более живые могли бы в этом положении придумать поводы для шуток и веселья, но «китайские» умы неповоротливы, тяжеловесны. Получается нудная, неловкая сцена, из которой все рады как-нибудь поскорее выпутаться.

В такие моменты я обыкновенно вставал из-за своего стола и выходил из ресторана.

Деваться больше некуда. Можно было гулять по главной улице, рассматривать окна магазинов, читать афиши. Я так и делал после обеда.

И вот однажды, читая афиши, я наконец-таки узнал, что в театре идет новая хорошая пьеса.

Решил, наконец, пойти в театр. Хорошо потолкаться в незнакомой толпе, в антракте зайти в буфет, выпить рюмку водки и чувствовать себя свободным наблюдателем человеческой жизни, быть как бы в шапке-невидимке и отдаваться в толпе своим мечтам и мыслям. Хорошо натолкнуться на нечаянную встречу, попасть в какое-нибудь неожиданное приключение.

Кто долго жил бродячей жизнью, у того часто происходят эти встречи с давно забытыми друзьями прошлых лет.

Поэтому я нисколько не удивился, когда во время антракта в буфете театра кто-то схватил меня сзади за рукав и произнес мое имя.

Оглядываюсь — какой-то не очень молодой человек, бритый, с подстриженными усами и морщинистым, лысеющим лбом.

— Да, — отозвался я, — вы угадали, но, извините, что-то не могу вспомнить вас!

— А помните Синицкого? — возразил он звучным, густым голосом…

Я вспомнил, что лет почти двадцать тому назад, когда я и сам был юным, знавал во дни исканий и скитаний восемнадцатилетнего беленького и тоненького студентика Синицкого, который, помнится, пел на вечеринках нежным, еще неокрепшим баритончиком. Между тем юношеским образом и этим плотным, плечистым и немолодым человеком было мало общего, и, если бы он не назвал себя, я бы никогда не узнал его.

— Какими судьбами вы здесь? — спросил он.

— Проездом. А вы? Служите, что ли?

— Да нет, — замялся друг моей юности, — я давно уж по театральной части пошел: оперный певец я, да вот теперь мы оба с женой без сезона остались и тоже временно здесь проживаем.

— Вот как! — удивился я. — Помню, вы пели тогда таким серебряным баритончиком…

— Теперь у меня бас, — солидно возразил певец, — и большой: служу всегда на первых партиях…

— Как же вы без сезона-то?

— Да замешкались в летней поездке и никуда не попали на зиму вместе-то, а врозь служить не хотим…

— Ваша жена тоже на первых партиях? — спросил я, когда мы у буфета выпили по рюмке водки.

— О, да! — воодушевился Синицкий. — Жена моя большая певица, лучше меня, да вот, может быть, сами услышите нас… Слушайте! — вдруг перебил он самого себя. — Давайте устроим концерт: я слышал, что вы с успехом читали в Петербурге…

— Да, но я не умею устраивать концертов! — возразил я.

— Все хлопоты беру на себя! — воскликнул Синицкий. — Уж я — то умею это дело делать… и уверен, что мы с вами возьмем здесь полный сбор!

— Надо подумать.

— А вот мы сегодня же после спектакля и подумаем: зайдем в «Китай», я вас познакомлю с женой, — она здесь же, со мной в театре.

Я согласился.

Был уже последний антракт, и по окончании спектакля, когда я одевался в шинельной, мой товарищ, в верхнем платье, представил свою жену.

Это была маленькая, молодая женщина, одетая более чем скромно, какого-то запуганного вида, похожая на затравленного зверька, с лицом монгольского типа, некрасивая и в довершение всего — рябая.

Впечатление было не в ее пользу: в робкой, скромненькой и застенчивой фигурке этой трудно было допустить оперную певицу, да еще на первые партии.

Наоборот, в товарище моем чувствовался важный актер, знающий себе цену: самоуверенная осанка, драповое пальто модного покроя, манера носить котелок и говорить низким басом с внушительной оттяжкой.

В «Китае» была обычная скучища: перед пустым залом на эстраде барышни в беленьких платьицах выводили на скрипках что-то безучастное, какой-то пьяный тянулся к ним через перила, желая попасть пальцем в клавиши пианино, хозяин, похожий на черемиса, сидел с приятелями за чаем и говорил о «плохих делах».

— Прежде кто давал торговать нашему брату? Помещик! Приезжал из деревни и пил, задавал званые обеды, оставлял большие деньги… А теперь он здесь же, бывает каждый день, но… только питается, а не пьет ничего! Ни-ни! Не те времена! Теперь я только и дышу кабинетами! Слов нет, кабинеты у меня работают…

— Это действительно! — соглашались приятели, дули на чайное блюдечко, обтирали лысины и тянули нудный разговор.

Звучал какой-то пустой немецкий вальс, бесполезно сияло электричество, белели пустые столы.

Мы поместились за столиком в углу, близко от оркестра, но скоро забыли и о нем, и о хозяине «Китая», и об одиноких скучных посетителях его.

Мы с Синицким вспоминали о том, что было двадцать лет назад, как жилось голодно, но почему-то весело и ярко, хотя и тогда было беспросветное безвременье на Руси, но какое было хорошее студенчество, не теперешнему чета, как молоды мы были и не туда стремились, куда надо было стремиться, как он хотел сделаться врачом, долго учился и не выучился, а попал, не учась, в оперные певцы. Я же мечтал быть певцом и остался поэтом…

Марья Ивановна (конечно, ее звали Марьей Ивановной, иначе и быть не могло) молча и, по-видимому, с большим интересом слушала наши разговоры. У нее были прекрасные, густые светло-каштановые волосы, вьющиеся от природы, и серые глаза, блестевшие каким-то стальным и твердым блеском, и в них как бы навсегда осталось суровое и пугливо-настороженное выражение загнанного и озлобленного маленького зверька.

Не прошло и часу в разговорах, как мне стало ясно, что я имею дело с четой неудачников сцены. Марья Ивановна проговорилась, как ее муж страдает от гордости, от самолюбия, от неспособности унижаться, просить, заискивать и от этого не получает хороших ангажементов, а он рассказал про нее, что без него бы ее совсем запинали на сцене за ее безмерную скромность и незнание цены самой себе. Наконец они заспорили.

— А помнишь, — говорил ей Синицкий, — как тебя штукатур изругал? — И, невольно улыбаясь, он стал рассказывать не ей, а мне. — Жили мы в гостинице, а на лестнице ремонт был, штукатуры работали. Вот она бежит по лестнице, с репетиции возвращалась, одета кое в чем, шляпенка на ней дешевенькая, представительности в ней, сам видишь, никакой, штукатур и подумал, что это черт знает кто: ты что, говорит, сволочь, тут шляешься? Прибежала она ко мне — лица на ней нет, губы дрожат, слезы текут… Что такое? Рассказывает. «Пойдем, говорю, укажи мне его». Вышли. «Этот?» — «Е-то-т!» — и ревет. Я засучил рукава, развернулся, бац его, не говоря слова, в ухо, да так неловко, что он инда на мостовую вылетел. Даже испугался я, не слишком ли сильно ударил, да тут подошли другие рабочие и похвалили меня: его бы, говорят, и не так еще надо, барин…

— Если бы я была сильная, я бы его сама тогда побила! — неожиданно заявила Марья Ивановна.

Мы засмеялись.

— Ну зачем же вам самой драться? — возразил я.

— У вас такой сильный защитник!

— Очень уж я разозлилась! И так все обижают…

— Заставляют петь большие партии, пою много, без отдыха, публика меня любит, а вот не везет и не везет…

— В чем же не везет-то?

— Трудно попасть в хорошую труппу. Не принимают антрепренеры… Других, которые хуже меня, принимают, а меня не хотят и слушать… и неизвестно отчего…

Она задумалась.

Я молча смотрел на нее и в душе сомневался в ее талантах.

Синицкий заговорил о нашем предстоящем концерте.

— Соберемся завтра у одного моего знакомого студента, у него есть пианино, и он может хорошо аккомпанировать…

Из любопытства и от нечего делать я согласился.

На другой день вечером я пришел по указанному адресу в маленькую квартирку на антресолях. Мои друзья были уже там. Синицкий представил меня хозяину студенту и его молоденькой жене, красавице-еврейке. Очевидно, это были молодожены, судя по их молодости, нежным отношениям и новенькой уютной обстановке только что устроенного гнездышка.

Студент, высокий, красивый брюнет с молодой бородкой, оказался славным, симпатичным парнем, любителем и знатоком музыки, а его женой невозможно было бы не залюбоваться: это была как бы сама мадонна, ожившая и сошедшая с полотна Мурильо: редкостная, замечательная красавица! Рядом с ней бедная Марья Ивановна, одетая в коротенькое скромное платьице и в какой-то пиджачок, казалась еще более дурнушкой, чем прежде, и невольно чувствовалась обида несправедливой природы, так неравномерно распределяющей свои дары. Красавица-еврейка казалась олицетворением музыки, поэзии, красоты, и совершенно затмевала серенькую Марью Ивановну, такую некрасивую, скромненькую, забитую, жалкую…

— Начнемте! Без лишних разговоров, — сказал хозяин, садясь за пианино и взяв несколько звучных аккордов.

Синицкий развернул ноты и запел.

У него действительно был хороший звучный и очень высокий бас, почти баритон; он пел «Пролог» из «Паяцев». В маленькой комнате с низким потолком голос не помещался, казался слишком металлическим, резким и причинял боль барабанной перепонке. Было неприятно слушать эту массу звука, звона и треска, но в театре голос Синицкого, вероятно, казался иным: это, наверное, приличный оперный бас, дающий правильные, хорошо стоящие и крепко держащиеся звуки, обыкновенный мастер пения со школой и техникой, каких много. Ничего выдающегося в его пении не было, да я и не ждал от него большего; с удовольствием слушал, когда после «Пролога» он спел еще несколько романсов.

Наконец, певец почувствовал, что надоел нам.

— Будет! — коротко сказал он, отходя в сторону.

Стали просить спеть Марью Ивановну, которую ни студент, ни его жена еще не слышали. По правде говоря, я не люблю сопрано, и меня вообще мало трогает женское пение, от Марьи же Ивановны, бедной неудачницы, не ожидал ничего, кроме обыкновенного писка.

Она покорно встала около пианино, когда студент дал ей вступительный аккорд.

И вдруг зазвучал прелестный, задушевный, искренний голос, сразу взял за сердце и повел за собой, властно и безраздельно завладел вниманием и уже не отпускал никуда: не стало ни меня, ни студента, ни его красивой жены, раздвинулись и уплыли куда-то тесные стены с низким потолком, вместо них звенело высокое хрустальное голубое небо, лились горячие золотые лучи и царил небесный, чистый, чарующий голос, полный смятения, тревоги и мольбы, страдающий, жуткий, непонятно трогательный голос, словно птица, потерявшая птенцов и мятущаяся в звонком небе, словно чья-то горестная душа, не нашедшая своего места в мире…

Отчего это, скажи мне, Марта? Отчего? Отчего?

Нарастали и все повышались пламенные, трепещущие звуки, и вдруг откуда-то явились теплые слезы, согрели и омыли душу, прихлынули и сдавили горло.

Брошенный в высоту, прозвенел самый высокий, самый отчаянный и трагический звук.

Певица умолкла.

Никто не аплодировал.

В наступившей тишине все сидели, опустив головы и не двигаясь с места.

Красавица-еврейка тихо плакала, вытирая глаза маленьким батистовым платочком, и казалась она теперь такой бедной, такой серенькой и несчастной, бескрасочной и неинтересной!

Я опять увидел эти тесные стены и низкий потолок, студента за пианино, Синицкого лицом к темному окну и только теперь почувствовал самого себя, как бы очнувшись от наваждения, глубоко перевел занявшийся дух, вытер ладонью мокрые глаза и изумленно, со страхом и уважением посмотрел на певицу.

Талант «божиею милостью», она снова как бы угасла и робко сидела в уголку дивана, сжавшись в комочек с прежним забитым и затравленным видом: казалось, она не понимала произведенного ею впечатления, не понимала, «отчего» она не нужна на сцене и осталась «без сезона».

1910