Повести и рассказы. Воспоминания

Скиталец

Воспоминания

(Встречи)

 

 

Ульянов-Ленин

Было это в конце восьмидесятых годов прошлого столетия в Самаре. Старая Самара, ныне Куйбышев, была тогда типично провинциальным городом, славившимся грязью и пылью.

В то же время это был как бы пересыльный пункт для высылаемых из столиц «политических», вносивших единственное оживление в умственную жизнь скучного, сонного города.

Это оживление было особенно заметным, когда в столичных университетах ввели новый, жестокий устав, уничтожавший остатки вольностей для учащейся молодежи. Самара наводнилась высланными по случаю студенческих «беспорядков».

Незадолго до этого произошло неудачное покушение на жизнь царя Александра III.

На нелегальных, но многолюдных вечеринках революционной молодежи выступали иногда крупные люди того времени, посидевшие в «Крестах», отбывшие почетную ссылку или бежавшие из ссылки. Многих через Самару высылали дальше — в Сибирь.

К весне 1887 года весь этот шум, внесенный политическими, куда-то схлынул, почти все приезжие «уехали».

Я был тогда очень юным человеком, только что окунувшимся в эту кипучую жизнь и вдруг оставшимся «без среды».

На таком же положении оказался и друг моего детства, мой однодеревенец, крестьянин моей родной деревни Бестужевки — Марк Елизаров, получивший образование в Петербургском университете и «вышибленный» оттуда во время «беспорядков».

Мы ежедневно виделись. Марку было двадцать пять, мне — восемнадцать лет. Нас связывали деревенское детство в нашей Бестужевке, среди красивой природы, на берегу Волги, стремление обоих к образованию и революционное настроение.

Однажды под вечер теплого майского дня я зашел к Елизарову. У него оказался гость — юноша моего возраста, крепыш среднего роста, с большим лбом и длинными до плеч, густыми, светло-каштановыми, вьющимися волосами, закинутыми назад. Веснушчатое, с первым золотистым пушком на подбородке, лицо его, с веселой усмешкой на пухлых, но крепко сжатых губах, еще носило следы юношеской мягкости. В небольших голубоватых глазах светился быстрый и острый ум. Говорил он усмехаясь, негромким, слегка грассирующим голосом.

— Ульянов! — отрекомендовался он, крепко сжимая мне руку.

О семье Ульяновых, с которой Елизаров познакомился в Петербурге, я много слышал от него и прежде. По его словам, все они были способные люди. Старший брат, Александр, был казнен за участие в покушении на жизнь царя, после чего вся семья очутилась под надзором полиции. Передо мной был младший Ульянов — Владимир. Он ехал в Казань с целью поступить в Казанский университет.

Начался обычный разговор учащейся молодежи того времени: о том, как и где сдать экзамены «вышибленному» человеку и как, наконец, при всей любви к науке, может она в таких скитаниях осточертеть.

— Прежде я был не в ладах с математикой! — посмеиваясь и запуская руки в карманы брюк, говорил Ульянов. — Рассуждал так: если назначен урок по математике — значит, я свободен! Хе-хе! Но теперь, когда вник, люблю ее! Но все-таки, если мыкаться из города в город с мешком толстых учебников, то, кажется, так бы и спихнул их в Волгу!

— Ну, при твоей-то башке, с такой памятью, — возразил Марк, — как не сдать!

— Сдам, конечно! Да вся эта казенная учеба давно в зубах навязла! Надоела! Меня теперь совсем не это занимает.

Внезапно загоревшись, расхаживая по комнате большими шагами, юноша заговорил об истории революционного движения в России.

Он не говорил звонких слов, — говорил просто, понятно, поэтому сразу захватывал убедительностью своих суждений. Видно было, что этот почти еще мальчик хорошо, основательно знает тот предмет, о котором говорит. Центральной областью его интересов и познаний как тогда, так и во всю последующую жизнь была революция.

Елизаров на первых порах пытался было вставлять в его речь краткие реплики, но вскоре умолк: Ульянов сыпал датами, цитатами, цифрами, историческими подробностями, иногда отвлекаясь далеко в сторону от своей основной мысли и как бы теряя связь с ней, но потом оказывалось, что он нисколько не забывал о ней, подтверждал ее, развивая сложное и строго построенное мировоззрение. Спорить с ним не приходило в голову ни мне, ни Елизарову: под конец его обширной, содержательной речи мы оба должны были только слушать, а юный ученый, по-видимому, чувствовал себя в любимой стихии. Ульянов, засунув руки в карманы и потряхивая длинными золотистыми кудрями, большими шагами как бы вымерял комнату, говорил с увлечением математика, доказывающего совершенно ясную для него теорему. В эти минуты юноша словно вырос перед нами, казался много старше своих лет. Было ясно, что даже по своей теоретической вооруженности Владимир Ульянов представляет незаурядное явление.

Иногда он останавливался у окна и, оборотясь к нам, продолжал говорить.

Заходящее весеннее солнце косыми лучами освещало его оживленное, сделавшееся чрезвычайно интересным лицо. Небольшие, искрящиеся лукавым торжеством глаза светились в это время голубым, сияющим светом.

Таким на всю жизнь остался в памяти моей юношеский образ Ульянова-Ленина при первой моей встрече с ним в 1887 году.

На другой день он уехал и, конечно, сдал экзамены в Казани. Вскоре Елизаров женился на Анне Ильиничне, старшей сестре Владимира Ильича.

В 1893 году я уехал из Самары, В это же время, исключенный из Казанского университета, Ленин уехал в Петербург. Марк с женой переселился туда же, поступив снова в студенты, несмотря на свой более чем тридцатилетний возраст.

Мы расстались на многие годы, встретившись уже возмужавшими людьми в обстановке надвигавшейся революции 1905 года.

В 1903 году, будучи уже профессиональным писателем, я в первый раз в жизни поехал за границу посмотреть европейские страны и кстати побывать в гостях у зарубежной революционной эмиграции, среди которой выделялось имя Владимира Ильича Ленина, уже известное тогда всей России.

На летние месяцы попал в Женеву, остановился в гостинице и тотчас же вышел пройтись по городу; но едва вышел, как столкнулся со знакомым московским студентом — партийцем. Он окликнул меня:

— Давно ли на сей земле?

— Только что. Еще и города не видал!

— Пойдемте сейчас на эмигрантское собрание, вот в этом доме, здесь же на площади. Я думал, что и вы туда идете. Вероятно, знакомых своих, вроде меня, многих встретите. Жаль, немножко запоздали!

Мы вошли во второй этаж, в довольно большой зал собрания, наполненный русскими эмигрантами. Оказалось, собрание кончилось, публика расходилась.

Мы спустились по лестнице обратно, невольно остановившись у подъезда.

— Знаете что? — сказал мой спутник в раздумье. — Давайте завернем сейчас к Ленину! Наверное, он дома теперь.

— Пожалуй! Мы встречались с ним когда-то давно, в юные годы.

— Да, он говорил мне. Ленин помнит вас, и ему, конечно, будет приятно повидаться с вами. Ведь ваше «Знание» гремит теперь!

Через несколько минут ходьбы мы нашли квартиру Ленина; это был отдельный маленький флигелек или, скорее, избушка, во дворе большого дома, в саду. Обстановка жизни Ленина в Женеве выглядела аскетически: через прихожую мы вошли в небольшую комнату, которая казалась голой от скудной мебели; вместо письменного — простой, некрашеный стол, несколько венских стульев и этажерка с книгами.

В момент нашего прихода сам хозяин быстро шагал по своей комнате, по-видимому о чем-то думая.

Я сразу узнал Ленина, хотя за пятнадцать лет после нашей встречи наружность его значительно изменилась. В это время ему было тридцать два — тридцать три года. Но вместо прежних золотистых кудрей на макушке светилась небольшая лысинка, поредевшие волосы коротко острижены, отросла маленькая бородка. По-прежнему крепко сложенный, казался он худее, сутуловатее и одет был неважно: потертый коричневый пиджак, надетый на косоворотку, коротковатые брюки.

Увидев меня, он не особенно удивился, словно давно поджидал писателя из России.

На первых порах отдали дань воспоминаниям.

— Отлично помню нашу с вами встречу у Елизарова. Вы и тогда, кажется, неплохо стихи пописывали. Марк показывал. Он чудак: почти сорока лет опять в студенты поступил, в технологический, но, конечно, от политики не мог отстать, — влопался, в тюрьму попал, выслали. Пропало инженерство!

Он стал с интересом расспрашивать меня о России, о литературе и литературных наших делах.

Мне удивительно было видеть огромную мощь духа, заключенную в человеке маленького роста, с огромным лысеющим лбом, непрестанно работающим над тем, чтобы из-под семи замков могли вырваться скованные силы революции.

Во время революции 1905 года Ленин появился в Петербурге и начал руководить газетой большевистского направления «Новая жизнь». Статьи Ленина поражали рядового читателя новым, широким масштабом.

Я жил в то время в Петербурге.

Когда появился царский «манифест» с подозрительными «свободами», ко мне в то же утро прибежал мой приятель, сотрудничавший в газете большевиков «Новая жизнь».

— Можно в вашей квартире сделать экстренное собрание? — запыхавшись, спросил он меня.

— Можно. А что это за собрание?

— Наша газета только что закрыта, явилась полиция. Нужно немедленно обсудить положение.

— Хорошо, собирайтесь.

Через полчаса моя квартира стала наполняться сотрудниками закрытой газеты, руководимой Лениным. Собралось человек сорок. После всех приехали вместе Ленин и Горький.

Ленин выглядел почти весело в противоположность всем: о закрытии газеты говорил с той же спокойной усмешкой, с какой говорил прежде о «пропавшем инженерстве» Елизарова.

Я предоставил собранию самую большую комнату в квартире — мой кабинет, и они, не садясь и не раздеваясь, тотчас же начали дебаты.

Говорили спешно, возбужденно. Ленин все время молчал, руки у него были засунуты в карманы.

Я ушел в другую комнату.

Через час все разбежались с такой же быстротой, с какой собрались.

После всех остался у меня посидеть Горький.

— Вы сами-то как думаете: чего теперь можно ждать?

— Вероятно, реакции.

— Да! — со вздохом подтвердил он, уходя. — Идет реакция.

Ленин после этого собрания исчез из Петербурга.

1939

 

Максим Горький

I

В начале 1897 года, вернувшись из пятилетних скитаний по России в родной мой город Самару, я впервые в качестве постоянного сотрудника, в возрасте двадцати шести лет, начал печататься в «Самарской газете», откуда только что, за несколько месяцев до моего приезда, выбыл и уехал из Самары молодой беллетрист Алексей Пешков, подписывавшийся под газетными фельетонами «Иегудиил Хламида», а под рассказами — «Максим Горький».

Имя и произведения «Хламиды» были у всех на языке в Самаре. В это время он уже начал печататься в журналах, и я читал его «Челкаш», находя этот рассказ мастерски написанным. Отдельного издания его произведений тогда еще не было, но я судил о них по «Челкашу».

Рассказывали мне мои самарские знакомые, что и человек он интересный, оригинальный: высокий такой, в крылатке и широкой шляпе ходил, как и ты прежде, тоже плащ носил, демоном тогда кричал — «проклятый мир» с крыши по ночам пел!..

В Самаре у «Хламиды» — Горького было много почитателей и друзей, поклонников и поклонниц.

Его прежде всех оценила читательская масса — трудовая интеллигенция, учащаяся молодежь, трудящийся люд — рабочие, которые называли его «наш Максим». Так называемое «высшее общество» отзывалось о новом писателе враждебно.

К этому обществу в большинстве примыкала и фешенебельная буржуазная интеллигенция.

Как сотруднику «Самарской газеты» эта интеллигенция открыла свои двери и для меня. Вот там-то однажды подошел ко мне человек, отрекомендовавшийся «другом Горького», некто С.

Принадлежа к состоятельному кругу буржуазной интеллигенции, он был гласным городской думы, имел доходные дома, доходную контору, но тяготел, по его словам, к литературной богеме.

С фешенебельным обществом я не сошелся, зато с «другом Горького» завязалось знакомство из-за любви его к литературе и к Горькому. Правда, любовь эта у эстетствующего состоятельного «рантье» казалась мне вытекающей главным образом из тщеславия.

Однажды он принес мне свежую книжку толстого журнала, в котором было напечатано большое стихотворение Горького под заглавием «Песня о Соколе».

— Прочтите, — сказал С., — и скажите ваше мнение… Вот талант! Жаль, что вы, кроме «Челкаша», ничего у него не читали. Какая прелесть «Старуха Изергиль» или «На плотах», и это печаталось у нас, в «Самарской газете»!

Продолжая разговор, мы пошли гулять по городу.

Когда проходили мимо старого, мрачного, облезлого дома с подвальным этажом ниже тротуара, он сказал мне:

— Обратите внимание: в прошлом году здесь в подвале жил Горький. И как подумаешь, что в этой обстановке была написана такая вещь, как «Изергиль», — прямо удивляешься, откуда у вашего брата берется фантазия?!

Потом стал рассказывать о Горьком как о человеке:

— Это необыкновенная фигура! Во-первых — силач! Мы как-то компанией на пикник за Волгу ездили, так он там такой огромный камень по берегу катал, который мы вчетвером не могли сдвинуть с места. Во-вторых, вся его жизнь — фантастическая. Был крючником на Волге, молотобойцем в кузнице, калачником в пекарне (пешком исходил всю Россию). Вам надо непременно с ним познакомиться: вы одного с ним духа. Когда-нибудь поедемте к нему в Нижний, он в Нижнем теперь живет.

Однако случай познакомиться с Горьким представился мне только года через два после начала моей работы в «Самарской газете», а именно весной 1899 года, когда только что вышло в свет издание первых двух томов Горького.

В Самаре они были расхватаны на лету. В надежде, что С. их уже имеет, я в погожий весенний день отправился к нему за город, на его дачу на берегу Волги, где проживал он с семьей каждое лето.

Застал его в саду, в крытой беседке за чаем, в обществе небольшой компании наших общих знакомых.

— Вы явились очень кстати, — торжественно сказал С., — только что приехал Горький и сейчас будет здесь!

За эти два года Горький быстро сделался всероссийской известностью. О «Фоме Гордееве», печатавшемся в «Жизни», уже писал Н. К. Михайловский, толковала критика, вся читающая Россия встретила его произведение с большим интересом и сочувствием. Наконец, только что вышли его книги. Этих книг я еще не видел, не было их и у С., и вдруг оказалось, что к нам в беседку ожидается сам автор.

Я все поглядывал на калитку, представляя себе, какая должна быть наружность у Горького.

Вдруг калитка отворилась, и вошел высокий молодой человек в длинном крылатом плаще, какие тогда уже вышли из моды, в широкополой шляпе и голубой косоворотке, широкоплечий, но очень худой, с бледным лицом и небольшими светлыми усами. В этом неправильном, словно топором вырубленном лице при первом взгляде было какое-то мрачно-суровое выражение, как бы никого близко к себе не допускающее.

Хозяин пошел ему навстречу, гость улыбнулся неожиданно добродушной улыбкой и снял шляпу, обнаружив густые, длинные, прямые волосы.

Это и был Максим Горький в 1899 году — лет тридцати от роду, молодой, начинающий тогда писатель.

Войдя вместе с хозяином к нам в беседку, он поздоровался со всеми за руку. Рука у него была большая, длинная, и чувствовалась в ней значительная физическая сила. Помнится, что суровое выражение его лица через несколько минут разговора заменилось чрезвычайной симпатичностью.

Горький с первых же слов оказался живым, остроумным собеседником, простодушным и задушевным человеком. Говорил с подкупающим добродушием, рассказывал с природным артистическим талантом, а главное, с какой-то внутренней сочностью, с той игрой «изюминки», о которой говорится где-то у Толстого; человека этого как бы распирало от бродивших в нем образов, мыслей и свежих, ярких впечатлений. Казалось, что он может заворожить, затопить слушателей своими неистощимыми рассказами, которым не виделось конца.

И это без всякого литературного красноречия, разговорным, простым языком, короткими, грубоватыми фразами, глуховатым баском с заметным нижегородским ударением на «о».

— Большинство современных писателей — буржуазны. Вот! — говорил он с юмористической миной своего живого, выразительного лица. — Они всегда стараются вызвать жалость в читателе. Они, лешие, всегда прощают и оправдывают грешников, а этого не нужно, это — лишнее, это — к черту! Зачем? И бога они ему выдумывают кроткого, прощающего мерзавцев, ибо такой именно бог нужен буржую. Буржуй прочтет своего писателя, щекочущего ему нервы, растрогается и почувствует себя человеком. «Должно быть, я еще не совсем свинья!» — подумает он, опять станет уважать себя и успокоится. Писатель для этого и нужен ему, подлецу. А это лишнее. Зачем услужать буржую? Не давать ему бога! Не давать! Пусть живет без бога, пусть он чувствует себя свиньей перед господом, пусть живет, не уважая себя! Вот!

Это была как бы увертюра к определенному, выработанному миросозерцанию. Говорил это не трафаретный, холодный мозговик-интеллигент, а много выстрадавший новый человек «из народа», говорил страстно, убежденно, и чувствовалось, что за этими словами может последовать действие, что в душе этого оригинального человека горит большой костер выстраданной ненависти.

Когда разговор затянулся и С., говоря о писателях из народа, упомянул о Шевченко, Горький сказал усмехаясь:

— Ну, что же Шевченко? Не вполне проявил себя, остался только поэтом, а ведь по-настоящему-то ему бы гетманом надо быть!

Мне показалось, что этот новый наблюдатель народной жизни вынес оттуда тоже что-то новое, бодрое, что под рубахой длинноволосого странника нет-нет иногда нечаянно звякнет железная кольчуга бойца. Боец, несомненно, чувствовался и тогда в скромном бытописателе «низов», протестующих натур «люмпен-пролетариата», оригинальном мстителе, проникнутом стремлением судить верхние классы с заранее приготовленным приговором: «Нет прощения!»

Говорили о книге Ницше «Так говорил Заратустра», и опять мне показалось, что увлечение Горького «ницшеанством» было не то что «приятием» идей Ницше, но являлось соприкосновением с ним в той части, которая касалась «суда» над европейской культурой. В результате длинной и увлекательной беседы получилось, что главным образом говорил Горький, а все собравшиеся с большим интересом слушали.

Не все были согласны с ним, в особенности С., стремившийся оправдать буржуазию, но речи молодого писателя были своеобразны, смелы и ярки, тем более что пересыпал он их еще более яркими, образными, художественными иллюстрациями из своих еще свежих тогда впечатлений, наблюдений и приключений пешехода. Говоря об изменившихся понятиях в толще народной, рассказал маленький эпизод, происшедший за время его пешего путешествия через землю войска Донского.

— Зашел я ночевать в одну станицу… большая станица и богатые казаки, хорошо живут. Посмотрели на меня, пустили. Стал я разговаривать. Заинтересовались. Стали и мне свои нужды и обиды выкладывать. Жалуются на всякие земельные утеснения, «москалей» ругают. Я им и сказал: «Ведь у вас есть сабли?» — «Есть!» — «Так что же вы?» — «А як же царь?» — возразили мне. Ну, тут я про царя им немножко поговорил. Наутро прислали за мной от станичного атамана, и слушателей моих — казаков — позвали тоже, в качестве свидетелей. Вышел атаман, посмотрел на меня, сморщился, ничего не спросил, а прямо к свидетелям: «Правда ли, что проходящий насчет сабель и тому подобное и про царя говорил?» Тут один из них, бравый такой усач, прищелкнул каблуками, ус закрутил и за всех отрапортовал: «Никак нет, не говорил и про царя не казав! Да неужели ж мы позволили бы ему, голодрапанцю, такое про царя говорить?»

И так это внушительно сказал «не позволили бы», что у атамана сразу от сердца отлегло.

Все-таки посадили меня в телегу и молча повезли за село. Я уже начал думать, что тут мне и конец будет, однако провезли версты за три по дороге в степью высадили и отпустили.

Горький рассказывал все это мастерски, в лицах, изображая действующих лиц с украинским акцентом…

Скитания свои по Кавказу с политическим каторжанином — человеком, по его словам, «почти гениальным» — передавал не менее интересно.

О нелегальном «человеке вне общества» Горький не раз потом говорил мне: по-видимому, этот экономист, философ, мыслитель, широкообразованный человек и большой природный ум произвел тогда на талантливого юношу сильное впечатление и, так сказать, наложил свою печать, дал его мыслям определенное направление, О нем в ранних своих произведениях Горький несколько раз упоминал с большой теплотой и благодарностью.

Не его ли образ, кажется мне иногда, послужил Горькому прототипом для создания одной из самых живых и рельефных фигур в пьесе «На дне» — Луки?

Сквозившее в каждом слове рассказчика, а также и в его художественных произведениях, лежавших на столе перед нами, бодрое, жадно-оптимистическое отношение к жизни, неудержимо смелый порыв к свободе — все это с неожиданной силой действовало на его слушателей и читателей. Все, что говорил и писал тогда Горький, звучало как бы сплошной «песнью о соколе», и сам он появился, как сокол, как давно желанный и долгожданный, гость — вовремя.

Его жгучие песни показались жаждавшим свободы подлинным, реально существующим новым миром, ярким, солнечным, широким и радостным, откуда лилась волшебная музыка новой жизни.

При этом первом знакомстве Горький пригласил меня побывать у него в Васильсурске, где проводил он тогдашнее лето.

II

Маленький городок Васильсурск приютился над Волгой, на верхушке остроконечной, крутой и зеленой горы при впадении Суры в Волгу. Это одно из красивейших мест на великой русской реке. Сура и Волга, сливаясь, образуют огромную водную равнину, а над ней, как в сказке, возвышается конусообразная, зеленая, вся в садах, высокая гора; на гору с трудом взбираются бревенчатые избы, вьются тропинки, ползут, подпираясь кольями, покосившиеся плетни и частоколы, высоко-высоко, под самой вершиной, выделяется прилепившийся к ней, как ласточкино гнездо, хорошенький бревенчатый одинокий домик в три окна, с тесовой крышей «коньком», с расписными крашеными ставнями и резьбой по карнизу. Этот домик было видно издалека, когда, бывало, подплывешь на пароходе к Васильсурску; я помню его с детства, когда он был еще новенький, золотом горевший под лучами обильного волжского солнца, потом посерел, а за последние годы покосился набок и скоро упадет, если не упал. Видел его на фотографиях и на полотнах картин.

От калитки вьется вниз к Волге желтая, золотистая тропинка, а по тропинке иногда спускается румяная волжская девица с ведрами на коромысле, в ярком платочке, в цветистом, пестром платье, вся красочная, гармонирующая с золотистым домиком и зеленой горой, с голубой Волгой и широким синим горизонтом, сияющим под лучами щедрого, пышущего солнца. И кажется эта картинная, зеленая гора, домик над Волгой, «красная девица» с ведрами на коромысле и сказочная ширь кругом какой-то старинной русской песней в лицах, волжской былиной, красивой легендой, созданной эпическим баяном с развевающейся под ветром седой бородищей; будто бы едет он на старом коне среди зеленой, богатырской степи и «бряцает» на червонных гуслях с гулкими на всю степь струнами, на великанских гуслях, которые положил поперек холки тихо идущего коня с длинной, до земли, косматой гривой, и плывут по всей земле густые струнные аккорды.

Вот такие странные, яркие образы являются в воображении, когда встанешь на вершину васильсурской горы и окинешь с невольной гордостью грандиозный горизонт Заволжья, что лежит на сотни верст кругом.

Васильсурск оставался, вероятно, все таким же старинным приволжским городком, каким был издревле, только вместо прежних «барок с хлебушкой», влекомых тяжко идущими по берегу бурлаками с разносящейся над Волгой заунывной «Дубинушкой», и расписных разбойничьих стругов плыли по ней буксирные пароходы с караванами чудовищных барж, пробегали двухтрубные «самолеты» и белые, как лебеди, двухэтажные «Меркурии». Кипела жизнь на великой реке, но по-прежнему стоял бревенчатый приволжский городок и даже звучала над ней все та же бурлацкая песня:

Дубинушка… иде-идет! Зеленая, сама пойдет!

И казалось, что не великая река плывет, а сдвинулось с места и «идет» куда-то за горизонты что-то огромное, чего никто остановить не может.

Где край всему этому? Нет края. Что возможно и чего нельзя? Все можно, все безгранично, как безграничны эти волжские горизонты!

«Все возьму! Все покорю, все опрокину! Шире дорогу, великая страна сдвинулась с места! Идет!»

Эти мысли и чувства сами собой являются благодаря необъятным волжским горизонтам.

Недаром и Горький, писавший тогда волжскую поэму «Фома Гордеев», весь во власти волжских горизонтов, весь обвеян певучими сказками Волги, забрался тогда на самую верхушку, на самый шпиц васильсурской остроконечной горы, где под вечным ветром гудели старые великаны-осокори, закрывшие могучими ветвями маленький серенький домик, в котором он жил тогдашнее лето. Это было как бы орлиное гнездо, да, кажется, так и называлось это место в Васильсурске. И, вероятно, когда выходил он на край этой сказочной горы и охватывал взором с высоты ее колдующие, покоряющие, гордые горизонты, то чувствовал в себе необъятные силы, и такими близкими, такими возможными и естественными казались грандиозные фантазии о мировом счастье, какими насыщены были они, эти волжские горизонты!

И я тоже был опьянен ими, когда, наконец, добрался до вершины горы и постучался в маленький домик.

Что-то расширилось, выросло в душе: казалось, сказочный клубок с бесконечно разматывающейся путеводной нитью жизни привел меня через дикие дебри к пещере дружественного волшебника.

Я застал Горького в столовой маленькой квартирки с низенькими потолками и тусклыми окнами сидящим на полу и заколачивающим в ящик детские игрушки. Тут же стояла красивая молодая женщина южного типа — его жена и бегал шустрый шестилетний мальчик.

Увидя меня, бросил молоток и поднялся на ноги, улыбаясь своей привлекательной улыбкой.

— Вот это здорово!.. — сказал он, крепко сжимая мне руку. — Наконец-то вы собрались ко мне. А я все ждал вас, черт побери мою душу! Скучно здесь без людей. Вот видите, чем занимаюсь? Завтра с пароходом возвращаемся в Нижний.

Я тоже туда еду, а по дороге завернул к вам.

— И отлично сделали. Пообедаем, переночуем, и завтра — айда! Ну, садитесь, рассказывайте, — я последний гвоздь заколочу.

Познакомившись с Катериной Павловной, я начал рассказывать о знакомых нашего города. Он слушал, продолжая возиться с ящиком. Гвоздь попался капризный, не слушался, сгибался под молотком. Терпеливо, настойчиво расправлял его и опять заколачивал, а гвоздь снова сгибался.

Я смотрел с улыбкой и думал, что в числе различных свойств этого замечательного человека были, несомненно, терпение и настойчивость.

— Ты сгибаешься, — разговаривал он с гвоздем, как с человеком, — а я опять тебя выпрямляю!

Наконец, удачным ударом вогнал гвоздь и закончил упаковку.

Катерина Павловна говорила мало, но приветливо: от нее веяло искренностью, простотой, чем-то очень хорошим; с этими людьми я сразу почувствовал себя просто, весело и задушевно.

За обедом они расспрашивали меня о моем прошлом. Рассказывали о своих приключениях; я особенно заинтересовал их сценами из жизни певчих: этот интересный мир бедных артистов, утешавших грешные души своих богатых хозяев, мир талантливых людей, жизнь которых проходила между церковью и кабаком, Горькому был совершенно неизвестен. Слушали они с увлечением, многозначительно переглядываясь во время рассказа.

Наконец, Горький не выдержал, стукнул кулаком и воскликнул с волнением:

— Черт возьми, как все это хорошо можно написать!

— Да я уже писал! — возразил я. — В «Самарской газете» напечатано довольно много моих рассказов из этой области.

— Я не все их читал! Вы не захватили с собой?

— Захватил… некоторые…

— Чего же вы молчите? Давайте сюда, я хорошенько прочту их сейчас же. Это же, черт побери мою душу, как интересно! Новый быт!

Обед был окончен, я вынул из кармана несколько моих рассказов, вырезанных из газеты, и отдал ему.

— Ну, вы отдохните с дороги, а я почитаю. Катерина, устрой его в угловой комнате.

Горький удалился из столовой, унося мои рассказы и озабоченно приговаривая: «Черт побери мою душу!»

Как опытный литератор и чуткий художник, он почувствовал, что у меня есть интересный литературный материал. Угадал в моих рассказах тот «дух», которым сам дышал, а начинающих писателей, подходящих ему по духу, как я после убедился, усиленно высматривал тогда повсюду не только по доброте душевной, но и по деловым соображениям: Горький был уже главной силой и руководителем журнала «Жизнь», стремился придать журналу свое, «горьковское» направление; ему, как вдохновителю журнала, хотелось привлечь туда «подходящих» сотрудников, более или менее талантливых, и он искал их среди «начинающих».

К чаю вышел с чрезвычайно довольным лицом.

— Ну, я прочел… — заявил Горький, возвращая мне вырезки. — Мне говорили многие о вас, я даже читал в газете кое-что ваше: знал, что вы пишете интересно, но все-таки эти вот рассказы неожиданно хорошо написаны. Вам нужно обрабатывать ваши произведения — тогда вы будете писать в журналах.

Я был чрезвычайно обрадован таким для меня оборотом дела.

— Соберем ваши рассказы, прибавим к ним ваши стихи, а потом и книжку издадим. Надо бы вам еще что-нибудь покрупнее написать.

Тогда я поведал ему, что давно собираюсь написать повесть, но газетная работа сильно отвлекает: хочу бросить газету, уехать куда-нибудь, найти службу и писать.

— А какая тема вашей повести?

Я рассказал содержание, и опять Горький слушал с увлечением.

— Черт побери, это можно великолепно написать и это до зарезу нужно! Это очень важно! Понимаете ли вы, что такие писатели теперь необходимы? Вы — интеллигент, вы — из народа, и у вас, по-видимому, столько накопилось здесь, — стукнул он себя в грудь. — Знаете что? — вдруг перебил он сам себя. — Бросьте газету, переезжайте ко мне в Нижний, найдете себе комнату за восемь рублей. Обедать будете у меня — и за милую душу напишете вашу повесть. Тогда и деньги появятся, а?

Я подумал — и отказался от этого задушевного предложения.

— Нет, — сказал я, — бросить газету пока не могу, но через год разрешите воспользоваться вашим любезным приглашением. На будущее лето я бы охотно приехал к вам дней на десять, где бы вы ни были.

— На десять? — удивился Горький. — Но в десять дней вы не напишете повесть!

— Ну, недели на две?

Он рассмеялся.

— Положим, вы будете писать ее месяц или два, но это не важно.

Он подумал, покручивая ус.

— Вот что: если теперь вам мешают ваши обстоятельства, то непременно приезжайте ко мне писать на будущее лето. Я говорю вам серьезно. Вы непременно должны написать эту повесть. Будущей весной я напомню вам письменно и сообщу свой адрес, тогда приезжайте немедленно. Боюсь, не лентяй ли вы? И что за дикая мысль найти службу и писать? Конечно, не напишете, а так и будете валандаться! Лучше приезжайте ко мне: уж я — то заставлю вас написать!

Так мы и условились.

Он настроил меня говорить, и я говорил. Когда рассказывал ему о своих внутренних переживаниях, о душевной близости к простым, трудящимся людям и неистребимой отчужденности, которую чувствовал, когда попадал в так называемое «высшее общество», такое пустое, такое лживое и мещанское, которым тяготились даже некоторые его представители, вроде С., и когда говорил о ненависти, невольно скопившейся и затвердевшей в глубине души в течение всей жизни, Горький прерывал меня с волнением:

— Вот видите, видите, как вы все это чувствуете! А ведь этого «они» не могут чувствовать. Для этого нужно пережить то, что мы с вами пережили. С одной стороны — мы, с другой — они. И эти «мы» и «они» никогда не сольются. Мы должны сказать свое слово в литературе, в этом наша миссия, наша судьба. В настоящее время для литературы нужны именно мы. Пока нас только двое, но потом будет много. Вам теперь, после того, что вы видели, выстрадали, пережили, нужно выпеть душу. Нужно, пока не остыло, вылить все это в звонко-бронзовую такую форму.

Понимаете ли вы сами себя? Сумрачная фигура, вылезающая откуда-то со дна жизни, из нижних недр земли нашей! Вот и нужно, чтобы «они» увидали, наконец, ее, эту фигуру, не обещающую им ничего хорошего. Понимаете? «Они» все ждут от народа благодарности, сладостей всяких, пряников каких-то.

Он помолчал, покрутил ус и продолжал:

— А народ озлоблен и ненавидит их всех — вы это знаете. Так вот — будьте в литературе этим первым криком снизу, из глубины, из пропасти этой проклятой, из вулкана, на котором они так легкомысленно танцуют! Нужно грянуть предупреждающим набатом, который, может быть, заставит их вздрогнуть и оглянуться. Понимаете вы меня?

Я, конечно, понимал. О, как я понимал и горячо чувствовал тогда эти его жгучие, пламенные тирады, какой гулкий отклик находили они в моем сердце!

Там, «внизу», мы не только побывали, но родились и выросли, а главное, вышли оттуда и принесли в сердце все отзвуки «страшной жизни», страшной по своей тьме, тяжести, чудовищности и веками накопившейся лаве, уже расплавленной и клокотавшей пока глубоко внизу.

Горький и сам переживал такое состояние, когда нужно было «выпеть душу», претворить в звуки все, что запечатлелось в ней там, «на дне».

III

На следующее лето с перепиской у нас вышла какая-то путаница, и я долго не знал, куда он уехал из Нижнего. Решив все-таки оставить газету и написать задуманную повесть, я уехал из Самары в Москву, где один книгоиздатель, случайно узнав, что я знаком с Горьким, обратился ко мне с просьбой съездить к нему с поручением от издательства, предлагая мне денег на дорогу.

Оказалось, что на лето 1900 года Горький, ведший всегда фантастическую жизнь, забрался в село Мануйловку вблизи Харькова, около местечка Голтвы, еще до этого описанного им в рассказе «Ярмарка в Голтве»; очевидно, он уже и прежде бывал в этих местах.

Я с величайшим удовольствием принял предложение издательства и в начале августа выехал в Мануйловку. Ехал от какой-то маленькой станции двадцать пять верст на лошадях и всю дорогу беспокоился: а вдруг не застану там Горького? Но едва я подъехал к маленькому, обмазанному глиной и выбеленному домику, крытому соломой и стоявшему в саду запущенной усадьбы, как он уже выбежал ко мне навстречу и без лишних слов заключил меня в дружеские объятия.

Я начал было говорить, что приехал с деловым поручением, но он и слушать не стал:

— К черту! Ерунда! Никуда не отпущу! Садитесь и пишите повесть!

Кроме членов его семьи, гостила у него еще какая-то рослая и толстая пожилая женщина в очках, «идейного» типа, которую все звали «тетушкой», не называя ее по имени, и ежедневно заходил приятель — сосед-химик из Киева, тоже демократической наружности.

Жили мы в сущности в заброшенной усадьбе какой-то престарелой и разорившейся княгини, которая здесь же доживала свой век, вынужденная сдавать несколько домиков усадьбы «под дачников», землю давно продала крестьянам, а сама помещалась тоже в одном из маленьких домиков около заколоченного большого помещичьего дома: похоже было на известную картину «Все в прошлом». Старую княгиню никто никогда не видел; она никого не принимала; на наших глазах был уголок помещичьего строя, который умирал сам собою, чуть дыша перед смертью, а кругом складывалась новая жизнь; крестьянское село рядом с усадьбой жило бедной, но крепкой мужичьей жизнью, а в тенистом старом княжеском парке, веявшем воспоминаниями прошлого, завелись «дачники»: городская интеллигенция, писатели, химики, люди с идейными, демократическими наружностями, с книжками и книжными разговорами.

Вероятно, тут только что кончилась какая-нибудь помещичья драма, похожая на «Вишневый сад», вскоре написанный Чеховым.

Домик, в котором жили мы, служивший прежде больницей, был уютный, в пять маленьких комнат, с крытою, опрятною террасой, окруженный фруктовыми деревьями и подсолнышками.

Мне отвели комнату с окном в сад, смежную с кабинетом хозяина; когда по вечерам мы оба сидели каждый в своей комнате и писали, нас разъединяла только притворенная боковая дверь.

Горький работал, «как сапожник» — с ремешком вокруг головы, чтобы не сваливались на бумагу длинные волосы.

Работал усидчиво, часов до двух ночи, и когда я видел, что в его комнате еще светится огонь, то, несмотря на утомление, тянулся за ним, не оставляя работы раньше, чем он не гасил своей лампы. Таким образом, он как бы впряг меня в работу, и я должен был писать с некоторым соревнованием.

В девять часов утра дверь из кабинета Горького слегка приотворялась и в нее просовывалась его длинноволосая голова с юмористически нахмуренной физиономией.

— Вставать! — рычал он на меня басом.

Я вставал, одевался и немедленно выходил в столовую к чаю. Там уже все были в сборе: Катерина Павловна, мать ее — Марья Александровна, маленький Максим с бонной и толстая «тетушка»; Алексей Максимович председательствовал за столом и уже что-то рассказывал, по своему обычаю, из неисчерпаемых воспоминаний и необычайных приключений, происходивших с ним когда-то.

Чего только не случалось с ним: он и тонул, и в огне сгорал, вися на мускулах над пылающим овином, но в конце повествования непременно из воды сух выходил, и из пепла, как феникс, возрождался для новых ужасных опасностей и невероятных приключений.

Однажды, по его словам, он так был избит в каком-то селе мужиками в качестве бродяги за оскорбление попа, руководившего публичным истязанием женщины, провинившейся перед мужем, что был как мертвое тело выброшен в овраг.

В другой раз, когда путешествовал по Кавказу с «человеком вне общества», их обоих придавила внезапно обвалившаяся часть горы, но так счастливо, что головы и руки у них остались на свободе, и так они лежали, наполовину заживо похороненные, ожидая, когда их откопают.

Все это в другом изложении могло бы показаться голым вымыслом, но Горький рассказывал с таким художественным мастерством, с таким обилием описаний и всевозможных реальных подробностей, что получалось впечатление полной правдоподобности.

Мне кажется, что, занимая нас рассказами, он сознательно упражнял свою способность к фантазированию, а может быть, незаметно давал и мне уроки творчества, как из самого обыкновенного материала можно создать художественное произведение.

Однажды он даже пропел перед нами в лицах шуточную оперетку неизвестного автора в одном действии, будто бы где-то напечатанную и поставленную в каком-то театре, до такой степени забавную, что все мы хохотали до слез. Впоследствии я убедился, что такой оперетки никто никогда не писал и даже сам рассказчик не мог вспомнить ее содержания, созданного, по-видимому, экспромтом.

Горький был от природы чрезвычайно музыкален, обладал большим музыкальным чутьем. Мне однажды пришлось быть в числе слушателей его разговора о музыке с знаменитыми музыкантами и композиторами мирового масштаба, разговора, затянувшегося на несколько часов, в котором Горький обнаружил серьезное понимание и знание истории классической музыки; возможно, что, кроме природной музыкальности, он обладал и литературными знаниями в этой области.

Не имея певучего голоса, он все-таки попутно своим изумительным рассказам иногда пел нам интересные бытовые песни разных народностей, по всей вероятности действительно слышанные им во время скитаний по Кавказу, Крыму и Прикаспийскому краю. Так, например, он признался, что известный его фантастический рассказ-поэма «Хан и его сын» сделан из песни, которую он слышал на Кавказе от бродячих базарных певцов; кто-то не поленился ему перевести ее. Он действительно спел нам эту речитативную восточную песню на татарском языке, известном ему только в рамках этой песни.

После такого, всегда интересного, чаепития мы оба удалялись в наши комнаты и работали до обеда. Насколько мне было известно, Горький писал в это время свой роман «Трое», последовавший за напечатанием «Фомы Гордеева»

За обедом Горький острил, критикуя кушанья, изощряясь в юмористических сравнениях, большей частью метких, образных и забавных: настроение у него было неизменно веселое и бодрое.

К вечеру приходил химик — добродушно-молчаливый человек в ситцевой рубашке с поясом, в высоких сапогах, в очках, с желтоватой небольшой бородкой.

Горький говорил о нем как о большой силе в научном мире. Фамилию его я теперь не помню. Через год он умер в Киеве, отравившись во время химических опытов.

Приходили еще какие-то молодые люди, проживавшие у химика, и начиналась игра в городки, которой Горький очень увлекался: он все еще, несмотря на подтачивавшую его здоровье болезнь, обладал большой физической силой, отличаясь при этом ловкостью и верностью удара.

По праздникам приходили принимать участие в этой игре деревенские парни — друзья Горького, и тогда от здоровенных ударов ломались палки, а куски дерева, из которых строился «городок», летели в небо. Горький серьезно завидовал им, а за меня огорчался, что удары мои, несмотря на силу, никогда не отличались меткостью. В этой атлетической игре проходило время до вечернего чая.

За километр от нашего дома протекала река Псел. Туда перед вечером я отправлялся купаться. Иногда присоединялся и Горький, но я предпочитал ходить один, обдумывая в это время мою работу и любуясь красотой окружающей природы. Тропинка к реке шла через широкий луг, за которым бежал чрезвычайно быстрый Псел с твердым, песчаным дном, чистой, как слеза, водой и гористым берегом на другой стороне. По дороге к селу, которая вела через луг, иногда медленно проезжала арба, запряженная двумя волами, с идущим рядом тяжеловесным мужиком в широких шароварах и холщовой сорочке. Все это меня занимало, и я просиживал до темной ночи на берегу Псла, созерцая новый для меня уголок юга.

Работа у меня двигалась быстро, повесть была выношена, продумана, отдельными пятнами написана прежде, оставалось только все переработать.

Горький иногда заглядывал ко мне и спрашивал:

— Ну, как идет работа? Боюсь я, как бы не пришлось вам ее потом переделывать, возиться! Вы картинами пишите: картинами выйдет!

Однако я не показывал ему рукопись, пока не кончил.

Через десять дней, или скорее ночей, напряженного труда я принес Горькому оконченную повесть.

Он запер дверь своей комнаты и, оставшись вдвоем со мной, начал читать вслух. Сначала, попутно чтению, подчеркивал карандашом неударные выражения или «лишние» слова, приговаривая: «Это к черту!» или: «Это лишнее!», но потом, по мере увлечения чтением, подчеркивал все меньше и почти перестал приговаривать. Наконец, стал читать уже с явным пафосом: повесть увлекла его.

— Ну, вас можно поздравить: вы написали удачную вещь.

Общество, собиравшееся за чайным столом, давно уже было заинтересовано, зачем я приехал и что делаю, почти не выходя эти дни из маленькой комнаты. «Катерина», конечно, догадывалась, но по своему обыкновению молчала. «Тётушка» же за это время вся извелась от неудовлетворенного любопытства.

Теперь Алексей Максимович торжественно объявил за столом обо всем. Фурор был необычайный. У «тетушки» свалилась гора с плеч. Все искренне радовались. Горький решил, однако, не спускать с меня глаз, а всем вместе ехать в Нижний, где я еще буду отделывать повесть для печати, а потом поселюсь в Нижнем, чтобы писать только в журналах.

Ему казалось, что он «призвал» меня к большой литературе, «поймал» в море жизни, «выудил» наверх из низов провинциальной прессы.

И действительно — его ласка, пылкая дружба, возгоревшаяся с этих пор между нами, его похвалы моему первому серьезному труду значительно подняли мой дух, ободрили, воодушевили, вызвали к жизни все мои силы. В этом было главное, чем он поддержал меня при первых моих шагах в литературе. Благодаря ему повесть была направлена в «Жизнь» — лучший тогдашний журнал. Заглавие ее было «Октава».

Горький не ко мне одному так относился: он вообще искал тогда молодых писателей с целью набрать из их числа свою «литературную дружину», что вскоре и удалось ему, когда появились сторонники «Знания» и блестящая группа «знаньевцев».

Однажды он снял с полки маленькую переплетенную книжечку, подал мне и сказал:

— А вот еще один начинающий. Прочтите, а потом скажите мне ваше мнение.

Я развернул книжку: там были вырезанные из газет рассказы, тщательно и аккуратно наклеенные на хорошую бумагу. Все это было сделано с любовью, переплетено в хороший переплет с золотым обрезом, чувствовалась нежность автора к этой маленькой книжечке и заветная мечта выпустить ее когда-нибудь в свет. На корешке книжечки было оттиснуто золотыми буквами: «Сочинения Леонида Андреева».

Я прочел ее, и у меня осталось впечатление, что это не начинающий, а совсем готовый беллетрист, опытный мастер слова, несомненный талант. Так я и сказал Горькому.

— Это не просто талант, — возразил Горький. — Это талантище! И вот — работает в московском «Курьере», пишет фельетоны, получает гроши, кормит большую семью и, говорят, пьет. Вы с ним познакомьтесь, когда будете в Москве: интересный парень — молодой, красивый такой. Вот и товарищ вам!

IV

В конце августа 1900 года Горький с семьей по окончании дачной жизни в селе Мануйловке возвращался в Нижний, но по дороге решил завернуть в Москву.

— Там начинается новый театр, — говорил он мне. — Художественный! Замечательный театр, которому предстоит огромное будущее. Вот приедем — пойдем к ним на репетицию — поглядим. Талантливая молодежь, черт побери мою душу! Там есть, например, Москвин — мальчишка лет двадцати трех, но как играет! Непременно надо поглядеть.

В Москву мы приехали как раз 1 сентября и прямо с вокзала отправились на Тверскую, в булочную Филиппова. Пока подавали утренний кофе, Горький отправился к телефону.

— Сейчас приедет Вишневский! — сказал он, возвращаясь.

Минут через десять в кафе оживленно вбежал смуглый, бритый человек средних лет, еще издали махавший шляпой и сиявший почтительно-радостной улыбкой.

— Вишневский! — отрекомендовался он.

— Где бы мне устроиться переночевать, — спросил его Горький, — собственно, моей семье?

— Да у меня же! — воскликнул артист. — Катерина Павловна, — обратился он к жене Горького, — пожалуйста, едемте!

— Вот и отлично! Поезжайте и устройте их, а мы с ним, — махнул Горький на меня, — поедем сейчас же к вам в театр репетицию смотреть. Что у вас готовится?

— Снегурочка. Заканчиваем. На днях открываем сезон. О, вы будете поражены!

Только что входивший в известность молодой, начинающий Художественный театр помещался тогда в «Эрмитаже», но репетиции происходили в так называемой «Романовке», около студенческих кварталов Пушкинского бульвара. Театр внутри переделывали плотники и столяры. На сцене шла репетиция. С Горьким почтительно и радостно встречались актеры.

Подошел высокий, стройный юноша с великолепными пепельными густыми кудрями до плеч, «с благородным» лицом, заговоривший красивым, бархатным, струнным баритоном — Качалов!

Подбежал совсем простецкий молодой человек с прямыми волосами, с московской физиономией и мягким говорком — Москвин.

— Где Немирович? — спрашивал Горький. — Мне бы его повидать…

— В конторе! — радуясь чему-то, отвечали все.

Мы пошли по закоулкам коридора.

— Тут есть у них певчий, Баранов, — на ходу говорил мне Горький, — басище, как из бочки, из ваших типов. Вас надо познакомить: актер он на выходных ролях, но… А вот и он!.. Баранов, идите сюда.

Жирная, бритая физиономия крупной фигуры высокого, толстого и неуклюжего молодого человека поразила меня своим «простоватым», чтобы не сказать более, выражением. Никогда бы я не заинтересовался Барановым, судя по первому впечатлению, если бы не познакомил меня с ним Горький.

— Ну, вы тут оба посидите, потолкуйте, а я пойду к Немировичу.

Горький интересовался певческой средой до того, что впоследствии в Нижнем ходил в моем сопровождении на спевки хорового пения.

Я много рассказывал ему о замечательных «самородках» — певцах, о талантливых людях с выдающимися способностями, с исключительными голосами, неизменно погибавших в этой темной, засасывающей среде, откуда очень немногим удавалось выдвинуться на широкую артистическую дорогу.

Беседуя с Барановым, я с первых же слов убедился, что имею дело с малограмотным, наивным и вместе с тем страшно самоуверенным человеком ограниченного ума, с тридцатилетним младенцем атлетического телосложения и огромным, могучим голосом, гудевшим, как труба.

Глупость этого природного резонера была так же фундаментальна, тяжела и подавляюща, как и его голос. Что-то глубокое, импонирующее было в этой солидной, великолепной глупости, которая минутами казалась как бы изнанкой мудрости: иногда он огорашивал изречениями своеобразно глубокими по своей безнадежной парадоксальности. На вид это — человекообразное, сухопутное чудовище, состоявшее из груды мяса, жира, мамонтовых костей и оглушающей глотки.

Казалось, что оно ни к какому умственному развитию не было способно по самой природе своей, что какая угодно учеба разбилась бы вдребезги об эту быкообразную голову.

Поговорив с гудевшей, ревущей и грохочущей глоткой, я начал чувствовать головную боль, тошноту, безнадежность и недоумение: почему меня с ней познакомили? Пока я понял только одно, что Художественный театр ждет от знаменитого писателя пьесы и поэтому ухаживает за ним. Понял я и то, что театр этот действительно хороший.

Вечером мы пришли на вечернюю репетицию, происходившую в костюмах.

В пустой ложе сидел скромно одетый человек с небольшой бородкой. Горький познакомил меня с ним. Это был Чехов.

До сих пор не могу забыть Качалова в роли сказочного царя Берендея, молодого Качалова с его бархатным, звучавшим, как музыка, голосом, и эту его великолепную фразу, когда благородный эстет и художник, собственноручно расписывающий свой дворец, патриархальный царь Берендей милостиво говорит двоим своим шутам: «Подите вон!», уверенный, что осчастливил их этими ласковыми словами, сказанными в низком, бархатном регистре.

На другой день Горький решил на несколько дней остаться в Москве. Я поехал сначала в Самару, а потом по Волге в Нижний.

Еще в дороге из газет я узнал, что в Художественном театре на представлении пьесы Чехова у Алексея Максимовича произошло неприятное объяснение с публикой. В некоторых газетах промелькнуло резкое осуждение по адресу Горького за грубый будто бы тон, в котором он говорил.

Дело изображалось так.

Шла пьеса Чехова «Дядя Ваня». В директорской ложе присутствовал сам автор и вместе с ним Горький.

Когда публике стало известно, что сидевший с Чеховым длинноволосый человек в суконной блузе не кто иной, как знаменитый Горький, она стала выражать восторг от охвативших ее чувств к модному писателю, возбуждавшему прежде всего любопытство.

В антракте толпа прихлынула к ложе, ворвалась туда и стала аплодировать с криками: «Браво, Горький!»

Писали, что Горький упрекал публику в грубых выражениях и даже «ругался».

На самом деле все это было не так, как описывали некоторые газеты, писавшие понаслышке или с умыслом дискредитировать «зазнавшегося» писателя.

Из письма присутствовавшего на спектакле писателя Телешова, напечатанного в московской газете «Курьер» 17 ноября 1900 года, видно, что в этот вечер шла пьеса Чехова «Чайка», а не «Дядя Ваня», что Чехов во время спектакля находился за кулисами и выходил только на сцену по вызову публики, а Горький сидел с двумя друзьями в директорской ложе и в антрактах поспешно уходил в закрытую для посторонних гостиную при ложе. После второго действия, когда публика несколько раз вызывала на сцену Чехова, некоторая часть публики устремилась к гостиной и начала выражать желание видеть Горького. Возгласы за дверью становились все энергичнее, все настойчивее. Наконец, двери начали приотворять и кое-кто даже заглядывал в комнату, выкрикивая: «Горького! Горького!»

В третьем антракте вызовы перешли уже в громкий рев: «Горького!»

Дверь насильно распахнули. Вместо овации получилось впечатление провокации или травли. Весь коридор был полон народа. Загремели аплодисменты, но Горький решительно вышел из гостиной в толпу и сказал буквально следующее:

«Что вам от меня нужно? Чего вы пришли смотреть на меня? Что я вам — Венера Медицейская, балерина или утопленник? Нехорошо, господа! Вы ставите меня в неловкое положение перед Антоном Павловичем: ведь идет его пьеса, а не моя. И притом такая прекрасная пьеса! И сам Антон Павлович находится в театре. Стыдно! Очень стыдно, господа!»

Эта речь была обращена не к публике театра, а только к той части ее, которая в течение двух антрактов шумела в коридоре, аплодировала и вызывала Горького на «чеховском» спектакле.

Так писал об этом писатель Телешов, очевидец происшествия.

Вернувшись в Нижний, Горький только отмахивался, не желая даже разговаривать о неприятном случае, и, засев на несколько дней в кабинете, чертыхаясь, написал по этому поводу великолепный памфлет «О писателе, который зазнался».

Газеты из желания создать модную сенсацию, а может быть и из других побуждений, подхватили этот эпизод, перепутали факты, бранили и оскорбляли Горького за то, чего вовсе не было.

Горький в частном письме благодарил Телешова, а на газетные нападки ответил письмом в редакцию «Русских ведомостей», утверждая, что он вовсе не ругался, а только сказал: «я не утопленник и не балерина!», что в свою очередь вызвало забавный фельетон популярного тогда фельетониста Власа Дорошевича.

«До письма в редакцию, — писал Дорошевич, — мы думали, что газеты многое переврали, преувеличили, но теперь оказывается, что «утопленник» и «балерина» все-таки были. Что делать! Говорят, Лев Толстой стихов писать не может, а вот у Горького письма в редакцию не вытанцовываются!»

Долго еще — в течение года или двух — в реакционных изданиях помещались карикатуры на Горького в виде Венеры, балерины или утопленника.

Исчерпав этот «инцидент», Горький засел за серьезную работу.

Я действительно, как советовал Горький, снял себе в Нижнем комнату за восемь рублей, недалеко от его квартиры, в тихом семействе пожилой вдовы. Это была чрезвычайно маленькая комната, в которой едва помещались железная кровать, два стула и дамский письменный столик. Но в ней было уютно. Светлая лампа с зеленым абажуром тепло горела по долгим зимним вечерам, и далеко за полночь светилось мое единственное маленькое окошечко, завешенное коленкоровой занавеской.

Обедать я ходил к Горькому и поэтому видался с ним ежедневно. Он закончил роман «Трое» и тотчас же принялся за свою первую пьесу.

Однажды вечером увлек меня в кабинет, запер дверь и сказал:

— Я хочу почитать вам мою пьесу.

Пьеса называлась «Мещане», и, к моему удивлению, там был выведен певчий — бас, в ярких монологах исповедующий излюбленные идеи Горького.

Тут я понял интерес знаменитого писателя к такому примитивному человеку, как Баранов: именно его он имел в виду в качестве незаменимого исполнителя этой выигрышной роли, для которой нужны были только импозантная фигура и громовой голос.

Наслушавшись моих устных «певческих» рассказов, большая часть которых так и осталась ненаписанной, он, по-видимому, находился под влиянием невольной симпатии к этому интересному миру.

Яркая и красивая роль, написанная специально для Баранова, была, конечно, внезапно свалившимся счастьем для этого бедняги, не подававшего надежд, не пошедшего дальше выходных ролей и одновременно продолжавшего гудеть в церковных московских хорах. Чтобы использовать счастливый случай выдвинуться на сцене, Баранову достаточно было иметь если не талант, то хотя бы некоторую долю ума и трудоспособности.

С большим увлечением мы обсуждали предстоящую постановку пьесы.

Жизнь наша была замкнутая, вся внутри, вся в литературном труде, и это было так красиво в тихом, старинном, романтического вида городе, стоявшем на высокой горе в серебряных сугробах, с золотыми куполами художественных старых церквей, со сказочными зубчатыми стенами древнего кремля, все еще стоявшего со времен удельной Руси.

Это был медовый месяц нашей литературно-творческой дружбы, когда мы оба работали с чрезвычайным воодушевлением, веря в близкое и радостное будущее нашей страны, когда нам казалось, что она уже на пороге красивой и светлой, свободной жизни.

В небольшой, скромной, сорокарублевой квартирке Горького весь день с утра до вечера толпился всевозможный народ, приходивший к нему со всякими просьбами, за помощью не только общественного, но и частного, личного характера.

Я знаю, что он из своих — не очень больших тогда — средств давал стипендии бедным студентам, помогал нуждающимся рабочим и не отказывал в подачках попрошайкам босяцкого вида.

От этого имя его с необычайной быстротой сделалось популярным и любимым в нижегородских «низах», среди всякой городской бедноты и голи, которая вряд ли даже могла читать его литературные произведения. Имя его гремело, как имя человека, близко принимающего к сердцу всякое горе, в особенности горе бедных и простых людей.

В то же время к нему непрерывно наезжали из столицы для свиданий и каких-то дел всевозможные знаменитости: художники, скульпторы, артисты, редактора, общественные деятели, появились и люди подпольно-партийного вида. Посетители, которым Горький отдавал свои дни, не всегда были симпатичны ему, но всегда интересны; так, например, однажды я застал у него уже собравшегося уходить после, вероятно, длинного разговора не кого другого, как известного нижегородского миллионера — купца Бугрова; он был в длинной дорогой шубе, в бобровой шапке, с умным лицом в окладистой бороде — осанистая, властная фигура. Ему принадлежала чуть ли не вся земля нижегородская. Одевшись он, по-видимому, опять воротился: стояли друг против друга в кабинете, у письменного стола. Входя, я слышал, как Бугров сказал:

— И чего вы этой самой конституции хотите, Алексей Максимыч? Мы тоже ее хотим: при конституции мы вас всех вот как прижмем! — и сделал жест, будто ногтем придавил что-то к дереву стола.

Когда он ушел, Горький сказал мне, кивнув в его сторону:

А ведь буржуй верно оценил конституцию. Умный мужик этот удельный князь нижегородский!

Горький пока еще ни разу не бывал в Петербурге, но Петербург уже присылал к нему своих людей по всевозможным литературно-общественным делам: нижегородская квартира Горького издалека многим казалась воинственной ставкой, где около пролетарского писателя зачиналось вольнолюбивое, все нараставшее общественное движение.

Чувствовалось, что к писателю уже близко подходит настоящая, большая слава, не только литературная. Имя его становилось легендарным, и легенды повторялись уже в таких широких массах, где его писательское лицо было менее известно, чем политическое. За ним, его квартирой и посетителями была установлена для всех заметная жандармская слежка. Тайные агенты в переодетом виде иногда являлись к нему даже на квартиру, чаще всего под видом «начинающих писателей». Алексей Максимович имел терпение с ними беседовать, хотя прекрасно знал, с кем имеет дело.

Моя «Октава» появилась в октябрьской книжке «Жизни» в 1900 году, и тотчас же о ней стали писать в газетах: мое имя замелькало в газетных статьях, повесть хвалили, ожидая от автора дальнейших трудов.

Когда была получена книжка журнала с напечатанной повестью, Горький радовался больше меня: перелистывал ее, читал вслух отдельные места, хлопал по плечу, радостно смеялся и все спрашивал:

— Ну, что? Приятно, небось, видеть в журнале первую вещь? А? — И потом серьезно добавлял: — Теперь вы должны написать вторую повесть — лучше первой, третью — лучше второй и так далее. Тогда публика поставит вас на пьедестал и будет перед вами преклоняться. Когда вы после всего этого напишете вещь хуже прежних, то эта же публика столкнет вас с пьедестала к чертовой матери!

И тут же кстати рассказал про одного молодого писателя, не называя его имени, который после удачного дебюта выступил с неудачной вещью, провалился и, заболев нервным расстройством, вылежал три месяца в больнице.

После таких предупреждений мне, конечно, особенно радоваться не приходилось; наоборот, я впервые почувствовал ту страшную и нескончаемую ответственность, которая делает путь даже прославленного писателя усеянным не столько розами, сколько терниями, большею частью невидимыми публике. Тем не менее я тотчас же засел за новый рассказ и, кроме того, почти ежедневно писал стихи.

Стихи эти являлись невольным отражением переживавшихся настроений, новых впечатлений, прочитанных книг и ежедневных, чрезвычайно содержательных разговоров с Алексеем Максимычем: он всегда был полон ярких, оригинальных мыслей и образов, которые, как искры, рассыпал вокруг себя с беззаботной щедростью. Каждый день, поджидая меня к обеду, он сам отпирал мне дверь и нетерпеливо спрашивал:

— Стихи есть?

— Есть! — смеясь отвечал я и вынимал из кармана листки исписанной бумаги.

Он поспешно выхватывал их у меня и тотчас же вслух начинал декламировать, плохо, но с чувством и увлечением. В этих стихах, действительно проникнутых нашим с ним общим тогдашним настроением, он видел что-то, чего не видел я и его семейные, довольно спокойно слушавшие его страстную декламацию.

— Хорошо, черт побери мою душу! — иногда со слезами на глазах заканчивал он свою ежедневную предобеденную декламацию. — Будто шампанского выпил. Да вы сами-то понимаете ли, как нужно теперь то, что вы пишете? Никогда еще наша страна не переживала такого всестороннего подъема, который потом будет источником величайших вдохновений. Теперь, как никогда, нужно здоровое, бодрое, творческое, на какое способны в данном случае вы. Нарождается новый читатель, массовый, для него литература не забава сытых людей, а хлеб насущный. Помните, что у вас есть огромный и серьезный читатель, и он-то поймет и почувствует ваши произведения так, как, вы видите, чувствую их я. Не будьте только лентяем — пишите!

Само собой разумеется, что подобные разговоры сообщали и мне ту необыкновенную бодрость, веру и энергию, которыми так полон был он.

Жизнь этого действительно необыкновенного человека, всегда горевшего как на костре, была необыкновенна даже в той замкнутой, трудовой обстановке, в какой протекало наше с ним творчество.

Иногда после обеда мы с ним ходили гулять на «откос» или на окраины города, стараясь сворачивать в сторону, если завидим, бывало, высокую длиннобородую фигуру доктора Золотницкого, запрещавшего своему постоянному пациенту выходить из квартиры в холодную погоду. Обманув таким образом врача, мы свободно разгуливали по таким окраинам, как, например, «Ярило», самое название которой свидетельствует о ее солнечности и первобытности. Ходили мы и по Миллионной — обиталищу босяков и всякого рода «бывших людей», где когда-то Горький наблюдал своих героев.

Однажды рассказал, как в ранней юности, живя в Казани, и должно быть в слишком тяжелую минуту, зайдя на казанский «откос», выстрелил себе в грудь из допотопного «пистолета», купленного «на толчке».

На мой вопрос о причине, застенчиво ответил:

— Причины особой не было… Так, все вместе подошло… Хорошенько и сам теперь не вспомню… Помню только — купил за три рубля музейную пищаль… зарядил… надел чистое белье… встал на самый край обрыва, спиной к оврагу: думал, что упаду назад, а упал вперед… Тут меня и нашли… Девятнадцать лет мне было…

Мне вспомнилось тогда его маленькое стихотворение, включенное в один из рассказов, относящихся к периоду «пешеходных» переживаний и, быть может, еще самим им мало осознанных исканий:

К земле родной припал я грудью: — Скажи, родная, куда идти? И слышал сердцем глубокий шепот: — Сюда иди!

С тех пор и завелось вот что-то в груди… Кабы не это, я бы теперь, наверное, в цирке с Фоссом боролся…

Опасаясь, что «есть что-то в груди», он, мало доверяя Золотницкому, по временам сам проверял состояние своего здоровья. При мне однажды привезли с почты шестипудовый ящик с книгами; Горький попросил меня и еще кого-то вдвоем поднять эту тяжесть ему на спину, после чего пронес ее по всем комнатам своей квартиры, укоряя нас, что неправильно положили.

Ежегодно на Новый год Горький устраивал публичную елку для беднейших внешкольных детей города с раздачей подарков. Задолго до 1 января собирали пожертвования деньгами и вещами, шили мешки для вещей, нумеровали, раскладывали по мешкам. Вся подготовительная работа организована была Екатериной Павловной и происходила в их квартире, превращая ее как бы в швейную мастерскую. Елочное торжество открывалось, наконец, в грандиозном здании городского манежа; участвовало в нем более тысячи детей бедноты, не имевших возможности учиться в городских школах.

Чтобы организовать такое огромное дело, требовалось немало людей, их труд и энергия. К делу привлекались местные дамы, барышни, студенты, курсистки. Город разбивали на участки, и устроители, по двое на каждый участок, обходили беднейшие квартиры: один спрашивал, другой записывал положение семьи, количество детей и те вещи, в которых наиболее нуждались дети. Главе семьи выдавался билет за номером.

Душой и руководителем этого хорошего дела был, конечно, Алексей Максимыч. Сам он, наряду со всеми участвуя в обходе квартир, взял себе труднейший участок, где ютилась самая вопиющая нищета, грязнейшие подонки города, а помощником взял меня, вооруженного записной книжкой и карандашом.

С утра до позднего вечера обходя жилища бедноты, напоминающие звериные берлоги или заброшенные развалины, попадая в землянки или темные трущобы, мы насмотрелись потрясающих картин одичания. Это была та самая обстановка, в которой протекало его собственное детство и отрочество внешкольного ребенка: здесь, в этом городе, на этих «миллионных» улицах, в тех самых кварталах, по которым ходили мы, отыскивая детей без отцов и матерей, прошли «в людях» его тяжелые, сиротские, печальные годы детства. Вид одичавших, забытых и брошенных всеми детей так остро волновал Алексея Максимыча, что он не мог удержаться от слез.

В день Нового года тысяча детей с сопровождавшими их родными явилась в манеж с «номером» на груди. Им выдавались полушубки, шапки, теплые сапоги, рубахи, чулки и прочее, а для всех — узелки с конфетами. Когда дети выстроились попарно с подарками в руках и под звуки духового оркестра стройной колонной двинулись из манежа, трудно было не растрогаться.

Однажды Горький позвал меня в свой кабинет и предложил помочь ему «размножить», запечатать в конверты и разбросать по почтовым ящикам города небольшую прокламацию, составленную им и адресованную многочисленным адресатам города.

Анонимное воззвание «к обществу» было написано здорово, в сильных выражениях, особенно удававшихся ему в тех случаях, когда его пером водил благородный гнев возмущенного сердца.

Провожая меня до дверей, он сказал:

— Само собой разумеется, что все это должно остаться между нами: будьте осторожны, и, пожалуйста, об авторе ни звука!

Наутро, гордый удачно завершенным предприятием, я шел к нему известить, что все сделано аккуратно и благополучно.

Но едва я вышел, как мне навстречу попались две знакомые курсистки. Они остановили меня словами:

— Читали?

— Что именно?

— Прокламацию Горького.

— ?!

— Ну так знайте, Горький выпустил прокламацию! — и тут же показали мне ее, написанную моим измененным почерком.

— Почему вы думаете, что это сочинил Горький?

— Вот чудак! По языку же видно: кто, кроме него, мог бы написать так? Ни у кого нет таких слов.

— Никто и не думает сомневаться, кроме вас. Даже странно, что вы, его друг, ничего не знаете!

— Ничего не знаю, — повторил я, уходя.

Прежде чем я дошел до квартиры писателя, мне встречались еще знакомые и все говорили о «прокламации Горького».

Когда я пришел, он, волнуясь, спросил:

— Что же это такое? Ведь я же просил вас никому не говорить! Весь город трубит, писал я, а ведь посвящены в это дело только вы.

В ответ я рассказал о моих утренних встречах с жителями провинции, обнаружившими необычайную психологическую прозорливость.

— Они говорят, — добавил я, — что узнали в выпущенном смелом воззвании ваш слог, вашу душу.

Горький задумался, потом улыбнулся и, махнув рукой, проворчал:

— Черт побери мою душу! Никогда не буду больше в Нижнем прокламации выпускать!

V

В сумрачное февральское утро 1901 года мы с Горьким вдвоем приехали в Петербург. Я в первый раз в жизни увидел этот мировой город.

Приезд Горького был событием для Петербурга. В литературном мире его имя уже стояло в ряду крупнейших имен, оно было у всех на устах, всех привлекало, всех интересовало, но сам он до этого момента все еще продолжал оставаться в провинции, невольно разжигая всеобщее нетерпение.

Петербургский литературный мир жаждал видеть эту легендарную, романтическую фигуру, внезапно поднятую на высоту.

Настал неизбежный момент личного появления Горького в Петербурге: маленькое книгоиздательское товарищество «Знание», издавшее четыре томика сочинений Горького, сразу сделалось большим книгоиздательством благодаря небывалому, бешеному тиражу этих книг; естественным стало его влияние в этом товариществе. Журнал «Жизнь» тоже не мыслил себя без его руководства.

Художественный театр впервые гастролировал в это время в Петербурге, и там предполагалась постановка первой пьесы Горького «Мещане».

Кроме того, у Горького с этого времени уже началась определенная связь с серьезными революционными кружками в Петербурге.

В воздухе без всякой видимой причины как бы чувствовалась тревога и возбуждение, наэлектризованность: все чего-то ждали, и не хватало только какого-то звука, крика, слова, чтобы началось катастрофическое движение, как это бывает в горах при снежных обвалах; всем казалось, что этим условным зовом будет имя всеобщего любимца широких кругов народа.

Приехали мы очень скромно, в самое серое, будничное петербургское зимнее утро. Никто нас не встретил. Плелись на плохоньком извозчике, слезли где-то на Надеждинской у ворот и, пройдя во двор, похожий на дно чудовищного колодца, полезли на четвертый этаж по узкой темной лестнице.

Дверь отворил мужчина атлетического сложения, среднего роста и возраста, с небольшой рыжеватой бородой, в очках. Это был Константин Петрович Пятницкий, бывший учитель гимназии, человек усидчивый, трудолюбивый и тяжелый, сумевший создать первоначальное «товарищество», использовать успех и влияние Горького.

Квартирка состояла из двух или трех маленьких комнат, из которых одна служила Пятницкому кабинетом, столовой и спальней. Это было первоначальное помещение «Знания», когда оно еще было бедное. Впоследствии разбогатевшее «Знание» имело отдельную контору на Невском, а Пятницкий — одинокий холостяк — занимал большую квартиру, роскошно обставленную.

Горький кратко представил меня, и тот крепко пожал мне руку, как человеку, которого он уже знает.

— Провинциальные писатели приехали! — со скромностью, посмеиваясь, сказал Горький. — Принимайте-ка гостей да расскажите, что у вас тут делается?

— Новостей много, — отвечал Пятницкий, проводя нас в кабинет-столовую, которая вся была завалена связками неразрезанных книг. На столе валялись корректуры, рукописи, письма, счета. — Да, новостей много, — озабоченно повторял он. — Садитесь, сейчас принесут кофе. Вы приехали к самому разгару событий: Толстого отлучили от церкви, готовится грандиозная демонстрация, и, говорят, будут применены суровые меры. Весь город волнуется. Сегодня в Союзе писателей назначено чрезвычайное собрание по этому поводу. Соберутся все наши светила и вообще вся литература. Вам обоим тоже надо быть.

— Придем! — взволнованно сказал Горький. — Я сейчас пойду в редакцию «Жизнь», а вы оба приходите туда позднее.

Выпив кофе, Горький ушел.

Пятницкий заговорил со мной о делах «Знания».

— Работа у нас кипит, — начал он. — До выхода книг Горького наше издательство, как известно, было маленькое, издавали больше учебники. Но колоссальный тираж его книг даст нам возможность расширить дело. Мы хотим издать целый ряд новых беллетристов. Пишите и вы скорее книгу — издадим.

Разговаривая, мы тоже отправились в редакцию «Жизнь».

Петербургский Союз писателей, в результате последовавших событий вскоре закрытый, находился на Невском, вблизи Надеждинской улицы, и занимал несколько небольших, скромных комнат, в одной из которых была эстрада для литературных и артистических выступлений.

В тот вечер все комнаты Союза были полны народа: преобладали длинноволосые писательские головы, но были и бритые актерские лица, много дам и молодежи. Зал гудел от общего говора: предполагались доклады, речи… Всюду упоминалось имя Толстого.

Прошел в толпе прямо державшийся, красивый старик с молодыми глазами, с закинутыми назад седеющими, но густыми волосами, с благообразной, окладистой бородой — известный тогда публицист и социолог Николай Константинович Михайловский; толпа невольно расступилась: в ту эпоху забытый теперь критик считался в широких кругах народнической интеллигенции «властителем дум».

Вот кудрявый Короленко — тогда еще без единого седого волоса, с густой, слегка вьющейся, «бобровой» боярской бородой. Мамин-Сибиряк — крепыш монгольского типа с горячими глазами, с вечно дымящейся коротенькой трубкой в зубах. Елпатьевский — старый народник, писатель и врач, не раз лечивший Толстого. Горнфельд — критик из «Русского богатства» и Миролюбов — редактор «Журнала для всех» — статный, красивый великан, на голову выше толпы, почти саженного роста, всегда в длиннополом сюртуке, с иконописной бородой медно-красного цвета и вьющимися пепельными кудрями до плеч, похожий на протодьякона: рокочет литавроподобным басом — бывший оперный певец Большого театра.

А вот еще замечательная фигура: высокий, стройный, не ниже Миролюбова, совершенно седой человек с черными усами и бровями, с молодым, замечательно располагающим к себе лицом — создатель Художественного театра Станиславский, и рядом — полная противоположность ему — приземистый, с раздвоенной бородой, безукоризненно одетый, весь корректность — Владимир Иванович Немирович-Данченко.

И много, много еще других известных фигур проплывает в калейдоскопе движущейся толпы.

Но вот общий гул ее почему-то сразу стих: головы всех с любопытством повернулись к входной двери, даже полуседая голова Михайловского поднялась над головами толпы, и тревожный взор его внимательно впился во что-то, сверкнув из-под сдвинутых бровей.

Длинноволосые головы повернулись в одну сторону, дамы и девицы приставили лорнетки к глазам, вытягивая шеи через плечи мужчин, и глубокая тишина внезапно заменила гул шумного, набитого людьми длинного зала собрания.

У входной двери появилась только что вошедшая группа редакции сотрудников журнала «Жизнь» с его редактором Поссе, но впереди всех шел оригинальный человек в черной широкой суконной рубахе, высокий, худой, с длинными густыми волосами до плеч, с бледным лицом и голубыми, светящимися, глубоко сидящими замечательными глазами.

— Горький! — послышалось в невнятном, приглушенном говоре как бы очнувшейся толпы.

Горький выпрямился во весь свой рост и, быстро окинув зал зорким, памятливым, смекалистым взглядом «простолюдина», уверенно и прямо, легкими шагами мускулистого человека направился к Михайловскому, как бы поджидавшему его.

Толпа почтительно расступилась, и они, как два рыцаря, с достоинством встретились. Встреча вышла церемониальная, как на сцене: если один в непроницаемой броне, то и другой — в кольчуге, не с открытой грудью встретились эти два влиятельных человека различных политических воззрений, из которых одно уже падало, а другое быстро поднималось. Они обменялись официальным рукопожатием, несколькими тихими словами — и разошлись.

Так произошло первое появление Горького в холодном, замкнутом кругу большой литературы каменного Петербурга.

На эстраде молодая поэтесса декламировала свои стихи, в которых заключались всем понятные намеки на готовящуюся демонстрацию молодежи по поводу «отлучения» Толстого:

Лес рубят! Молодой, зеленый лес! —

с чувством звучал ее голос.

Писатель Пешехонов выступил с докладом «О Толстом и молодежи», о наступающем замечательном моменте в жизни русского общества, о надвигающемся небывалом подъеме его сил.

Настроение публики постепенно повышалось. Пешехонова сменил другой оратор, другого — третий.

Речи полились рекой.

Еще задолго до конца публичных речей в большом эстрадном зале — в малом начался интимный писательский ужин для избранных, в числе которых были и мы; ужин состоялся, собственно, в честь приезда Горького.

Приветствовали его появление в Петербурге в такой исключительный и тревожный момент, отдавали должное его литературному таланту. Говорили о России, о начинающейся новой эпохе.

Горький ответил очень скромно и коротко:

— На безрыбье и рак рыба! На безлюдье и Фома дворянин!

Несколько дней после этого вечера Горький ходил с чрезвычайно мрачным и печальным лицом, что бывало с ним редко. Ходили слухи, что молодежи предстояло стать жертвой кровавых репрессий. По-видимому, именно в это время Горьким было написано стихотворение «Буревестник».

В Петербурге первая постановка пьесы Горького ожидалась публикой с большим интересом и всеобщим волнением.

Внезапный приезд Горького сильно обеспокоил жандармские сферы: к Горькому было отношение, как к революционеру, имевшему огромное влияние на массы. Были приняты меры не только для предупреждения «беспорядков» в городе, но и в театре во время представления пьесы. Большого труда стоило руководителям театра отстоять постановку ее. Зато вместо билетеров театра поставлены были переодетые городовые и, кроме того, «на случай беспорядков в театре» спрятан был целый взвод городовых под сценой. При таких предупредительных мерах состоялась постановка «Мещан» в чрезвычайно острый момент, в весьма накаленной атмосфере.

Дирекция прислала Горькому билет в ложу и приглашение после спектакля на ужин и встречу с артистами театра в отдельном кабинете ресторана Палкина.

Автор пьесы тоже беспокоился за благополучный исход постановки.

Гастроли Художественного театра происходили в небольшом театре Суворина.

В театр пришла фешенебельная, чопорная публика премьеры, придворная аристократия, высшее чиновничье мещанство, которое трудно было вывести из ледяного равнодушия.

Первые сцены серой, мещанской жизни публика приняла с подозрительной холодностью. Пьеса ударяла не в бровь, а в глаз слушателей. Являлось опасение за пьесу, бичующую именно собравшуюся публику.

Но вот вышел на сцену Баранов, исполнявший роль певчего Тетерева. Его мощная, взбудораженная фигура, произносившая громовые речи, в которые автор вложил свои излюбленные мысли, и потрясающий, необыкновенной силы бас спасли положение.

Публика была ошарашена появлением на сцене настоящего, живого певчего.

Ей показалось, что это новый Сальвини или второй Шаляпин в драме.

К Палкину было идти недалеко. Я пошел туда с группой актеров. Баранов был в длинной лисьей шубе.

— Шуба-то богатая какая! — шутили над ним.

— Д-да-а!.. — грудной октавой рычал он. — Содержание приличное получаю — сто рублей да в хоре пятьдесят… Жить можно, только не в этом дело: на душе тяжело!

— Почему? Ведь, кажется, успех и деньги?

— Э, что этот успех? Ведь у меня данные для гениального артиста! Недавно с Шаляпиным в трактире чуть не подрались. Сцепились, как два буйвола. Он-то здоров, да и я тоже. Как эдаких разнять? Отшвырнем всякого!.. Он гений, а я — то нешто хуже его? Станиславский и Немирович не согласны с моим толкованием ролей, потому и затирают. Закулисные дрязги! Не могу выносить, когда унижают человека! «Человек — это звучит гордо!» — говорит Максимыч. «Если кто унизит тебя — опр-рокинь гор-ру на голову его!» Хорошие слова у Максимыча. Подарил мне свою книгу с надписью: «Гуди вовсю, доброгласная труба господня!»

Видно было, что у Баранова развивается мания величия.

В отдельном кабинете был накрыт стол на двадцать пять персон. Приглашенные быстро стекались, наконец приехал Горький вместе с Немировичем и Станиславским.

Но тут произошел любопытный инцидент: швейцар отказался впустить на лестницу Горького, ссылаясь на то, что в таких костюмах, как у него, пускать «не велено». Позвали директора гостиницы, но и директор подтвердил, что действительно получено распоряжение градоначальства не допускать людей в простонародной одежде, даже в отдельные кабинеты.

Мы всей толпой стояли в вестибюле и тщетно старались убедить его, что находящийся среди нас человек в рабочей блузе есть не кто иной, как знаменитый писатель Горький. Директор сам это знал и только поэтому оказался неумолимым. При попытке собраться в соседнем ресторане повторилось то же самое. Якобы из-за костюма Горького ужин не состоялся, и мы все разъехались в отвратительном настроении.

Наутро все газеты были полны дифирамбов новому выдающемуся таланту, и никто не знал, как удался режиссерам необыкновенный трюк: выпустить на сцену «никакого» артиста, а действительно московского певчего с выдающимся голосом.

Необычайный успех роли, написанной для Баранова, как для громкоговорителя, свел его с ума. Певчий серьезно вообразил себя гением, в труппе начал держаться высокомерно, в жизни продолжая свою роль: от простака Баранова ничего не осталось. Вместо него существовал вымышленный Горьким и воплощенный усилиями режиссеров певчий Тетерев, изрекающий всюду и всегда написанные для него монологи: Баранов на всю жизнь перевоплотился в Тетерева, что уже походило на обыкновенное сумасшествие.

В это именно время Горький говорил о нем: «Был у меня Баранов, нес чепуху. Слушал я, глядел и думал: человек это или олоферна полосатая».

Говорили, что на репетициях Баранов «поучал» самого Немировича, вызывая смех всей труппы. Наконец ему разъяснили, что, кроме роли Тетерева и выходных ролей, он ничего играть не может. Злополучный бас устроил скандал и запил так, что очутился на «Хитровке». Погубившая Баранова роль так на него повлияла, что он, не поднявшись больше, так и остался «на дне».

Через много лет, а именно в восемнадцатом году, в городском театре города Самары, где я присутствовал на репетиции моей пьесы, послышался где-то у входа в зал чудовищный, литавроподобный бас, с кем-то как будто споривший, и, наконец, из-за кулис на сцену вышла исхудалая фигура в живописных лохмотьях, с копной седеющих волос, с испитым, длинным лицом, в глубоких морщинах, и, протягивая ко мне обе руки, членораздельно и театрально загрохотала потрясающей октавой:

— Помогите… артисту… Московс-ка-ва… Худо-жественнава… театр-ра… Бар-ра-нову!

4 марта на Невском произошла грандиозная демонстрация, еще небывалая по размерам.

Вся молодежь всех высших учебных заведений запрудила Невский и площадь Казанского собора. На этот раз в уличной демонстрации участвовала не только интеллигенция, но и рабочие, пока еще в меньшинстве.

На ступенях Казанского собора чуть ли не впервые в России взвилось красное знамя с надписью: «Долой самодержавие!»

И все это началось с того, что кому-то зачем-то вздумалось отлучить Толстого от церкви, от которой он сам давно уже «отлучился», но этим было нанесено оскорбление всей стране, сделавшейся чрезвычайно чувствительной и склонной к возмущению. Ощущалось накопление горючего материала, страна как бы требовала не только «будирующей» литературы от писателей, но и революционных поступков от революционеров. Не в одних студентах было дело: за экспансивной, негодующей молодежью стояла пробуждающаяся Россия, что-то назревало в ней посерьезнее интеллигентско-студенческих демонстраций; организовывались рабочие, зашевелился мужик.

С демонстрацией расправились жестоко. Невский очищали при помощи казачьих войск. Все высшие учебные заведения были закрыты до конца учебного года, затем последовали массовые аресты и высылки в места столь и не столь отдаленные.

На другой день после участия в демонстрации я уехал обратно в Нижний, а Горький, все еще озабоченный а мрачный, остался на некоторое время в Петербурге.

VI

Когда я приехал в Нижний, тихая зимняя жизнь старорусского приволжского города была нарушена появлением большого количества студенческой молодежи, высланной сюда и наэлектризованной только что пережитыми событиями.

Студенты были героями дня, возбуждая всеобщее сочувствие. Они волновались и здесь, торжествуя и толпами расхаживая по улицам, каждый вечер устраивая вечеринки с пением студенческих песен, с речами и дебатами: намеревались что-то учинить в Нижнем, но ждали Горького. Он приехал в конце марта, когда уже началась ростепель, солнце светило по-весеннему, а по улицам бежали ручьи. Студенты ежедневно собирались к Горькому, кучей сидели, облепив его, как мухи, чрезвычайно довольные близким общением с писателем, а он говорил с ними тепло и сердечно, как только Горький умел это делать.

Молодежь надеялась привлечь его к устройству в Нижнем новой уличной демонстрации, она горела желанием «пострадать». Горький же почему-то медлил с разрешением ей этого ее желания, и так незаметно прошло время до апреля.

Наконец, он предложил устроить легальное собрание с участием «отцов города», разрешение же на это собрание обещал выхлопотать лично.

Пусть это собрание и решит большинством голосов: быть уличной демонстрации или не быть, — заявил студентам Горький.

Потолковав, они согласились отложить демонстрацию до собрания, которое предполагалось устроить на ближайших днях в городской думе.

Это было первое «народное собрание» в России, состоявшееся с разрешения начальства, — говорил потом Горький.

«Отцы города», конечно, говорили «благоразумные» речи. Председательствовал бородатый студент. За председательским столом в числе почетных лиц сидел Горький. Он высказался после всех, и речь его состояла всего из нескольких слов:

— Демонстрации не нужно устраивать по той простой причине, что она уже состоялась — здесь!

Это озадачило молодежь. В пользу уличной демонстрации никто не решился говорить после Горького. Голосовали и большинством голосов постановили демонстрации не устраивать. С тем и разошлись.

После собрания Горького арестовали и посадили в Нижегородскую тюрьму вместе с двадцатью двумя «сообщниками», большинство которых состояло из студентов; был в том числе арестован старший брат Якова Свердлова, юноша Зиновий Свердлов, один рабочий и два интеллигента из земской управы.

Пишущего эти строки тоже после безрезультатного обыска препроводили в тюрьму. Непосредственной причиной арестов было телеграфное распоряжение из Петербурга.

Тюрьма была старая, вековая и походила на сказочный замок с четырьмя круглыми башнями по углам. Обнесенная белой каменной стеной, она тогда стояла за городом.

Меня посадили в одну из четырех угловых башен — на дно круглого каменного колодца с маленьким окошечком в виде узкой щели на высоте около двух сажен от пола.

Горький был посажен в другую такую же башню. К обоим нам применялся очень суровый режим. Через четыре дня меня перевели во второй этаж тюрьмы, в большую грязную камеру с несколькими нарами, служившую, по-видимому, для заключения уголовных.

Близко от моего окна было окно Горького, который одновременно со мной был переведен из башни в обыкновенную камеру.

Мы видели друг друга и разговаривали, когда один выходил на прогулку, происходившую под окнами во дворе тюрьмы, а другой стоял у окна своей камеры.

Остальные сидели в соседних камерах, и таким образом каждый из нас во время прогулки мог видеть своих товарищей, сидевших за железной решеткой.

Иногда в лунные весенние ночи, когда никому не хотелось спать, мы все стояли, раскрыв настежь окна, каждый у своей решетки, и разговаривали по нескольку часов.

Горький был центром внимания и привлекал симпатии всей тюрьмы, включая даже тюремное начальство. Временным начальником тюрьмы был интеллигентный человек — поклонник таланта Горького. Он делал для нас всевозможные поблажки, чтобы облегчить нам наше положение. Как раз в это время, когда Горький сидел в круглой башне Нижегородской тюрьмы, в «Жизни» появился «Буревестник», «черной молнии подобный», промчавшийся над Россией, как громовой раскат. Журнал тотчас же закрыли — не только за это стихотворение. Тем не менее голос поэта, заключенного в башне, прозвучал оттуда на всю страну с большей силой, чем если бы Горький оставался на свободе. Арест любимца трудящихся масс и трудовой интеллигенции взволновал буквально всю страну и даже вызвал беспокойство за границей за его жизнь; посыпались телеграммы и петиции от европейских писателей в адрес русского правительства: «Не казните Горького».

Когда меня вызвали в тюремную канцелярию на допрос, то предъявили обвинение в соучастии по пропаганде среди рабочих вместе с рабочим малярного цеха Алексеем Пешковым.

— Да ведь это Максим Горький! — возразил я, на что мне сухо отвечали:

— По документам мы знаем только рабочего Пешкова, по нашим сведениям — рецидивиста.

Меня спросили однажды вскользь, не привозил ли я из Петербурга эдакую всем дозволенную штучку, называемую «мимеографом»?

— Черт знает, что такое! — ворчал Горький, возвратясь с допроса в одну из лунных весенних ночей, когда мы все вели у наших окон обычный «ночной» разговор. — В третий раз в тюрьме сижу — никогда не встречал такого отношения!

В тюрьме мы невольно соприкоснулись с миром «отверженных», с обитателями «мертвого дома»: раз попав туда, человек погибал навсегда.

Каждый день в щелку двери моей и его камеры сыпались безграмотные записки с просьбой о покупке табаку, который не разрешено было иметь уголовным.

Однажды я получил особо униженную записку о табаке, заключавшуюся словами: «Пожалейте меня, бедного сиротку!» К записке был приложен подарок — костяная ручка для пера, сделанная в форме мертвой человеческой руки. Рука была вырезана, по-видимому, простым складным ножом, но с поразительным искусством: чувствовалось, что это непременно мертвая рука.

Я показал подарок Горькому, и он, найдя в этой работе признаки скульптурного мастерства, посоветовал мне повидаться с автором записки, потом передать впечатление: что за человек?

На прогулке я спросил знакомых арестантов.

— А, это Могила! — ответили мне с грубым смехом. — Он по ограблению могил, каторжник. Ничего в нем нет для вас интересного, просто дурак. Верит в нечистую силу, в привидения, а сам любит могилы разрывать, и если есть у покойников на пальцах перстни, то прямо так с пальцами и отрубит!

— И ведь честным был человеком всю жизнь, лодочником, что ли, служил, а как утонула у него жена с двумя детьми, так «это» с ним и началось. Какое-то дурацкое любопытство к покойникам.

— А ну, позовите его.

— Могила! — закричало сразу несколько голосов.

Через минуту передо мной стоял красивый атлет с черными, смолистыми усами, падавшими ему на плечи. Это была молодецкая фигура в холщовой рубахе с открытым воротом, обнажавшим волосатую грудь, с маленькой арестантской шапочкой на бритой голове, в ножных звенящих кандалах.

— Вот так сиротинка! — удивился я, озирая его фигуру, словно сорвавшуюся с полотна Репина «Запорожцы».

«Сиротинка» ответил лошадиным ржанием вместо смеха. Я попробовал было поговорить с ним о том, за что он сидит в тюрьме, но Могила отвечал тупо, с видимым нежеланием распространяться и только повторял, отводя глаза в сторону:

— Все равно в каторгу пойду, а этого дела не брошу! В каторгу мне и дорога! — О своем таланте скульптора отозвался пренебрежительно: — Так себе, баловство, от нечего делать. А за табак благодарим!

После меня разговаривал с ним Горький, и тоже безрезультатно: человек осужден в каторгу, а тут к нему «с пустяками пристают!» Горькому он кратко и мрачно рассказал о своем действительном сиротстве: о трагической гибели жены и детей.

Был май месяц, весна в разгаре. Всюду слышалось пение, даже птицы чирикали. Но нигде весной не поют люди с такой охотой, как в тюрьме, в особенности под вечер, когда наступает вечерняя прохлада.

Я тоже пел каждый вечер, стоя на подоконнике своего раскрытого окна и держась руками за железную решетку. Пел те романсы и песни, в которых говорится о тюрьме.

Пение было слышно в городе, и оттуда на даровые концерты каждый день собиралась толпа слушателей. Концерты мои вошли в обычай, развлекая не только моих товарищей.

Но вот однажды, как бы в ответ на мое пение, из подвального этажа тюрьмы, где сидели уголовные, зазвучал красивый, сильный и обширный бас, певший:

Не шуми ты, мати зелена-дубравушка, Не мешай мне, молодцу, думу думати, Что заутра мне, добру молодцу, на допрос идти, Перед грозного судью, самого царя.

Невидимый певец пел эту разбойничью песню очень хорошо. Мрачным спокойствием прозвучали последние слова «судьи»:

Я за то тебя, детинушка, пожалую Среди поля хоромами высокими, Что двумя ли столбами с перекладиной!

— Кто это поет? — спросил Горький.

— Наш уголовный певец! — отвечали снизу. — Татарин Бадиуллин!

На другой день я на прогулке познакомился с ним: это был юноша двадцати одного года, красавец, высокого роста, с густыми кудрями золотистого цвета, отпущенными до плеч.

У него было приятное лицо с нежной, как у девушки, кожей, голубые глаза, говорил по-русски без акцента.

— За что вы сидите?

— За разбой! — последовал неожиданный ответ.

— Давно?

— У него уже пятая отсидка, — пояснили товарищи. — Он подолгу не гуляет. Только выпустят — и уж опять ведут!

Рост у меня заметный и еще волосы!.. улыбаясь, сказал Бадиуллин: — Через это приметен полиции.

— А не лучше ли вам бросить разбой?..

Я стал говорить о его выдающемся голосе, что ему, если поучиться, можно сделаться оперным певцом.

Разбойник слушал меня с иронической улыбкой.

— А как же документы? — возразил он.

Раздался удар в тюремный колокол, и, головой выше всей толпы, он исчез вместе с нею, спускаясь в подземные казематы острога, где когда-то пытали заключенных.

Горький следил за этим разговором из-за железной решетки своего окна и потом сказал мне:

— Нет уж, если в пятый раз сидит, значит давно лишен всех прав… Ничего не поделаешь! Воскресить этих людей можно будет разве только после революции!

Выходя на прогулку, он прежде всего здоровался за руку с вооруженными часовыми. «Преступник» и тюремная стража мирно усаживались на травке, покрывавшей весь тюремный двор, дружелюбно беседуя. Тут же садился сопровождавший надзиратель. Осторожно, один за другим, подходили уголовные, весь день проводившие на другой стороне двора, и Горький всегда им что-то рассказывал с обычным своим мастерством, убедительностью и юмором.

Была какая-то особенная привлекательность в этом человеке: не прошло и недели, как часовые, надзиратели, уголовные и даже начальник тюрьмы и два помощника его были очарованы необыкновенным арестантом.

В тюрьме он просидел только месяц, но и за это время «что-то в груди» дало знать о себе: здоровье пошатнулось. Горького перевели под домашний арест.

Через несколько дней после того, как был освобожден Горький, оставшихся студентов, земцев и рабочего позвали в контору, откуда они явились прямо к моему окну.

— Прощайте! — кричали мне студенты снизу, со двора тюрьмы. — Нас сегодня выпускают на свободу! Напишите стишок на память!

— А меня — в ссылку, — спокойно добавил рабочий.

— Я написал и бросил им в окно «Прощальное слово», коротенькое стихотворение, положенное впоследствии композитором Слоновым на ноты для пения. С этим оригинальным «романсом» впоследствии часто выступал Шаляпин.

Вскоре мне пришлось познакомиться с «аристократом» уголовных, с «самим Никитиным», знаменитым вором.

О Никитине уголовные говорили почтительно, как о человеке совсем другого масштаба, чем они. Никитин, по их рассказам, был специалистом по части «дерзких краж» и «работал» всегда один. Еще незадолго до своего ареста, среди бела дня, в воскресенье, он ограбил ювелирный магазин на главной улице города: оделся стекольщиком и на глазах гуляющей по тротуару праздничной публики вырезал алмазом зеркальное стекло окна, влез, забрал все драгоценности в корзину, потом, не торопясь, вылез и опять вставил стекло. Арестанты рассказывали об этой «работе» с восхищением.

Незадолго до моей встречи с ним он убежал было из тюрьмы, но сам воротился при следующих обстоятельствах. Задумали они бежать вдвоем с товарищем и, как всегда у Никитина, сделали это днем, когда все уголовные были на тюремном дворе, а около тюрьмы, за городом прогуливалась городская мещанская публика: кругом было людно, шумно, был праздничный день. Внутри двора, примыкая к стене, стояла каменная сторожка для часовых, с растворенной настежь дверью. Дверь прилегала к стене. Встать на скобу двери, со скобы — на дверь ничего не стоило. Полез сначала товарищ Никитина, потом он, и оба спрыгнули за стену с двухсаженной высоты. Никитин сделал это, а товарищ вывихнул ногу. Тем не менее они ушли километра за два, до земляного вала, где и сели. Дальше идти товарищ не мог. Тогда Никитин вместе с ним воротился в тюрьму, так как не хотел бежать, покинув товарища. Это было особое, арестантское благородство.

Арестанты сообщили мне, что Никитин, сидящий в одиночке, желает со мной поговорить на прогулке.

Я согласился.

Свидание это было устроено уголовными при довольно таинственной обстановке: часовые и надзиратели куда-то исчезли с тюремного двора, уголовные тоже — весь двор опустел. Я ходил несколько минут по земляному тротуару, устроенному вдоль внутренней стороны тюремной стены, удивленный внезапной тишиной и как бы безлюдием тюрьмы, в обыкновенное время кипевшей голосами, пением и «играми» уголовных.

Наконец, из-за угла тюрьмы показалась фигура арестанта в обычном холщовом костюме и маленькой шапочке. Он быстро подошел ко мне и, протягивая руку, отрекомендовался:

— Никитин!

Это был юноша лет двадцати пяти, небольшого роста, смуглый брюнет, с маленькими черными усиками, красивый, с карими, блестящими глазами. В этих глазах было что-то особенное: что именно, я сразу определить не мог, но несомненно это были воровские глаза, быстрые, бегающие, настороженные, полные жизни, могущие быть дерзкими, но не дерзкие, а даже как будто печальные — замечательные глаза.

Заговорил он неожиданно тихим, печальным голосом; нельзя было и подумать, что этот с виду скромный, симпатичный юноша и есть знаменитый на всю Россию дерзкий вор, одно появление которого на свободе поднимает на ноги полицию.

Мы пошли рядом по тротуару вдоль стены и долго ходили так взад и вперед, разговаривая. До самого конца разговора никто не появлялся на тюремном дворе.

Никитин приступил прямо к делу.

— Видите ли, — заговорил он робко и печально, — я сейчас скажу, о чем мне хочется с вами поговорить. Я, как вы знаете, известный вор, моя специальность — дерзкие кражи. Я и сейчас, сидя в тюрьме, уже разработал план ограбления кафедрального собора здесь, — добавил он еще скромнее и застенчивее, опуская глаза в землю и как бы слегка конфузясь, — но, видите ли, когда мне пришлось два года просидеть в одиночке, в Петербургской тюрьме, я много читал и очень много думал… Вы знаете… как получается профессиональный вор? Это — случайность, так сложится жизнь, а потом вам уж нет выхода из заколдованного круга, вы — как затравленный зверь.

Долго рассказывать, почему я сделался вором, но, клянусь, я не хотел быть им!

А теперь, когда круг над моей головой давно замкнулся, я совершаю кражи, иногда очень крупные, вовсе не из-за корысти — деньгами я не дорожу, но я мщу обществу! Понимаете вы меня? Я мщу! Я люблю не только украсть, но еще и посмеяться, поиздеваться, оставить какую-нибудь юмористическую записку за моей подписью, да и самую кражу сделать как-нибудь поостроумней, чтобы «они» почувствовали себя одураченными, чтобы знали, что я смеюсь над ними, над всей их жизнью, их лицемерием, над их порядками, полицией, попами и соборами! Я мщу! Но, видите ли, после того как я два года просидел в одиночке и все думал, теперь моя прежняя жизнь меня не удовлетворяет. Ведь это же не достигает цели. Это, что называется, паллиативы! Я хотел бы мстить иначе: разумнее, вернее.

Никитин в нерешительности остановился, потупил глаза, покраснел.

— Как же? — спросил я, внимательно слушая.

Никитин совсем сконфузился и прошептал тихо и застенчиво:

— Я хотел бы перейти на политическое!

Я не сдержал невольной улыбки.

— Разве это смешно? — чуть-чуть обидевшись, продолжал он, укоризненно вскинув на меня своими горячими глазами. — Разве я не мог бы приносить пользу вам всем… ну, хоть при переправе литературы из-за границы? Ведь я знаю, как это делается у вас неумело, сколько проваливается литературы и гибнет хороших людей, а у меня бы не было провалов, я бы каждую прокламацию губернатору на спину наклеил, и он долго бы ходил с нею! Ведь это такие пустяки! — презрительно пожав плечами, закончил знаменитый вор.

— Чего же вы, собственно, от меня хотите?

— А вот чего: очень немногого — я на днях выхожу на свободу и хочу предложить свои услуги революционерам через Алексея Максимыча. Но он, пожалуй, не примет меня, из-за моей известности. Вот я и хочу попросить вас: напишите ему небольшое письмецо или просто записочку… Не обо мне! Нет! Обо мне ничего не пишите, напишите о себе, а я передам… Это мне нужно только для того, чтобы он меня принял. Можете вы это?

Я согласился переслать с ним письмо Алексею Максимычу, и Никитин горячо и благодарно пожал мне руку. Затем мы расстались. Я остался на тротуаре, а Никитин быстрыми и легкими шагами направился в тюрьму. Я долго смотрел ему вслед и обратил внимание на его походку; видно было, что, несмотря на небольшой рост и сухощавость, был он силен и ловок как бес.

По выходе из тюрьмы я спросил Горького:

— Никитина видели?

— Нет, — отвечал он с сожалением. — Не довелось — он был в тот же день опять арестован и отправлен в Московскую тюрьму по совокупности с другими его делами. А жаль! Я много слышал о Никитине: незаурядный человек, достойный лучшей судьбы.

В это время я столкнулся у Горького с одним талантливым человеком, о котором Катерина Павловна рассказывала:

— Вижу, на толчке оратор появился, оборванный, с бочки говорил речи на заказ… экспромтом… По гривеннику за речь! На любую тему! Так хорошо говорит, что о нем по городу слух пошел. Наконец явился к Алексею для разговоров. Не знаю, о чем они говорили… Алексей, кажется, помог ему одеться. Теперь иногда бывает у нас… Совсем приличный стал!..

— Что же у него, талант?

— Несомненный! — подтвердил Горький. — Главное, не из мягкотелых… Твердый парень…

«Твердый парень» был еще совсем молодой человек — лет двадцати двух, умевший свободно держаться в обществе, хорошо говорить. Босяцкое положение, из которого его выручил Горький, было для него, вероятно, временной случайностью, моментом тяжело сложившихся обстоятельств. К сцене имел действительно данные: красивую наружность, звучный голос, живой темперамент. Заметно было, что где-то чему-то учился, свободно судил о литературе, о театре. Несмотря на крайнюю свою юность, производил впечатление бывалого во всяких жизненных переделках умного и талантливого парня. В трудные моменты каких-то своих «исканий» попадал в «босую команду», становился чернорабочим. Иногда писал в газетах.

Бывший босяк говорил, что пробовал служить на провинциальной сцене на вторых ролях и убедился, что ему не хватает школы, учебы. Побывать бы в чьих-нибудь хороших руках!

Горький слушал, чуть улыбаясь и покручивая ус.

— Я, Алексей Максимыч, все-таки в конце концов актер, даже когда публицистикой занимался, критические статьи на произведения писателей писал, и тогда мог приступить к работе только, когда воображу себя, бывало, в гриме и костюме эдакого заядлого старого профессора: в очках, в седенькой бородке. Брюзгу эдакого, который во всяких книгах копается. И как только воображу себя таким, войду в роль, могу статьи писать, а если не войду, ничего не выходит!

— Бывают такие писатели! — усмехнулся Горький. — В Нижнем один народник был: говорят, когда за письменный стол садился, лапти одевал.

— Ну, а я — подобно Мефистофелю в «Фаусте», который надевает мантию Вагнера и дает советы студентам…

— А кем вы себя вообразили, когда речи на базаре говорили?

— Действующим лицом эдакой несуществующей исторической трагедии… Городская площадь… народ… средневековье… может быть, крестьянская война… и я говорю с лобного места… А на самом деле — с бочки! Когда вместе с босяками мостовую кайлом бил, тоже воображал себя проданным в рабство… Тогда и лохмотья носить умеешь ловко, будто век их носил… Актер я, Алексей Максимыч, помогите сделаться актером!

К этому времени Горького выслали в Арзамас под гласный надзор полиции «впредь до окончания дела».

Меня водворили «по месту приписки», как крестьянина, в мое родное село Обшаровка «на тех же условиях».

VII

Встретились мы в Крыму, в 1902 году.

Нам обоим разрешен был отпуск из мест нашей ссылки на полтора месяца для поправления здоровья.

Горький приехал со своей семьей на две недели раньше меня. Я застал его в Олеизе — прелестном уголке на берегу моря, верстах в двенадцати от Ялты.

21 февраля 1902 года закрытой баллотировкой Горький был избран в члены Академии наук, но по негласному требованию царя исключен из состава академии. В виде протеста против его исключения демонстративно вышли из академии писатели Чехов и Короленко.

Дача «Нюра», в которой поселился Горький, стояла всего в нескольких шагах от берега и представляла из себя бревенчатый, выкрашенный белой краской дом затейливой архитектуры.

Было начало апреля с его нежной и радостной крымской весной, деревья цвели и одевались нежными листьями, а ярко-синее море с гармоничным шумом шевелилось перед самыми глазами.

Слава Горького росла не по дням, а по часам. Тюрьма, ссылка и исключение из академии только повысили интерес и сочувствие к Горькому широких масс: своих читателей он мог уже и тогда считать миллионами, да и в литературе к этому времени был далеко не одинок — в возглавляемом им «Знании» сплотился цвет тогдашней художественной литературы. Все книги «знаньевцев» с небывалой быстротой расходились в таком колоссальном количестве, что об истинных размерах их тиража Пятницкий, как оказалось после, долго и скромно умалчивал, боясь, как бы у нас «не закружились головы».

В Ялту на дни весеннего сезона съехались чуть ли не все тогдашние знаменитости; артисты, певцы, музыканты, художники, писатели, заслышав о приезде Горького, являлись в Олеиз для выражения своих чувств. Ежедневно приезжали толпы гостей. Шумно и весело стало на «Нюре».

Над Олеизом, в Гаспре — совсем рядом — лежал Лев Толстой, оправляясь от тяжелой болезни. В Ялте жил Чехов на собственной даче — тоже больной — и звал к себе Горького повидаться.

Наконец, приехал Шаляпин — веселый молодой гигант в поддевке и высоких сапогах. Целую неделю, почти не умолкая, пел он под рояль романсы, восхищая всех гениальным талантом, дивным голосом, искристым остроумием, неистощимой веселостью.

В это же время из Ялты торжественно прибыл Станиславский, а с ним — Владимир Иванович Немирович-Данченко.

Неспроста прибыли. Оказалось, что у Горького вчерне готовилась новая пьеса, и они приехали ознакомиться с нею.

Горький в присутствии собравшихся гостей читал свою рукопись.

Когда начал читать, голос иногда срывался, заметно было, что автор волнуется: от этих двух «чародеев» зависела судьба пьесы, за которую он, по-видимому, боялся. И совершенно напрасно.

Пьеса, еще не законченная, произвела, однако, на всех прекрасное впечатление; оригинальность темы, чеканность языка, где, казалось, не было ни одного лишнего слова, рельефность фигур — все это даже в неискушенном чтении взволнованного автора захватывало. Хотелось скорее увидеть ее на сцене.

По выслушании, она была тотчас же принята для постановки в Художественном театре. Называлась — «На дне».

Отпуск Горького кончился 1 мая. Он уехал обратно в Арзамас. Через две недели должен был вернуться и я в Обшаровку.

В августе мне разрешили переехать в Арзамас к Горькому, по просьбе, мотивированной нашими совместными литературно-издательскими делами.

Арзамас оказался живописнейшим древнерусским, страшно захолустным, тишайшим городком, полным художественно красивых старинных церквей.

Горький занимал там за тридцать рублей на все лето бревенчатый дом комнат в шесть, с мезонином и садом.

Завидя меня, подъезжающего к дому на извозчике, он высунулся из окошка, все еще худой и бледный после «нижегородского сиденья», но радостный и улыбающийся, и закричал нетерпеливо:

— Отпустили?

Прогостил я в Арзамасе не более недели: наконец-то пришла нам обоим бумага, извещавшая, что «дело о мещанине Алексее Пешкове с «товарищи» «за отсутствием состава преступления» производством прекращено.

Освободившись от «отеческой» опеки жандармского управления, Горький поселился в Москве. С зимы 1902/03 года туда на жительство съехалось почти все тогдашнее «Знание»: Серафимович, Бунин, Найденов, не считая коренных москвичей, живших там оседло, — Андреева, Вересаева, Телешова, Белоусова и других.

Поселившись в Москве, ехал я раз на извозчике. Вдруг звучный голос окликнул меня. Гляжу — Я-бов, с запущенной черной бородой, возмужавший красавец.

— Я к вам! — сказал он, влезая в коляску.

Оказалось, служил где-то на юге в труппе, но почему-то ушел.

— Не понравилось?

— Нет, причина романическая… увлекся… Но мной пренебрегли… не мог служить — опять в чернорабочие попал!

Я рассказал Горькому о встрече со старым знакомым.

— Чего-о? — иронически переспросил писатель и затем с весом отчеканил: — Эдаким-то парнем «пренебрегли»? Скажите вы ему, чтобы он по миру-то ходил, а ерунду не городил. Конечно, врет! Если придет, передайте, чтобы зашел ко мне сечься: высеку его!

Когда я передал приглашение, Я-бов просиял:

— Это все равно, что у Тургенева в «Певцах»: «Антропка! Иди домой! — Зачем? — А затем, что тебя тятька высечь хочит!»

Через некоторое время он зашел ко мне, выглядевший престарелым профессором в воображаемых очках.

— Не пишете ли вы уже?

— Совершенно верно! Максимыч велел писать статьи до тех пор, пока не простит за мое вранье про «несчастне кохання»… Просто, загулы у меня бывают…

Зимой 1903 г. по инициативе Горького в Нижнем был построен и функционировал «народный театр», ставивший по воскресеньям пьесы классического репертуара. Труппа состояла из учеников и учениц студии Московского Художественного театра, изображавших как бы его филиал под руководством опытного артиста. В числе «студийцев» оказался и Я-бов.

В окружении этой ученической юной труппы он был «премьером» — единственным исполнителем главных ролей: играл царя Бориса, боярина Грязного в «Царской невесте» и пр. Богатый голос его звучал глубоко и мощно: чувствовались задатки будущего большого артиста.

Но и здесь у него произошел один из его «прорывов», на этот раз, кажется, действительно на романической подкладке: кто-то влюбился в «эдакого парня», и он как будто не хотел этого, любя другую, и ввиду таких переживаний внезапно и горько напился в день «Царской невесты», где некем было его заменить. Пьесу при собравшейся публике пришлось отменить. «Твердый парень» никак не мог этого простить себе, и наутро в местной газете появилось его покаянное письмо, которым он «сам себя изгонял из труппы», после чего снова исчез.

Летом пришлось мне быть в Одессе, где при свидании с одним писателем, жившим там постоянно, я услыхал рассказ о Я-бове.

— Прохожу раз мимо приморского бульвара, вижу, рабочие мостовую чинят… Гляжу, в числе их Я-бов кайлом работает в полном босяцком рубище, так что сквозь прорехи здоровенное, бронзовое тело сверкает, а кругом публика гуляет, раскормленные дамы на эдакого молодца засматриваются, а все-таки гнушаются!

Увидел меня, бросил кайло, подбежал, весь дрожит:

«Выручайте меня скорее!.. Денег… денег! Прежде всего одеться!»

Я дал ему денег, и через час он явился ко мне преображенный. Уехал в Москву, там, говорят, Горький устроил его в путешествие за границу с труппой артистки Яворской, под руководством знаменитого режиссера.

Пройдя хорошую школу, он по возвращении превратился в заметного артиста, ставшего желанным для всякой труппы столичных городов.

С этих пор кончились его «срывы» в форме «загулов», прежде доводивших его до босячества — вероятно, в минуты недовольства собой.

В это время Горький с особым успехом выступал в драматургии: его пьеса «На дне», великолепно поставленная в Художественном театре, прозвучала как суровый суд над мрачной русской жизнью. Ряд последующих пьес действовал на публику, как удары бича по натянутым нервам. «Знание» организовало свои «сборники», где и начали с 1904 года почти периодически появляться все новые произведения «знаньевцев», а потом уже выходить отдельными изданиями.

Громадный успех и тираж этих сборников — в шестьдесят тысяч каждое издание — являлось чем-то небывалым до этого времени в истории русской литературы: книги расхватывались на лету, выходя почти ежемесячно; ни один из существующих тогда толстых журналов, с их тиражами не больше десяти тысяч, не мог конкурировать с ними; причина успеха была не только в том, что каждый из «знаньевских» сборников в зеленой обложке возглавлялся новыми произведениями Горького, но и в том, что он сумел подобрать туда талантливую литературную молодежь, переживавшую необыкновенный душевный подъем; каждый сборник был проникнут будирующим настроением, обещавшим близость радостного утра, восход пышного солнца свободы. Писатели не только заражались бодрым настроением, пламенной верой своего старшего товарища, но и сами черпали из окружающей жизни необычайное воодушевление, выразителями которого невольно становились. Отдельные издания книг почти всех авторов «Знания» печатались и, как фейерверк, разлетались по стране в сотнях тысяч экземпляров: по крайней мере о таком тираже говорил мне впоследствии Горький.

В начавшейся революции 1905 года Горький участвовал в московском восстании и, наконец, вынужден был эмигрировать.

Последнее мое свидание с ним перед переходом границы произошло зимой 1906 года в Гельсингфорсе, куда он меня срочно вызвал из Петербурга телеграммой для участия в русско-финском вечере, которым столица Финляндии приветствовала «большого русского поэта».

VIII

Замечательно красив и симпатичен город Гельсингфорс. Сравнительно с большими столичными городами он кажется маленьким, но более уютным, изящным.

На стройных, чистеньких улицах Гельсингфорса, этого уголка северной Европы, часто встречаются дома из родного финнам серого камня, представляющие как бы олицетворение старой финской сказки: они сложены из художественно-необделанных циклопических глыб, а из-за каждого камня, сросшись с ним, выглядывает лукавая рожица маленького финского гнома, домашнего доброго духа, приветливо подмигивающего, с немым хихиканьем дразнящего острым язычком. Они как бы гнездятся между камней, одухотворяют их, вышли из них же, как и сами финны. И на умышленно неотесанных каменных воротах тоже сидят на корточках смешливые химеры, смотря друг на дружку, высунув языки, строят лукавые рожи и, неслышно хихикая, показывают пальцами одна на другую.

Когда я в снежное и влажное зимнее утро ехал на быстрой финской лошадке с Гельсингфорского вокзала и глазел по сторонам, мне казалось, что от этого опрятного и европейски стройного города веяло сдержанностью, выдержкой.

Лица встречавшихся финнов, некрасивые, скуластые, неподвижные, серые, словно высеченные из одного и того же финского крепкого камня, говорили об упорной устойчивости людей этой страны.

Я вылез из саней у массивного подъезда первоклассной гостиницы, где жил Горький, и, сопровождаемый отворившим мне дверь молодым человеком в ливрее, поднялся наверх по широкой мраморной лестнице.

— Для вас уже приготовлена комната, — на чистом русском языке сказал мне финн, вводя меня в комфортабельный номер.

— А в каком номере Горький?

— В девятом.

Я отпустил слугу, умылся, переоделся, напился кофе в ресторане, отыскал девятый номер и не без волнения постучался.

— Войдите! — глухо послышался голос Алексея Максимовича.

Я вошел.

Номер состоял из двух смежных больших комнат, почему-то заставленных множеством огромных букетов свежих красных роз: вся комната, в которую я вошел, была в цветах.

За круглым столом сидели Горький, артистка Художественного театра М. Ф. Андреева, финский художник Аксель Галлен и начальник «красной гвардии», как называлась тогда в Финляндии народная милиция.

Галлен был элегантный, загорелый брюнет лет тридцати, высокий, плечистый, с небольшой черной бородкой, красивый мужественной красотой горного охотника, — таким я представлял себе гамсуновского Глана. С Галленом я был немножко знаком, встретившись летом у Горького в Куоккала в 1905 году.

Начальник гвардии — пожилой человек с большими, свешенными вниз усами и лысеющим лбом — держался по-военному прямо и сухо, говорил по-русски чисто, короткими фразами.

Через плечо у него была одета широкая красная перевязь, напоминавшая генеральскую ленту, в знак принадлежности к народной финской милиции.

— А вот и главный артист приехал! Знакомьтесь! — рекомендовал меня Горький.

— Главный артист — это вы, — возразила Андреева. — В особенности в интимном разговоре.

— Э! Мало ли что! — шутил Горький. — В интимном-то я неотразим, например в разговоре с жандармами!

Все засмеялись.

Галлен очень плохо и с трудом говорил по-русски, но русскую речь ему в затруднительных случаях переводила Андреева на французский язык.

Она предупредила меня, что Галлен — европейски известный художник и национальная финская знаменитость. Принесли мне репродукции его картин, и я с наслаждением любовался ими.

Финляндия владела сердцем Галлена, была его любовью, грезой, страстью и безумием: всюду, во всем у него была Финляндия.

Он воспел в могучих красках «Калевалу» — эти северные волшебные сказки, стихийные, как зимняя вьюга, — финский эпос.

Пели краски о современной, живой Финляндии с ее седыми скалами и тихими озерами, с девственными хвойными лесами и угрюмым северным морем: серое, свинцовое финское море с набегающими на плоский берег мелкими волнами и тут же прибитое к берегу мертвое дерево, без коры, насквозь просоленное морем, крепкое, как камень: ах, это все символы Финляндии, горько и страстно любимой художником ненаглядной и обожаемой им сказочной страны «Калевалы»!

Это была жгучая, острая любовь к своей угнетенной стране, но под этой любовью чувствовалась оборотная сторона; ненависть к русскому самодержавию. Именно эта ненависть сближала нас с тогдашними финнами.

Горький заглянул через мое плечо и с глубоким вздохом сказал:

— Как они любят свою страну! Ах, если бы русские так любили свою родину!

— Переведите, пожалуйста, Акселю, — обратился он к Андреевой, — что я никогда не забуду Финляндии и ее народа, ее художников и счастливейших для меня дней, пережитых в Финляндии. Переведите также, что я никогда не забуду его, Акселя, прекрасного художника, пламенного, любящего свою страну и ее свободу.

Когда Андреева перевела, лицо Галлена, отчасти понимавшего сказанное, просияло радостной детской улыбкой; он протянул писателю большую, замечательно красивую, мужественную руку.

— Сегодня мы с вами выступаем на русско-финском вечере, — сказал, обращаясь ко мне, Горький. — А завтра я уезжаю. Теперь мы, вероятно, не скоро увидимся.

— Не по этому ли случаю у вас здесь столько цветов?

Никто не успел мне ответить. Где-то близко на улице внезапно грянул духовой трубный оркестр. Все кинулись к окнам.

Улица была полна празднично разодетой толпой.

Недалеко от гостиницы виднелся среди маленького сквера небольшой бронзовый памятник, теперь весь сверху донизу убранный цветами; около него-то раздавались торжественные звуки оркестра.

— Что это значит?

— Сегодня финский праздник, — объяснил мне Горький. — Чествование памяти ихнего поэта Руненберга. Он для них все равно, что Пушкин для нас. Вот как умеют чтить своих поэтов финны!

— И не только своих, — возразил тихим голосом молчавший до этих пор начальник гвардии.

— Кроме того, — продолжал Горький, — художники у них прекрасные, архитектура — тоже… Но позвольте… — перебил он себя, встрепенувшись и прислушиваясь. — Они направляются сюда?

Оркестр, сопровождаемый все возраставшей толпой, сверкая медными трубами и сотрясая воздух торжественными волнами звуков, приближался к подъезду гостиницы. Толпа с обнажёнными головами запрудила улицу. Великолепный оркестр грянул под нашими окнами. Музыканты были с широкими красными лентами через плечо.

Едва замолк оркестр, как запел густой и стройный хор.

— Это все вас чествуют! — взволнованно говорила Горькому артистка. — Выходите на балкон, скажите им: «Да здравствует Финляндия!» — по-фински.

— Но я не умею говорить по-фински, — возразил Горький.

— Ах, да это же можно написать! Аксель!

Она схватила со стола карандаш и бумагу.

Аксель продиктовал ей несколько финских слов. Андреева написала их русскими буквами. Бумажку дали в руки Горькому.

Пение умолкло. Тотчас же с другой стороны загудел новый хор. Потом опять заревели трубы. Толпа прибывала, и уже не видно было ей конца.

С трудом открыли дверь на балкон, забитую по-зимнему. Горький появился на балконе. Оркестр умолк.

Прерывающимся голосом, медленно выговаривая, Горький крикнул два финских слова: «Элекейнен Суоми!», означавшие: «Да здравствует Финляндия!»

Воздух дрогнул от восторженных криков, вырвавшихся из нескольких тысяч грудей.

Люди с обнаженными головами махали шляпками и шапками, что-то крича.

Суровый финский народ радостно улыбался и бурно приветствовал русского писателя — борца за революцию.

Горький опять повторил свое восклицание и опять вызвал гул криков толпы.

В комнате все волновались. Было что-то трогательное во всем этом происшествии, в таком выражении любви многотысячной толпы к писателю-революционеру.

Подразумевалось, что эти овации происходят в честь Горького не только как большого писателя, но и как политического деятеля. Это была демонстрация, в которой столица Финляндии почти поголовно приветствовала Горького как представителя русской революции: вместе с ее ущербом падали надежды Финляндии.

Горький вбежал в комнату с мокрым от слез лицом. Все окружили его, растроганные. Артистка плакала, вытирая свои слезы платком.

На улице гремел оркестр, чередуясь с хорами певцов. Толпа не расходилась и все прибывала; крыши соседних домов чернели от зрителей.

Зимний северный день угасал. Смеркалось.

Начальник гвардии вдруг торжественно встал перед Алексеем Максимовичем и, обнаружив военную выправку, произнес торжественно-официальным тоном:

— А теперь пожалуйте на спектакль! Экипаж подан.

Мы все оделись и гурьбой спустились вниз по широкой мраморной лестнице.

На улице, с обеих сторон крыльца, двумя живыми стенами стояла тесная толпа, оставляя для нас только узкую дорожку, застланную ковром, которая вела к санкам, убранным гирляндами свежих красных роз.

Но сани были без лошадей: за оглобли держалась толпа.

Кругом стояли тысячи людей с обнаженными головами, девушки бросали на снежную дорогу свежие, сочные розы, красные, как кровь.

— Я не могу, — говорил окружающим Горький, — я пойду пешком. Не хочу, чтобы меня везли люди!

Тогда, слегка раздвинув других, встал перед ним начальник «красной гвардии», серьезный, с седыми усами, в широкой красной ленте через плечо, выпрямился по-военному и сказал официально:

— Народ этого требует!

Горький подчинился народу и сел в сани с открытой головой.

Рядом с ним села М. Ф. Андреева.

Тронулся тихий, торжественный поезд: впереди во всю ширину улицы густо двигалась сплошная, медленная, торжественно-печальная толпа, сзади саней, ведомых людьми, шли десятки тысяч людей с открытыми головами, не было видно конца толпе ни впереди, ни сзади; в демонстрации участвовало не менее сорока тысяч жителей Гельсингфорса. Где-то в этом море людском потерялся затертый и заглушенный гулом движения оркестр, издававший трубные, торжественно-могучие звуки.

А кругом саней в ногу шагала «красная гвардия» в широких красных лентах через плечо.

Шествие двигалось слишком медленно под торжественные звуки медного оркестра.

Толпа устилала путь русского писателя красными цветами, словно кровью орошали они снежную дорогу, и не знал он, что путь, усеянный розами, по которому его влекли с такими почестями, будет путем многолетнего изгнания, страданий и борьбы.

IX

«Знаньевцы» во время этих событий, не успев сорганизоваться в «Товарищество писателей», после отъезда Горького потребовали от Пятницкого отчетности в денежных делах «Знания», так как доверяли только Горькому. Пятницкий им в этом отказал, что и послужило поводом к уходу «знаньевцев» из «Знания».

«Знание», оставшееся под гнетом злейшей правительственной и психологической реакции, по понятным причинам уже не имело сил по-прежнему возвышать свой голос на борьбу с ней: оно осталось не только без вдохновителя, но и без прежних его соратников, замененных новыми, менее интересными для широких кругов читателей. Пятницкий переехал к Горькому на Капри, и сборники, составлявшиеся за границей, уже не вызывали прежнего могучего отклика в сердцах читателей, павших духом, среди общей подавленности, в обстановке реакции. Тираж сборников уменьшился катастрофически, и, постепенно хирея, они, наконец, совсем прекратились. Материальное положение знаменитого писателя за границей значительно ухудшилось, пошатнулось и здоровье — обострился туберкулез, доходили слухи об открывшемся кровотечении горлом. После прекращения издательства «Знания» Горький и Пятницкий разошлись.

В стране безостановочно, подобно бездушной машине, работал военный суд, выносивший задним числом смертные приговоры через повешение, отправлявший людей в ссылку и каторгу. Народный юмор называл повешение «муравьевским галстуком».

Тогда взошла печальная звезда Леонида Андреева, автора «Семи повешенных», большой, но болезненный, всегда имевший уклон к пессимизму талант которого звал теперь не «К звездам», как прежде, а во «Тьму» трагического отчаяния. Андреев встал во главе модернистского «Шиповника», более отвечавшего мрачному «духу времени».

Чувство упадочничества на много лет охватило интеллигенцию.

Всеобщим упадком духа только и можно было объяснить успех пессимистической «арцыбашевщины», интеллигентное мещанство полезло в «санинство» («Санин» — роман Арцыбашева). Начался всероссийский разгул — море по колено.

Из писателей многие надолго замолчали, иные среди всеобщего пьяного угара спились, некоторые морально опустились, психологически жестоко разбитые. Началось «купринское богемство». «Не разбились, а рассмеялись» только обеспеченные либералы, эстетствующие «любители словесности», «ужи» из «Песни о Соколе», переставшие в это время «любить Горького». Теперь они лягали всех и все, что напоминало им революцию, между тем как «Сокол» буквально истекал кровью на скалистом острове Средиземного моря.

Горький чувствовал, что ему нельзя оставаться только писателем, что слава его — слава борца за революцию — дается ему в ожидании дел, подтверждающих его призывные песни.

Покончив с «бывшими людьми», ярко обрисованными в первом фазисе его литературных выступлений, заключительным аккордом которых была пьеса «На дне», он оказался на распутье: тема была исчерпана до «дна», художник «выпел душу» и остыл к своим персонажам. Правда, огромный материал поразивших его когда-то впечатлений далеко не весь был переработан, и всякий раз, когда впоследствии автор прикасался к старым струнам, они звучали с прежним очарованием, как, например, в прекрасно написанном «Детстве», но видно было, что ему необходимо вступить в какой-то новый фазис литературного развития, не повторяя себя и не возвращаясь вспять.

За границей он впервые берет для своих вдохновений жизнь революционно-рабочей среды — пишет «Мать» и целый ряд художественных произведений, бесповоротно, как по рельсам, ведущих его на вершину мировой известности большого пролетарского писателя, первого в мире.

Я не был у Горького на Капри. Всего только два-три раза обменялись мы письмами, написанными «эзоповским языком». В моих старых тетрадях я случайно нашел экспромтный набросок одного из таких моих писем к Горькому на Капри, относящийся к 1908 году, когда у него гостил Леонид Андреев.

Вот отрывок из этого письма:

Синьор Алексис, сын Макса! Примите привет необлыжный За те досточтимые строки, Что мною получены с Капри! Привет тебе, остров бессмертных! Бессмертные, будьте здоровы! Пускай вас минует простуда, И насморк, и боль головная! Да греет вас вечная слава! Вы там — на причудливом Капри. Герой Леонид хитроумный (Андреев) И Пятницкий — в белом костюме С биноклем и в галстухе красном! Я вижу вас всех на веранде За красным вином (вероятно) По случаю дней карнавала. У нас же картина другая: Кутит на Руси Мефистофель, Ему — «человек» услужает: — Эй, красного! — крикнет Люцифер, И «красное» льется рекою. У нас — карнавал Вельзевула: Мы в галстуках здесь «муравьевских» Гуляем и пляшем порою В беззвучии «красного смеха», Ведут всюду «красных» куда-то И бесятся синие черти. Бессмертные! Будьте бессмертны! Да здравствует синее небо Прекрасного острова Капри.

Во время мировой войны, в декабре 1914 года случилось мне быть проездом в Киеве. Остановившись в гостинице, взял газету: оказалось — в городском театре бенефис Марии Федоровны Андреевой, идет пьеса Чехова «Три сестры».

В телефон мне ответил приветливый голос артистки:

— Приезжайте, пожалуйста, билет для вас припасут в кассе. Да загляните ко мне за кулисы в антракте, очень рада буду. Между прочим, могу сообщить вам новость: здесь Алексей Максимыч!

В первом же антракте пошел за кулисы. На мой стук в уборную бенефициантки дверь отворил — Горький.

С тех пор как мы расстались в Гельсингфорсе, внешность его значительно изменилась: уже не было длинных волос и суконной блузы; коротко остриженный, в застегнутой наглухо тужурке, в высоких сапогах, он теперь показался мне похожим на партийца, но лицо, так хорошо мне знакомое, «солдатское», с отросшими, опущенными вниз широкими усами, чем-то стало напоминать известный портрет Шевченко. Видно было, что много пережил и перестрадал этот человек, между нами легли девять лет реакции в России, приведшие к еще более безнадежной и ужасной войне, — годы «каприйского отшельничества» Горького.

В уборной артистки во время краткого антракта были посторонние, незнакомые мне люди, состав которых менялся: одни уходили, другие входили. Все это мешало нашему разговору. Я узнал только, что Горький направляется в Москву. Ответил ему на несколько вопросов о себе, поблагодарил Андрееву, стал прощаться, — затрещал третий звонок.

Горький пошел проводить меня.

В коридоре театра мы пожали друг другу руки и расстались: я повернул в одну сторону, а он в другую. Потом оба оглянулись.

— Редко видимся! — вырвалось у меня.

— Да, редко! — ответил он и вдруг воротился ко мне.

В лице его было какое-то новое, более теплое выражение.

— Приходите завтра часов в шесть к Марье Федоровне — я буду там. Хорошо?

— Хорошо, — ответил я, — если приглашаете, то уж, конечно, приду.

— Ну, так вот. Приходите.

Я ушел из театра, не дождавшись конца пьесы. В душе встало яркое воспоминание о чистоте и непосредственности нашей прежней, почти юношеской дружбы. Теперь мы оба были уже сильно пожившими людьми, много тяжелого пережившими. Горький казался чем-то озабоченным, возвращаясь в Россию в тяжелую годину грандиозной войны. Когда я спросил его, что он думает о войне, Горький кратко ответил:

— Не вылезем мы из нее. Надо же ее прекратить когда-нибудь.

— А зачем «им» ее прекращать-то? Война дело выгодное — для тех, кто любит устраивать войны: так и будут воевать до тех пор, пока…

Дальше разговор оборвался.

Что-то лежало у него камнем на душе. Дирижерскую палочку в литературе как раз подняли наши давнишние, постоянные враги — «любители чистого искусства», от которого рукой подать до церковного благочестия и «ура-патриотизма».

В тогдашнюю реакционную эпоху критика, за которую взялись наши недоброжелатели, любила «хоронить» Горького и «горьковцев». О наших книгах писали: «Прежде это нравилось — теперь не нравится». Неправда! «Мы» «им» никогда не нравились, а теперь был на «их» грязной улице праздник… Никогда еще «мы» и «они» не были так непримиримы: нас травили за то, что наши книги самым своим содержанием возбуждали читателя против «них». Тяжело было тогда в русской литературе!.. И вот — приехал Горький: может быть, он опять соберет нас, поднимет, как прежде, наш падающий дух.

С этими мыслями я пришел на другой день в назначенное время на квартиру артистки. Это была крохотная квартирка из трех маленьких комнат с входом со двора; прежде я не видал столичную артистку, привыкшую к комфорту, в такой мизерной обстановке; должно быть, денежные дела ее были неблестящие.

Горький с интересом расспрашивал меня о литературе и литераторах, о старых «знаньевцах», о Куприне, об Андрееве.

Я должен был нарисовать печальную картину всеобщего разброда, упадка, отчаяния, мрачного разгула, пьянства, расхлябанности одних и торжества того «благочестивого» литературного лагеря, который так любил наши «похороны». Горький внимательно слушал, покручивал ус и ухмылялся.

— А что касается меня, — хоронить еще рано! Я действительно собирался помирать, но ничего не вышло. Одно время совсем было собрался… Врачи предупреждали, чтобы я, значит, того… приготовился… чтобы на всякий случай привел свои дела в порядок. Лежу это я… кровь горлом… весь асфальтовый пол на балконе залил… Вдруг на лестнице поднимается ко мне этот самый бывший земский врач эмигрант Манухин — слышали о нем? — рассказывает о своем изобретении: «Все равно вам помирать-то: давайте я на вас мое новое средство попробую. Двух обезьян уже вылечил. Может быть, вас вылечу».

— Ну, что это? Разве можно так! — со смехом запротестовала артистка.

— А что? — с юмористическим видом обернулся к ней рассказчик. — Ведь действительно вылечил: я сам видел фотографию с моих легких до сеансов с этими самыми рентгеновскими лучами и после. До сеансов — каверны там и прочее, а после совершенно чистые легкие. Он, этот Манухин, с догадкой человек. А теперь совсем — «не хочу я помирать!» Вот приеду в Москву, открою журнал и возьмусь за перо, тогда узнают, что я не только жив, но и здоров, пожалуй! Нет, я не умру, — повторил он.

Страна вступила в преддверие новой эпохи.

Наступил исторический момент, когда в массах скопился горючий материал и ждал только искры, чтобы загореться. Масса хотела иметь «своих» писателей и этими писателями признала прежде всего Горького и удачно собранных им его сподвижников.

Действительно, что-то «от земли» было в их угловатых, насыщенных тяжестью чувства стихах и прозе, в массивном, гулком языке и даже в их «лирике», в которой сквозь увертюру «личных» настроений помимо их сознания как бы слышался доносившийся из глубины могучий голос, подобный стону скованного великана.

Крупнейшим представителем этого яркого течения в русской литературе был сам Горький, отличавшийся от своих соратников тем, что был первым большим пролетарским писателем.

Он был редчайшим самородком в том смысле, что задолго до своего выступления в литературе открыл и совершил путь к сердцу народа среди кошмаров «страшной жизни», при встречах с чудовищами безотрадной жизненной правды. Как новый Рахметов Чернышевского, он с лямкой крючника за спиной шел по глухим деревням, речным и приморским пристаням, всюду встречал «горе сел, дорог и деревень».

И он-таки добыл волшебный цветок человеческого счастья, которое искал для людей, как «Иванов цвет» папоротника, как не дававшийся никому заколдованный клад — и этим кладом оказалась пробудившаяся сила рабочих масс, потребовавшая для всех трудящихся свободы, радости и счастья.

Он явился не только как поэт революции, звавший других на борьбу, но и сам был по натуре своей бойцом. От слов и песен переходил к немедленному действию, подтверждая искренность своих призывов.

Нужно было иметь богатырские силы, чтобы пережить ту фантастически красивую, полную борьбы жизнь, какую пережил Горький.

Эта эпическая, почти легендарная и вместе глубоко народная фигура писателя-борца не всю себя уместила в литературном творчестве, которое было для такого человека, как Горький, оружием в борьбе и песней в трудном пути, сделанном им от бурлацкой лямки к мировому имени выдающегося писателя и политического деятеля. Именно вследствие действенной, активной энергии и большого организаторского ума в соединении с талантом художника он не мог остаться, как многие, «только писателем»: значительная часть дарованных ему от природы сил ушла в самую жизнь, в «гущу жизни», в которую кинулся он, отдавая ей всего себя с юности и до последнего вздоха.

Я славно пожил! —

мог сказать он в конце своего пути словами из «Песни о Соколе».

Путь его всегда был путем неустанной борьбы, кипучей энергии и вечной погони за той символической, сказочной феей, которая грезилась поэту еще в ранней легенде «о юноше Марко», как олицетворение мечты о великом будущем, в противовес ненавистному для него старому миру…

1937

 

Лев Толстой

I

Мне вспоминается яркий, солнечный апрель в Крыму, каменистый берег моря в Олеизе, вечный, неугомонный гул прибоя, а на берегу деревянная дача «Нюра» — вычурной архитектуры, вся белая, веселая, кокетливая.

Темно-синей пеленой колыхалось могучее море, освещенное весенним радостным солнцем, кое-где качались надутые ветром паруса рыбацких лодок; иногда вдали на горизонте медленно проплывал черный грузовой пароход.

Это была весна 1902 года.

На даче «Нюра» жил тогда Горький, на рассвете своей славы: вся читательская Россия, жаждавшая обновления и предчувствовавшая близость революции, думала, что у Горького в кармане лежит путь в обетованную страну, текущую млеком и медом, к заветному острову свободы, со всеми угодьями и землями, со всеми благополучиями и воздушно-хрустальными замками.

Все обещало конец тогдашним невзгодам: весеннее небо, весеннее море, теплом веющий южный ветер и весна в сердце.

Шумно и весело было у Горького на «Нюре», наехали гости, приехал Шаляпин.

И когда, наконец, все они схлынули, из гостей остались только двое: Шаляпин и я, приехавший поправлять здоровье, расстроенное тюрьмой.

Тогда Горький сказал Шаляпину:

— А не сходить ли нам сейчас к Толстому?

Оказалось, что Толстой жил тогда в Гаспре, в десяти минутах ходьбы от «Нюры».

— Пойдем! — согласился Шаляпин.

Я попросил их взять меня с собою. Горький, не бывавший у Толстого в Ясной Поляне, стал меня отговаривать.

— Не советую! — сказал он. — Неприятно вам будет! Я вот про себя скажу: ведь какой ни на есть, а все-таки я — писатель, но, когда говоришь с Толстым, черт знает отчего, чувствуешь себя каким-то мальчишкой, ей-богу! Не человек говорит, гора говорит!

Шаляпин заступился за меня. Они посоветовались, поспорили и, наконец, решили взять меня с собой в путешествие к Человеку-Горé.

Мы отправились к нему прямиком по тропинке, через какую-то рощу, перелезали через изгороди, карабкались на гору и, наконец, минуя Кореиз, вылезли прямо к сумрачному замку из темного камня, выстроенному в средневековом, рыцарском стиле. Кругом него был большой запущенный парк, широкий зеленый луг с клумбами цветов — и ни души.

II

Пока шли, Горький рассказывал, что Толстой оправляется теперь от только что перенесенной им тяжелой болезни — кажется, воспаления легких.

Хвалил Софью Андреевну.

— Это правильно она говорит: если бы не она, так он бы десять раз себе Голгофу устроил! Умная баба.

Я ей говорю в прошлый раз: «Вот — его отлучили от церкви, в случае, если помрет, без попов хоронить придется!» Так она даже кулаком по столу пристукнула, говорит: «Вот увидите, митрополит хоронить будет! Митрополит!»

— Да, с большим характером женщина!

Увы! Через восемь лет после этих слов Толстой устроил-таки себе Голгофу, и не «спасла» его Софья Андреевна, и не хоронил митрополит.

Алексей Максимович рассказывал содержание повести «О. Сергий», только что написанной тогда, которую Толстой читал ему по рукописи. Говорил о том, какой удивительный рассказчик Толстой в живой беседе.

— Он как-то лепит руками из воздуха, как скульптор, и вот видишь перед собой все эти лица и фигуры, как живые! Лепит, лепит, создает все из воздуха, вызывает к жизни из ничего, а потом дунет — и все исчезло! Колдун! В прошлый раз как-то рассказал мне содержание одной новой повести какого-то молодого, неизвестного автора, напечатанной в одном плохоньком журнальчике: ведь он все читает, ничего не упустит! Ну, братец ты мой, так рассказал, что у меня глаза на лоб вылезли. «Батюшки, думаю, новый талантище появился, а я и прозевал!» Пришел домой, отыскал эту повесть, прочел, — только в затылке почесал: конечно, ерунда! Бездарность безнадежная, ничего и похожего-то нет на то, что рассказал Толстой! Ах, если бы тот мог написать так, как этот пересказал им написанное!

Мы взобрались на парадное крыльцо и позвонили.

Огромная дубовая дверь тотчас же отворилась.

Имена Горького и Шаляпина оказали быстрое действие: нас пропустили в зал.

Минут через пять вышла Софья Андреевна. Она в то время производила впечатление бодрой, моложавой женщины. Приняла нас приветливо и завела салонный разговор.

Потом сказала:

— Вы, вероятно, хотите видеть Льва Николаевича? Я уж ему говорила о вас: он очень извиняется, что не может принять вас, и очень сожалеет об этом, но слаб после болезни, ему вредно говорить.

Тут один за другим стали выходить остальные члены многочисленной семьи Толстого: сыновья, дочери и внуки. Мне даже надоело без конца вставать со стула и знакомиться, — так их было много!

III

По внешности, манерам и порядкам в доме чувствовалось, что семья Толстого отнюдь не «толстовцы». Это была обыкновенная, традиционная стародворянская семья, со всеми свойственными таким семьям сословными понятиями и предрассудками. Мне показалось при одном взгляде на них, что Толстой в мужичьей рубахе со всем миром своих идей должен быть одинок в собственной семье, но что это одиночество, может быть, нужно ему.

Впоследствии я водил дружбу с его сыновьями Сергеем и Ильей, в особенности с последним, из которого получился «до некоторой степени литератор».

Илья, по наружности похожий на отца, унаследовал от него более других братьев литературную жилку, но, увы, в очень слабой степени.

Помню, в беседах со мной он всегда проклинал свое происхождение от знаменитого отца; по его словам, отец, сам того не замечая, давит в них наследственную талантливость громадностью своего гения: рядом с ним они всегда с отчаянием убеждались в собственном ничтожестве. Сравнение с великим отцом убивало их энергию.

Может быть, и правда.

Разговор графини с Горьким и Шаляпиным был незначительный, условно-салонный, я с нетерпением ждал момента, когда они подымутся уходить.

Высидев десять минут, мы поспешили уйти.

Опять спустились к морю, вниз, по той же тропинке. Горький и Шаляпин шли впереди меня, рядом. Последний, по своему обыкновению, острил и балагурил, а Горький насупился и молчал.

Внизу шумело вечернее море.

Тени гор уже простирали над ним свою тихую вечернюю печаль. В Олеизе и Кореизе, двух смежных татарских деревушках, кое-где зажигались тусклые огоньки.

На другой день уехал Шаляпин, а недели через две поднялся в отъезд и Горький.

IV

Я нашел себе комнату в Кореизе, у татарского муллы. Домик его, стоявший в полугоре, ближе к верхнему шоссе, чем к морю, был в два этажа, обычной восточной архитектуры; внизу жил мулла со своей семьей, а верх, состоявший из нескольких отдельных комнат с общей длинной террасой, покрашенной в синюю краску, приспособлен был для сдачи «под приезжих».

Но в начале весны в Крыму приезжих мало, и я был единственным обитателем верхнего этажа. Жил в полном одиночестве и наслаждался этим одиночеством.

С террасы открывался великолепный вид на море. Кругом цвели розы.

Крымская весна была в полном разгаре. Было так много солнца, воздуха и зелени, что каждый день казался торжественным праздником. Каждое утро, напившись чаю, я отправлялся на берег моря купаться. Потом некоторое время гулял по берегу и целыми часами сидел на скале, созерцая море.

Это занятие мне особенно нравилось.

Так проходило мое время день за днем.

Охота видеть Толстого у меня после неудачи совершенно пропала, даже как-то самая мысль об этом ни разу не приходила в голову.

Его тогдашний домашний врач, Никитин, частенько заходил ко мне, чтобы идти вместе купаться, и приносил мне свежие книжки журналов.

Мало-помалу мы подружились с этим симпатичным юношей, каким он тогда был: по внешности Никитин походил больше на студента последних курсов, чем на врача.

Прочитанные книги я ему относил сам, так как в графском замке у него была крохотная комнатка в нижнем этаже, с отдельным ходом, в которую можно было заходить, не встречаясь ни с прислугой, ни с членами семьи графа. Поэтому я ходил к нему запросто, как и он ко мне.

В одно яркое, солнечное, золотистое утро мы с ним сидели в его комнате и весело о чем-то рассуждали. Потом он вышел взять книги для передачи мне.

Через минуту возвратился и сказал, улыбаясь:

— Лев Николаевич зовет вас! Идите!

Я испугался.

Посмотреть на великого Льва из-за чужих спин, не вступая с ним в разговор, я желал когда-то, но теперь идти к нему самостоятельно и, следовательно, разговаривать — было страшно.

— Зовет? Зачем? Кто ему сказал, что я здесь?

— Я сказал! Ну, он и просит вас на террасу, говорит, что давно желал с вами познакомиться.

Я был ошеломлен: великий Толстой желает познакомиться со мной, молодым тогда, начинающим беллетристом, только что выпустившим первую книжку!

— Послушайте, — в нерешительности протестовал я, — но ведь вы понимаете, что в прошлый раз…

Никитин улыбнулся лукавой улыбкой.

— Это была хитрость Софьи Андреевны: она ему даже и не сказала ничего о вашем визите!

— Ну да, он был тогда очень болен!

— Болен-то он и теперь… поправляется медленно… не в этом причина, а уж это тактика Софьи Андреевны: чтобы чувствовали. А про вас-то я ему сам сказал, да вы еще пока что и не очень знамениты! Хе-хе! Ну, нечего время тянуть, пойдемте, я вас к нему проведу.

V

Долго рассуждать было некогда. Никитин взял меня под руку и потащил в знакомый уже мне зал, затем в смежную комнату, откуда в раскрытое окно виднелась залитая солнцем и обвитая зеленью большая терраса, выходившая в сад.

— Дверь закрыта во избежание сквозняка, лезьте в окно! — скомандовал врач.

Я полез в окно.

Толстой лежал в передвижном кресле-колясочке, в той позе, как он снят в этом виде на портретах того времени: покоящаяся на подушке седая голова с проникновенным, сурово-добрым взглядом из-под густых бровей и бессильно лежащие поверх одеяла изможденные, стариковские руки.

Я заметил, что руки эти были небольшие, узкие, С длинными пальцами, «аристократические».

И лицо его, изможденное от болезни и старости, выражало доброту и величавость. Вдруг я почувствовал себя маленьким-маленьким, пятилетним мальчиком, на глаза почему-то навернулись слезы, щеки мои вспыхнули, и мне захотелось припасть к его руке, поцеловать ее и сказать: «Дедушка, милый дедушка!»

Он подал мне эту руку, сухую, морщинистую, стариковскую, и сказал слабым, болезненным, старческим голосом:

— Здравствуйте! Садитесь вот тут, около меня! Так вот какой вы… молодой!

Он как бы с завистью окинул меня взглядом.

— Высокий какой! Все вы, что ли, там такие, на Волге? Ведь вы волжанин, кажется?

— Да.

— Из крестьян?

— Да.

— Из какого села?

Я сказал. Толстой спросил, есть ли там сектанты. Я ответил, что мое родное село наполовину старообрядческое, а сектантов там нет и что, впрочем, сельскую жизнь я оставил в шестнадцатилетнем возрасте.

— Почему же оставили? Не надо было землю оставлять!

Я отвечал, что мой отец безземельный крестьянин, деревенский столяр, и что стремление учиться и к писательству склонность были у меня с детства.

— Так! Так! Я читал вашу книгу: хорошо, очень хорошо! Вот это, где там у вас мужики в кабаке рукавицами хлопают, — это хорошо!

VI

И Толстой стал говорить мне о мужиках.

Странно говорил он о них.

Говорил с такой любовью, как будто бы они были муравьями и ползали у него на ладони, а он рассматривал их, следил за их работой, беготней, как они двигают головками, шевелят усиками, думают, строят что-то, радовался и как бы приговаривал: «Я их очень люблю! Посмотрите, какие они умные, какие хорошие, как правильна их жизнь! Вот так и нужно жить, как они!»

Казалось, он не замечал, что смотрит на них свысока. Всю жизнь свою стремясь умалиться и опроститься, великан ума, вероятно, на весь человеческий род не мог смотреть иначе, как с высоты своего роста. Может быть, этот досадный рост был даже мучением и несчастьем его жизни: печи клал, землю пахал, а муравьем при всем желании так и не мог сделаться.

Насколько же легче и проще быть муравьем! Мне показалось даже, что от Толстого так и ускользнуло в мужике что-то главное, самое интересное, что ему хотелось рассмотреть, но так и не довелось.

Мне думалось, что мужики все-таки лучше знали друг друга, чем знает их Толстой. Я удивился, как он не может знать о них чего-то самого простого, обыкновенного, что знают все обыкновенные люди.

Казалось, что Толстой не видал мужиков по крайней мере лет сорок, и уже неизвестно ему было, о чем они думают.

Мужика он неизменно представлял себе пашущим землю. О том же, что мужики давно хотят быть не только мужиками, но еще и людьми, что надоело быть трудолюбивыми муравьями, божьими пчелками, то есть работать на кого-то неработающего, и тысячу лет попусту хлопать в рукавицы; что там, в многомиллионном их улье, происходит какое-то необыкновенное движение, которое скоро — это и тогда чувствовалось — может разрешиться величайшим потрясением, об этом Толстой как будто не то что не знал, но был твердо убежден, что ничему этому быть не следует.

Когда в маленькой реплике у меня сорвалось выражение «о близости революции», то Толстой с болью на лице и в голосе прервал меня словами: «Не надо желать революции», и тотчас же стал развивать свои дальнейшие мысли.

VII

Я не ручаюсь, верно ли я понял его в краткой, торопливой беседе, тем более что я умышленно не возражал ему, желая как можно более услышать от него. Но у меня навсегда осталось впечатление от Толстого, как от говорящей горы, не сознающей своих размеров. «Безмерный», — сказал кто-то о Толстом, и это слово удивительно определяет его во всех отношениях: «безмерный», огромный, не знавший наших мер и границ, наших «нельзя» и «невозможно», свысока смотревший даже в смирении своем.

Казалось мне, что и меня он тоже, чтобы лучше слышать и видеть, бережно и осторожно посадил на ладонь и, чтобы я не пугался, похвалил мою книжку, словно мальчишку по головке погладил.

И казалось еще, что его интересовали писатели «из мужиков», впервые в ту пору пришедшие в русскую литературу, и, видимо, хотелось ему, чтобы это были хорошие писатели.

Обильный золотой свет торжественного солнца, пробиваясь сквозь густую зелень свежих весенних листьев, обвивавших террасу, нежными лучами освещал его львиную голову и замечательные руки. Он был до головы закрыт толстым широким пледом, и мне казалось, что я говорю с одной только необычной, сказочной головой, возвышающейся «превыше всех церквей».

Слушая рассказ головы, я смотрел на ее величавое лицо с большим лбом и седою бородой, с добрыми, хитрыми морщинками около глубоких глаз, и перестал бояться Льва.

Напрасно говорили мне о его «пронзительных» глазах, они на этот раз были только «проникновенными», от которых, пожалуй, нельзя прятать мыслей, и очень добрыми.

Возможно, что в иные моменты эти глаза могли быть невыносимыми для смертных, как глаза Моисея.

«Хитрый ты, хитрый дедушка! — думал я. — Учишь непротивлению, а между тем на самом-то деле сам-то ты всегда противился, как никто!»

Не знаю, прочел ли он во мне эти мысли, но как раз в этот момент пристально посмотрел на меня и чуть-чуть улыбнулся, как бы спрятав улыбку в свою седую, библейскую бороду.

На прощание Толстой подарил мне свой портрет, на котором при мне же с трудом написал дрожащей от слабости рукой ласковую надпись.

Портрет этот не сохранился у меня: отобрали при обыске жандармы.

1934

 

Чехов

Весной 1902 года в Ялте, где Чехов жил в это время на своей даче, он позвал к себе на ужин съехавшихся на весенний сезон писателей.

Собралась довольно большая компания: Иван Бунин, Телешов, Белоусов, Найденов, Елпатьевский, поэт Ладыженский и еще кое-кто.

Мы собрались еще засветло, пили чай, гуляли в саду, беседовали в его уютном кабинете, шутили, спорили, острили.

Чехов говорил мало. Как все истинные юмористы, очень редко смеялся, заставляя смеяться других, и лишь улыбались его близорукие глаза, спрятанные за стеклами пенсне. Высокий, со впалой больной грудью, изредка покашливающий сухим кашлем, он говорил низким, приятным басом, благородно звучавшим.

Каждый из собравшихся гостей считал нужным что-то рассказать, о чем-нибудь расспросить Чехова. Говорили о современной литературе, об издателях, о театре, о новых пьесах.

— У меня в этом году не будет пьесы! — с обычным мрачным видом сказал Чехов.

— Почему?

Лев Николаевич отсоветовал: я его как-то спросил, нравятся ли ему мои пьесы? «Нет, говорит, не нравятся!» Почему? «Еще хуже, чем у Шекспира!»

Все засмеялись и долго острили над «стариком», как они все называли Толстого.

— А не находите ли вы, что Толстой просто ревнив: завидует всем, кто моложе его?

— Это правда! — подтвердил Елпатьевский. — Когда я в первый раз лечил его, он вдруг спросил меня, сколько мне лет? «Сорок!» У него даже глаза засверкали: «Эх! Как я в сорок-то лет писал!»

— Антон Павлович! Почему, когда в прошлый раз у вас был молодой писатель и очень долго говорил, вы его внезапно опросили: «А вы любите граммофон?»

— Ну, ясно почему! — добродушно отмахнулся Чехов с юмористической ноткой в голосе.

Маленький, лысый и красноносый поэт Ладыженский, которого все почему-то называли «пензенским помещиком», подобострастно любивший Чехова, спросил:

— Антон Павлович! Получил ли ты от Академии наук диплом на звание академика?

— Получил! — очень серьезно ответил Чехов. — Хотели и тебя тоже в академики избрать, но когда узнали, что ты пензенский, сказали: «Нет, нам пензенских не надо!» — После взрыва общего смеха Чехов добавил: — Я от этого диплома отказался и отослал обратно; то же сделал и» Короленко!

— Отчего?

— Да из-за солидарности: Горького тогда в академики избрали, а он в тюрьме оказался! Академия аннулировала в газетах его избрание, ну, мы и решили отказаться!

— Антон Павлович, ведь это, конечно, вы несерьезно сказали, будто по совету Толстого не написали пьесы?

— Ну, само собой, не по его совету, а по нездоровью: сам-то он за это время «Хаджи Мурата» и «Отца Сергия» успел написать! — Чехов вздохнул. — Нет, писать надо, а то не успеешь! Мне вот недавно в Москве профессора исследование делали, «коховские палочки» нашли! Надо журнал издавать! Хороший, новый журнал, чтобы всем там собраться!

На этот раз Чехов не в шутку, а всерьез заговорил о создании нового журнала или периодически выходящих альманахов. Мысль эта всем понравилась.

— Хорошо бы без буржуя обойтись! Без редактора-издателя!

— Самим дело повести, на паях!

— Товарищество писателей учредить!

Уж чего лучше — к «Знанию» журнал пристегнуть?

Засидевшись довольно долго за ужином, мы в оживленных разговорах не заметили, что Чехова давно уже нет за столом. Дежуривший в столовой слуга с улыбкой объяснил, что «Антон Павлович, спать пошли, но просили передать, чтобы сидели без него».

Это было очень похоже на Чехова. Никто из нас но знал тогда, насколько серьезно он был болен. Все мы в самом беспечном и жизнерадостном настроении галдели за столом, попивая после ужина крымское вино, обсуждая судьбы России и родной литературы. Некоторые дошли уже до мировых вопросов — «иерархии и сотворения мира», как говорится в чеховском рассказе «Мыслитель».

Когда уже на рассвете расходились по домам, Белоусов вдруг остановился и хлопнул себя ладонью по лбу:

— Послушайте вы, писатели земли русской! Да что же он такое сказал?

— Кто?

— Да Чехов же! Так, между прочим, вскользь упомянул о «коховских палочках», а потом, как ни в чем ни бывало, начал говорить о журнале! Да как же это мы не заметили и даже не поняли, не обратили внимания, что ведь это он про свою близкую смерть говорил?

Была первая постановка новой пьесы Чехова «Вишневый сад».

Антон Павлович к этому времени женился на артистке Художественного театра Книппер и уже не так легко переносил свое многолетнее, вынужденное болезнью, ялтинское отшельничество. Жена по-прежнему с выдающимся успехом играла в Художественном, выступала в главных ролях его пьес, которые давно уже стали любимыми пьесами публики. Теперь дирекция, по-видимому, попросила его приехать в Москву на премьеру новой пьесы, имея в виду устроить публичные овации первоклассному писателю и драматургу, своими пьесами значительно выдвинувшему театр при его первых шагах, когда бесприютная, беспокойная в своих исканиях «чайка» осталась навсегда его трогательной эмблемой.

Это было в конце зимы 1904 года. Стояли солнечные, мягкие дни, пахло талым снежком.

Театр был переполнен сверх всякой меры. «Вишневый сад» поставили и сыграли изумительно, участвовали лучшие, давно уже ставшие знаменитостями артисты этой неповторимой и неподражаемой труппы, в которой нет плохих исполнителей, где каждый на своем месте прекрасен. Выступал «сам» Станиславский, великолепна была Книппер, ярок Москвин.

Наконец, после третьего акта произошло чествование автора. На сцене стояла вся труппа с В. И. Немировичем-Данченко во главе. Вышел Чехов.

Публика почтительно встала.

Трогателен и вместе жалок был Чехов на сцене: вероятно, она ослепила его своими яркими огнями, безжалостно выдала живьем жадной, тысячеликой, глазастой толпе, с невольным разочарованием созерцавшей своего лучшего певца: высокий, худой, не знающий, куда девать руки, слегка горбившийся, с подогнутыми коленками, в куцей визитке и коротковатых брюках, со взъерошенной прической и седеющей бородкой клинышком, в пенсне, окруженный на сцене полукругом актерской толпы, он в этот момент походил на Дон-Кихота перед Альдонсой или на бодлеровского «Альбатроса», очутившегося на палубе среди забавляющихся матросов и волочащего по земле могучие крылья:

Поэт, вот образ твой!

— Сядьте! — с состраданием сказал среди всеобщей тишины раздавшийся как бы с неба низкий, грудной бас, всегда оказывающийся в подобных случаях на галерке. Но, видимо, страдавший душой от встречи с живыми читателями, крупнейший из художников своей эпохи чувствовал себя совершенно растерявшимся, не хотел садиться, да и не на что было сесть, — а следовало бы: вид у него был совсем больной и слабый. Казалось, что единственное, что он сделал бы с удовольствием, — это уйти поскорее со сцены, скрыться от тысяч любопытных глаз.

Но напротив него стоял его друг, великий режиссер театра, всех пьес Чехова и происходящей сцены чествования — Владимир Иванович Немирович-Данченко, с развернутым большим листом в руках: это была речь от лица труппы и всего Художественного театра, благодарственная, юбилейная и вместе дружеская речь, начинавшаяся интимным обращением:

— Антон!

Через несколько дней Чехов встретился мне за кулисами Художественного театра во время представления «Дяди Вани» и, задержав мою руку в своей, сказал:

— Послушайте, приходите-ка ко мне завтра обедать, часам к двум!

Я был вполне уверен, что Чехов, как и остальные знаменитости, у которых мне доводилось бывать в Москве, затевает у себя званый артистическо-писательский обед, вроде ялтинского ужина, о котором я вспоминал с удовольствием. Правда, Чехов и тогда был серьезно болен, обмолвившись о «коховских палочках», но теперь выглядел много хуже, чем два года назад: значительно исхудал, как-то постарел и осунулся. Говорили, что в Москве у него обострился туберкулез и что московские врачи решили вопрос о поездке его на лето за границу, не удовлетворяясь более его крымским сиденьем, да и самому Чехову, наверное, очень надоела Ялта с русскими почитателями и посетителями, напоминавшими граммофон.

На другой день я аккуратно к двум часам явился на московскую квартиру Чехова — где-то около Каретного ряда, в первом этаже небольшого дома. Вместо многолюдного собрания встретил в гостиной Немировича-Данченко, бывавшего у него ежедневно, и еще двух-трех человек из труппы и администрации театра. Разговор был товарищеский, интимный, отчасти деловой: Чехов указывал на некоторые мелкие, второстепенные недостатки первой постановки «Вишневого сада» и просил их исправить при следующих постановках.

— Это оттого, что актеры нервничают! — возразил Владимир Иванович. — Пройдет несколько спектаклей, и все само собой обойдется.

— Совершенно верно, — подтвердил один из присутствующих. — Обыкновенно бывает так — неровно идут первый спектакль, третий и шестой! После шестого пьеса входит в русло!

Поговорив еще о каких-то мелочах, все ушли, кроме Владимира Ивановича, с которым у Чехова завязался разговор совсем домашний: полушутя он жаловался другу на жену, которая его не слушается.

— Ведь она еще после болезни не оправилась, а лекарство принимать бросила — капризничает всякий раз!

— Не мешает в таких случаях и прикрикнуть! — посоветовал Владимир Иванович.

В это время вошла Ольга Леонардовна, молодая, красивая, цветущая. С ее приходом как будто и в комнате стало светлее. Пожимая нам руки, она сияла приветливой улыбкой.

Но муж суровым и даже грубоватым тоном «велел» ей сейчас же принять какое-то лекарство.

Улыбка жены, стоявшей перед ним «руки в боки», стала еще более сияющей: видно было, что она и в грош, не ставит «строгость» такого мужа, как Чехов, — он органически не был способен «прикрикивать» на кого бы то ни было, тем менее на несомненно обожаемую жену. «Суровый тон» был принят отчасти для нас и во всяком случае очень прозрачно прикрывал бесконечную мягкость и нежную заботливость о любимой женщине в то время, когда он сам более чем кто-либо нуждался в подобных заботах о его преждевременно и безнадежно угасавшей жизни.

Через несколько минут ушел Немирович, ушла и Ольга Леонардовна.

Несколько недоумевающий, я было тоже поднялся уходить.

— Что вы? — возразил Чехов. — Сейчас мы с вами обедать будем — вдвоем!

Действительно, когда мы вошли в столовую, там уже был накрыт обед на два прибора. Кушанья подавал единственный в доме слуга. Из поданного маленького графинчика Антон Павлович собственноручно налил мне рюмку водки.

— Выпил бы и я с вами! — со вздохом сказал он. — Когда был здоров — пил с удовольствием, а теперь не могу! Очень жалею, что нельзя мне водку пить.

— Московский климат вреден вам, на юг поезжайте!

— Да, на юг! — опять вздохнул хозяин. — На днях поеду! Доктора посылают за границу на лето, а мне что-то не хочется! Россию люблю! Мне и Крым не нравится! В русскую бы деревню, с этакой бы березовой рощей, а они меня в Биарриц!

Я попросил его подарить мне на память какой-нибудь том его рассказов.

Чехов тотчас же послал слугу в ближайший книжный магазин купить книгу. Тот скоро вернулся с томиком «Хмурых людей». Антон Павлович тут же за обеденным столом сделал надпись своим неразборчивым, тонким, женственным почерком.

— Послушайте, — продолжал он, передавая мне книгу, — отчего вы мало пишете? Вам следует больше писать! Я именно это хотел вам сказать на прощанье! У вас теперь могло быть томика четыре, а вы что-то на первом замешкались. Я и сам много лентяйничал, а теперь очень жалею об этом!

— Не знаю, кого слушать! — смеясь, ответил я. — Недавно Лев Николаевич говорил мне: не пишите много, не надо много писать!

Чехов улыбнулся.

— Не верьте хитрому старику! Он это всем говорит, и мне говорил, потому что сам стареть стал! Нет! — Тут Чехов вздохнул печально. — Надо, надо писать! Вы начали вашу песню по-соловьиному, а если остановитесь навсегда на одном томе, выйдет по-воробьиному! Я вам про себя скажу: если бы я остановился на первых рассказах, — меня бы и писателем не считали. Чехонтэ! Маленький томик маленьких смешных анекдотов! Думали, что и весь я тут! Серьезные писатели говорили: чужой он нам, потому что смеется! Как можно смеяться в наше время?

Он помолчал.

— Придется ли еще увидеться — неизвестно! Поговорить с глазу на глаз — хорошо бывает! Послушайте, вы помните, как у вас в одном рассказе сказано: «Протодьякон проклинает сомневающихся в бытии божием, а они стоят на клиросе и поют сами себе «анафему»!

Он откинулся к спинке стула и залился почти беззвучным, но заразительным смехом, вдруг сделавшись похожим на свой молодой портрет, когда Чехов был жизнерадостным, беззаботным «Чехонтэ».

Обед наш в разговорах затянулся часа на два. Вдруг мне вспомнилась его загадочная фраза: «Придется ли еще увидеться — неизвестно!» И меня поразила мысль, что этот удивительный, очень одинокий, замкнутый, приговоренный к смерти человек думает не о себе, не о своем положении, трагичность которого он, как врач, понимал лучше, чем кто-либо из опекавших его друзей, но находил время заботиться и тревожиться о судьбе начинающих писателей. Я знал о его серьезной болезни, но почему-то думал, что еще увижусь с ним. Увидеться не пришлось.

Летом того же года телеграфная весть о смерти Чехова на чужбине больно ударила по сердцам, изболевшим под гнетом мрачной действительности. Смерть отняла тогда у России последнего нежного друга, печальника «чеховской» эпохи: он был любимым, близким, родным писателем для своего поколения.

Я написал тогда стихи, читанные мной на ряде вечеров, посвященных памяти Чехова:

Памяти Чехова

Неумолимый рок унес его в могилу! Болезнь тяжелая туда его свела: Она была в груди и всюду с ним ходила — Вся жизнь страны родной болезнь его была! Пророки и вожди, кипя душой мятежной, Могли быть гневными, могли, любя, карать. А он любил людей такой любовью нежной, Как любит женщина, как любит только мать Печали жгучей яд он выпил полной чашей, Впитал в себя всю грусть, глубокий, как родник, И был отравлен он тоскою жизни нашей, Терпением рабов и тупостью владык! Дыханье пошлости ему дышать мешало, До гроба мучила холодная вражда, И наконец толпа любовью истерзала — Но был он одинок повсюду и всегда. Он жил под темною, загадочною властью Судьбы насмешливой, бесчувственной и злой, И капля каждая им выпитого счастья Была отравлена невидимой рукой. И, поздно понятый, судимый так напрасно. Он умер оттого, что слишком жизнь бедна, Что люди на земле и грубы и несчастны, Что стонет под ярмом родная сторона. И, оставляя мир, он звал тебя, свобода! Последний вздох его уже звучал тобой: Он чувствовал, что даль таит лучи восхода, А ночь еще сильна и давит край родной. О родина моя, ты вознесешь моленья И тень прекрасную благословишь любя, Но прокляни же ты проклятием презренья Бездушных торгашей, что продают тебя! Пусть смерть его падет на гадов дряхлой злобы. Чьи руки черствые обагрены в крови, Кто добивал его, а после был у гроба И громче всех кричал о дружбе и любви. Блесни над родиной, могучее светило, Птиц ночи разгони, пронзи ночную тень И, возрождая жизнь над темною могилой, Приди, торжественный, давно желанный день!

1935

 

Владимир Галактионович Короленко

В конце восьмидесятых годов, в годы ранней юности встретился мне в новой книжке толстого журнала рассказ под красивым заглавием «Лес шумит». Язык рассказа звучал певуче, мелодично, лучше многих стихов; подобно музыке, открывал он то, что казалось невозможным выразить словами. Тогда я еще не читал, не слыхал такого красивого языка, полного струнной звучности.

Залпом прочел я этот чарующий рассказ, один из первых рассказов Короленко.

В голове шумел стройный звон высокого леса, пели нежные струны бандуры, реяли поэтические образы Опанаса и Оксаны, и вся трагическая поэма звучала в моих ушах, как пул приближающейся бури.

Короленко был тогда начинающим писателем. После этого рассказа имя его зашумело повсюду, как лес: о нем заговорили.

Появился «Сон Макара».

Это был сон того собирательного, символического Макара, «на которого все шишки валятся».

На этот раз взята была суровая природа занесенной снегами Сибири. Якуты, олени, юрты, бедная, дикая жизнь, не имеющая радостей, и на этом фоне психология бедного якута, его несложный душевный мир.

В этой поэтической, психологически тонкой, грустно-шутливой фантазии столько чувствовалось любви к человеку и несокрушимой веры в него, любви к символически изображенному в образе бедного Макара темному многомиллионному трудящемуся люду вплоть до вымиравших якутов, находившихся на низшей ступени развития с их языческими, детскими верованиями, с их жалкой беззащитностью.

Стала ясной литературная физиономия Короленко: это был, прежде всего, гуманист, проникнутый любовью к несправедливо обиженным людям, веривший в творчество справедливости и в искру добра в каждом самом темном или падшем человеке.

Когда возникает судебный процесс по обвинению неких мултанских крестьян в приношении человеческих жертв ради будто бы существовавшего у них язычески-религиозного культа, Короленко страстно вмешивается в это дело, выступает на суде защитником несчастных, темных, оклеветанных людей. Своею изумительною по силе и страстной вере в человека речью делает это дело знаменитым, навсегда оставшимся в истории нашей общественности. Благодаря ему суд оправдал обвиняемых, и Короленко снял с нашей страны позорное, клеветническое обвинение. Для него это было страшно важным — защитить честь «низших» классов народа в возведенном на них кровавом поклепе.

Та же черта любви к человеку и веры в заложенные в нем прекрасные возможности красной нитью проходит и через дальнейшие его произведения.

Появляется удивительный по глубине и психологической тонкости рассказ «Слепой музыкант», (ряд мелких рассказов и большая повесть «Без языка».

Центром пристального внимания и психологического изучения писателя становится задавленный бесправием народ. Еще студентом Петровской академии Короленко выступает в депутации студенчества ходатаем за грубо попранные человеческие права учащейся молодежи; в числе «вожаков» движения его отправляют на Север, в ссылку. Там он делается сапожником и, окруженный рабочими людьми, наблюдает их жизнь, характеры, типы.

В большом автобиографическом произведении «История моего современника», посвященном, главным образом, жизни ссыльных, он говорит, шутливо обращаясь к позднейшим сапожникам, превосходившим его в сапожном искусстве:

— Мы, старые сапожники, иронически смотрим на вас, молодых. Мы шьем такие сапоги, чтобы можно было в них и соломки постелить и чтобы износу им не было: бьем на прочность.

То же самое он мог бы сказать многим «художникам»: все написанное им оказалось той правдой, которая, как золото, не ржавеет.

Восшествие на престол Александра III застает Короленко в ссылке и ставит его, столько видевшего неправды и недостатков тогдашнего строя, перед требованием принять присягу на верность самодержавию. Честность, исключительная прямота совести и мужество характера заставили его отказаться от принятия присяги.

За это писателя отправили в суровую, далекую якутскую ссылку, «куда и ворон костей не заносил». Там-то и были почерпнуты им впечатления, послужившие для создания многочисленных сибирских рассказов, в которых он отразил, как никто из русских писателей, сибирскую природу, жизнь ссыльных, уголовных каторжан, бродяг, суровый быт сибирской тюрьмы, своеобразные и мрачные картины жизни гиблых мест Сибири.

По возвращении из ссылки он поселяется на Волге, в Нижнем Новгороде, принимает деятельное участие в помощи голодающим во время страшного голода 1891 года, в результате чего является его книга «В голодный год».

Около этого замечательного человека невольно группируются общественные круги, и Короленко становится крупным общественным деятелем, вдохновителем в борьбе все с тем же ненавистным ему бесправием в эпоху безвременья.

Вместе с тем он наблюдает народную жизнь: участвует в толпе, идущей на богомолье, идет пешком на Святое озеро, где слушает споры сектантов и легенды о «граде Китеже», по народному поверью, существующем на дне Святого озера. Скитается по горам и лесам Ветлуги, живет одною жизнью с народной толпой. Так создаются очерки: «За иконой», «На затмении», «Река играет».

Героем последнего рассказа изображен перевозчик через реку Тюлин, вечно страдающий «похмельной скорбью», то есть головной болью от неумеренно выпитой водки, и тяготившийся единственною своею обязанностью — перевозить на пароме редких пассажиров с одного берега на другой.

Отвращение к каким-либо действиям происходит у него не столько от последствий выпивки, сколько от созерцательного характера: Тюлин ко всему окружающему относится как посторонний зритель — безучастно.

Этот образ человека, угнетаемого вечной похмельной скорбью, но обладающего дремлющей в нем богатырской энергией, к сожалению, проявляющейся только стихийно, глубоко схвачен в красивом рассказе, как бы выхвачен из жизни.

Чуткое сердце писателя верило и угадывало, что не может погибнуть вечно погибающий человек нашей страны, что за всею неприглядною корою неустойчивости, лени и неверия в плодотворность действия есть в нем что-то глубоко ценное, что в решительный момент дает ему силу восторжествовать над нескончаемыми бедствиями.

Начав писать в довольно зрелом возрасте, Короленко быстро встал в ряды первоклассных русских писателей.

На его примере, на его неутомимой деятельности, когда от палитры художника слова и струнных звуков поэзии он переходит к перу публициста и борца за общественные идеалы, учились писать и действовать младшие, последовавшие за ним писатели.

— Я ученик Короленко, — говорил о нем Горький. — У него учился я технике литературного мастерства, умению расходовать и располагать слова, ритму и плавности языка, отделке и шлифовке речи; он учил меня.

От Короленко произошли и выросли многие позднейшие писатели, передавая друг другу артистическую тайну музыкальности языка русского, без которой, как без музыкального ключа, нет для поэтов доступа к сердцу людей.

Кроме художественного искусства и мастерства владеть красками и струнами литературного творчества от Короленко, этого солнечного, красочного, музыкального художника, позднейшее поколение литературы воспринимало его бодрое стремление видеть в жизни нашей не мрак пессимизма, но свет огней будущего.

Весной 1902 года, в Крыму, в числе прочих гостей, был я у знакомых на даче около Ялты.

Вдруг в комнату вошел Короленко.

Росту он был среднего, сложен хорошо и крепко. Одет просто, обыкновенно. Обращала внимание его характерная голова: закинутые назад венком лежащие, вьющиеся каштановые волосы, тогда еще без седин, и густая, бобровая «боярская» борода, мягко-волнистая и окладистая. Внимательные серые глаза, привыкшие наблюдать зорко, все замечающие, сразу все видящие, блестели твердым, нервным блеском. Было даже неприятно: хотелось избежать их взгляда.

— Позвольте вас познакомить! — сказала хозяйка.

— Да мы же знакомы! — возразил Короленко.

Мы молча пожали друг другу руки.

Через несколько дней я уехал в Москву. Случайно в вагоне увидал Короленко. Я почтительно поклонился, не сделав шагов к разговору.

На станции Конотоп Короленко подошел ко мне на перроне с маленьким чемоданчиком в руке и сказал, протягивая руку:

— Ну, прощайте, я здесь слезаю!

— Неужели? — вырвалось у меня искреннее огорчение. — А я думал, что вы в Москву едете… Все собирался поговорить с вами», да боялся помешать!

Короленко улыбнулся.

— И мне хотелось поближе познакомиться с вами, но показалось, что вы не хотите!

Я всплеснул руками:

— Какое горестное недоразумение!

— Ну, вот что! — сказал он. — Поговорим, пока стоит поезд!

Мы вошли в буфет вокзала, сели за столик у окна, чтобы видно было поезд.

Четверть часа, проведенные в задушевном разговоре с Короленко, рассеяли последнюю преграду между нами: странным и досадным оказался мой страх; Короленко оставил впечатление человека, не замечающего своего превосходства над людьми, не думающего о своем знаменитом имени.

Разговор наш мог затянуться надолго, но третий звонок прервал его на самом интересном месте. Владимир Галактионович проводил меня до вагона и, когда поезд тронулся, дружески махал мне шляпой.

Чувствовалось, что этот просто державший себя пожилой человек глубоко любил литературу и искренне сочувствовал каждому «начинающему».

Судьба надолго разлучила нас.

Он жил большею частью в своей родной Полтаве, временно по зимам наезжая в Петербург.

Ровно через десять лет, в 1912 году, мы встретились в Петербурге, где я тоже бывал наездом, в традиционных литераторских меблированных комнатах «Пале-Рояль» на Пушкинской.

Однажды утром я еще лежал в постели, как в дверь постучали.

— Войдите!

Вошел Короленко.

Волнистая борода его была теперь с сильной проседью, и венком лежавшие пустые кудри перевиты серебром.

Я и обрадовался и сконфузился, что он застал меня в постели.

— Ничего, не вставайте! — успокоил он меня. — Я посижу около вас, так и будем говорить. Я не знал, что вы так долго спите! Вспомнил наш неоконченный разговор десять лет назад: тогда вы были худощавый, руки длинные, ноги длинные, сам поджарый — на комара похож!

Он добродушно и как-то любовно усмехнулся в бороду.

Через десять минут мы уже сидели за самоваром в его номере и вспоминали нашу первую встречу.

Говорил Короленко просто, сжато, но всегда образно, с тонким и серьезным украинским юмором, таившимся где-то в глубине его глаз.

Его интересовало мое происхождение «из народа». Расспрашивал о моей «крестьянской жизни», о том, занимался ли я мужицким трудом.

Много рассказывал и о себе, о своей молодости, как «крестьянствовал»: и пахал, и сеял, и траву косил.

С особенными подробностями описывал свое воспоминание, «как они косили».

Проговорили мы все утро, касаясь и других, чисто литературных тем.

Перед самой войной 1914 года Короленко продал свои сочинения Марксу и купил себе маленький клочок земли в Крыму на берегу моря, около Байдарской долины. До постройки дачи он жил там с семьей во временном дощатом здании.

После закрытия журнала «Русское богатство», в котором Короленко работал несколько десятилетий, он окончательно поселился на Украине в своем родном городе Полтаве.

В это время он уже совсем поседел: кудри и борода были словно вылиты из серебра. Красив он был особенной величавой красотой большого человека, прожившего большую, необычайно чистую и возвышенную жизнь, горевшую благородным огнем любви к человеку и несломленной верой в него.

Грянула война, началась революция.

Голодая с семьей и нуждаясь в самом необходимом, он отдавал всего себя и все свое время ходатайству за невинно осужденных, являясь для населения единственным ходатаем, печальником и заступником «бедных людей», каким он, впрочем, был всегда в жизни и литературе.

За годы революции Короленко написал последнюю часть «Истории моего современника»…

[1922]

 

Леонид Андреев

I

В январе 1901 года, в Нижнем, в одно мягкое зимнее утро я зашел к Горькому и застал у него в гостях молодого человека замечательной наружности: это был редкостный красавец, напоминавший итальянца с Неаполитанского залива или образ гоголевского Андрия, с маленькими черными усиками на свежем, смугловатом лице, с безупречным профилем, с прекрасными карими глазами и чрезвычайно густыми, черными, волнистыми кудрями, отпущенными до плеч. Шея у него была мощная и, в противоположность лицу, ослепительной белизны и нежности. Среднего роста, широкоплечий, хорошо сложенный, с блестящими глазами, он производил поэтическое впечатление.

— А! Вот и он! Кстати! — закричал Горький, завидя меня. — Знакомьтесь!

— Андреев! — отрекомендовался молодой человек, крепко пожимая мне руку.

Мы оба с любопытством осматривали друг друга; наши первые рассказы только что появились одновременно в журнале «Жизнь». Мы были два молодых, начинающих автора, выступивших с успехом в большой литературе.

— Ну, вы поймали настоящего! — кивнул на меня Горькому Андреев. — Хе-хе-хе! Настоящего!..

Говорил он несколько отрывисто, с быстрыми, короткими жестами, посмеиваясь добродушным смешком, смеялся как бы про себя, с лучистыми морщинками во время смеха около глаз, и в эти минуты казался похожим на Гоголя.

— Вот что, сударь мой, — сказал, обращаясь к нему, Горький, по-видимому, продолжая прерванный моим приходом разговор: — По-моему, книжку выпускать вам рано: вы еще черт знает сколько напишите и черт знает как!

— Я и сам знаю, что рано! — быстро прервал его Андреев. — Но войдите в мое положение: в редакции у меня отношения натянутые, того и гляди, придется уходить, а куда пойдешь? Хе-хе-хе! Имени у меня нет, вот мне и хочется, чтобы за мною было хоть что-нибудь, хоть книжка! Кроме того, я собираюсь жениться!

— Да что вы? — встревожился Горький, считавший женитьбу несчастьем для начинающего писателя.

— Да! — подтвердил, посмеиваясь, Андреев. — Здесь, в Нижнем, живут родственники моей невесты: отчасти по этому делу я приехал сюда. Сейчас пойду к ним.

— Тогда вот что, — провожая его в переднюю, говорил Горький, — приходите к двум часам обедать, тогда и поговорим.

Андреев обещал, простился с нами и ушел, надев старенькую енотовую шубу и высокую каракулевую шапку.

— Талантище! — сказал после его ухода Горький. — И умен при этом. По-моему, настоящий талант всегда бывает немножко глуповат, а этот — умен, знает себе цену, большим писателем будет!

Андреев явился к началу обеда к Горькому, но — увы! — в сильном подпитии.

Тяжко повозившись около вешалки, он вошел в столовую, шатаясь из стороны в сторону. Длинные волосы свалились у него на лицо.

Жена Горького ахнула, выронила ложку и убежала из комнаты; за ней последовали ее мать и бонна с мальчиком.

Андреев, тяжело дыша, хотел опуститься на стул подле меня, но пошатнулся, схватился за скатерть и упал бы, если бы я не подхватил его.

Утвердившись на стуле, он откинул назад свои роскошные кудри, осмотрелся и добродушно рассмеялся.

— Спасибо, милый! Давай, брат, выпьем на брудершафт, не могу иначе: очень уж я тебя полюбил! Только я — водой! Ты — водки, а я — воды.

Я налил ему стакан воды, а себе — рюмку водки, и мы оба выпили.

Горький недовольно молчал.

— Так! — продолжал Андреев. — Извините, господа, что мы пришли к вам вдвоем: я и месье алкоголь! В моей судьбе вообще есть что-то алкоголическое. Отчего иногда не выпить рюмку водки? А если выпил одну, то почему не выпить две, три, десять? Отчего тогда не выпить ведро и весь винный склад? В этом есть нечто алкоголическое! Причин также много, например: «не пришла на свидание»! Ах, господа, переживали ли вы когда-нибудь во всех тонкостях это настроение, когда она «не пришла»? Человек радостно идет на свидание, представляет себе ее костюм, ее лицо, глаза, голос… Но ее нет! И он долго гуляет по аллее, притворяясь беспечным любителем природы, останавливается, что-то рассматривает, свистит, садится, потом опять ходит, потом опять садится… Проходит полчаса, час, полтора, два! «Не пришла!» Тогда он идет к ее дому и ходит по тротуару. Потом садится на тумбу и смотрит на освещенные окна. Но в дом войти нельзя. Он сидит на тумбе и ждет, не выйдет ли она, запоздавшая на свидание? Нет, нет никого! Светятся окна, мелькают там какие-то тени, глухо слышатся звуки рояля. Там весело, тепло, уютно, там чужие люди и она между ними! Ей тоже, должно быть, весело. Она не пришла, она забыла! Хе-хе-хе! «Забыла»! Хе-хе-хе! Человек долго сидит на тумбе, до тех пор, пока не гаснет огонь в окнах дома. Тогда он идет на прежнее место, в темную аллею, посмотреть, не пришла ли она: может быть, она вспомнила и пришла! Но там темно и безлюдно. Никого нет. Он долго сидит на скамейке и плачет. Потом идет в кабак, садится за стол и спрашивает бутылку. И тотчас же к нему подсаживается месье алкоголь. «Они» пьют и размышляют о том, почему она не пришла, нельзя ли забыть ее, чтобы образ ее рассеялся в винных парах. Пары сгущаются и туманным облаком плывут над бутылкой. Но из бутылки, весь из винных паров, появляется ее милый образ. Хе-хе! Долго так сидят они «вдвоем» — человек и месье алкоголь. Вдвоем!

Как только Андреев утвердился на стуле и заговорил, с него словно соскочило опьянение: осталось только возбуждение, вдохновенное состояние, и он говорил долго и увлекательно, словно читал по книге талантливо написанный рассказ.

В состоянии опьянения Андреев казался крупнее и симпатичнее, чем в трезвом виде: трезвый говорил о делах и мелочах, и только теперь, возбужденный алкоголем, вдохновенно импровизируя, он был настоящим Андреевым. Лицо его казалось прекраснее, одухотвореннее, чем прежде; оно было бледно и изможденно, карие глаза горели, белый прекрасный лоб прорезала резкая, страдальческая складка. Замечательно, художественно красив был в этот момент Андреев!

— А ведь ты чертовски красив! — невольно вырвалось у меня. — Прямо красавец!

— Красавец, говоришь? — посмеиваясь, переспросил Андреев. — Думаешь, нравлюсь женщинам? Хе-хе-хе! Нет, брат! Я только произвожу первое впечатление, а потом, когда к моей красоте привыкнут, я очень быстро надоедаю философией; бог, дьявол, человек, природа, вечность и бесконечность — это мои ближайшие друзья, а женщинам в этой компании невыносимая скучища. В этом, брат, есть нечто алкоголическое! Ведь если бы я был чуточку поглупее, как полагается настоящему красавцу, то, пожалуй, разбил бы сердца, а вместо этого женщины помыкают мной. Хе-хе-хе! Еще тем, к которым я равнодушен, я нравлюсь иногда, но есть одна, которую я сам любил, и вот у нее-то никогда не имел успеха: до нее я так и не достиг, она не могла снизойти до меня. Это не та, на которой я хочу жениться, а другая, или, скорее, первая. Да и эта водит меня на цепочке, как обезьяну, и я пляшу, кувыркаясь, показываю штуки. Хе-хе-хе! Милый мой, поверь мне, в этом есть нечто алкоголическое!

Я почти дословно передал эти первые монологи Андреева, услышанные мной, когда он был в ударе.

Впоследствии не раз видел я его в подобном состоянии и должен отметить, что оно не только не унижало его, но всегда проявлялось необычайным подъемом его умственных сил, остроумие било ключом, он словно открывал в эти минуты огромные богатства своего таланта, и без изумления нельзя было видеть бурный и безумно несущийся водопад острот, ярких образов, необыкновенного обилия мыслей. В этом-то и заключалась трагическая опасность для него в обычном, обывательском недостатке, с которым обыкновенные люди благополучно доживают до глубокой старости, даже почти не расшатывая здоровья.

Необузданная, дикая, мрачная фантазия Андреева под влиянием алкоголя начинала работать с исступленной силой, словно вырывались на волю из глубины души все его необычайные творческие силы; своим могучим напором они могли погубить его. Андреев никогда не был пьяницей в обычном смысле этого слова: пил очень редко, всю жизнь боролся с этим, как он думал, наследственным пороком, проявляя большую силу воли; в разгаре своей огромной литературной работы он по нескольку лет подряд не прикасался к рюмке, но, вследствие несчастливо сложившейся личной жизни, иногда, что называется, срывался, и тогда порок проявлялся грандиозно, болезненно, с красотой душевного пожара.

Не было пошлости в пороке Андреева: что-то трагическое было в этом необыкновенном человеке с такой поэтической наружностью, с его вдохновенным, одухотворенным лицом, с необычайно утонченной, глубокой и сложной душой, с предчувствием ранней гибели, с мучительным вниманием к вопросам жизни и смерти: его «Анатэма» и теперь уже неотступно следовал за ним в маске «месье алкоголя».

За обедом Андреев говорил удивительно красиво и вдохновенно, фантазия его бушевала. Горький, сам никогда не пивший спиртного, не любил встречаться с подвыпившими людьми, но Андреев, в подпитии, молодой, красивый, блещущий остроумием, вдохновенный, глубокий и яркий, представлял собой слишком интересное зрелище.

Мы влюбились тогда в этого разгульного, необыкновенного юношу — Леонида Андреева. Он гостил в Нижнем четыре дня, все время ходил с нами «навеселе», в таком же состоянии и уехал, нескончаемо занимая нас до самого отхода поезда своими остротами и вдохновенными яркими рассказами.

Со мною он быстро подружился и просил заглянуть к нему, если буду в Москве.

Месяца через полтора, в Петербурге, в редакции «Жизни», мне показали рукопись нового рассказа Андреева «Жили-были», написанного в клинике, куда он попал на излечение после «веселой» поездки в Нижний. Рассказ этот с новой силой и ужасной яркостью трактовал, по-видимому, излюбленную тему молодого автора «о смерти».

Я возвращался в Нижний и, остановившись проездом на несколько дней в Москве, зашел проведать Андреева.

Он жил на Плющихе, во дворе, в тесной, бедной и довольно мрачной квартире. Все четыре комнаты этой квартиры были заставлены кроватями для его многочисленной семьи: юноша Андреев содержал мать, двух подростков-братьев и двух сестер, еще очень молоденьких. Все это была учащаяся зеленая молодежь, на содержание и учение которой требовались расходы, довольно тяжелые для фельетониста газеты «Курьер» Джемса Линча — псевдоним, под которым писал воскресные фельетоны Леонид Андреев.

Я не помню, чтобы он тяготился этой семьей: своих братьев и сестер любил с необычайной нежностью. Один из братьев, Павел, сделался впоследствии художником, довольно заурядным; младший писал юношеские стихи. Сестры были красивые девушки, в особенности вторая, блондинка, больше всех похожая на Леонида. Вообще же никто из братьев и сестер Андреева не проявлял ни особой талантливости, ни каких-либо выдающихся способностей. Даже наружной исключительной своей красотой он всех их затмевал.

Андреев был любимцем в своей семье и, в особенности, любимчиком матери.

О матери Леонида Андреева, симпатичнейшей Настасье Николаевне, мне хочется сказать здесь несколько слов.

Это была совершенно простая, едва грамотная женщина деревенского склада, с очень приятным, добродушным лицом, от которого как бы проливались на всех людей, без разбора, бесконечная доброжелательность, душевная чистота и неистребимое незлобие.

Она всегда одевалась просто, в широкую, старомодную кофту, в широкую юбку. Волосы у нее тогда были светлые, а потом седые: обыкновенный, но всегда трогательный тип русской простой женщины. Андреев своим красивым лицом только отчасти походил на нее; вероятно, он больше был похож на отца, рано умершего, о котором сын мало говорил мне, вероятно, плохо и помнил его, но отзывался о нем как о провинциальной «душе общества» и широкой натуре. Отец его был землемером в городе Орле.

Андреев искренне обрадовался моему приходу и посвятил мне почти весь день. Рассказывал темы еще не написанных своих рассказов; рассказывал прекрасно и при этом, конечно, жаловался на свою бедность.

— Последний мой рассказ, напечатанный в «Курьере», — между прочим сказал он, — в редакции называют шедевром, но, чтобы как-нибудь жить с моей семьей, мне нужно писать по крайней мере шедевров восемь в месяц. Хе-хе-хе! Трудновато! Трудновато, брат!

На стене висел очень хорошо нарисованный тушью его собственный портрет, сильно идеализированный: на портрете Андреев был еще красивее, чем в натуре.

— Когда это ты был таким сверхкрасавцем? — спросил я его.

— Да никогда не был! — смеясь, ответил Андреев. — Это я сам себя рисовал. Я когда-то усиленно занимался живописью, в художники стремился, да бросил теперь… так, для себя иногда рисую!

Андреев вытащил откуда-то свои рисунки и стал показывать.

Я не знаток в живописи, но мне кажется, что Андреев был хотя и далеко технически незаконченным, но незаурядным портретистом-художником, Посвяти он себя живописи, — он и в ней, вероятно, проявился бы не менее крупно, чем в литературе. Из всех портретов, написанных с Андреева различными художниками, в том числе и Репиным, самый лучший все-таки автопортрет самого Андреева, известный всем и написанный много позднее.

Андреев проводил меня на вокзал, все время с изумительным мастерством импровизировал свои будущие рассказы. Многие из этих устных рассказов так и остались ненаписанными. Андреев напоминал собой как бы кипящий котел творчества.

Таким он был до конца своих дней.

II

Мы встретились в Москве в 1902 году.

Андреев за это время успел выпустить книгу своих рассказов и жениться. Жил с женой и матерью в маленькой уютной квартирке, где-то далеко от центра, кажется, на Пресне. Он продолжал еще сотрудничать в «Курьере», но большой тираж книги значительно улучшил его благосостояние. Жену его звали Александрой Михайловной.

Это была молоденькая, маленькая, худенькая женщина, хорошенькая, но далеко не красавица. Как человек Александра Михайловна была самой обыкновенной русской женщиной, типичной московской мещаночкой среднего ума, среднего образования. Тем не менее влияние ее на Леонида Николаевича было огромно и в высокой степени благотворно. Влияние это заключалось в том, что она любила его искренне и наивно, трогательно, самоотверженно, не за талант, не за успех, а за него самого. Любя его до обожания, она по логике любви стала любить и его мрачный, трагический талант, никакой другой литературой не интересовалась, кроме литературы Леонида Андреева. Каждую только что написанную страницу своих произведений Андреев прежде всего читал ей одной, не допуская при этом священнодействии никого более.

Не думаю, чтобы Александра Михайловна понимала всю глубину и сложность замысловатого таланта, когда сама русская критика многого в нем не понимала, ломала из-за этого перья, но, вероятно, многое говорило ему ее любящее сердце преданного, единственно близкого друга; не критика была нужна ему, слишком много Андреев возбуждал критики в литературе и при повышенной чувствительности своей много выстрадал от нее, но ему нужна была тайная поддержка верного друга, беззаветно верящего в его звезду, в его мрачный гений. Жена его была самой ревностнейшей, несомненно, искренней поклонницей его таланта и его самого — его Магдалиной: вот что было дорого, редкостно и имело незаменимую ценность для мятущейся души писателя-трагика, боровшегося и с богом, и с Анатэмой души, не отступавшей перед разрешением ужасов жизни и смерти. Благодаря большой любви маленькой женщины, любя ее сам тоже большой и сильной любовью, Андреев воспрянул духом, талант его быстро вырос, расцвел, развернулся. Он сам говорил мне впоследствии, после преждевременной ее смерти, что все его излюбленные произведения, все лучшее и крупное было задумано вместе с ней, во время их недолгой, но счастливой совместной жизни. Пока она была жива, Андреев не прикасался к рюмке и работал с большим воодушевлением.

В эту зиму каждый его рассказ, неизменно появлявшийся в «Курьере», производил шум в прессе и волнение в читательской массе.

Маленький рассказ «Бездна» и потом «Стена» создали вокруг себя большую критическую литературу. Газетная критика занималась ими чуть ли не весь зимний сезон. О вопросах, поднятых этими произведениями, писали, читали, спорили. Все говорили о новом крупном таланте, о новой яркой звезде, взошедшей на мрачном горизонте русской литературы, — о Леониде Андрееве.

В то же время в Москве образовался литературный кружок, собиравшийся интимно по средам у писателя Телешова и известный под названием «Среды».

Было такое время, что отовсюду как бы выпирало молодую русскую талантливость, все расцветало: сцена — с Художественным театром, Комиссаржевской, Шаляпиным и Собиновым; живопись — с Васнецовым, Врубелем, Малявиным; музыка — с Рахманиновым, Скрябиным и Глазуновым; литература — с Горьким, Андреевым, Буниным.

В воздухе веяло обновлением, и казалось, вся Россия пробуждалась, грезила сказочными, радужными снами. Хоры поэтов пели о заре, публицисты писали о близком и прекрасном будущем России, и только Андреев, в противоположность общему оптимизму, с болезненно обостренной чуткостью всматривался в близкое и отдаленное русской жизни, всматривался в самую душу ее, и взор его навсегда приковался к зловещему призраку, вставшему перед ним: имя этому призраку было — ужас.

III

Ранней весной 1903 года я уехал из Москвы на все лето, а осенью остался работать в Нижнем. Зимой ненадолго приезжал в Москву и виделся с Андреевым почти ежедневно.

Андреев жил теперь в большой квартире, много писал; у него постоянно толпились писатели, жаждущие так или иначе использовать знаменитого писателя. Началась японская война, и вся интеллигенция волновалась за исход ее. Преобладало пораженческое настроение.

На лето я собирался уехать в Крым; туда же намеревался отправиться и Андреев. Условились — весной встретиться в Крыму.

Действительно, мы приехали туда почти одновременно и случайно поселились недалеко друг от друга, на берегу; моря, верстах в четырех от Ялты, где-то около Никитинского сада.

Андреев с женой, матерью и ребенком занимал маленькую саклю, состоявшую из двух комнат. Тем не менее у них часто собирались гости из Ялты: ялтинский старожил писатель Елпатьевский с семьей, приехавший в Ялту Миролюбов и разные ялтинские интеллигенты.

Чехова, до этого времени безвыездно жившего на своей даче в Ялте, теперь как раз не было: еще зимой он переехал в Москву на постановку своей последней пьесы «Вишневый сад», от перемены климата у него обострился туберкулез, давно уже подточивший его здоровье, и больного писателя отправили за границу, откуда доходили тревожные слухи о безнадежном состоянии его здоровья.

В скором времени пришла печальная телеграмма: «Чехов скончался».

Это известие поразило и взволновало всех; смерть Чехова показалась неожиданной, несмотря на то, что все знали о его роковой болезни. Россия лишилась родного, близкого, любимого писателя, а те, кто были с ним знакомы лично, любили его не только как писателя, но и как на редкость доброго и чуткого человека.

В Ялте решили устроить публичный вечер, посвященный памяти Чехова.

Вечер этот прошел очень удачно, при переполненном публикой зале. Большую и прочувственную речь о Чехове сказал Елпатьевский. Андреев читал довольно большой рассказ Чехова. Он не был хорошим чтецом, но публика стеклась «посмотреть на Андреева». Потом начался целый ряд вечеров, посвященных Чехову. В Крыму было много приезжей учащейся молодежи — студентов, курсисток; настроение у них было, конечно, революционное, и в чтении ловили и подхватывали на лету хотя бы одни только намеки на революцию. Это был 1904 год, война протекала позорно, и в воздухе уже накапливалась гроза 1905 года.

Наступила нестерпимая жара крымского лета. Случилось так, что какой-то знакомый Андреева, приехавший в Крым впервые для отдыха из Сибири, внезапно сошел с ума, по объяснению врачей — от перемены климата. Почти в это же время умерла от солнечного удара наша прислуга, молодая девушка.

На впечатлительного, мнительного Андреева, плохо переносившего крымскую жару, это подействовало так, что он немедленно покинул Крым и еще до наступления августа возвратился вместе с семьей в Москву.

Молодой, цветущий, с виду полный жизненных сил, Андреев постоянно боялся внезапной смерти, был болезненно мнителен, часто воображал у себя необъяснимые болезни и страдал от них.

Впрочем, у него почти ежемесячно бывали припадки невыносимой головной боли, продолжавшейся несколько дней, тоже, казалось бы, беспричинной. Может быть, это была действительно наследственная болезнь на почве наследственного алкоголизма, который он у себя подозревал: на мозгу его как бы лежал какой-то черный налет. Может быть, даже самый талант его, вечно погружавшийся в «страшное», должен был, в конце концов, погубить его. В сущности, у него была натура настоящего, большого поэта: каждое впечатление он воспринимал в сильно отраженном, увеличенном виде, как отражается свет обыкновенной лампы в зеркальном фонаре автомобиля: маленькая, тусклая лампочка дает ослепительный, мощный, невыносимый свет. Так и печальные явления серого русского бытия, проходя через зеркало андреевского зрения, становились страшно яркими.

Уже и тогда он задумал пьесу «Жизнь человека». Не берусь судить, насколько эта пьеса изображает жизнь человека вообще, но для жизни самого Андреева она оказалась жутко пророческой — над ним самим сбылась вся жуть этой кошмарной фантазии: была «любовь и бедность», потом «слава и богатство», фантастический дом «в пятнадцать комнат», смерть жены, гибель покинутого дома, в котором «мыши скребутся», и внезапная страшная «смерть человека».

Все сбылось.

На предстоящую зиму 1905 года я поселился тоже в Москве, приехав туда значительно позднее Андреева.

Устроившись и принявшись за литературную работу, я часто бывал у Андреева. Такой установлен был порядок, чтобы каждую субботу, после бани, я заезжал к нему пить вино, которое он в этот день заботливо припасал для меня.

Однажды, «во едину от суббот», под вечер мягкого зимнего дня, подъезжая на извозчике к квартире Андреева, я с некоторым недоумением заметил у крыльца несколько человек, как на подбор здоровенных, похожих на дворников, и небольшую толпу зевак на противоположной стороне улицы, с любопытством глазевших на них.

Слегка удивившись, я слез с саней, но, едва отворил дверь подъезда, как дворники захлопнули ее за мной, и я очутился в руках рослых полицейских, которые крепко схватили меня под руки, вырвав узелок с бельем. Я стал вырываться, но меня держали как в железных тисках.

— Да пустите же! — кричал я. — Что вы меня держите? В чем дело?

— Успокойтесь, успокойтесь! — вежливо сказал мне подошедший околоточный надзиратель, бережно и с каким-то опасением принимая мой узелок. — Пожалуйте в квартиру, здесь производится обыск!

Тогда только я понял, в чем дело.

Гостиная была полна полицейскими и жандармскими чинами. За большим столом посреди комнаты сидел ротмистр, разбиравший ворох рукописей и бумаг всякого рода.

Надзиратель бережно положил перед ним мой узелок и со страхом развернул его. Невольная улыбка засветилась на всех лицах, когда обнаружилось содержимое узелка.

Тем не менее меня пригласили войти в затворенную столовую, большую комнату, и там «обождать». Столовая была полна народа; там же был и Андреев с семьей. Оказалось, что в этот день он предоставил партийным людям для собрания свою квартиру, но собрание выследила охранка и, нагрянув с обыском, стала задерживать в квартире всех приходящих и приезжающих к Андрееву, а так как к знаменитому писателю ежедневно приходило очень много всяких людей, то постепенно в столовой образовался «ноев ковчег»; кого только тут не было: партийные люди, деловые, литераторы, старики и молодые, студенты, курсистки, генералы и дамы общества. Обыск продолжался до поздней ночи. Наконец отправили куда-то, вероятно в тюрьму, партийных людей, а затем понемногу стали выпускать из столовой остальных задержанных.

К полночи столовая опустела; в ней остались только я и Андреев. Думали, что вся эта история кончилась, когда вошел жандармский ротмистр, заявивший, что мы оба арестованы и препровождаемся немедленно в тюрьму.

Подивились, пожали плечами, развели руками, но, конечно, должны были подчиниться; оделись и вышли в сопровождении двух жандармов. У подъезда стояли два дрянных московских извозчика; на этих клячах нас тихо, не торопясь, как-то буднично, мирно и долго везли а Таганскую тюрьму.

Обращались с нами в тюрьме почтительно. Приходил начальник тюрьмы, как-то заискивал и обронил такую фразу: «Время тревожное, кто знает, может быть, скоро вы будете правительством!» Посаженные в тюрьму в качестве будущего правительства, мы пользовались неслыханными привилегиями: нам из дому приносили самую лучшую провизию, тюремный повар, оказавшийся прекрасным мастером своего дела, готовил нам шикарные обеды. Имели какие нам угодно книги, чернила, бумагу, а на прогулку нас выпускали вместе.

В тюрьме было необычайно шумно, свободно; арестованная молодежь — студенты и курсистки — гуляли без надзора, ходили по камерам в гости, чуть ли не тюремные митинги устраивали!

«Должно быть, там, наверху, что-то неладно!» — думали мы.

Но недолго чествовали нас в тюрьме: вероятно, явилось сомнение, что вряд ли писатели смогут сделаться когда-либо правительством. Через две недели нас выпустили. На вопрос наш, в качестве кого же мы сидели в тюрьме без допроса и обвинения, нам ответили кратко:

— В качестве свидетелей.

По выходе из тюрьмы Андреев скоро закончил великолепный рассказ о войне — «Красный смех». Японская война закончилась скверно.

Всюду нарастало возмущение. Правительство растерялось и впервые воззвало «к доверию». Начался памятный сезон «банкетов». В публичных помещениях, в театрах и больших гостиницах происходили многочисленные собрания с волнующими, необычайными речами.

То же происходило в провинции, по всей России.

Вся страна ждала чего-то.

Это было в начале 1905 года. Наша «Среда» в полном составе собралась у Телешова.

Ожидали, что Андреев прочтет свой новый рассказ, но настроение было у всех повышенное, тревожное: всем хотелось говорить.

Вдруг в комнату вбежал художник Первухин, непременный, давнишний член «Среды». Он был бледен, казался крайне взволнованным.

— Господа, — закричал он, — новость получена сейчас по телефону из Петербурга! Бойня перед царским дворцом! Масса крови!

Все повскакали с мест, загремели стулья, послышались восклицания. Толпой окружили вестника.

— Погодите, дайте отдышаться! — продолжал запыхавшийся Первухин. — Десять тысяч рабочих двинулись ко дворцу с иконами, с хоругвями, под предводительством какого-то священника Гапона. В них стреляли! Масса убитых и раненых! Гапон убит! Подробности еще неизвестны, телефон прерван!

Известие о смерти Гапона было неверно, но тогда этот неизвестный и необыкновенный священник показался нам каким-то героическим мифом.

— Господи! Да что же это такое начинается? — истерически кричал пришедший, потрясая руками в воздухе и хватаясь за голову. — Открыто стреляют в людей перед дворцом царя! Что же это?

Все молчали.

— Это революция! — спокойно прозвучал в наступившей тишине голос Андреева.

— И вдруг — словно всех прорвало: все возбужденно заговорили разом, почти не слушая друг друга.

В общем гуле тревожного говора ничего нельзя было разобрать, только все чаще и громче всех других слои повторялось не звучавшее в России так громко, еще невероятное тогда слово «революция».

IV

Лето 1905 года Андреев жил в Финляндии, в местечке Ваммельсу, в семи верстах от станции Райвола, где впоследствии построил собственную дачу и жил в ней безвыездно несколько лет.

В воздухе веяло революцией.

Андреев ходил тогда в поддевке, высоких сапогах и красной рубашке. В этом костюме он и позировал Репину, написавшему с него известный портрет.

Андреев хотя и был, как все, захвачен революционным настроением, но поговаривал, что собирается на зиму за границу, чтобы не видеть «всего этого», что, по его мнению, нам предстояло увидеть.

Действительно, в конце лета он как-то незаметно вполне легально уехал в Берлин вместе с женой.

Во время революции 1905 года это чуть ли не единственный писатель, «бежавший от революции».

Ужасы не замедлили своим пришествием. Первая Дума была разогнана, виднейшие члены ее бежали, вышел царский манифест, после которого начались всероссийские погромы под руководством «Союза русского народа».

Еще до разгона Думы мне пришлось уехать из Петербурга в Крым. Обстоятельства задержали меня там надолго. Только из газет узнал я о скоропостижной смерти жены Андреева, Александры Михайловны. Она умерла а Берлине, после родов, от заражения крови. Тело ее привезли в Москву и похоронили на Ваганьковском кладбище.

Андреев не сопровождал ее гроба; он еще на некоторое время остался за границей, поехал искать душевной поддержки к другу своему, Горькому, на Капри.

Все пять лет счастливой семейной жизни с Александрой Михайловной Андреев, верный раз принятому решению, не прикасался к рюмке. Светлая любовь горячо любимой женщины оберегала его: возлюбленная и любящая, она словно обвела вокруг себя с ним вместе заклятый круг, и «черные маски» не смели переступить за черту его.

Но не стало ее, и мрачный дух, с которым он всю жизнь свою боролся, снова овладел ослабевшей душой.

Андреев тяжко запил.

И все-таки, пережив тяжелый удар судьбы, он усилием воли взял себя в руки и там же, на Капри, написал два прекрасных рассказа: «Проклятие зверя», посвященный памяти А. М., проникнутый чувством глубокой любви, и нашумевший тогда рассказ «Иуда Искариот».

Отныне творчество сделалось для Андреева единственным убежищем от тоски и ужаса жизни. Он пишет, уже почти не отрываясь от работы; удар за ударом, почти без промаха, как из гранита, высекает он свои дальнейшие произведения. Кроме нескольких значительных повестей и рассказов, как «Семь повешенных», «Тьма», «Мои записки», появляются новые андреевские пьесы: «Черные маски», «Океан», «Дни нашей жизни», «Тот, кто получает пощечины».

По возвращении из-за границы Андреев поселился в Петербурге на Каменноостровском.

Увиделись мы с ним после долгой разлуки зимой 1908 года, в Петербурге.

Как-то в сумерках туманного петербургского зимнего дня, когда на улицах только что зажглось электричество, я, идя по Морской, столкнулся на мокром тротуаре с хорошо одетым широкоплечим человеком в собольей шапке того покроя, какие носили при Иване Грозном опричники и сокольничие.

Человек, столкнувшись со мною, окликнул меня и, засмеявшись, раскрыл руки для объятия, — тогда я тоже узнал его: это был Леонид Андреев. Мы очень обрадовались друг другу и пошли вместе. Андреев позвал меня к себе.

На Каменноостровском была у него в одном из шикарных «небоскребов» квартира, в которой он жил с матерью и одной из сестер. Настасья Николаевна, по старой памяти, встретила меня тоже радостно и сейчас же стала хлопотать о чаепитии. Хотя сын ее зарабатывал теперь очень много и жил большим барином, Настасья Николаевна оставалась все той же, как и прежде, в дни бедности: простодушной, радушной старушкой, в широкой старомодной кофте. Говорила все тем же «орловским» говором: «идеть», «пьеть»…

Когда сын зачем-то вышел из столовой, она не удержалась, чтобы не поговорить со мной «по душе», как со старым товарищем Леонида, все о нем же, о своем любимце.

— Хоть бы женился поскорее! — начала она, наливая мне чаю. — Дал бы бог! А то мечется от одной к другой, от другой к третьей, покою себе не находит. Такой же он был и прежде, когда холостой был: мечется-мечется то к одной, то к другой, то к десятой! Ну, а женился на Шурочке, и жили хорошо, успокоился! Бывало, как напишет страничку, так сейчас запрутся в кабинет и читают вместе: вот ведь как жили-то!.. Как похоронили мы Шурочку, он и тоскует. Зашибать стал опять частенько. А ведь ему нельзя пить, не простой это человек, — особенный!

Я возразил, что такому «особенному» человеку, да еще знаменитому, нелегко найти себе подходящую жену.

— В том-то и дело! — согласилась Настасья Николаевна. — Была у него прежняя любовь, еще до Шурочки, которая тогда отвергла его, что ли, и вышла за другого. Ну, а теперь разошлась с мужем, приезжала к нам. Так что ж? Ничего не вышло! Не такой уж она стала, какой ему прежде казалась. Так и уехала ни с чем.

Тут принесли пакет с вырезками из газет: существовало тогда «Бюро рецензий», и Андреев получал оттуда ежедневно все рецензии о его произведениях, какие только печатались по всей России. Пакет был толстый: только ленивый не писал тогда «об Андрееве». В большинства все это была ерунда, болтовня и зачастую завистливая ругань, с грязной и клеветой.

И всю эту дрянь Андреев зачем-то читал, ежедневно отравляя себе настроение.

Настасья Николаевна надела старинные очки в никелевой оправе и принялась шепотом читать «рецензии» на Леонида. Трогательно-забавна была мать Леонида Андреева за этим серьезным, трудным для нее занятием.

— Что пишут! Что пишут-то! — повторяла она, качая седой головой и откладывая в сторону рецензии какого-то «Тургайского вестника». — Ругаются, да врут все, да клевещут! Вот начитается Леонид этих вырезок и расстроится на целый день. Уж я сама сначала читаю: которые похуже, то отбираю да прячу, ему не показываю.

Вошел Леонид и, увидав рецензии, нахмурился.

— Вот! — сказал он мне, кивнув на пакет. — Обливают меня грязью и называют это критикой!

— А ты не читай! — посоветовал я. — Какая польза? Чему могут научить тебя «Тургайский вестник» или «Приазовский край»?

— Нельзя не читать! — возразил Андреев. — Из их же писаний я должен знать их психологию. Ведь все эти писаки ежедневно долбят по головам читающей России.

— Говорят, у меня слава, — с усмешкой продолжал он, — а по-моему, это не слава, а скорее бесславие. Рецензенты всех газет всей России словно сговорились утопить меня в трясине злословия. А ведь они — сила! Нужды нет, что все они пигмеи. Ведь лилипуты связали же Гулливера, и не канатами, а тоненькими ниточками! Они задушат, если не бороться с ними! Но как бороться? Во всех газетах они! У нас, беллетристов, до сих пор нет своей газеты, где можно было бы ответить на весь этот град пощечин, которыми осыпают писателя на протяжении всего его пути, до могилы. Мы беззащитны — и это ужасно!

Говоря так, Андреев волновался. Когда он говорил о рецензентах, в глазах его отражался мистический ужас. Избалованный вначале всеобщими гимнами прессы, когда дух его произведений, в которых мощный талант вскрывал наболевшие вопросы общественности, совпадал с нарастающей волной революции, Андреев чувствовал теперь нарастание реакции, нового безвременья. Литература повернулась лицом к «проблемам пола», взошла звезда Арцыбашева, в произведениях которого читателей привлекал главным образом половой натурализм. Героем эпохи сделался его «Санин». Появились «санинцы». Мелькнула скандальная слава Анатолия Каменского, добровольно убившего свой скромный талант в погоне за «половым» успехом. Нравился только что появившийся тогда весельчак Аверченко и вся забубенная компания «Сатирикона». Свирепствовало всероссийское пьянство, когда Петербург и Москва утопали в тумане горького русского разгула, почти открыто поощряемого сверху, когда процветал кошмарный правительственный ресторан «Максим» и работали шикарные «дома свиданий», игорные дома и рулетка.

В это время гнетущий, мрачный талант Андреева с его «Тьмой», «Семью повешенными» и «Черными масками» стал тяготить читателя. За «Тьму» на Андреева определенно обиделись.

Революционер-террорист, скрывавшийся ночью от ловившей его полиции в публичном доме, встречает там озлобленную против всех «хороших» людей проститутку. «Стыдно быть хорошим, когда я плохая!» — говорит она аскету от революции. Это был голос самых низких низов, тех низов, где пребывали «раздавленные жизнью» проститутки, воры, сутенеры, подлецы, мерзавцы, трусы. Они хотели равенства по-своему, и Андреев указал на пламенную ненависть этих низов ко всем «хорошим», даже к хорошим революционерам, указал на ужас этой безнадежной «тьмы», которая разобьет в черепки и втопчет в грязь все, что было выше их, даже революцию, если когда-нибудь эта «тьма» будет призвана действовать.

Но герой Андреева, потрясенный грозным видом неизбежной русской «тьмы», теряет веру в революцию: она никого не спасет, пока существует «тьма слепых от рождения». Действительно, после неудавшейся революции рядовая интеллигенция полезла в «тьму».

В особенности ударил по больному месту девиз «темноты»: «стыдно быть хорошим», который приписали самому автору.

В разговорах о литературе мы провели весь вечер до поздней ночи, и я остался у него ночевать.

Помню, я уже лежал в постели, а он все еще сидел подле меня на моей кровати, продолжая говорить.

Рассказывал о смерти жены, о ее последних минутах.

Чуть ли не последние ее слова были: «Ты должен жить! Ты должен жить! У тебя большой талант! Ты не имеешь права умереть!»

И вот почему я тогда не покончил с собой! Я остался писать! Она сделала мне знак, чтобы я наклонился к ней. Я наклонился, и на ухо она прошептала мне: «Когда я умру, разрешаю тебе жениться!», а уже губы у нее почернели и холодели пальцы, я поцеловал ее, она улыбнулась мне и умерла.

Невозможно было слушать этот рассказ без слез.

— А! Ты плачешь? — продолжал Андреев. — Ты еще можешь плакать? Но есть предел и для страдания, когда нет слез, нет слов, когда ничего нет. Понимаешь: ничего! Так вот — я дошел до предела страдания!

V

В этом настроении человека, дошедшего «до предела страдания», Андреев поехал в Москву, где жили родные его покойной жены и там же временно находились дети. Семья была разбита, литература травила Андреева, а жизнь отравила душу «тьмой» и ужасом своим, который всюду был виден ему.

В Москве я зашел к его родственникам, у которых он остановился, и нашел их в большой тревоге: Андреев «пропал», уже четыре дня его искали по Москве; тревога усилилась тем, что прошел слух, будто кто-то видел, как на каком-то вокзале в поздний час ночи на Андреева было вооруженное нападение.

Явилось опасение, что он сделался жертвою черносотенцев, о «нападении» кто-то напечатал в газетах, там же появилось письмо в редакцию от имени московского студенчества, предлагавшего отныне свою добровольную охрану любимого писателя.

Меня пригласили участвовать в организации друзей, разыскивавших Андреева, но сколько мы ни искали, его нигде не было. Прошел еще день, когда Леонид неожиданно явился к родственникам — живой, невредимый и даже слегка под хмельком.

В забавной и остроумной форме он рассказал нам о «нападении».

— Это действительно было! Вы знаете мой недостаток: у меня бывают дни, когда не сплю по нескольку суток подряд; тогда я должен прибегать к помощи алкоголя и должен в эти дни всюду бродить, где бодрствуют люди; сначала в театр, потом в ресторан, потом в извозчичий трактир, а когда все закрывается, остается вокзал, который никогда не закрывается. Ну, вот третьего дня, что ли, часа в четыре или пять утра, я пошел на Николаевский вокзал выпить рюмку коньяку и скоротать там остаток ночи. Прихожу, буфет открыт, но публики в буфете в такой час, конечно, ни души. Подхожу к буфету, спрашиваю рюмку коньяку, и понравился мне буфетчик, хочется приятное что-нибудь ему сказать.

«Только мы с вами, господин буфетчик, и бодрствуем теперь, — говорю ему. — Только и есть в Москве порядочных людей, что мы с вами, господин буфетчик, а остальные все, — тут я сделал широкий жест в сторону, — спят, подлецы!»

Но тут из темного угла, куда случайно был направлен мой жест, неожиданно поднялся пьяный человек, подошел ко мне и, сказавши: «Как вы смеете называть меня подлецом?», развернулся и засветил мне здоровенную пощечину. Хе-хе-хе! Здорово засветил, так что я даже покачнулся, но устоял на ногах: я никогда в подобных случаях не падаю с ног. «В подобных случаях»! Хе-хе-хе! Спокойно вынимаю карточку и подаю ему. Он прочел, остолбенел.

«Вы… Леонид Андреев?»

«Леонид Андреев!.. Позвольте, — говорю, — и мне вашу карточку! За что вы меня ударили?»

«Но вы показали на меня и назвали подлецом!»

«Я даже не видал вас!»

Тут пьяный упал передо мною на колени.

«Боже! Что я наделал? Леонид Андреев! Да ведь это мой бог, моя святыня! Кого я только любил, кого уважал, перед кем благоговел и того так оскорбил! Я не достоин жить после этого!» — и так далее.

Вынимает револьвер, сует мне в руки.

«Убей меня!»

Ввиду торжественности момента и нетрезвого состояния нас обоих на «ты» со мной перешел.

Одним словом, отчаянию и самобичеванию этого человека, от которого я только что получил пощечину, не было границ; горе его, что называется, не поддавалось описанию. Он плакал, бил себя в грудь…

Через пять минут мы с ним, конечно, уже мирно выпивали за столиком, и он рассказал мне свою жизнь. Оказался — неудачник, композитор, несчастный, прекраснейший человек, гонимый судьбой. Хе-хе-хе!

Мне потому вспомнился только случай этот, что после него Андреев задумал новую пьесу под странным заглавием: «Тот, который получает пощечины».

Конечно, не эту смешную пощечину пьяного человека имел в виду Андреев, его унижали другие: литературные пощечины литературных шутов в литературных балаганах, — и вот туда-то, на эту арену литературного цирка, он хотел наконец выйти в качестве «Того, который получает пощечины».

На этот раз у Андреева был «малый выход»; путешествие «вдвоем с месье алкоголем» было окончено, но заснуть он все еще не мог.

— Пойдем со мною в какой-нибудь театр! — предложил он мне. — Хочется сегодня говорить с тобой. И ничего не будем пить, кроме чая!

Сопровождая Андреева в качестве няньки, я сам ничего не пил и его удерживал от соблазна, заставляя что-нибудь рассказывать. А рассказывал он, когда находился в приподнятом настроении, удивительно. В эти минуты он как бы снимал маску с себя самого, и можно было видеть его настоящее лицо — лицо необыкновенного человека с проникновенным умом и талантом.

Пьеса в театре нам не поправилась, поехали в другой — там тоже показалось скучно; так мы путешествовали по всем театрикам и наконец закончили вечер в каком-то чуждом для нас клубе, где предались разговорам, выпив неимоверное количество кофе.

Андреев, как всегда, был полон новых литературных замыслов. Много из рассказанного, конечно, осталось ненаписанным, как, например, пьеса «Навуходоносор», но даже в устном пересказе ее чувствовалось что-то яркое, глубокое. Рассказал свою, еще только задуманную пьесу «Океан» и замысел «Получающего пощечины». Наконец небрежно заметил:

— Все это большие вещи. Пока я еще только обдумываю их! Но как-нибудь на днях напишу маленькую, пустяковую пьеску, думаю, что недели в две напишу, почти что на заказ, очень просят у меня такую пьесу в один второстепенный театрик. Называться она будет «Любовь студента»!

И Андреев рассказал мне содержание «Дней нашей жизни», как уже впоследствии была переименована «Любовь студента». Пьесу эту Андреев написал, действительно, в две недели, и она в том же сезоне была поставлена.

Колоссальный успех, выпавший на долю именно этой пьесы, удивил даже Андреева; до конца «дней своей жизни» он продолжал считать ее самой слабой из всех написанных им пьес и впоследствии с горечью отзывался о «вкусах нашей публики». В самом деле: большинство его драм и трагедий, в которых столько было вложено андреевского, столько идей, излюбленных и выношенных им, не были поняты ни публикой, ни критикой, а самая любимая его пьеса «Океан», написанная вдохновенно, которую Андреев мог читать наизусть, совсем не имела успеха. И вдруг маленькая реалистическая пьеска «Дни нашей жизни» неожиданно пришлась по вкусу, ударила по сердцам всей России!

Дело в том, что «Дни нашей жизни» и на самом деле не лучшая пьеса Леонида Андреева, не характерная для него, но она оказалась близкой, родной для его поколения, в ней отразилась огромная эпоха русского безверия, и публика, увидавши океан в одной капле, не захотела спускаться в глубину того «океана», в который потом Андреев приглашал ее за собой.

Между прочим, по той же причине из всех пьес Горького наиболее жизнеспособной оказалась пьеса «На дне», отражающая ту же эпоху «лишних людей», которыми зачастую оказывались лучшие люди. Между студенческой «богемой» «Дней нашей жизни» и «бывшими людьми» горьковского «Дна» есть внутренняя связь, родство: обе эти пьесы выросли из одной почвы, из одних же исторических условий и сделались нерукотворными памятниками большой, печальной эпохи в жизни нашей страны. Тут неважно стало, «как» написаны эти пьесы: сценично или не сценично, есть ли там «действие» или нет действия, есть «выигрышные» «входы», «выходы» для актеров или нет их; на «Дне» жизни смотрели Луку и Сатина и ходили на «Дни жизни» смотреть милого, симпатичного Онуфрия — «Онушу» — собирательное лицо, как бы на приятное свидание с этими «родными» русскими людьми.

Не важны стали когда-то модные, а теперь уже устаревшие «идеи», большею частью воспринятые авторами этих пьес от других авторов; все это давно истлело и умерло, но бессмертной оказалась «жизнь», до сих пор горящая в этих пьесах, как горит вечный пламень в самоцветных камнях.

Известно, что многие из больших писателей иногда глубоко заблуждались в самооценке некоторых своих произведений, недооценивая или переоценивая достоинства их. Так и Андреев совершенно не оценил значения своей самой популярной пьесы, единственной из всех его пьес, долго державшейся на сцене и доставившей ему славу истинного драматурга. Драматизм был в его характере, драма в большой, кипучей, но несчастливой жизни, и трагедия в смерти. В эти дни моих встреч с Андреевым он, с разбитой личной жизнью, травимый сворой литературных врагов и завистников, но обуреваемый напором огромных творческих сил, видимо, не находил себе места от глубокого одиночества и неизбывной тоски.

Расставаясь, он сказал мне на прощание:

— Нет, я так не могу жить! Вероятно, скоро женюсь во второй раз; ведь я жить-то остался только затем, чтобы написать все то, что давно задумано! Найду себе такую жену, чтобы по восьми часов в день могла барабанить на пишущей машинке, не вставая.

Андреев по обыкновению загадочно засмеялся: «Хе-хе- хе!» Можно было подумать, что он шутит, но за грустной шуткой чувствовались скрытое страдание, серьезная мысль.

Вскоре я уехал из столицы.

Обстоятельства закинули меня надолго за границу, а потом пришлось жить в провинции, и с Андреевым я встречался только во время моих наездов в Петербург.

VI

Когда после долгих скитаний я вернулся в Петербург, имя Андреева было у всех на устах: говорили о его «Океане», писали о новых альманахах «Шиповника», заменивших увядшее «Знание», во главе которых встал Андреев, газеты были полны статьями о нем и его произведениях, имя Андреева звучало всюду, но сам он, как король, не показывался.

Андреев почти безвыездно жил в это время в Финляндии, в Ваммельсу, на собственной фантастической даче в пятнадцать комнат, о которой тоже много говорили. Пьесы Андреева шли в нескольких театрах Петербурга и Москвы, ставились всюду в провинции и давали ему большие деньги. Кроме того, он продал полное собрание своих сочинений тогдашней «Ниве» и вырученные деньги ухлопал на постройку своей странной дачи, где жил с семьей одиноко, никуда не выезжая и почти никого не принимая. Видеть Андреева можно было только по неотложному, важному делу, и для этого приходилось ехать в Финляндию сначала по железной дороге, потом на лошадях, чтобы, наконец, где-то в дикой местности, среди финских скал и лесов, найти его мрачный замок, одиноко стоящий на берегу Черной реки, при впадении ее в угрюмое море. Говорили, что женился он на замечательной красавице, которая тоже никуда не выезжает из заколдованного андреевского замка, что у них никогда не бывает ни гостей, ни празднеств, что оба они только и делают, что круглый год пишут мрачные андреевские фантазии.

Когда общие наши литературные знакомые спрашивали меня, не хочу ли поехать к Андрееву повидаться, я ответил, что без особого приглашения с его стороны ехать не собираюсь. Ему это немедленно передали, и я получил шутливое, дружеское письмо, упрекавшее меня в «чопорности». Андреев звал приехать к нему, так как сам он в Петербурге не бывает. Письмо привез и передал мне симпатичный студент «добролюбовского» типа — домашний учитель его детей. Вместе с этим студентом я поехал в Ваммельсу.

На станции Райвола нас ожидал экипаж Андреева, маленькие санки, запряженные быстрой шведской лошадкой. Пролетев семь верст, мы подъехали в морозный зимний вечер к андреевскому «замку». Это был большой бревенчатый дом в два этажа, странной архитектуры, с бревенчатой башней. Двойные зеркальные окна дома, несимметрично расположенные, различной величины, больше в ширину, чем в вышину, были ярко освещены электричеством. Вошли в маленькую, низенькую дверь парадного входа и очутились в тепло натопленном вестибюле. Дальше была столовая, потолок которой поддерживался колоссальной толщины балкой, топился фантастического вида камин, во всей этой большой комнате — только одно зеркальное окно — сажени в две ширины и не больше аршина вышины. Странная какая-то мебель, сделанная по особому заказу. Внутренний стиль комнат — древнескандинавский. Вероятно, все это было хорошо и красиво на рисунке, но жить в таком «стильном» доме, по-моему, было неудобно. Из столовой наверх вела широкая дубовая лестница, по которой тотчас же при нашем входе быстрыми шагами сбежал Леонид.

Казалось, он был все тот же, со своими могучими черными отпущенными до плеч кудрями, с небольшой подстриженной бородкой, в черной бархатной блузе, с горящими, нервными, возбужденными карими глазами: ему было тогда, вероятно, лет сорок или около того.

Автопортрет, написанный им в это время, прекрасно передает «внутреннее» содержание замечательного лица крупнейшего представителя художественной литературы нашего поколения. Лицо прежнего, беспечного красавца-юноши с оттенком юной удали и некоторой рисовки своей красотой теперь поражало необычайной содержательностью, словно внутри души его было выжжено все лишнее, наносное, малоценное. Между бровей уже не разглаживалась глубокая складка, тонкие губы крепко сжались, карие глаза, в которых всегда было некое мистическое выражение, сверкали не прежним, внешним блеском молодости, но горели отблеском скрытого, внутреннего огня.

К внешней красоте возмужавшего Андреева прибавилась духовная, страдальческая красота.

Увидев меня, он просветлел и засмеялся прежним, юношеским смехом. По московской привычке обнялись, расцеловались.

— Как тебе не стыдно было требовать особого приглашения! — попрекнул он меня. — Неужели ты мог подумать, что я забываю старых друзей? Хе-хе-хе!

— Очень уж ты знаменит стал! — отшучивался я.

— Да! Вот горе! Хе-хе! И живу, видишь, как? Как пышно, как богато! А смерть-то? Сторожит, брат, сторожит! Ну ладно, пойдем ко мне наверх, поговорим, давно не видались.

Мы пошли наверх, в его рабочий кабинет. Это была большая длинная комната, застланная мягким серым сукном, отчего шаги наши сделались неслышными. Здесь тоже уютно пылал изразцовый камин, стояли мягкие кожаные кресла, большой письменный стол. К кабинету примыкала библиотека, помещавшаяся в маленькой комнате, устроенной наподобие фонаря. Стены около входа были украшены копиями с кошмарных картин Гойи, работы самого хозяина. Все в доме Андреева было необычайно, замысловато, сложно, как и он сам.

— Какой большой, странный дом у тебя! — сказал я, усаживаясь в кресло.

— Хе-хе-хе! Пятнадцать комнат! Даже есть потайная комната. Завтра я покажу тебе их все. Я сам этот дом выдумал, это — моя фантазия! Но зато пишу здесь непрерывно день и ночь. День и ночь! Никого не вижу, никуда не выезжаю! Весело здесь! Хе-хе-хе! Весело! Недавно написал рассказ «Семь повешенных». Я, брат, теперь сразу по семи человек вешаю. Хе-хе! Диктую жене, а она барабанит за мной на пишущей машинке. Она по семи часов, не вставая из-за машинки, может барабанить! Вот, брат, какую выискал я себе супругу! Трагедию «Океан» мы с ней в две недели написали! Бегаю вот здесь из угла в угол, как сумасшедший, и диктую, а она пишет. И тебе советую диктовать: это, брат, очень весело, честь-честью, за милую душу! Хе-хе-хе!

Вскоре вошла жена Леонида — Анна Ильинична, действительно очень красивая молодая женщина, яркого южного типа. Она произвела на меня впечатление женщины серьезной, умной, уравновешенной. Говорили о недавно написанной ими пьесе «Океан».

Я выразил удивление, как такая большая, сильная вещь была написана так быстро — в две недели.

— А по-моему, — возразила Анна Ильинична, — только так и можно было написать, по вдохновению: бегает по кабинету как исступленный, волосы дыбом, глаза горят. С ума можно сойти, если такие безумные фантазии долго писать!

Я представлял себе необыкновенный процесс андреевского творчества: еще года за три до написания «Океана» Андреев почти целиком импровизировал передо мной эту пьесу, она давно существовала в мозгу его, а теперь вылилась вдохновенно в момент наивысшего экстаза.

И я представил его в этом кабинете, целые ночи бегающего в исступлении, с горящими, пламенными глазами, с развевающейся черной гривой, не диктующего, но дико и страстно извергающего свои мучительные, выстраданные импровизации…

Мне казалось, что, действительно, страшно быть таким писателем.

Слуга, изящный молодой человек, принес нам крепкого чаю, какой пил теперь Андреев, снова и, кажется, навсегда расставшийся с обществом «месье алкоголя»:

Но уже таял воск, съедаемый огнем! Но уже таял воск!

Как всегда при наших встречах, Андреев принялся рассказывать темы новых, замышляемых им произведений.

— Понимаешь ты, сидит этакий большой, гениальный ученый, вроде Спинозы, что ли! Никогда из своей обсерватории не выходит. О земле забыл, звездами и небом занят, вопросы мироздания решает. Но вдруг ему мешает шум какой-то: шумят где-то люди. Наконец толпа врывается к нему в обсерваторию. В чем дело? Кричат, грозят, сердятся. Оказывается, пришли убить его за то, что он еврей! «Какой еврей?» Ах, да! «У них» там все еще «национальности» существуют. Опять убивают друг друга. Во имя любви, равенства и братства! И опять как раз тех-то и убивают, которые этого самого равенства и братства хотят. Хе-хе-хе!

Андреев и сам был таким Спинозой, вечно сидел в своей «обсерватории» и бился над разрешением сложных задач, которые казались ему важными для всего человечества.

Он поднимался «к звездам», вечно парил над жизнью, чувствовал себя «сверху» всех политических партий, церквей и религий.

Жутким показалось мне андреевское «веселье».

Не понравился фантастический, мрачный замок его, откуда вышли «Семь повешенных» и открылся безотрадный, пустынный «Океан».

VII

Последнее мое свидание с Андреевым было зимой семнадцатого года, вскоре после убийства Распутина, накануне февральских дней.

Я приехал в Петербург из провинции ненадолго.

Андреев работал теперь в новой газете «Русская воля».

О выступлении своем во главе большой и богатой газеты, спешно затеянной в чрезвычайно тревожное время, Андреев писал мне незадолго до этого.

«Наконец, я решился, — писал он, — или пан, или пропал: или противники мои вдребезги, или я пополам! Я, наконец, принял командование боевым кораблем и на всех парусах выхожу в открытое море!»

Действительно: в это время Андреев покинул свой уединенный замок среди финских скал и поселился в Петербурге, на одной из центральных улиц, в каком-то старинном доме, где, по преданию, жил в свое время Пушкин.

Я застал его в обширном кабинете, в котором, кроме огромного письменного стола и двух кожаных кресел около него, не было никакой другой мебели.

Андреев бегал по этой комнате в чрезвычайном возбуждении.

Он был в обычном своем костюме — в черной блузе; еще не было ни одного седого волоса в его пустой, буйной шевелюре, но осунувшееся лицо казалось постаревшим; следы каких-то жгучих дум, пламенных волнений носило оно: как прежде, так и теперь он оставлял впечатление кипящего котла.

Встретил меня с радостью старого друга, но уже не рассказывал новых тем ненаписанных произведений, которыми был полон всегда: теперь он кипел чем-то новым, другим!

С этого времени он окончательно разошелся с Горьким, который начал издавать газету «Новая жизнь», тяготевшую к большевизму: прежние друзья стояли теперь во всеоружии друг против друга.

Как раз в эти дни моей последней встречи с ним шла в Александринке последняя пьеса Андреева «Милые призраки», где были выведены на сцену тени Белинского, Некрасова и Достоевского.

Я был на первом представлении этой действительно нежной, элегической пьесы. Героем ее был юноша — Достоевский, безвестный бедняк, написавший «Бедных людей», так потрясших Белинского.

За историческим сюжетом литературной пьесы мне почудилось личное, грустное настроение автора, словно сожалевшего о том времени, когда была у него юность, бедность и любовь, вдохновение не оставляло, а муза пела могучие песни. Теперь же, когда как будто есть и деньги и слава, отлетает вдохновение, умолкает муза! «Суета» борьбы и славы, похвал и брани отгоняли в прошлое светлую, чистую юность, а с нею вместе — вдохновение. «Служенье муз не терпит суеты!»

Не нужны стали теперь «Милые призраки»: не до них!

Давно уже кровь проливалась, пушки гремели.

Я чувствовал, что публика равнодушно принимает эту хорошую, но чуждую моменту пьесу, не ко времени поданную.

«Друзья и почитатели» устроили ей неистинный, фальшивый успех.

Заготовили много лавровых венков огромного размера, вызывали на сцену автора и все их подали ему. Хлопали и кричали «браво», но чувствовалась холодная атмосфера равнодушия, и сам Андреев, в своей черной блузе, осунувшийся, измученный, казалось, чувствовал это, когда с грустным, недоверчивым видом стоял среди этих как бы похоронных венков на ярко освещенной сцене, стоял неподвижным, тоже «милым призраком» ушедшего прошлого, пока не опустился занавес над ним.

1923

 

Гарин-Михайловский

Однажды, зайдя в редакцию «Самарской газеты», в Самаре, в конце девятидесятых годов, я встретил там незнакомого мне седого человека барской наружности, разговаривавшего с редактором и при моем появлении вскинувшего на меня красивые и совершенно молодые, горячие глаза.

Редактор познакомил нас.

Седой человек с какой-то особенной непринужденностью отрекомендовался, пожимая мою руку своей маленькой холеной рукой.

— Гарин! — сказал он кратко.

Это был известный писатель Гарин-Михайловский, произведения которого тогда часто появлялись в «Русском богатстве» и других толстых журналах. Его «Деревенские очерки» с большим вниманием и похвалой разбирала серьезная критика, а блестящая повесть «Детство Темы» признана была первоклассной.

Встреча в провинциальном городе с настоящим писателем, приехавшим из столицы, для меня была неожиданной.

Гарин был замечательно красив: среднего роста, хорошо сложенный, с густыми, слегка вьющимися седыми волосами, с такой же седой, курчавой бородкой, с пожилым, уже тронутым временем, но выразительным и энергичным лицом, с красивым, породистым профилем, он производил впечатление незабываемое.

«Как красив он был в молодости!» — невольно подумалось мне.

Необыкновенный старик хорош был и теперь — с седыми волосами и огромными юношески пламенными глазами, с живым, подвижным лицом. Это лицо много пожившего и все еще полного жизни человека, поседевшего и все еще юного, — именно вследствие этих контрастов — обращало на себя внимание и было красиво не только внешней красотой, но и сквозившей в его чертах целой гаммой каких-то неукротимых и больших переживаний.

Гарин скоро ушел, а в редакции еще долго о нем говорили.

Оказалось, он затевал в городском театре постановку своей только что написанной пьесы, еще нигде не напечатанной и не поставленной.

Говорили, что пьеса — автобиографического содержания, и в ней Гарин выводит себя и своих двух жен: первую, с которой давно развелся, и вторую — молодую. От обеих у Гарина куча детей, а жены, в противность обыкновению, знакомы между собой и очень дружны, ездят одна к другой в гости, а на представлении пьесы будут сидеть в одной ложе вместе с Гариным и детьми — всей семьей.

Пьесе по этому случаю предрекали успех скандала и полный сбор.

Я не помню теперь заглавия этой пьесы: в собрании сочинений Гарина ее не оказалось, больше она нигде не ставилась, но в Самаре тогда была поставлена и прошла с большим успехом при переполненном театре. Гарин с семейством демонстративно сидел в литерной ложе между двумя своими женами, как бы не замечая пикантности своего положения, представляя из себя главнейший интерес для собравшейся публики. В пьесе ставилась проблема мирного разрешения семейной драмы, пережитой, как всем было известно, самим автором, присутствовавшим на представлении вместе с живыми главными персонажами ее.

Зачем Гарин сделал этот оригинальный опыт, не знаю, но он был в его духе. Это был каприз чудака: с Гариным всю его жизнь происходили странные эпизоды.

Он путешествовал вокруг света, гостил в Корее и Японии. В России занимался главным образом инженерством: был опытным инженером-строителем, построил один железнодорожный путь не очень большой величины; был одним из претендентов на несостоявшуюся постройку южнобережной дороги в Крыму; по временам ненадолго делался помещиком и дивил опытных людей фантастичностью своих сельскохозяйственных предприятий. Так, например, засеял однажды чуть ли не тысячу десятин маком и когда, конечно, прогорел на этом, то все-таки с восхищением вспоминал о красоте полей, покрытых «красными цветами».

Занимался лесным делом, арендовал имения, брал казенные подряды. Иногда становился богатым человеком, но тотчас же затевал что-либо безнадежно фантастическое и вновь оказывался без копейки. В дни богатства всех сбивал с толку бесцельной щедростью: если курица в обыкновенное время стоила в деревне пятнадцать копеек, то, покупая провизию для своих служащих, он приказывал платить за курицу не полтинник и не рубль, что было бы хоть с чем-нибудь сообразно, а примерно пять рублей, и это перевертывало в головах населения всякие представления о дешевизне и дороговизне. В моменты своих кипучих предприятий Гарин сорил деньгами, разбрасывая золото буквально горстями, не считая, как будто главной его целью было доставлять этой безумной щедростью удовольствие и людям и себе. Все коммерческие предприятия Гарина, задуманные широко и талантливо, большею частью прогорали от его равнодушия к деньгам и детской доверчивости к обкрадывавшим его людям. Что его обкрадывают, он знал прекрасно, но находил это естественным, лишь бы дело было сделано. И действительно: дела делались, потом лопались, но Гарина это не смущало — он тотчас же начинал пылать каким-нибудь новым замыслом, казавшимся ему «красивым».

Был случай, когда его имение продавалось с аукциона в уплату долгов. К третьему удару молотка вдруг явился Гарин и внес деньги, которые ему только что удалось у кого-то занять.

Кредиторы Гарина рассказывали мне, что однажды они, утомленные бесконечными отсрочками, пригласили его на собрание, твердо решившись поступить с ним беспощадно. Но явившийся Гарин так их околдовал, что они, сами не зная как, снова поддались очарованию его личности: слушая гаринское красноречие, вновь уверовали в явные фантазии.

Гарин как будто несерьезно относился к своим делам, словно играл с жизнью, почти всегда ставил на карту все, что имел.

Он всегда «танцевал на вулкане», вся его деловая деятельность походила на отчаянную скачку с препятствиями.

И Гарин действительно всю свою жизнь мыкался по свету в вечном угаре своих рискованных предприятий: то он плыл на океанском пароходе через Атлантический океан, совершая зачем-то кругосветное путешествие, по пути заинтересовываясь жизнью островитян или «корейскими сказками», то летел в Париж, то оказывался на юге России, откуда спешно, с «курьерским» мчался на Волгу или Урал.

Писал большею частью в дороге, в вагоне, в каюте парохода или номере гостиницы: редакции часто получали его рукописи, написанные с какой-нибудь случайной станции с пути его следования.

Писал не для славы и не для денег, а так, как птица поет, так и Гарин писал — из внутренней потребности. Случайно оказалось, что повести и рассказы, очерки и карандашные наброски, которыми он иногда тешил себя, обнаруживают незаурядный талант, но Гарин и к таланту своему не мог отнестись серьезно и написал разве десятую часть того, что должен был написать, не проявив и сотой части того богатства, которое лежало в его душе. Для него главное было — сама жизнь, игра с препятствиями, волнения риска, воплощение красивых фантазий в действительность, постоянная бешеная скачка над краем пропасти.

Гарин до седых волос остался пылким юношей.

«Детство Темы» — лучшее его произведение, написано ясно, густо, блестящим и крепким языком, где, кажется, не найдешь ни одного лишнего или не на своем месте поставленного слова.

Вскоре после первой встречи мне пришлось познакомиться с Гариным ближе: в Самару проездом он заглядывал часто, так как у него были какие-то «дела» на Волге.

Помню, я как-то порекомендовал ему одного моего друга-машиниста, так как Гарин искал такого мастера в свое симбирское имение заведовать сельскохозяйственными машинами.

Через два-три месяца машинист вернулся в Самару, от должности отказался.

— Отчего же? — спросил я. — Не понравилось, что ли?

Сердце не выдержало! Не мог я видеть равнодушно, как погибает там все на моих глазах — прекрасные английские машины ржавеют под открытым небом, занесенные снегом; великолепный конский завод — какие матки, какие породистые лошади! — падают, околевают одна за другой.

— С чего же падают?

— Да с голоду! Николай Георгиевич не распорядился о заготовке корма на зиму. С голоду все и передохли — смотреть было больно, не выдержал я и ушел, не потому, что жалованье получал неаккуратно, это бы ничего, обойтись можно, а так!

Оказалось, что Гарин, увлекшись какими-то новыми фантазиями и переживая какой-то горячий «ажиотаж», «забыл» о своем имении, — и все пошло прахом.

Позднее, а именно в 1901 году, когда я жил в Самаре «под надзором» и не имел права выезда за черту города, мне захотелось устроить на службу к Гарину, тоже в имение, другого моего знакомого — техника.

Гарин, как всегда, будучи в городе «проездом» и обремененный тысячей «дел», назначил свидание на пристани парохода, на, котором он уезжал: разговор должен был произойти в несколько минут, во время посадки Гарина на пароход.

Когда я и мой знакомый подъехали на извозчике к пристани, раздался третий свисток, и пароход начал медленно отделяться от берега: были уже сняты сходни, Гарин в дорожном костюме, с сумкой через плечо, кричал нам с верхней площадки парохода:

— Скорее! Скорее! Прыгайте на пароход!

Колебаться и размышлять было некогда: мы оба перемахнули саженное расстояние над водой и очутились на отплывающем пароходе.

— Вот и отлично! — сказал Гарин моему приятелю. — Я уже решил пригласить вас на мои работы — в имение около Симбирска, и мы теперь вместе едем туда.

— А как же мне-то быть? — размышлял я вслух. — Надо с первой же остановки возвратиться!

— Пустяки! — сказал Гарин. — Семь бед — один ответ: все равно будет суд у мирового, я выйду свидетелем, что вы уехали нечаянно, заплатим штраф, и больше никаких! Поедемте ко мне в гости, в Тургеневку!

Гарин ехал не один, а с целой компанией: оказался еще какой-то молодой художник и еще какой-то чертежник, и кто-то вроде секретаря при Гарине. Скоро наступила ночь; мы сели в рубке первого класса ужинать.

За ужином Гарин был в ударе и много рассказывал; рассказывать он умел артистически, обнаруживая заразительный юмор, тонкую наблюдательность и природную способность художника несколькими словами набрасывать целые картины.

Помню, рассказывал он различные эпизоды из своих путешествий вокруг света.

— Знаете, когда я увидел океан? Когда с неделю проплыл на этом чудовище, четырехэтажном океанском пароходе! Это целый город. Люди там живут, пьют, едят, танцуют, флиртуют, играют в шахматы и никакого океана не видят, забыл» о нем: какая бы ни была волна, ничего не заметно! Мы сидели у большого зеркального окна на четвертом этаже, я играл с кем-то в шахматы. Вдруг пароход заметно накренился, и на один только момент я увидел до самого горизонта вздымающиеся горы вспененных, косматых, чудовищных волн, на меня глянул океан — седой, взбешенный старик!

Внезапно он сделал образное сравнение с русской жизнью и государственным кораблем, на котором люди плывут, играя в шахматы и не видя, что делается в океане.

— Говорят, новая волна идет, новая заря занимается! — со вздохом добавил он. — А как вспомнишь, сколько раз эта заря занималась и ни разу не взошла, сколько раз новая волна поднималась, а потом обращалась в затишье, что, право же, не знаешь, куда бы уйти подальше и от этой намалеванной зари и от этих самых волн!

Увы! Заря скоро погасла. Занималась и погасала несколько раз и после Гарина, а «волны» вскоре забросали его до смерти.

Вся публика рубки, сидевшая за другими столами, с необычайным вниманием прислушивалась к блестящим рассказам Гарина. Наконец, когда он вышел, меня остановил человек почтенной наружности, по виду — купец.

— Скажите, пожалуйста, кто этот красивый старик, который сидит с вами?

— Это писатель Гарин! — ответил я.

— А-а! — с еще большей почтительностью воскликнул он. — Гарин!.. Знаю, читал! Ах, какой красивый человек!

Такое впечатление производил Гарин даже на тех людей, которые не знали, что это известный писатель Гарин-Михайловский.

Барский дом в Тургеневке, отдельно стоявший от села на берегу Волги, на вершине горы, поросшей строевым, дремучим бором, был интересным, старинным зданием, уцелевшим чуть ли не с пушкинских времен. Когда мы вошли в огромный, высокий зал с целым рядом саженных венецианских окон, меня поразил необычайных размеров камин, в котором, казалось, можно было жечь не поленья, а целые бревна. По стенам висели старинные гравюры; одна из них представляла взбесившуюся тройку, которая мчалась прямо на зрителя, в пропасть.

— Вот моя жизнь! — сказал между прочим Гарин, со смехом указывая на картину. — Только это я и люблю!

Он переоделся, вышел к нам в высоких сапогах, синих рейтузах в обтяжку, в венгерке со шнурками, и в этом костюме был чрезвычайно подходящ ко всей обстановке старинного замка в стиле рыцарских времен; вероятно, не без кокетства перед самим собой оделся он так, особым художественным чутьем угадывая гармонию обстановки и костюма, а может быть, чувствовал это бессознательно.

Гарин не был собственником имения, он только арендовал его у настоящих хозяев, по-видимому, медленно, но верно приближавшихся к разорению и давно уже не заглядывавших в родовое «дворянское гнездо». У Гарина было здесь «лесное дело». Он снял великолепный сосновый бор «на сруб» и сплавлял лес по Волге.

После чая пошли смотреть «лесное дело».

— Я сейчас покажу вам «деревянную железную дорогу»! — заявил нам хозяин.

Конечно, это была одна из гаринских «фантазий»; для подвоза бревен к обрыву горы были проложены деревянные рельсы, по которым лошадьми, ходили дроги на особых, вагонного устройства, деревянных колесах. Хотя колеса эти часто сходили с рельсов, вызывая остановки, тем не менее остроумная выдумка облегчала тяжесть перевозки. С обрыва бревна спускали прямо к берегу Волги по особо устроенному желобу, по которому проведена была вода, чтобы бревна не загорались.

Августовский день был ясный, солнечный. Волга сверкала как зеркало. Зеленый бор звонко гудел под теплым ветром. Постояли над обрывом, полюбовались величавой картиной Заволжья: с вершины горы горизонт был виден на сто верст кругом.

Приставив к делу всех приехавших с нами молодых людей, Гарин к вечеру вдвоем со мной уехал на лошадях в Симбирск. Нам подали рессорную коляску с открытым верхом, запряженную тройкой прекрасных вороных лошадей: Гарин любил езду. Всю ночь ехали мы с ним по звонкой ровной степной дороге.

Ночь была светлая, лунная, зачарованная безмолвием безграничных русских полей.

И мне казалось, что неугомонный человек, у которого давно уже образовалась страсть к вечному мыканию с места на место, никогда более не захочет и не сможет изменить свою тревожную жизнь, полную вечной смены впечатлений, на спокойную, кабинетную работу, какая нужна была ему, если бы он захотел сделаться «серьезным» писателем.

На рассвете подъехали мы к Симбирску с противоположного берега, переправились на лодке прямо на пароходную пристань, где уже стоял пароход, отправлявшийся в Нижний, куда, собственно, и ехал Гарин.

Здесь я намеревался расстаться с ним и, дождавшись парохода сверху, возвратиться в Самару, но чудак стал уговаривать отправиться с ним в Нижний.

Гарин умел очаровывать людей, и, очарованный, я уступил: очень уж это был интересный и «красивый» человек, как метко выразился о нем купец, восхитившийся им на пароходе.

Путешествие кончилось тем, что по возвращении из Нижнего я был вежливо приглашен жандармским ротмистром, зашедшим ко мне тихим летним вечером, в самарскую тюрьму, где и отсидел месяц, пока разбирали дело о моей «таинственной» отлучке.

В день выхода моего из тюрьмы Гарин опять оказался «проездом» в Самаре и, считая себя отчасти виновником моего «сидения», явился ко мне с компанией и с кульком разнообразных бутылок. При входе в квартиру он передал кулек моей матери.

Старушка поставила на стол две бутылки белого вина, и мы выпили.

По уходе Гарина она сообщила мне, что в кульке есть еще какая-то большая бутылка, оставшаяся неподанной: оказалось — шампанское лучшей марки, которым Гарин хотел приветствовать мое освобождение, но по недоразумению бутылка так и осталась нераскупоренной.

Года через два, проживая в Москве, я ехал на святки в приволжское село и в вагоне случайно встретился с Гариным. Он был, по своему обычаю, бодр и весел, шутил.

— Вы теперь переживаете эпоху литературной славы! — сказал он мне. — Сочувствую и очень рад за вас! Я тоже был когда-то в славе и «первоклассным» был и все такое! Всякое бывало!

— Почему же были? — возразил я. — Вы были и есть и будете одним из лучших русских писателей!

— Нет, уж мое время прошло, наступает чье-нибудь еще! Так было… так будет! А я вот недавно имение купил без гроша в кармане — вот это штука! Даже расходы по купчей бывшая владелица за меня заплатила!

— Как же это так?

— А так! Почтенная женщина, давно меня знает, встретились вот так же, как мы сейчас с вами. «Вам, говорит, непременно надо купить мое имение, оно вам подходит, и вам я бы продала». — «Да у меня денег нет!» — «Пустяки. Не надо никаких денег!» Ну, купил вот, сам не знаю зачем, имение-то с переводом долга — еду теперь туда; говорят, хорошее имение, красивое, «Белый Ключ» называется, совсем близко оттуда, куда вы едете! Ба! — вскричал вдруг Гарин, как бы осененный внезапной мыслью: — Непременно приезжайте ко мне под Новый год! Всего двадцать верст от станции, я и лошадей пошлю! Непременно! У меня там вся семья: и жена, и дети, везу вот всякие финтифлюшки для елки. Будем Новый год встречать вместе.

Я, конечно, согласился приехать в «Белый Ключ» и свое обещание исполнил. Это была встреча 1903 года.

Когда под Новый год я высадился на указанной станции, меня действительно ожидала гаринская пара вороных, запряженная цугом или, как говорят на Волге, гусем; кругом лежали глубокие снега, трещал сильнейший мороз, как и полагается в России под Новый год.

С холоду, что ли, кровные кони мчались, как бешеные, и ямщик всю дорогу, что называется, висел на вожжах, а черные, злые, взмыленные лошади в серебряной сбруе неслись, как в сказке, обдавая меня пеной со своих удил, смешанной с кровью, и целым облаком серебристой снежной пыли. Двадцать верст мы пролетели в час — никогда я не испытывал такой быстрой езды на лошадях!

Темной ночью подъехали к ярким огням барского дома. Там уже сияла елка, и сквозь морозные окна было видно, как в комнате двигались тени. Около дома был пруд, теперь замерзший и покрытый снегом, осененный старыми ветлами в кружевной парче морозного инея. Должно быть, красивое место!

Дом был полон гостей, елка сверкала огнями, кто-то играл на рояле, собирались петь хором.

Тут я впервые познакомился с женой Гарина — Верой Александровной Садовской, и их детьми, тогда еще школьного возраста и ниже.

Старшую дочь звали Верой, среднюю — Никой, а маленькую девочку — Вероникой. Родители тоже были Вера и Ника! Вера и Ника в итоге давали Веронику. Даже при наречении имен своим детям неунывающий родитель «играл» красивыми словами.

Вера Александровна происходила из семьи миллионеров Садовских, выросла буквально во дворцах и, соединяя свою судьбу с бурной судьбой Гарина, имела, говорят, значительный капитал, который, конечно, и был ею скоро истрачен на широкие фантазии беззаветно любимого супруга.

В юности она была красавицей, но теперь — в возрасте тридцати с лишком лет — преждевременно располнела, хотя все еще была хороша; в особенности красивы были ее глаза и длинные, чуть не до земли, золотистые, пышные волосы, которые в распущенном виде могли покрыть всю ее фигуру.

Наконец-таки Гарин «отдыхал» в кругу любящей семьи, дети обожали его, жена сияла от счастья: ведь большую часть года они только скучали и мечтали о нем, вечном путешественнике; и настоящее свидание было редким праздником для них.

Наутро после завтрака Гарин с семьей и я гуляли по имению, катались на лыжах, а после обеда пошел снег, задула метель, к подъезду подкатили новые сани, запряженные цугом, черные, злобные, пышущие кони взвились, как черти, и опять понесли нас с ним куда-то.

Весной 1905 года, незадолго до внезапного окончания войны России с Японией, Гарину удалось получить миллионный государственный подряд на поставку сена для русской армии.

Я жил тогда недалеко от Петербурга, в Финляндии, в дачной местности Куоккала: в тех местах проживали многие писатели и художники.

В Куоккала же поселился с семьей и Гарин.

Получение миллионного аванса окрылило его в высшей степени, и началось чисто гаринское разбрасывание денег. Прежде всего он на специальном поезде (чего это стоило!) «на минутку» слетал из Куоккала в Париж, привез оттуда свежих фруктов для предполагаемой приятельской пирушки и дорогое бриллиантовое колье для супруги. На пирушке в его маленькой временной дачке мы ели настоящие французские груши, а Вера Александровна, в сверкающем крупными бриллиантами колье, сидела, как невеста, рядом с обожаемым супругом и в ответ на его шутки кокетливо опускала свои все еще прекрасные глаза.

Это был последний луч счастья в их жизни, полной превратностей.

Уже с самого начала запахло плохими предчувствиями: пошли слухи, что Гарина окружили ненадежные люди, что вряд ли он справится с делом, что его оберут и подведут под суд.

Авансы раздавал он, конечно, полными горстями, не заглядывая в будущее, не разбираясь в людях, да он и знал по своему огромному опыту, что около такого огромного казенного костра без воровства не обойдется.

— Поедемте со мной! — пригласил он меня. — Будете у меня получать пятьсот рублей в месяц.

— Зачем я вам? — удивился я. — Ведь сенное дело мне, вы знаете, совсем незнакомо!

— Мне и не нужно, чтобы вы знали сенное дело! — возразил Гарин. — Знающие люди у меня есть, но они все — воры и мошенники! Вот я и хочу к ним приставить хоть одного честного человека, чтобы он мешал им.

Я рассмеялся, но, подумав, отказался от рискованного предприятия.

Гарин набрал массу людей для грандиозной организации сенокоса в полях Сибири и Маньчжурии.

Вскоре спешно уехал.

Как и следовало ожидать, поставку не сделали к сроку: помешали дожди и еще какие-то неудачи, а в начале июля война неожиданно кончилась.

Казенные миллионы были истрачены, поставка осталась незаконченной. Предстоял скандальный процесс.

Осенью Гарин вернулся в Петербург.

Надвигалось тревожное время — революция 1905 года.

Гарин опять оказался без денег, измученный мыканием по Сибири, расстроенный провалом предприятия, но не унывающий и уже воспылавший новым увлечением — революцией.

Не давая себе ни отдыху, ни сроку, принялся за организацию журнала, который сам хотел издавать.

На редакционном заседании Гарин вдруг почувствовал себя дурно, схватился за сердце и, вскрикнув: «Подкатило!» — упал мертвым.

До утра лежал он на редакционном столе, накрытый простыней, седой и страшный. Писатель Гарин-Михайловский, через руки которого прошли миллионы рублей, умер, не оставив после себя ни копейки денег. Хоронить было не на что. На похороны его была сделана подписка.

1925

 

Река Забвенья

 

Писатели старой Москвы. Литературная «Среда»

В предреволюционную эпоху 1905 года в старой Москве исключительной популярностью пользовался интимный кружок молодых писателей, из числа которых быстро выдвинулось несколько крупных имен.

Вначале кружок, аккуратно собиравшийся по средам, представлял из себя тесно-приятельскую компанию молодых, начинающих писателей, присоединившихся к ним пожилых неудачников, любителей литературы, двух-трех художников и тому подобной богемы, не знавшей, где ей голову приклонить. Там был далеко не знаменитый художник Первухин (брат писателя), Голоушев (художник, художественный критик и врач), «поэт из народа» Белоусов — переводчик «Кобзаря» Шевченко, портной по профессии; выделялся красноречием Юлий Бунин (брат писателя) — редактор «Вестника воспитания»; был еще старик Гославский, похожий на Саваофа и Саваофом же прозванный, с иконописной шевелюрой и бородой (хотя на этом и кончалось сходство, так как после третьей рюмки Саваоф впадал в транс и неудержимо сквернословил в бессознательном состоянии); он что-то писал в уличных газетах, влача полунищенское существование. Был хороший такой старичок — Хитрово, где-то служивший и ничего не писавший, но не пропускавший ни одной «Среды».

С этой разношерстной компанией сошелся писатель Николай Телешов.

Сблизившись с Телешовым, кружок стал собираться каждую среду в его большой квартире на Чистых прудах. Зачитывали новые рукописи, обсуждали их. После полуночи подавался хлебосольный старомосковский ужин с умеренной выпивкой.

«Среда» старалась привлекать к себе начинающих литераторов, сколько-нибудь талантливых; таким образом в телешовскую эпоху в кружке появились сотрудники московской газеты «Курьер» — сорокалетний Серафимович, только что возвратившийся из ссылки, совсем молодой человек Андреев, окончивший Московский университет по юридическому факультету, но вместо адвокатуры избравший карьеру судебного репортера. Потом он стал писать в «Курьере» фельетоны под псевдонимом «Джемс Линч» и рассказы под настоящей фамилией.

Таково было первоначальное «ядро» скромного литературного кружка, в скором времени сделавшегося центром литературно-художественных сил Москвы, правда, на короткое, но яркое время, предшествовавшее революции 1905 года.

Горький, безвыездно проживавший тогда в Нижнем, приехал в Москву ставить в Художественном театре свою первую пьесу «Мещане» и неспроста появился на одной из «Сред», выступив с чтением своей пьесы: его давно интересовали Серафимович и Андреев, намеченные им в сотрудники журнала «Жизнь», которым он руководил из Нижнего и где сотрудничал сам.

Особенное внимание обратил он на Андреева. Новый рассказ молодого писателя «Смерть Сергея Петровича» после визита Горького появился в ближайшей книжке «Жизни», рядом с произведениями других, тоже «начинающих» тогда писателей, приглашенных Горьким из провинциальных газет.

Произведения молодых писателей, доселе почти неизвестных, появились в видном журнале и имели неожиданно крупный успех у публики: ее не столько интересовали серьезные статьи журнала, сколько свежая беллетристика, написанная с искренним подъемом молодости, насыщенная тем «духом времени», который уже бродил тогда в широких массах: литературная молодежь непосредственно и интуитивно коснулась чего-то давно назревшего и наболевшего в большой, коллективной душе миллионных масс.

Литература, как всегда отражавшая жизнь, приковала тогда к себе взоры всей читающей и мыслящей России. Она расцвела, но цветы ее были ядовиты, распространяли горький и тяжелый аромат: она свидетельствовала о глубоком неблагополучии, и чего бы ни касались ее пышно зловещие краски, — все вызывало боль, мучило душу, приводило к тяжкому сознанию, что «так дальше жить нельзя», что жизнь властно требует новых форм.

От нее ожидали все новых и новых ударов по наболевшим местам, изображения все новых очагов разложения, трагических диссонансов жизни, и это не могло не захватывать за душу, не могло не привлечь внимания всей читающей России да и не могло быть неудачно написанным; всем удавалось писать сильно, ярко, выпукло, ибо все уже было выношено, выстрадано.

«Жизнь» вскоре была закрыта, но новые писатели во главе с Горьким вошли в книгоиздательство «Знание» и были изданы каждый отдельной книжкой: почти одновременно вышли книги рассказов Андреева, Телешова, Серафимовича и других участников «Среды». Все эти авторы оказались в центре внимания «большого читателя».

Собрания «Среды» сделались как бы чистилищем, через которое проходило каждое новое произведение ее участников, прежде чем попадало в печать.

Не без волнения и даже внутреннего трепета выступали там авторы с чтением своих новых рукописей перед интимным собранием беспощадных друзей. После чтения происходил тщательный критический разбор произведения: авторское самолюбие ни во что не ставилось, снисхождения не оказывалось никому. Часто случалось, что по окончании чтения раздавался голос Юлия Бунина: «Ну, и ерунду написал!» — и начинался «разнос», последствием чего было, что авторы коренным образом перерабатывали написанную «ерунду», которая по напечатании оказывалась удачным и значительным произведением, имевшим большой успех.

Но именно этим выдающимся успехом, выпавшим на долю участников «Среды», и объяснялась ее суровая требовательность к самой себе, чего прежде за ней не водилось: богема любила писать «сплеча и наспех».

Главным и жестоким критиком «Среды» оказался Юлий Бунин или Бонза, как его метко прозвали участники ее. Сам он даже в собственном журнале никогда ничего не писал, но хорошо знал и любил художественную литературу и в своих замечательных «критических речах» на собраниях «Среды» обнаружил большой аналитический ум.

Всю жизнь свою этот интересный человек старой Москвы, старый холостяк, без гроша за душой, прожил не только в качестве редактора узкоспециального журнала, но главным образом участника и оратора многих общественных организаций, неся, таким образом, несомненно прогрессивное знамя. Участие в «Среде» было только одним из многих выступлений этого общественника старой складки.

Особенно процветала полюдневшая «Среда» начиная с зимы 1903 года. В Москву переселились все те ее участники, которые раньше появлялись из провинции только на короткое время, наездом… На весь зимний сезон приехал Горький по случаю постановки в Художественном театре его второй пьесы — «На дне», которую он предварительно читал на собрании «Среды». Приехали из Ялты Елпатьевский, Найденов — пьеса последнего шла в Москве поистине с колоссальным успехом; явился, как всегда, из-за границы Петр Боборыкин, а редактор «Русской мысли» Гольцев встретил его на «Среде» приветственной речью.

Приехал из северной столицы редактор «Журнала для всех» В. С. Миролюбов, и, наконец, завсегдатаем и членом «Среды» сделался Шаляпин, выступавший со своим удивительным пением. Скромная когда-то «Среда» вошла в почет и славу. Попасть туда обыкновенным людям без имени и популярности не было никакой возможности.

С чтением новых рукописей чаще всех выступал Леонид Андреев, вдруг выросший из недавнего репортера и фельетониста в крупного писателя: каждое новое произведение Андреева вызывало шумный успех. Он продолжал сотрудничать в «Курьере», где один за другим появлялись его короткие, но сильно написанные рассказы — «Жили-были», «Бездна», «Стена» — всегда после предварительного чтения и критической оценки на «Среде». Рассказы эти сделались гвоздем сезона, всю зиму о них писали и рассуждали.

Андреев писал тогда под искренним влиянием нарастающего революционного настроения и только после провала движения 1905 года ушел в модернизм и мистически-мрачные психологические глубины, которые завели его в чисто мозговые лабиринты нарочитой выдумки.

Чехов в одном из своих частных писем с удивительной чуткостью даже в первой книге Андреева уловил элементы будущей «деланности», назвав его не совсем справедливо «искусственным соловьем». Он, действительно, пел соловьем, и не все в этом пении было искусственным.

 

А. С. Серафимович

«Однокашником» Андреева по «Курьеру» был Александр Серафимович, который, несмотря на связывавшие их дружеские чувства и более скромный, совершенно реалистический талант, не поддался влиянию нарядного, прославленного друга, сохранил свое лицо. Бывший ссыльный и революционер черпал свои темы непосредственно из действительности, из собственных наблюдений и переживаний.

Литературой Серафимович занимался профессионально. Но писал скупо, сжато и коротко, поэтому даже после выхода своей книжки часто страдал безденежьем, обремененный семьей. Несмотря на большую требовательность к себе, он все-таки вынужден бывал иногда прибегать к «скорописи», но живой талант выручал его и в таких случаях: даже в спешно написанных его вещах всегда чувствовалась рука мастера.

Все же на «Средах» он выступал только с серьезными вещами, тщательно отделанными, а «скорописные» рассказы в случаях экстренной нужды печатал тайно от «Среды». Обыкновенно это был традиционный рассказ из народного быта, на котором Серафимович набил руку, — о старичке с посохом и котомкой, который куда-то идет.

— И старичок-то хороший, а идет! — не без юмора рассказывал о своем экстренном творчестве сам автор. — Куда идет и зачем — сам не знаю, и куда придет в конце рассказа — неизвестно мне!

В конце концов «хороший старичок» благополучно попадал в редакцию и, право же, выглядел не плохо.

Однажды, в момент острой нужды во время отъезда на дачу, Серафимович смог написать только начало и конец рассказа, середину же писать не стал за недостатком времени: в нумерации листов рукописи за двадцатой страницей следовала сороковая. Редакция приняла рукопись, не читая, выдала аванс, и только недели через две автор получил на даче тревожную телеграмму: «Затерялась середина рукописи с 20 по 40-ю страницу, извиняемся, просим возобновить».

К этому времени автор уже успел «возобновить» и немедленно выслал «затерянные» листки.

Когда к нему обращались за рассказом для «праздничных» номеров провинциальных газет о традиционном «замерзающем мальчике», писатель принимал вид заядлого ремесленника и, зная, что с ним будут торговаться, назначал гонорар «с запросом». «Заказчики» ужасались:

— Александр Серафимович, уступите! Нельзя ли подешевле?

— Можно! — охотно соглашался «мастер». — Но только уж, конечно, работа будет не та! — Он вздыхал, качал круглой головой. — Д-да-с! Предупреждаю: по цене и работа будет!

— Хуже?

— А как же? Не та отделка! Полировки не будет!

Заказчики мялись, крякали, чесали затылок и чаще всего соглашались.

— Ну, что делать! Валяй с полировкой!

Так жил и работал известный и талантливый писатель Серафимович. Так жили почти все писатели за исключением лишь немногих избранных.

Тяжелое прошлое, неволя ссылки и постоянная необеспеченность нисколько не испортили добродушный характер Серафимовича: он всегда был известен постоянной наклонностью к безобидной шутке.

На одной из «Сред» за чайным столом он заявил неожиданно:

— Никогда я не писал стихов, а вот на днях попробовал и написал стихотворение! Хочется мне узнать мнение «Среды». Разрешите прочесть!

Поэт вынул измятый листок бумаги и вразумительно, качая головой, начал:

Русалка плыла по реке голубой…

Всех поразила первоклассность стихов Серафимовича. Только большой поэт мог написать так образно, сильным языком, с богатыми, звучными рифмами.

При чтении присутствовали поэты «Среды» и почти весь кружок, за исключением Бонзы.

Все хвалили стихи и советовали автору развивать вдруг открывшийся стихотворный талант.

Потом забыли этот случай. Через месяц или два он опять попросил прослушать новый плод его вдохновения:

Ночи мои, ночи, как вы молчаливы!

Стихотворение всем понравилось, но один из поэтов «Среды», зачем-то подсказывавший чтецу в тех местах, когда он запинался, сказал по окончании чтения:

— Это мое стихотворение из моей книги, всем известное и даже в «Чтеце-декламаторе» помещено!.. Как же это так! Мы, очевидно, не читаем друг друга?

Все засмеялись и удивились: как это у всех захлестнуло?

Кстати, вспомнили и о первом стихотворении:

Русалка плыла по реке голубой…

— Да ведь это же Лермонтова! — напомнил Бонза.

Тут уж всем стало хотя и смешно, но отчасти и неловко. Начали стыдить «шутника». Он качал головой, хлопал о полы руками и, ахая, говорил:

— Ах, ах, как же это мы? Я давно заметил: время хлопотное, шумное, впору каждому только свои корректуры читать! Ну, Лермонтова забыть — так сяк! Но своего товарища, который тут с нами сидит?

С тех пор никто на собраниях «Среды» не хотел слушать «стихов Серафимовича».

Ведь была же когда-то вторично напечатана «Капитанская дочка» как совершенно новая вещь!

 

Значение московского кружка «Среда» в предреволюционную эпоху. Литературные вечера. Эпоха «банкетов». Роль 9 января в истории литературы». Конец «Среды»

Зимний сезон 1902/03 года в Москве отличался особенным обилием публичных вечеров с участием популярных писателей. Всюду в витринах были выставлены их портреты как отдельно каждого, так и группой, в полном составе «Среды». Их имена и книги сделались «модными», каждое новое произведение каждого из них встречалось публикой и критикой как событие.

В особенности гремели имена Горького и Андреева. Молодежь бесновалась, когда который-нибудь из них появлялся на эстраде, хотя как раз они оба были плохими чтецами; их почти не слышно было с эстрады, но публика удовлетворялась лицезрением любимых писателей, чтобы коллективно устраивать им овации не только за выдающийся талант, но главным образом за содержание их произведений. В этих произведениях она многое подразумевала между строк, что возбуждало надежды на близость лучшего будущего. В постоянных демонстративных овациях новым писателям чувствовалось начало большого общественного подъема.

Как всегда, впереди этого движения шла учащаяся молодежь, которая при одном виде своих кумиров приходила в состояние экстаза. Нередко шумное поведение молодежи в театрах приводило к вмешательству полиции…

Образчиком таких вечеров был большой музыкально-вокально-литературный вечер, окончившийся несколько печально благодаря слишком экспансивному поведению собравшейся в огромном количестве публики.

Молодой писатель С. жил скромно и одиноко, по-студенчески, занятый своей работой, но сезон «вечеров» окончательно выбил его из колеи, сделал на это время почти профессиональным, хотя и бесплатным, чтецом.

Однажды с утра к нему забежал композитор Сахновский, писавший в «Курьере» музыкально-вокальные рецензии и таким образом немножко примыкавший к литературе.

Это был природный москвич, говоривший красочным московским языком со всякими «словечками», богема, ведший разгульно-путаный образ жизни и со всеми своими знакомыми с первой же встречи переходивший на «ты». Круглолицый, широкоплечий здоровяк лет тридцати, он всегда мешал дело с бездельем, но мог после бессонной ночи, проведенной у «Яра» или в «Стрельне», совершенно отрезвевший и свежий, мыкаться по Москве по литературно-театральным делам как ни в чем не бывало.

И на этот раз, несмотря на грузность своей атлетической фигуры, Сахновский бомбой влетел к писателю и еще от порога заговорил:

— Енот! Я к тебе по экстренному делу!

«Енот» было его любимым, ходовым словечком.

— Так что, енот, не сердись! Видал афишу?

— Какую афишу?

— Вот, енот! Да ты газет не читаешь? Сегодня в Благородном собрании состоится литературный вечер в пользу Высших курсов с участием знаменитых артистов, а также и всей «Среды»! Ответственным устроителем под афишей подписан Леонид Андреев, а в числе почетных распорядителей — я! Будут читать свои произведения Андреев, Телешов, Найденов, Бунин, и, конечно, твое имя также поставлено в программе.

Писатель нисколько не удивился, что его извещают о собственном выступлении всего за несколько часов до спектакля: случалось в один вечер выступать сразу в нескольких местах. Он спросил только, что же именно придется читать.

— В программе просто поставлено «чтение». Что хочешь, то и читай! Но, конечно, рукопись в цензуру представить необходимо. Имей в виду, что участвующих двадцать человек. Выбери какое-нибудь боевое стихотворение покороче. Зато уж на «бис» надо непременно новое.

— Но у меня нет новых стихов!

— Ах, енот! Неужто так-таки ничего?

— Есть одно, начерно написано.

Поэт показал листок, испещренный помарками.

— Давай сюда!

Сахновский схватил стихи, не глядя сунул в карман и убежал. Вечером сам приехал за чтецом в наемной карете.

Колонный зал московского Благородного собрания был переполнен до отказа вместе с хорами и балконами. Люди висели на колоннах, сплошной массой стояли за колоннами и в проходах партера. Преобладала учащаяся молодежь, но в первых рядах сидела фешенебельная публика.

С эстрады под гром аплодисментов только что сошла Нежданова.

Шло второе отделение.

Приехавшие едва пробились к двери артистической комнаты, где и встретили почти всю литературную «Среду».

Вечер заканчивали: оставалось выступление Бунина, Телешова и С.

— Боялся я — цензура не пропустит твой новый стих, — отдуваясь, сказал Сахновский, — но устроил так: театральному цензору, еноту, сказал, что стих твой уже разрешен цензурой и завтра выйдет в газете, а в редакции правильно сообщил, что стих разрешен театральной цензурой. Ну, и в шляпе дело!

— Не вышло бы чего? — возразил поэт.

Но Сахновский только рукой махнул:

— Еноты!

— Боюсь! Брр! — нервничал Иван Бунин, одетый в парадный костюм с какими-то особенными манжетами. — Сейчас мой выход, но столько публики, что страх берет!

— Шесть тысяч человек! — вставил Сахновский.

— Выходи лучше ты, а я после тебя! — попросил Бунин С.

— Напрасно боишься, — шутил тот. — Вот, посмотри, какие я сорву аплодисменты!

И вышел.

Сначала все шло как по маслу. Поэта встретили дружные аплодисменты. Голос чтеца гремел. Прочитанное коротенькое стихотворение вызвало взрыв несмолкаемых аплодисментов. Публика не отпускала чтеца, требуя «биса».

На «бис» поэт прочел стихотворение «Гусляр», которое буквально ошеломило публику: раздались не аплодисменты, а оглушительный грохот, от которого, казалось, сотряслись стены Колонного зала. Стук, крик, рев — все слилось в страшный гул двинувшейся куда-то шеститысячной толпы.

А она ринулась к эстраде, на которой давно уже не было чтеца. Происходило что-то небывалое в Благородном собрании, нечто близкое к междоусобию и «беспорядкам».

Ни устроители вечера, ни сам автор и чтец никак ничего подобного не ожидали и не учитывали. Никто не предвидел, что у тогдашней публики могло быть такое настроение, что разрешенные цензурой стихи, ничего «политического» в себе не заключавшие, могли, однако, подействовать как искра, брошенная в порох.

В зале погасили все люстры за исключением нескольких лампочек. Вошел наряд полиции. Вечер был прекращен.

Наутро, как бы в насмешку, в «Курьере» появились опять те же стихи, которые накануне причинили столько неприятных хлопот московской полиции. Раздраженное и отчасти напуганное градоначальство навсегда закрыло эту, до тех пор вполне лояльную газету.

Таков был конец московского «Курьера».

Андреев, как официальный устроитель вечера, был привлечен к суду. Но даже судьи в этом случае тайно сочувствовали публике, прочитанным стихам, автору их и ни в чем неповинному ответственному устроителю: его присудили всего к штрафу в 25 рублей «за нарушение общественной тишины». Чтеца и автора стихов как будто забыли, также Сахновского никто не попрекнул за плутовскую проделку с цензурой. Погибшая по этому поводу газета, по-видимому, считала стоящим закрыться «ради повышения общественного настроения».

В 1904 году общественное настроение приняло настолько широкие размеры, что между властью и обществом установился нескрываемый антагонизм: «Союз русского народа» с одной стороны и подпольные организации — с другой начали проявлять заметную активность.

Нелегальные собрания настолько стали обычными, что устраивались обыкновенно днем, в «буржуазных» квартирах «умеренных» общественных деятелей.

Вскоре начался памятный «сезон банкетов».

Всюду в Москве происходили многолюдные собрания, напоминавшие скорее митинги, чем банкеты, с волнующими, повышенного тона речами известных и неизвестных ораторов.

Неизвестно, чем бы кончилась «эпоха банкетов», если бы в Петербурге 9 января не произошли события, давшие сигнал к стихийному движению 1905 года.

«Среда», усердно посещавшая ежедневные банкеты, в этот вечер собралась у Телешова. Собрание было прервано прибежавшим откуда-то художником Первухиным, еще с порога закричавшим:

— Новость! Получена сейчас по телефону из Петербурга!

Несвязно, едва переводя дыхание, чахоточный Первухин стал рассказывать подробности потрясающего исторического события.

Предполагавшееся чтение нового рассказа Андреева было отменено.

Этот момент был гранью, после которой начался естественный развал старой телешовской «Среды».

Дальнейшие общественные и политические события вихрем закрутили всех участников «Среды», изменив и спутав как личную жизнь каждого из них, так и их целеустремления. Невозможным стало аполитическое объединение писателей, разницу в мировоззрениях которых вскрыла сама жизнь.

Горький и Серафимович переживали в Москве «московское восстание». Андреев еще до начала событий уехал в Берлин. Остальных наступившие события разбросали в разные стороны.

Имя «Среды» было впоследствии узурпировано известным публичным клубом на Дмитровке, занимавшим громадный особняк с шикарным рестораном, залом для концертов и открытой, большой картежной игрой, которая одна и давала богатые средства на содержание этого игорного дома. Правда, там была отдельная комната для собраний «Среды», но это была уже новая «Среда», враждебная прежней, не создавшая ни одного нового литературного имени.

 

Северная столица — Петербург. Отлучение Льва Толстого

Отлучение Льва Толстого от православной церкви, официально объявленное синодом в конце февраля 1901 года, взволновало как вызов стране не только интеллигенцию, но и широкие рабочие и крестьянские массы: имя Льва Толстого было слишком известно даже в темных, почти безграмотных деревнях, где почти не знали о существовании изящной литературы, но о книге «Война и мир» все-таки многие слышали. Более того, интересовались «запрещенными» сочинениями Толстого на религиозные темы, о которых сельские священники с осуждением с амвона народу толковали.

«Церковь и государство», «В чем моя вера» и «Евангелие» раскольники и сектанты в рукописях церковным шрифтом в народе распространяли: в глазах крестьян по отношению к церкви Толстой был раскольником.

Влияние этих последних «раскольнических» произведений великого писателя в низах народных было несомненно революционным независимо от того, хотел этого Толстой или не хотел.

Момент для демонстративного «отлучения» Толстого был выбран чрезвычайно неудачно, а главное, поздно: страна стояла у входа в новый век и органически нуждалась в радикальных переменах в своей слишком застоявшейся жизни. Нарастал небывало широкий подъем пробуждающихся массовых сил.

«Сдвиг» деревни, долго незамечаемый и незримый для столичных бюрократических кабинетов, наконец стал ощутимым и для них: в деревню помимо казенных путей пошла совсем новая, неожиданная и нежелательная для правящих сфер литература, вкус к которой, пожалуй, прежде всех привил Толстой: он подменил традиционные «лубочные сказки» и «жития святых» своими сказками и своими религиозными сочинениями, написанными с громадной силой анализа. Тем временем в деревню пошли двухкопеечные издания «Посредника» и других просветительных фирм, расходившиеся в небывалом количестве.

Наконец, чего прежде никогда не случалось, в деревню стали проникать книги вроде «Журнала для всех» и сборников «Знания» благодаря их дешевизне и заправскому литературному содержанию с участием лучших современных писателей, приобщивших и деревню к «настоящей литературе».

К «отлучению» Толстого, быть может, прибегли с целью дискредитировать его имя в глазах все же религиозно воспитанных масс. Хотели остановить уже начавшееся грозное движение, но результат получился обратный: когда в «неделю православия» по всей стране во всех кафедральных соборах чудовищные протодьяконы громоподобно предавали анафеме рядом с именами Гришки Отрепьева и Стеньки Разина имя великого писателя, которым гордилась страна, массы определенно обиделись, оскорбленные в лучших чувствах к лучшему и умнейшему человеку страны.

И не только религиозно воспитанные массы, но и безрелигиозная интеллигенция, литература и учащаяся молодежь — весь цвет страны — приняли «отлучение» Толстого почти как личное оскорбление.

Правда, казенная часть печати «разъясняла», что в этом отлучении неверующего Толстого от церкви верующих со стороны последней нет ничего враждебного или несправедливого, ибо Толстой сам «откололся», и что поэтому церковь невольно должна подтвердить совершенный им самим акт собственного «раскольничества».

Но страна подобные смягчающие «разъяснения», несмотря на их очевидную логичность, приняла за лицемерие и была охвачена таким давно назревшим и справедливым чувством недоверия, антипатии и протеста, что с особенной надеждой приветствовала в литературе прежде всего протест, раскольничество и идейный бунт против всего, что исходило от правителей и «разъяснителей».

Кроме могучего толстовского таланта, гордого даже в смирении и сопротивляющегося даже в «непротивлении» своем, она избрала еще второго любимца, тоже идейного бунтовщика и раскольника, появившегося, подобно Пугачеву, где-то за Волгой: его голос давно раздавался в столичной литературе, но сам он, как бы возглавляя «движение низов», был еще незримым в столице, хотя и предшествовала ему большая и шумная слава: то был Горький.

В самый день «отлучения» Толстого, вследствие случайного совпадения фактов, внезапно впервые появился в Петербурге и он.

Эти два совпавшие события — «отлучение» Толстого и первое личное появление Горького в столице — вдвойне волновали учащуюся молодежь, интеллигенцию и журнальную литературу, в которой еще сияло тогда созвездие старых ее корифеев.

К этому, как нарочно, прибавились еще первые гастроли в Петербурге Художественного театра с пьесами Чехова и Горького: приехали главные персонажи труппы с Немировичем-Данченко и Станиславским во главе.

Об отлучении Толстого все они узнали лишь по приезде в северную столицу.

Эти и многие другие известные и знаменитые деятели встретились в день «отлучения» на собрании «Союза писателей», посвященном Льву Толстому.

 

Златовратский

Зимой 1897 года мне случайно пришлось встретиться в Москве с одним почти пожилым студентом типа «вечных», еще существовавших в тогдашней России. Это был хохол-украинофил с длинными, свешенными вниз усами, горбоносый, с гайдамацкого типа физиономией, с лысеющим лбом и умышленно отпущенным чубом на макушке. Товарищи звали его «Гетманом», и он, по-видимому, давно привык к этому прозвищу: действительно напоминал портрет Богдана Хмельницкого и прозвище свое носил с удовольствием.

Встретившись на студенческой пирушке, он стал меня расспрашивать об Украине, откуда я только что приехал. Выслушав вынесенные мною впечатления, стал говорить о своей ненависти к цивилизации, к четырем русским факультетам, им оконченным, о нежелании быть ничем, кроме «вечного студента», а для Украины пожелал, чтобы ее города с русским влиянием были уничтожены, а вместо них были бы опять степи и гайдамаки.

Его речи напоминали только что напечатанный рассказ Златовратского «Гетман». Там выводился студент, похожий на моего собеседника.

— Позвольте, Гетман! Да вы все это из рассказа Златовратского наизусть читаете, или, быть может, это он вас описал?

— Да, — спокойно подтвердил вечный студент, — в рассказе «Гетман» описан я: я знаком с Златовратским и часто бываю у него. Могу и вас познакомить, если захотите.

Я уехал, не воспользовавшись возможностью познакомиться с большим писателем, а рассказ «Гетман» оказался последним произведением Златовратского, появившимся в периодической печати.

В конце восьмидесятых годов, в эпоху народничества, как крупнейший писатель-народник, Златовратский был «модным» писателем, любимцем молодежи. Его «Золотые сердца» печатались в «Отечественных записках». Позднее его произведения появлялись на первом плане «Русской мысли» и «Русского богатства». Имя его тогда гремело не меньше, чем впоследствии имена Короленко, Чехова, Горького.

На публичных литературных вечерах в Москве или Петербурге одно только появление его на эстраде встречалось громом аплодисментов; тысячи людей привлекало на эти вечера имя Златовратского.

Время шло. Златовратский писал не хуже, но все реже.

Для революционно настроенной интеллигенции, в особенности для молодежи, к концу девятидесятых годов наступило неизбежное разочарование в «народе», под которым подразумевалось крестьянство, а следовательно, и в народничестве.

Звезда Златовратского к этому времени тускнела: ведь он когда-то превознесен был за идеализацию многомиллионных масс, так долго остававшихся неведомыми тонкому слою интеллигенции, а он, этот тонкий слой, в свою очередь никогда не был понятен или хотя бы ощутим там, в низах, так долго остававшихся таинственными. Новому поколению нужно было, чтобы кто-нибудь осветил мир пролетариата, и не только осветил, но возжег перед ним лампаду новых надежд на обновление устарелого государственного строя им, пролетариатом, согласно идеям марксизма.

Надвигалась новая полоса увлечений и верований вечно мятущейся интеллигенции. Народничество все более уходило в прошлое, а на освещенную арену литературы вылетели новые птицы, зазвучали новые песни. Умолк в литературе знаменитый старый народник, так долго и, казалось, незыблемо утверждавший «устои».

В 1903 году уже в качестве писателя я поселился в Москве недалеко от Пушкинского бульвара — в студенческом районе, в «Гиршах».

По странной случайности в одном подъезде со мной, выше этажом, жил Златовратский.

В то время как мы, тогдашняя литературная молодежь, печатались в лучших журналах, объединились в альманахах, расходившихся в небывалом количестве, когда наши книги затопили читающую Россию, а мы все, в свою очередь, сделались «модными» писателями, собирались на литературных «средах», Златовратский тут же, рядом с моей квартирой, жил никому не нужный и не интересный, несправедливо оставленный той самой публикой, которая еще так недавно преклонялась перед ним и переживала пафос при одном его появлении на эстраде. Теперь мы заслонили в глазах толпы старую гвардию писателей.

Это было наглядным доказательством тщеты и мимолетности всякой славы, капризной Фортуны, случайно возвеличивающей своих любимцев и потом безжалостно оставляющей их.

Бывавший у него и у меня писатель Белоусов — «поэт из народа», «суриковец» — часто укорял меня, почему я не бываю у Златовратского. Он решил собрать к нему «нашу компанию».

Действительно, как-то под вечер зимнего московского дня Белоусов пришел с целой дружественной для меня компанией: тут были Вересаев, Найденов, Федоров. Мы поднялись из моей квартиры во второй этаж.

Златовратский жил с семьей в очень скромной квартирке из четырех комнат.

Наше посещение в таком количестве оказалось неожиданным и заметно взволновало его. В доме засуетились, а сам хозяин, встретивший нас в передней, торопливо зазвал в кабинет.

Кабинет находился в задней комнате с мрачными окнами, выходившими во двор. Большой, базарной работы письменный стол на точеных ножках, и ни одной книги, ни одной бумажки на столе. Впрочем, в комнате стоял большой книжный шкаф с книгами, и больше никакой мебели.

Златовратскому было лет шестьдесят восемь. Это был коренастый, сутуловатый, ширококостный старик с седоватой окладистой бородой и жидкими длинными волосами, заглаженными назад, делавшими его похожим на деревенского дьячка. Недаром он происходил из духовного звания, о чем свидетельствовала сама наружность и «духовная» фамилия. Лицо его было крупно, аляповато, неправильно, с суровым взглядом из глубоких орбит, почти мужицкое лицо.

Я и раньше знал, что Златовратский с семьей живет небогато, что тираж его книг упал и он вынужден служить где-то на грошовой должности, но при взгляде на обстановку бедной, неуютной квартиры убедился в этом.

Мне казалось странным, почему этот большой писатель, написавший столько значительных, крупных вещей, бросил писать. Что послужило причиной? Разочарование в народничестве? Но ведь тогда это литературное течение еще не умерло, также существовало «Русское богатство», было где печататься.

В ответ на это Белоусов еще до нашего визита говорил: Златовратский не может писать по болезни, страдает головокружениями и какой-то «боязнью пространства», не может долго сидеть за письменным столом, даже не может ходить по улицам без провожатого.

Уже этого одного достаточно, чтобы потерять значительную долю литературной работоспособности. Как же он мог еще где-то служить?

Вскоре нас позвали в столовую, где был подан чай и собрана скромная закуска.

Разговор шел общий и, конечно, о литературе. Закуски на шесть-семь человек не хватило, и вероятно по этой невысказанной причине хозяин поднял вопрос о переселении компании в ресторан «Прага», где через несколько минут мы и очутились в отдельном кабинете.

Злобой дня в тогдашней литературе был непомерный и не вполне объяснимый успех Горького и молниеносная слава Леонида Андреева, первая книжка которого только что вышла.

Казалось недостаточным объяснить их быструю и громкую славу только большой талантливостью: центр тяжести находили в «ударности» проблем, которые они ставили, в повышенной «революционности» их настроения.

Помню, говорил Вересаев:

— Качественно с Андреевым никто из нас сравниться не может, это художник исключительный. Но ведь бывают книги совершенно не художественного содержания, вызывающие большой успех, как, например, «Записки врача», и бывают произведения высокохудожественные, даже гениальные, не имеющие никакого успеха у современников. Следовательно, условием исключительного успеха некоторых писателей, как, например, успех давно забытого Марлинского, часто бывает общность настроения писателя и публики, созвучность эпохе.

Но успех бывает даже при отсутствии талантливости. Например, мимолетный успех одного литературного фигляра, предтечи Бальмонта. Я говорю о быстро забытом Емельянове-Коханском, которого вряд ли и вспомнит грядущее поколение…

Все засмеялись. Но не смеялся Златовратский.

На речь Вересаева со всех сторон посыпались реплики.

Златовратский, опустив свою большую с лысеющим лбом голову, слушал с напряженным вниманием, волнуясь. Вопрос об успехе и забвении, видимо, больно задевал его.

В присутствии большого писателя, книги которого когда-то увлекали меня, мне не хотелось говорить, но друзья спросили также и мое мнение.

Я высказал мысль, казавшуюся мне общепризнанной:

— Большинство русских писателей до сих пор были гуманистами и являлись выразителями буржуазной гуманности, в которой главным образом нуждается буржуазия для получения отпущения своих грехов; что все здесь собравшиеся писатели тоже буржуазны, а Горький и Андреев по их мировоззрению не буржуазны. Они требуют не прощения грехов, а наказания и отмщения, и в этом их мировоззрении и заключается их созвучие с «духом времени», в этом главная причина их успеха, помимо яркой талантливости.

Слова мои о «буржуазности» писателей произвели впечатление разорвавшейся бомбы.

Начался всеобщий гвалт. Все возмутились. Я понял, что гуманные мои друзья ничуть не желали «угождать буржуазии», так как считали себя сторонниками будущей революции.

Златовратский с раскрасневшимся лицом и сверкающими глазами крепко стучал увесистой ладонью по столу, желая быть услышанным.

Все замолчали.

— Русская литература произошла от гоголевской «Шинели»! — начал он взволнованно и резко. — Из этой «Шинели» вышли Достоевский и Толстой, возвышавшие голос в защиту униженных и оскорбленных. А кто же был более унижен и более оскорблен, как не бесправный класс крестьян?

Русская литература была выражением души народа: вот откуда происходит и кого имеет в виду наш гуманизм! Из-за того, что за гуманизм прячется буржуазная идеология, русская литература не изменит великим идеям гуманизма, ибо мы не буржуазию защищаем, а требуем человеческих прав для тех, кого она унижает и давит!

Старый писатель говорил горячо и убежденно, с пылающим лицом и загоревшимися глазами, в которых внезапно вспыхнул таившийся под седым пеплом былой могучий темперамент.

Время нанесло народничеству и народникам сокрушительный удар: секира давно уже лежала у корня этого когда-то всеобщего увлечения интеллигенции.

Пережив революцию 1905 года, Златовратский умер в полном и несправедливом забвении.

 

В. С. Миролюбов

В романе Амфитеатрова «Восьмидесятники» при описании тогдашних студенческих волнений эпизодически описан под настоящим именем студент Московского университета Виктор Сергеевич Миролюбов.

Того же Миролюбова под вымышленным именем в девятидесятых годах в одном из своих романов тоже эпизодически портретно описал Боборыкин в качестве начинающего певца.

Несколько позднее в одном из видных толстых журналов печатался роман под заглавием «Человек с планом». В герое романа многие узнавали видоизмененную, но слишком оригинальную миролюбовскую фигуру.

Еще будучи студентом, Миролюбов водил близкое знакомство с большими писателями: с Михайловским, Златовратским, Глебом Успенским и в особенности с Плещеевым, имевшим тогда особенное влияние в литературных кругах.

На публичных студенческих вечерах, где главным «гвоздем» было «златовратское» чтение, не меньшим «гвоздем» было и «миролюбовское» пение: студента с замечательным голосом все прочили в будущие оперные певцы, а молодежь на студенческих вечерах встречала бурей аплодисментов. Выдавался он еще как студенческий оратор и один из «вожаков» всяких общественных выступлений молодежи. Самая наружность его была импонирующая: почти гигантская фигура, статность, кудри до плеч, красивое, иконописное лицо.

По многим из этих причин был он вхож к знаменитым писателям, пользовался и, можно сказать, с юности сложился под влиянием этих больших и интересных людей.

Университета за свою «заметность» и «политическую неблагонадежность» он, конечно, не кончил и после наиболее громких студенческих «беспорядков» был выслан из столицы.

После этого Миролюбов очутился в земледельческой колонии «толстовцев» на Волге, вблизи Самары. Колонию эту организовал популярный тогда сибирский богач и промышленник Сибиряков, известный в столицах просвещенным либерализмом и дружбой со всеми писателями, начиная с Льва Толстого.

Писатели, вероятно, и направили многообещающего молодого человека в эту колонию.

Осенью 1887 года Миролюбов, уже в тридцатилетнем возрасте, приезжает в Самару, снимает ватный пиджак и валенки, с которыми не расставался в деревне, и, одетый барином, всегда в сюртуке, сразу попадает в круг местной интеллигенции.

Этот человек без всякого общественного положения, находящийся под негласным надзором, без средств, живет уроками, но обращает на себя внимание интересной внешностью, красноречием, пением и обаятельностью.

Наступившей зимой 1887 года в столицах снова произошли грандиозные студенческие беспорядки по поводу введения нового университетского устава, отнимавшего у студенчества все его прежние вольности. Беспорядки закончились массовой высылкой студентов в провинциальные города.

Всюду в интеллигентских квартирах собирались студенты, устраивали нелегальные вечеринки. Как на закрытых собраниях, так и на многолюдных вечеринках выступал в качестве оратора Миролюбов: бывший студент старшего поколения, он играл роль вожака и организатора.

То было время, когда еще писал Надсон, вскоре умерший, которым страстно увлекалась молодежь.

Миролюбов возился с молодыми поэтами, читал и разбирал их стихи, обнаруживая развитой литературный вкус.

На музыкально-вокальные концерты в местном «благородном собрании» молодежь, интеллигенция и прочая публика валом валила из-за участия Миролюбова в числе местных артистических сил.

Но вот к концу зимы схлынула молодежь, волнами гонимая в ссылку, и наступила длительная эпоха реакции, безвременья и уныния.

Миролюбов тоже исчез из опустевшей провинциальной жизни, в которой он мелькнул вместе с волной краткого оживления.

Кто-то из меценатов обратил внимание на его выдающийся голос и отправил в Италию учиться пению. Наступило время, когда молодежь толпами устремилась на сцену, к артистической деятельности, как к единственной отдушине в царстве всеобщего удушения, но, конечно, удача на этом поприще выпадала для очень немногих.

Через пять лет учения Миролюбов вернулся в Москву уже с обработанным голосом и был принят на сцену Большого театра.

Даже в Европе немного было таких голосов, каким обладал Миролюбов.

Дирекция радовалась, что нашла такого «Марселя» для «Гугенотов», какого еще не было на мировой сцене, но ее ожидало большое разочарование.

Миролюбов (на сцене Миров), выступавший в течение нескольких лет в Большом театре, не решался выступить ни в одной из главных партий басового репертуара, ограничиваясь вторыми ролями вроде царя в «Аиде», слуги в «Демоне», Гремина в «Евгении Онегине» и т. п.

Новый певец с феноменальным голосом необычайной красоты и силы, с безграничным диапазоном оказался мало музыкален от природы и, кроме того, совершенно лишенным артистических способностей: на сцене в каком угодно костюме и гриме он продолжал чувствовать себя русским интеллигентом Виктором Миролюбовым.

Но и это было бы с полбеды, если бы героического вида великан не терял присутствия духа на сцене, не трусил так, что со страху не слышал оркестра, не видел дирижера, пел не в такт, то отставая от оркестра, то опережая его и теряя способность не только «играть», но хотя бы сколько-нибудь сносно держаться на сцене.

Выступление на сцене стало для него ужасом и мукой: он еще дома начинал дрожать и волноваться, увидев свое имя на афишах.

Понятно, что в день спектакля на сцену выходил совершенно больной человек и проваливал самую простую, второстепенную роль.

Наконец он стал по полгода сказываться больным и действительно болел от одних только терзавших его страшных мыслей, от болезненной мнительности.

Кроме того, за ним числилась «политическая неблагонадежность», и в торжественные дни, когда за кулисы приходили высокопоставленные персоны, дирекция спроваживала Мирова подальше с глаз начальства. Интеллигент, тяготевший больше к общественной деятельности, чем к сцене, чувствовал себя безнадежно чужим в узкочиновничьей среде казенного театра.

Промучившись таким образом пять лет на казенной сцене, обладатель мирового голоса решил, наконец, «сойти со сцены», вернуть себе прежнюю фамилию и заняться журнальной деятельностью.

Миролюбов открыл в Петербурге небольшой ежемесячный журнальчик, назвав его «Журналом для всех», назначив баснословно дешевую цену — всего рубль в год.

Миролюбовскому начинанию улыбнулся необыкновенный успех: годовая подписка сразу же выразилась в неслыханной цифре в сто тысяч экземпляров.

Ничто не бывает случайно или беспричинно: мысль о хорошем литературном журнале, двинутом в массы, прежде всего пришла в голову не коммерсанту, а человеку революционной закваски, с юных лет тяготевшему к литературе.

Искания и блуждания молодого Миролюбова, толкавшие его то в земледельческую колонию народников, то на сцену, привели, наконец, к его истинному призванию.

Колоссальная подписка была признаком того, что народился новый, «массовый» читатель, требующий доброкачественной умственной пищи, но эту пищу до Миролюбова не могли и не хотели дать коммерческо-литературные предприниматели, проглядевшие перемену, происходившую в массах.

Недаром Миролюбов провел свою юность около больших писателей, воспитывался около них: от них он воспринял любовь и вкус к литературе и строгую требовательность к ней.

Недаром он в свою очередь был хорошим воспитателем молодежи, которая всегда любила с виду сурового, а на самом деле доброго человека.

Недаром он и прежде так близко к сердцу принимал искания и первые шаги начинающих писателей и поэтов: в нем зрел природный талант литературного руководителя, идеального редактора.

Для своего детища — журнала — этот оставшийся на всю жизнь холостяком сурово-одинокий человек не гонялся за известными и знаменитыми именами: он имел чутье к начинающим писателям с задатками таланта, и они органически тянулись к нему: Миролюбов привлек к своему начинанию литературную молодежь без имени и известности, но с верно угаданной талантливостью.

Как-то сам собою около Миролюбова образовался кружок поэтов и беллетристов, которых он, сам ничего не писавший, «учил» писать. Незаметно около «Журнала для всех» рос литературный молодняк, параллельно горьковской группе «знаньевцев», уже распустившейся пышным цветом.

В миролюбовском журнале впервые начали печататься дотоле никому не известные молодые авторы, в числе которых оказались Муйжель, Арцыбашев, Башкин, Лазаревский, Сургучев…

«Журнал для всех» выписывали действительно «все»: трудовая интеллигенция, сельские учителя и учительницы, земские люди, мелкие чиновники, школьные библиотечки, рабочие и крестьяне.

Миролюбов сделался близким другом всех лучших писателей, как это было с ним и прежде, в годы молодости: часто бывал по делам журнала у Льва Толстого в Ясной Поляне, у Горького в Нижнем, у Андреева в Москве и на собраниях «Среды». Охотнее всего собирал у себя в редакции и дома своих собственных «выучеников».

Характерным для Миролюбова был один необыкновенный поступок, на который не всякий редактор решился бы: когда во время разгона I Думы Лев Толстой прислал в «Журнал для всех» большую статью, написанную в духе «непротивления злу насилием», Миролюбов признал ее непригодной для напечатания и возвратил великому автору, а вместо нее напечатал выборгское воззвание депутатов Думы, за что, конечно, «Журнал для всех» был закрыт тотчас же, а редактор его эмигрировал за границу, где и оставался многие годы.

В эпоху наступившей реакции предприимчивые люди коммерческого типа, как водится, не один раз пытались использовать популярное название «Журнал для всех», прибавляя к нему словечко «Новый» мелким, еле заметным петитом и выпуская журнал в прежней обложке.

Последняя подделка под знаменитый журнал была сделана темным издательством грубо реакционного направления, но публика ни разу не поддалась на обман, и поддельные «Журналы для всех» заметного успеха не имели.

 

Сергеев-Ценский

Первой вещью, сразу сделавшей Ценскому литературное имя, была поэма в прозе «Лесная топь».

На торфяных работах, в глуши непроходимых лесов и болот, вдали от всякого жилья человеческого, одичавшая от невозможных условий труда артель чернорабочих до смерти насилует случайно проходившую женщину, а потом бросает ее тело в бездонную лесную топь. Ужасный случай описан с потрясающим реализмом и вместе с тем звучит как поэма благодаря мастерским описаниям дикой природы, тонким и сложным, как кружево. Манера письма, ударная меткость кисти, яркость контуров оставляют впечатление скорее живописи, чем литературы.

Появление этой яркой вещи в тогдашней беллетристике, богатой талантами, совпало с эпохой, когда только что схлынул краткий подъем 1905 года. Реалистические «знаньевцы» отходили на второй план, и тоже кратковременно расцветал модернизм в лице «Шиповника» с Андреевым во главе. К модернистам примкнул и новый молодой писатель.

Я встретился с ним в Петербурге, в традиционном гнезде писателей — в меблированном доме «Пале-Рояль». По преданию, там еще Пушкин живал, долго жил Н. Михайловский, жило несколько поколений позднейших писателей, вплоть до революции. Там было тихо, семейственно, комнаты просторны и сумрачно-уютны, по-старинному разделенные на прихожую, гостиную и спальню, а стоили не больше трешницы в сутки, помесячно — иногда дешевле.

В скучной тишине большого старинного дома, еще хранившего мрачное величие пушкинской эпохи, удобно было писать, зная, что в ближайшем соседстве тоже скрипят перьями «братья-писатели». Иногда, в виде отдыха, собирались к кому-нибудь для приятельских разговоров; после летних путешествий — осенью обыкновенно — происходил «слет» в «Пале-Рояле».

В один из моих ежегодных приездов я застал обычную компанию «роялистов» в полном сборе. Говорили о свежей новинке — о «Топи» Сергеева-Ценского.

— А сам он живет здесь же, в сороковом номере, только он чудаковатый; вывесил художественный плакат на своей двери с надписью: «Меня никогда нет дома!»

— К нему никто и не ходит, а он, между прочим, ходит ко всем.

— Вероятно, работает, не хочет, чтобы посетители мешали.

Раздался стук в дверь, и на пороге появился некто чрезвычайно лохматый.

— Вот он! — со смехом сказало сразу несколько голосов.

Вошел высокий, прямой, смуглый молодой человек, в черных бравых усах и с целой охапкой буйных кудрей, отливавших синим отливом, небрежно спутанных, отпущенных до плеч, крупно вьющихся «по ветру», как у песенного Ваньки-ключника. Эти дремуче-запущенные роскошные кудри свидетельствовали не о франтовстве, а, наоборот, о недосуге заниматься ими, о свирепой занятости литературного аскета.

Это первое мое впечатление подтвердилось потом, при более близком знакомстве.

Ценский жил одиноким отшельником в «Пале-Рояле», так же как, вероятно, жил когда-то в деревенской глуши Тамбовской губернии, уроженцем которой считался, а вообще везде, куда ни бросала его бродячая жизнь. Из его биографических обмолвок известно было, что он два года служил в пехотной армии офицером и вышел в запас. Долгое время перебивался уроками, был домашним учителем и, наконец, бросил эту профессию после постоянных ссор с богатыми людьми, в домах и поместьях которых ему приходилось служить репетитором.

Подтвердилось и впечатление живописи от его манеры литературного письма — исключительной способности «рисовать словами»: еще задолго до выступления в литературе он готовился в живописцы; его этюды масляными красками свидетельствовали о таланте и порядочной технике пейзажиста. Он и в литературе оставался тонким, наблюдательным пейзажистом.

Летом его тянуло на юг, в излюбленные им места девственной природы и дикой, некультурной жизни, откуда он и черпал красивые впечатления и трагические темы.

После первого знакомства я постоянно встречался с ним или в столице, в литературной среде, или, наоборот, в глухих захолустьях на юге, чаще всего летом в Крыму, где он, наконец, обосновался.

Где-то около Алушты вдвоем с другом-плотником собственноручно построил себе дом, где и жил в полном одиночестве.

Я не видал этого дома, но представляю, что это трудовое жилище, выстроенное чуть ли не голыми руками хозяина и работника, вряд ли отличается размерами или комфортом.

Однажды летом мы встретились в Ялте. Я пригласил его к себе в Байдарскую долину, где поселился около татарской деревни, в замечательно живописной местности. К нам присоединилось еще несколько человек молодежи обоего пола, интересовавшихся пешим путешествием в глухие углы Крыма: предстояло пройти семь верст лесными тропинками, втрое сокращающими расстояние от Ялты до Байдарской долины. Этот путь существует со времен великого переселения народов из Азии в Европу. Подъем через перевал, высеченный в скалах в виде циклопической лестницы, существует с тех незапамятных времен, лишь слегка ремонтируемый населением. Этим путем я много раз путешествовал из деревни на южный берег, любуясь девственной, первобытной природой как бы искусственно созданных красот. Ценский, конечно, заинтересовался: все это было как раз в его духе.

Около часа мы взбирались по циклопическим ступеням тысячелетней каменной лестницы и когда наконец очутились наверху седловидной горы, откуда начинался едва заметный уклон в долину по берегу ручья, ниспадавшего по каменным уступам под тенью столетних деревьев букового леса, то потеряли тропинку. Решили спросить дорогу в видневшейся лесной сторожке. Но в ней в праздничный день оказалось великое пьянство артели лесорубов: навстречу нам высыпала пьяная ватага распоясанных и босых людей, до глаз заросших бородами. Несколько молодых женщин в нашей группе, видимо, заинтересовали их. Могла произойти большая неприятность, если бы мы обнаружили робость или вызвали ссору. Но нас было все-таки пятеро здоровых мужчин, вооруженных кизиловыми палками, оправленными в железо, поэтому опасная встреча кончилась мирно.

Пока мы спускались в долину, Ценский экспромтом рассказал тут же придуманный им рассказ на тему этой встречи о том, что могло бы произойти, но не произошло. Я убедился в его способности создавать занятные рассказы по всякому поводу.

Красочное впечатление от живописного пути было к вечеру все-таки испорчено: землевладелица, жившая в собственной усадьбе, рядом с деревней, пригласила нас в свой сад на чаепитие.

И дернуло же несчастную петербургскую даму начать с Ценским литературно-салонный разговор!

— А вы любите Гарина-Михайловского? Ах, я обожаю! Первоклассный писатель! Так гладко пишет, так гладко!

Косматый Ценский вдруг вскочил из-за стола с горящими яростью черными глазищами. Его, что называется, взорвало.

Хозяйка выронила чашку, сделала круглые глаза и, до полусмерти напуганная, убежала в дом, а вслед ей неслась громовая тирада о творчестве бедного Гарина.

— Противная баба, — бросил он по ее адресу, берясь за шляпу, — да и Байдарская долина эта — могила какая-то! Пойдем! — кивнул он мне и зашагал в деревню.

Он близко и простодушно принял к сердцу пустую мещанскую болтовню, оскорбительную для его выстраданной любви к литературе.

Спустя несколько лет, осенью, в холодный, ветреный день, я приехал из Байдар в Севастополь на деревенских лошадях, озяб, проголодался и зашел в буфет вокзала обогреться и перекусить, В буфетной комнате не было никого, кроме буфетчика. Я стоял у стойки, выбирая и заказывая еду.

Вдруг с перрона вошел бравый военный.

— Ба! — весело раздайся знакомый голос.

Я едва узнал Ценского: буйные кудри были снесены под гребенку, усы подстрижены и закручены, на руках — белые перчатки.

— Что за превращение?

— Призван, брат! Хе хе! На войну идем!

Поговорив несколько минут, мы расстались.

Последняя моя встреча с Ценским была опять в «Пале-Рояле». За несколько месяцев до революции 1917 года.

Я только что приехал и, проходя по коридору, увидел знакомую надпись на большом листе бумаги:

«Меня никогда нет дома!»

«Жаль!» — добавил я карандашом, но в эту минуту в дверь выглянул Ценский.

У него был прежний, опять «писательский» вид: спутанные кудри до плеч, небрежный костюм и бледное лицо, как бы еще хранившее отблеск неостывшего возбуждения за тяжелым трудом творчества.

— Заходи!

— А как же надпись?

— Э! — Он махнул рукой. — С ней все равно никто не считается!

Мы вошли в комнату и стали говорить о предстоящих событиях.

 

Театр накануне 1905 года

Всюду переживалась драма гниения устаревшего быта, и немудрено, что в литературе сама собой выдвинулась на первый план драматическая форма: беллетристы стали писать пьесы.

Но и в театре происходила ломка устаревших трафаретов, шли искания новых форм, новых подходов к изображению драмы: жизненная драматичность переживаний вместо прежней, бытовой, чисто внешней картинности времен Островского приняла теперь психологическую, «нутряную», углубленную форму «настроений».

Специалисты-драмоделы, ремесленники выдохшегося трафарета давно уже никого не удовлетворяли, хотя все еще считалось, что пьесы должны писать не писатели, а драматурги, как бы рожденные для сцены.

К этому времени относится выступление Чехова в качестве драматурга.

Известен незаслуженный провал «Чайки» — его первой пьесы — в лучшем тогдашнем театре — в «Александринке»: «Дом Щепкина», давно остановившийся и окаменевший на «бытовом» репертуаре Островского, провалил «Чайку» — эту бесприютную первую ласточку новой эпохи в истории русского театра — вследствие органической неспособности сойти со старой, укатанной дороги на новый путь.

На этом пути создался совершенно новый театр, с новыми людьми — Художественный театр, избравший своей эмблемой чеховскую «Чайку» и сделавший Чехова основоположником своего репертуара.

«Чайка», поставленная в молодом, начинающем театре, имела необыкновенный успех. Еще с большим успехом утвердились в его репертуаре дальнейшие пьесы Чехова. Начало этому было положено в 1900 году, когда «художники» только что перекочевали на время репетиций из «Эрмитажа» в новое помещение — так называемую «Романовку» близ Пушкинского бульвара.

Сезон открывали «Снегурочкой» Островского, поставленной в пику «Александринке» в совершенно неожиданных, новых тонах с первым выступлением Качалова в роли Берендея. Юный тогда Качалов, стройный, благородно красивый, с дивным, богатым, гармоничным голосом, звучавшим, как музыка, поразил публику в этой сказочной пьесе о пришествии весны. Да и вся труппа состояла тогда из цветущей, талантливой, юной молодежи, еще так недавно составлявшей «любительский» кружок. Качалову было тогда двадцать пять лет, Москвину двадцать шесть, и в таком возрасте эти «начинающие» уже сверкали яркой талантливостью. Была поставлена роскошная поэма на сцене: теплая и темная весенняя ночь с ее шепотами и поцелуями свободной любви, когда казалось, что со сцены, да и от всей пьесы льется свежий, нежный, ночной аромат распускающихся алых роз!

И все-таки, несмотря на успех, эту пьесу Островского скоро сняли с репертуара: время требовало новых песен. Вторым спектаклем шла пьеса Чехова «Дядя Ваня».

Успех пьес Чехова нанес смертельный удар беспечному существованию ремесленного цеха «драмоделов»: наглядно показал, каким должно быть истинное драматическое произведение, в котором художественная сценичность, заменившая опошленные трафареты, соединялась с первоклассной литературой.

Большая публика приняла «Дядю Ваню» и впоследствии «Вишневый сад», как и все вообще пьесы Чехова, чуть ли не с большей любовью, чем его мелкие рассказы.

Чехов как драматург был признан прессой и публикой.

Успех его пьес как бы проложил дорогу на сцену более молодым писателям, его современникам: существовал и быстро развивался Художественный театр, где умели ставить пьесы так талантливо, как никогда и нигде еще не ставили.

Почти одновременно с Чеховым выступил и драматург Горький: его «Мещане» были поставлены в 1901 году. В следующем сезоне появилось «На дне».

Эти и другие его пьесы как бы сопровождали события 1905 года.

В то же время на сцене как Художественного, так и других театров появляются своеобразные пьесы Андреева: «К звездам», «Савва», «Дни нашей жизни». На долю последней пьесы, которой сам автор не придавал большого значения, выпал исключительный успех, какого не имела даже «Жизнь человека», великолепно поставленная Художественным театром.

По их следам шел Семен Юшкевич, талантливый беллетрист и драматург, яркий бытописатель, автор многочисленных рассказов и повестей, проникнутых любовью «к бедным людям», автор популярных в свое время пьес «Мизерере», «Король», «Человек воздуха», «Комедия брака», из числа которых «Мизерере» с успехом шла в Художественном театре.

Его произведения всегда были согреты чувством любви к людям. В пьесах Юшкевича изображалось то же самое углубление классового и семейного развала, дробившего жизнь на антагонизмы «богатых и бедных», «отцов и детей», какое происходило тогда с особенной обостренностью по всей стране.

 

С. А. Найденов

Среди шума, поднятого произведениями новых писателей, появилась драма Найденова «Дети Ванюшина», в которой вскрывалось разложение рядовой современной купеческой семьи. На долю ее выпал колоссальный, в полном смысле этого слова, успех.

В двадцать четыре часа безвестный молодой человек, ничего до этого не писавший и еще ни разу нигде не печатавшийся, сделался знаменитостью.

Пьеса была поставлена в театре Корша, шла чуть ли не через день в течение всего сезона и неизменно давала битковые сборы. Не было в Москве человека, не стремившегося хоть раз посмотреть «Дети Ванюшина». Имя автора сразу стало большим именем, а сам он очутился в высшем кругу деятелей сцены и художественной литературы.

Найденову было тогда тридцать два года; худой, среднего роста, сутуловатый, в пенсне, с темными, взлохмаченными, слегка вьющимися вихрами, с небольшой бородкой; лицо смугловатое, горбоносое, немножко восточного типа, какие часто встречаются в Казани — родном его городе.

Он был очень молчалив, застенчив и скромен, говорить на больших собраниях не умел или боялся, да и в интимном приятельском кругу говорил мало, тихим голосом, сбиваясь и путаясь, ухмыляясь чудаковатой, простодушной улыбкой.

Говорил, что был некоторое время провинциальным актером на вторых ролях, но скоро это дело бросил, так как, по его словам, актер он был «плохой». Это и видно было по его застенчивым манерам, по неуменью говорить и рассказывать, по отсутствию хотя бы намека на апломб. Ничего в нем не замечалось актерского.

Происходил он из довольно состоятельной купеческой семьи, когда-то популярной в Казани, но по смерти отца обедневшей и распавшейся. Тема пьесы «Дети Ванюшина» почерпнута им из хроники собственной семьи, причем так близка к действительным живым лицам, что постановка пьесы в Казани надолго была запрещена автором.

Некоторая угрюмость и замкнутость в характере Найденова была, вероятно, следствием тяжелой семейной обстановки, в которой прошли его ранние годы.

При ближайшем знакомстве с этим всегда державшимся в тени человеком у всех оставалось приятное впечатление доброты, мягкости, сердечной отзывчивости, природной деликатности.

В первую зиму своей славы Найденов был холост, одинок, жил большей частью в первоклассных гостиницах, обедал в лучших ресторанах и вообще не знал, куда девать получаемые от пьесы деньги, казавшиеся ему огромными, но шикарный образ жизни не удавался и как-то не шел к его скромной вихрастой фигуре и эстетическим привычкам.

Иногда жаловался на одиночество, на то, что ему уже много лет и что надо жениться, пока не ушла слава: внезапной славе своей он плохо верил и боялся, что она может изменить ему.

В эту же зиму он как-то явился на собрание «Среды» к Андрееву вдвоем с молоденькой курчавой особой в красных сафьяновых башмачках и отрекомендовал ее: «Моя жена Инна Ивановна!»

После головокружительного успеха первой пьесы начались неизбывные неудачи последующих. Правда, в провинции с некоторым успехом шла его вторая пьеса «Богатый человек», в Художественном поставили третью — «Авдотьина жизнь» и четвертую — «Стены», но все они почему-то разочаровывали публику, не делали сборов и после нескольких спектаклей были сняты с репертуара.

С тех пор и до конца жизни литературная судьба жестоко и незаслуженно била Найденова. Он написал более десяти пьес. Одна из последних — «Работница» — была написана в 1916 году, ставилась в Москве и провинции, но, как и прежние, успеха не имела. Последующие совсем не ставились.

Это происходило не потому, что Найденов, кроме одной удачной пьесы, ничего не написал удачного. Все его пьесы в литературном и сценическом отношении ничуть не хуже «Детей Ванюшина», но по самому содержанию уже не имели для публики того значения, какое имела его первая пьеса.

В эту пьесу Найденов вложил все, что имел, сам переживший и перестрадавший ее горькую жизненную правду, которая оказалась такой близкой и волнующей для всей предреволюционной эпохи. Но ни природный талант, ни знание техники сцены не спасли его последующих пьес от несправедливого равнодушия публики, метавшейся в своих настроениях из одной крайности в другую.

Неуспех всех пьес, кроме первой, страшно отозвался на здоровье Найденова: у него началась чахотка, и все последние годы ему пришлось жить в Крыму, где больной драматург вынужден был поселиться на много лет до самой своей смерти.

Инне Ивановне выпала печальная судьба — превратиться в подругу больного, мнительного, потерявшего веру в себя и свой талант писателя.

Она мужественно и самоотверженно выполняла данную ей жизнью роль, не жалуясь на судьбу.

Никогда не жаловался и он, но, вероятно, тем тяжелее было таить в себе уныние, сомнение, тоску…

Летом 1916 года я в последний раз видел Найденова в Ялте. В это время ему было лет сорок семь: длинные и густые вьющиеся волосы его поседели как лунь, придавая ему сходство с Ибсеном. Единственным источником существования давно уже служили «Дети Ванюшина» и кое-какие крохи, уцелевшие от прежних сбережений.

В 1922 г. он умер и похоронен на Ялтинском кладбище.

 

Реакция и литература упадка после 1905 года. Арцыбашев

После поражения революции 1905 года началась беспощадная расправа, водворилась на много лет гнетущая, тупая реакция.

Реакционный политический режим породил у части интеллигенции реакцию внутреннюю, психологическую, уныние, пессимизм и упадок духа, сказавшийся в потребности найти забвение в чем-то другом: искали суррогатов в опьянении себя вином, кокаином, половой распущенностью, азартной игрой; мрачным флером подернулось затуманенное сознание разочарованных душ, утративших веру в лучшее будущее.

«Все насмарку, и всему конец» — приблизительно такими словами обозначали эту длительную полосу отчаяния и горького разгула.

Арцыбашев, выступивший в миролюбовском «Журнале для всех» со «Смертью Ланге» и в «Современном мире» с рассказом «Рабочий Шевырев», ранее этого работал над длинным романом, в то время забракованным Миролюбовым. Теперь этот роман автор частями посылал в «Современный мир», где его стали печатать, не зная дальнейшего содержания рукописи.

Оказавшаяся «сексуальность» романа несколько смутила редакцию, хотя поневоле пришлось продолжать печатание в надежде, что суть произведения не в «этом».

Но именно «это» создало неожиданный и необыкновенный успех романа у публики, с болезненным вниманием относившейся к ставшим модными «проблемам пола». Заглавие романа, «созвучного эпохе», было «Санин».

Влияние этого пессимистического произведения, поставленного критикой «по ту сторону литературы», быть может, вопреки намерению автора, было исключительно «сексуальным»: в жизни появились «Санины», «санинцы» и «арцыбашевки».

Изданный отдельной книгой «Санин» прогремел на всю Россию, доставив автору сомнительное имя, полускандальную славу и довольно большие деньги.

Молодежь увлекалась Арцыбашевым, этой новой тогда знаменитостью: думали, что в «Санине» решается вопрос об «освобождении женщины», что автор вывел там самого себя, как нового «героя нашего времени», рокового красавца и победителя сердец.

На самом же деле Арцыбашев только мечтал походить на своего героя, но никогда не был им в жизни.

По внешности это был маленького роста чахоточный молодой человек, которому на почве туберкулеза когда-то была сделана трепанация черепа, наделившая его большим физическим недостатком — неизлечимой глухотой и неприятно звучавшим, несколько гнусавым голосом.

Правда, лицом он был недурен, но лицу своему с холеной, подстриженной бородкой и с подкрученными маленькими усиками, желая хоть отчасти походить на «автора Санина», он старался придавать фатоватый оттенок, что, однако, ему мало удавалось, потому что на самом деле Арцыбашев совсем не был фатом. Ходил всегда в коротенькой студенческой косоворотке, студенческих форменных рейтузах и смазных сапогах, хотя никогда студентом не был, а учился в училище живописи, намереваясь сделаться художником.

Несколько странная, демократическая его наружность с заметным физическим недостатком, вероятно, мало импонировала «роскошным женщинам» санинского типа, которых Арцыбашев неизменно выводил в своих произведениях и к которым стремился в жизни, но никогда не имел успеха, за что мстил им в своих романах, рассказах и пьесах.

Физически обиженный природой и вместе одаренный духовно, болезненно самолюбивый и несчастливый в личной жизни, он, вероятно, уже вследствие своих природных данных был всегда склонен к пессимизму.

Личная его жизнь в этом отношении была чрезвычайно показательной: он рассказывал, что в юности его обманным образом обвенчали, напоив пьяным до беспамятства. Утром он удалил от себя навязанную ему жену и больше никогда не встречался с нею, несмотря на то, что имел от нее сына, которого никогда не видел и не хотел видеть. Мальчик был очень хорош собой и болезненно, фанатически любил своего знаменитого отца, известного ему только по фотографиям.

После такого неудачного «законного» брака Арцыбашев был двенадцать лет женат на женщине ничем не замечательной, был для нее совсем не по — «санински» любящим, верным и заботливым супругом, написал при ней «Санина», прославился, разбогател, но как только перевел на ее имя большую часть своих денег, она тотчас же оставила его ради заурядного актера быкообразной наружности.

Погоревав и обеднев, автор «Санина» встретился в Петербурге на многолюдной писательско-актерской вечеринке с маленькой выходной артисточкой и на другой же день женился на ней, польщенный легкостью своей победы. Эта жена проводила его до могилы, но говорили, что он не столько любил ее, сколько ревновал, выстрадав пьесу «Ревность».

Таков был в «жизни» известный в свое время писатель Арцыбашев, автор «Санина», больной и несчастный человек.

После «Санина», переведенного на европейские языки и даже на японский, Арцыбашев дал ряд произведений с неизменным привкусом «сексуальности», но в сущности одно пессимистичнее другого: отвращение к жизни и неизбежность самоубийства — вот выводы, к которым приходят герои его последнего романа — «У последней черты».

У этой черты угасло и творчество Арцыбашева, модного представителя упадочной литературы в мрачную эпоху реакции — до Октябрьской революции.

 

«Леда» Анатолия Каменского. Вербицкая и Арк. Аверченко

До появления «Санина» в Петербурге был молодой, малозаметный писатель Анатолий Каменский, аккуратный, приличный и корректный, приятных манер человек, писавший столь же приятные рассказы, ничем не выделявшиеся из общей массы заурядных, но не плохих рассказов.

«Санинское» течение захватило и этого вполне уравновешенного человека: он написал небольшой рассказик «Леда» с эпизодом фантастического демонстрирования прекрасного женского тела и эстетической проповедью «о красоте», которая должна быть выше предрассудков.

Рассказ этот в литературном отношении был и остается самым слабым из всех немногочисленных произведений Анатолия Каменского, но, по иронии судьбы, именно этот рассказ сделал шум в литературе, возбудил у одних возмущение, а у других одобрение не художественно-литературной стороной, а остротой «модной» темы.

О «неприличии» этого рассказа так часто упоминалось всюду кстати и некстати, что Каменский, наконец, стал известен всей России главным образом как автор «Леды».

Этот сомнительный успех так ободрил скромного автора, что он серьезно уверовал в свою миссию пропагандировать то, что называется «нюдизмом».

«Погоня за успехом», несомненно, окрылила Каменского, побудив его переделать рассказ в одноактную пьесу, сутью которой было, конечно, появление на сцене женщины в одних только башмаках.

Составив труппу, Каменский в качестве автора-антрепренера отправился с нею в артистическое турне по провинциальным городам с целью своеобразной агитации, ставя повсюду свою «Леду».

На первое представление публика являлась из любопытства, но потом утрачивала интерес: в пьесе не было никакого действия, а было «ревю» с эстетической проповедью.

В «ревю» же этом не оказывалось ничего ни чувственного, ни соблазнительного: хорошо было в древние времена знаменитой легендарной Фрине покорять сердца людей своей «божественной» красотой под открытым небом, под лучами горячего южного солнца, но исполнительниц «Леды», обладавших выдающейся красотой или талантом, Каменский не мог привлечь к своему турне в разгар зимнего сезона по занесенной снегом северной стране, а те маленькие актрисы, которые соглашались выступать, производили жалкое впечатление на халтурно обставленной сцене провинциальных театриков, с позеленевшим телом от стыда, страха и холода. Для храбрости прибегали к коньяку и кокаину, и все-таки были случаи обмороков «Леды» после выхода на сцену.

«Турне» пришлось прекратить, но в литературе имя Каменского как автора «Леды» осталось.

Гораздо большим успехом в то время пользовались произведения пожилой писательницы Вербицкой — исключительно у зеленой молодежи.

Это была как бы Чарская наизнанку. Серьезная критика с презрением относилась к ее «Ключам счастья», не находя в. них ничего, кроме спекуляции, и ставя ее произведения «по ту сторону литературы», но это нисколько не мешало громадному тиражу ее книг.

Такое же значение имела литературная юмористика, успех «Сатирикона» и «сатириконцев», главным образом Аркадия Аверченко.

Он очень быстро сделался всеобщим любимцем широкой публики: смешными рассказами на невинные обывательские темы литературный весельчак невольно вызывал улыбку на лице читателя, издерганного окружающей мрачной действительностью. Да и реальное лицо самого Аверченко никогда не было таким беззаботным, каким оно представлялось читателю.

Действительность, отражаемая в «пришибленном лепете» литературы, как в существовавшем тогда же «Кривом зеркале», становилась с каждым днем мрачнее и невыносимее.

 

Маяковский

Задолго до войны 1914–1918 годов в русской поэзии задавало тон преобладавшее в ней литературное течение символизма. (Кроме символистов, было много молодых поэтов, родственных им по духу, настроениям и стремлениям.) Под влиянием европейских образцов молодая русская поэзия ушла тогда в лабораторную работу, в искание новых форм.

Уже один только Бальмонт открыл и разработал целые россыпи музыкальных тонкостей языка, разнообразия размеров, изысканности рифм и такой виртуозной техники стиха, о которой не снилось старым идолам русской поэзии. Во главу угла прежде всего ставилось техническое мастерство часто в ущерб содержанию. Голая мысль в поэзии отрицалась, требовались образы, музыкальность и новизна формы, рифм и даже слов. Состязались в нагромождении образов, за которыми читателю самому предоставлялось угадывать затуманенный смысл поэтической шарады.

Внешне — это было несомненным подражанием западной изысканности, утонченно-эстетической гастрономии, гурманству европейской литературы, объевшейся буржуазным скептицизмом с пустой сердцевиной и роскошной косметикой старой красавицы. Внутреннее угасание духа насквозь омещанившейся жизни там давно прикрывалось тонко разработанной формой. Эстетическое гурманство преимущественно скрывало угасающий пепел прежних ярких огней.

То, что в русской жизни действительно отживало и разлагалось, жадно впивало в себя этот аромат пресыщения, смягчавший роковую, неумолкающую боль, помогавший на время забыть о пугающих предчувствиях, опьянить себя сладким дурманом утонченного эстетизма.

Но внутренне — искание новых форм для грядущего содержания, неудовлетворенность старыми формами и разрушение их уже являлось началом революции и русской литературе: чувствовалось отдаленное веяние нового всемогущего духа, неотвратимо охватывавшего старую Россию.

Но пока лабораторная работа поэтов, выковывавших новые формы художественного слова, не удовлетворяла широкие, примитивно здоровые слои, жаждавшие не только пустой формы, но и немедленного наполнения ее жгучим материалом. Там, глубоко внизу, все уже кипело расплавленным металлом и только ждало возможности вылиться. Там зрели громадные запросы великой страны, выросшей из детских свивальников, оттуда неизбежно надвигался грубый реализм человеческого страдания, борьбы и кипящего гнева. Для этого содержания вряд ли все-таки годились утонченные, хрупкие, заимствованные формы символизма: широким кругам снились говорящие громы, гигантские образы или по крайней мере громкоговорители и плакаты. В те времена политической реакции после подавления революции 1905 года, когда разочарованные русские души искали приюта в эстетизме и художественных исканиях, навстречу этой потребности шла не только литература, но и театр: там тоже происходили «искания»: искал выхода из «чеховских настроений» Художественный театр, ставя то Ибсена, то Шекспира, то инсценировки Достоевского, «искала» Комиссаржевская, искал Мейерхольд. В «Эрмитаже» московском некоторое время существовал новый богатый театр, роскошной постановкой «новинок» подавлявший чародейство Станиславского. Особый успех там имела экзотическая пьеса — якобы перевод с китайского — «Желтая кофта»: после исторической борьбы в желто-золотую кофту — символ высшей власти — облачался, коронуясь на царство, китайский принц, долго скитавшийся в неизвестности.

И тотчас же прославился доселе неизвестный, почти нигде не печатавшийся молодой поэт Маяковский, появлявшийся в театрах и ресторанах в желтой кофте. Его удаляли оттуда при помощи полиции, со скандалом, газеты писали о «саморекламе» этого чудака, возмущались. Маяковский заставил прессу и публику говорить о себе благодаря необыкновенному костюму. Потом с компанией таких же, как и он, «неизвестных» поэтов уехал в литературное турне по провинции — все в той же желтой кофте. Публика недоумевала, не понимая: почему кофта? Хотя не трудно было предположить, что юный неудачник, стихов которого не принимала ни одна редакция, считал себя принцем поэзии и, по-видимому, «короновался» самовольно, не дожидаясь, когда его признают и возведут в ранг «короля поэтов». Такое самомнение казалось всем ловкой и смелой рекламой, оригинальной шуткой. Скоро поэты возвратились из турне с деньгами и скандальной «славой»: публика везде возмущалась стихами и костюмом Маяковского, дерзкими репликами поэтов с эстрады, кричала им «Долой!», но, движимая любопытством и желанием «возражать» им, всюду с боем лезла на их литературные публичные вечера. Сделавшись своеобразной «известностью», Маяковский с деньгами и славой вернулся в Москву, оделся франтом и больше уже никогда не надевал желтой кофты.

В это время мне случайно пришлось встретиться и познакомиться с ним в гостях у одного модного тогда писателя. Маяковским оказался высокий, здоровенный, жилистый детина в приличном костюме и каком-то оригинальном бархатном жилете. На вид ему можно было дать лет двадцать пять, хотя на самом деле могло быть и меньше, но уж слишком громоздким был этот великан с густым, сильным басом, важным видом, квадратным лбом коротко остриженной головы и презрительно выдающейся нижней челюстью. Его характерное, резко очерченное лицо с тяжелым взглядом глубоких глаз и просторным черепом казалось мрачным и застенчивым.

Совсем не таким представлял я себе героя скандальных вечеров и носителя желтой кофты. По газетам, это был развязный рекламист, авантюрист, трактирный кутила. Но этому представлению не отвечало непосредственное впечатление: Маяковский был очень серьезен, сдержан, обнаружил большую начитанность по художественной литературе, держался скромно, иногда краснел и смущался. Казалось, что на эстраде и в литературе он чувствовал себя совсем не тем, чем был на самом деле. Таково было мое первое впечатление от встречи с Маяковским.

Прошло несколько лет. Имя Маяковского больше не фигурировало в хронике литературных скандалов, но зато появлялись в печати его стихи: он примкнул к редакции «Сатирикона», вращался в литературных кружках молодежи, в его стихах стало заметно влияние «лабораторной работы»: меткость сравнений, богатство изысканных рифм, мастерство техники. Школа символистов оказала ему, несомненно, большую услугу, и все-таки он чем-то отличался от них, выявлялось свое собственное, «Маяковское» лицо. Появилась его поэма под юмористическим заглавием «Облако в штанах», хотя ничего веселого в ней не оказалось: наоборот, она была проникнута революционным чувством, изобиловала крупными образами плакатного рисунка и была скорее печальна и лирична, чем остроумна.

Но большая публика еще помнила «желтую кофту», смотрела на Маяковского, как на «сатириконца», и ждала от него только вывертов, эксцентричностей и острот. Самое заглавие поэмы многих отталкивало от прочтения ее. Ничего серьезного, «идейного» в обычном штампе, а тем более революционного или хотя бы «гражданского» от Маяковского не ждали, да он и сам отмежевывался от тогдашних гражданских мотивов. «Облако в штанах» не сделало шума.

Как-то зимой в Петербурге я поехал с компанией писателей в знаменитый тогда кабачок литературно-артистической богемы «Бродячая собака» на объявленный там литературный вечер. Это было почти подземное помещение в подвале большого дома с ходом со двора, состоявшее из трех или четырех маленьких, низеньких комнат со сводчатым потолком. Стены его были расписаны художниками богемы странными, ярко красочными рисунками в декадентском стиле бредового содержания. Съезд в «Собаке» начинался после полуночи. Приехали в самый разгар литературного вечера. Было душно, дымно и тесно. С эстрады один за другим декламировали свои произведения молодые поэты — бледные, бритые юноши типа тогдашней богемы. Читали одинаково хорошо или плохо, но непонятно, новой тогда напевной, монотонной манерой.

На эстраду поднялась громадная, худая, жилистая фигура Маяковского. Той же общепринятой манерой он продекламировал наизусть свою поэму «Облако в штанах». Читал не лучше других, но хорошо звучал его обширный, богатый и сильный голос.

Публика «Бродячей собаки» была пестрая: в меньшинстве — артисты, писатели, художники, а в большинстве — нарядная, буржуазная, «из моды» приезжая сюда закончить вечер после театра, кутежа или ужина в ресторане.

Маяковский читал с пафосом:

Гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ноздри задорно высморкал, и небье лицо секунду кривилось суровой гримасой железного Бисмарка.

Публика, слушая, смеялась, принимая этот грандиозный плакат за очередную шутку поэта.

Дождь обрыдал тротуары… на ресницах морозных сосулек слезы из глаз… лопались люди, проевшись насквозь, и сочилось сквозь трещины сало…

Опять было смешно, хотя насчет «сала» и неприятно немножко, но ждали какого-нибудь выверта и скандальности в духе капитана Лебядкина. Странно было видеть, как «проевшаяся насквозь» публика упорно не хотела понимать истинный смысл трагической поэмы, написанной в балаганном стиле шутовским языком Мармеладова:

Идите, голодненькие… покорненькие, …………………………………. берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук пришел чтоб — и бился лбом бы!

Стихи прерывались смехом нарядной публики: революционно? Но ведь это Маяковский, шут и паяц, в «Бродячей собаке» потешает пьяных!.. Не серьезно же!

И чем громче орал он с эстрады странными, словно отрубленными топором стихами и сам похожий на топор с неожиданными и часто забавными рифмами, чем в больший приходил пафос, тем смешнее становилось мирно настроенной публике. Она твердо помнила, что ее забавляет шут, «человек, который смеется». Ей не приходило в голову, что, быть может, это Гуинплэн русской поэзии. Даже когда он проклинал и грозил, когда плакал о любви стихами, слушатели смеялись. И не приходило в голову пропахшему вином погребку «Бродячей собаки», что этому забавнику, зашедшему сюда с какими-то зловещими шутками, суждено в близком будущем оказаться Мефистофелем нарядной публики, которой будет тогда не до смеха.

Маяковский долго не имел успеха. Подняла его революция. На уличную трибуну площадей поднялся уже более не шут в желтой кофте, а «король футуризма», поэт-агитатор, принц революционного пафоса. Все было у него для этой исключительной роли: орущий смех, не знавший ни меры, ни размера, даже в лиризме звучавший в неизменном «фортиссимо», крупный, площадной язык, вечная приподнятость, плакатные, преувеличенные образы и сам он — огромный, с громовым голосом, как бы созданным для шумных площадей.

В своей литературной молодости он был принят как «гадкий утенок» из андерсеновской сказки с той разницей, что никогда не чувствовал себя утенком: всегда знал, кто он.

Его первые стихи не воспринимались в этой глухой реакции вследствие своеобразности формы, нарушавшей привычные традиции стихосложения; она казалась недопустимой дерзостью: Маяковский отбросил плавность размера, заговорил свободным, новым, ярко образным языком, умышленно допуская площадность и грубость тона. Это было неслыханно, оскорбляло хранителей старых, освященных временем литературных форм, отталкивало рядового читателя, никогда сразу не приемлющего оригинальности, и только молодежь, как это всегда бывает при появлении настоящего поэта, почуяла в нем самое себя, свое настроение, дух протеста и вызова всему, что отходило в прошлое и чего «старшие» не хотели видеть из слепоты, лицемерия или трусости.

Он, как ребенок в известной сказке, первый крикнул, что «король без штанов!», свое же явление миру уподобил «облаку в штанах».

Скромный и даже робкий в обыденной жизни, Маяковский в своих стихах становился бесстрашным, а с эстрады казался дерзким и самонадеянным, когда дело касалось его веры в себя, в свое новаторство. В этих случаях он сравнивал себя только с Пушкиным: ему казалось, что ведь и Пушкин, отбросивший державинский стих и впервые внесший в поэзию разговорный язык, ужаснул хранителей «высокого стиля», вызвал их протесты и порицания, а при первых своих выступлениях был признан лишь немногими.

Что же касается высокой техники пушкинского стиха, то ведь она давно стала всеобщим достоянием: современная техника, после символистов и целого ряда позднейших виртуозов языка и рифмы, опередила пушкинскую эпоху.

Маяковский, действительно, имел право сознавать себя крупным представителем литературного мастерства, того мастерства, какого еще не могло быть в пушкинские времена: он не мог не сознавать себя первым поэтом мирового перелома, начавшегося в России.

По свойству каждого истинного таланта воспринимать впечатления и переживать всякое чувство в сильно увеличенном виде он чрезвычайно высоко ставил свою роль в русской поэзии. Это вытекало из всей психологии его несомненно сильной натуры: «непризнанность» принижает слабых, но в Маяковском она вызывала протест, возбуждала все его силы к действию, а силы были незаурядные. Чем больше его отвергали, тем настойчивее и тверже становилась его замечательная «вера в себя». «Непонимание» современников только увеличивало его энергию в работе над собой, утверждало уверенность в собственной избранности, в мессианстве.

Успех ему достался не сразу и не легко. Он много работал, много боролся за свою самостоятельность в литературе, прошел тяжелый путь неудач, непризнанности и травли, и этот путь органически развил в нем революционное чувство борьбы.

Предчувствие поэтом своей будущей роли в русской литературе свидетельствовало о редкостной интуиции, об ощущении им близости катастрофического сдвига в русской жизни, когда об этом еще никто не думал.

Наступала эпоха, требовавшая от людей громадности сил, героических чувств и почти сверхчеловеческой энергии. Революция должна была создавать «поэта эпохи», и этот жребий выпал Маяковскому: в революции он нашел себя, перевоплотился в трибуна и пламенного агитатора в русской поэзии — явление, как и сама революция, еще небывалое в России. Развернулись планетарные масштабы, мировые горизонты, исчезла грань между возможностью и фантазией. Развенчивались и низвергались кумиры, разваливались и сокрушались царства, исчезали властные классы, гибли венценосцы, и самое небо подвергалось штурму.

С другой стороны, из глубины унижения, из тьмы неизвестности выдвигались на вершины власти новые люди: произошло головокружительное падение одних и возвышение других. В поэзии в самом начале социального катаклизма в первые ряды призваны были футуристы — по духу их творчества революционеры и новаторы. Талантливейшим из них оказался Маяковский. Как тут не закружиться даже и не слабой голове? Как не ощутить величия переживаемой эпохи? Психозом величия были охвачены не только отдельные личности, но главным образом массы, да и психоз ли это, когда грандиозность была неизбежна для величайшей из революций человечества?

В литературу хлынули новые силы, новые таланты, не считая подражателей. Маяковского, с новыми мотивами, с новым, бодрым самочувствием, с лозунгами борьбы, ломки старого и строительства новой жизни — от символизма к новому реализму; сама жизнь давала слишком много выстраданного материала для широких изображений героической эпохи.

Самый футуризм был несколько заглушен и покрыт лавиной молодой и буйной советской литературы, но влияние Маяковского оказалось глубоким: он проложил новый путь не для подражателей, а для тех, кто являлся продолжателями его пути, кто, освободившись от нового штампа, выявил свое лицо.

В момент «величия» Маяковского, по-видимому, весьма мучительно переживавшего свое возвышение на вершину славы, вознесшей его так внезапно и предъявившей, быть может, сверхсильные требования, совершенно изменилось отношение к нему читателей, писателей и поэтов, да и состав их радикально изменился: читала и слушала его уж не «нарядная публика», ничтожество которой он знал, когда выступал перед ней в «Бродячей собаке», сам бесприютный, как бродячая собака. Он читал теперь свои поэмы перед тысячами рабочих Москвы, а потом и многих других мировых городов. Ему внимал «его величество народ», и уже здесь поэт, может быть невольно, чувствовал себя маленьким в сравнении с громадностью слушателя, впервые узрел себя на высоте, а под собой бушующую бездну революции.

В одном стихотворении этого времени Маяковскому чудится, что он стоит над Кремлем на куполе Ивана Великого и делает отчаянные усилия, чтобы удержаться и не упасть, а внизу шумит «народ московский».

Ему казалось, что революция превознесла его до небес, и в другом стихотворении представляет себя «на небесах»:

Эта вот зализанная гладь — это и есть хваленое небо? ………………………………………………………………………. «Ну, как вам, Владимир Владимирович, нравится бездна?»… «Прелестная бездна. Бездна — восторг!»

Он говорит с небом, как демон, с иронической бравадой, с вызывающей насмешкой, но на самом деле именно с этого момента открывшаяся под ним бездна властно тянула его к себе: кипящие волны революции вздымаются и падают и опять подымаются, требуя все новых сил и жертв, бесконечного напряжения, бесконечного героизма.

Имя и творчество поэта революции навсегда будут, связаны с ней.

Подобно Уитмэну, которому он сроден, Маяковский останется исключительным явлением в литературе, как исключительна сама революция.

Он жил и горел в грандиозных масштабах великой эпохи, чувствовал, писал и поступал гиперболически, в зависимости от общего подъема духа: все было в нем крупно, но это крупное до гигантских размеров увеличивалось на экране его воображения. Громадной казалась ему не только ненависть, но и любовь его, которая была не причиной, а только поводом: кипучая жизнь оборвалась внезапно, как звук струны, натянутой слишком высоко. Он умер, прервав свою кипучую жизнь трагической смертью и заключив ее стихом с улыбкой Гуинплэна.

1930

 

Анатолий Дуров

Весной 1904 года я ехал по железной дороге в захолустный, но живописный приволжский город на летний отдых.

Стоя у окна в коридоре вагона и любуясь проплывавшими мимо зелеными полями и лесами, я в то же время заметил, что прилично одетый красивый человек интеллигентного вида, средних лет и среднего роста следит за мной, расхаживая около меня по коридору и как бы выбирая момент вступить со мной в разговор. Наконец он решился и, приподняв котелок, вежливо спросил меня, не тот ли я писатель, за которого он меня принимает. Убедившись, что не ошибся, отрекомендовался:

— Анатолий Дуров!

В завязавшемся разговоре мой знакомец сообщил, что едет со своей труппой в этот же город давать спектакли в цирке, и попросил меня заглянуть на спектакль.

— Непременно приходите, я и билет вам на дом пришлю.

Говоря о своей артистической деятельности, присовокупил, что он, кроме клоунства, немножко художник и поэт, пишет картины, сочиняет куплеты, эпиграммы и ведет многолетний дневник.

— Если будете когда-нибудь в Воронеже, — добавил он, — приезжайте ко мне: у меня там свой дом и собственный музей — вам интересно будет его посмотреть! Дневник свой собираюсь издать отдельной книгой, да боюсь, стоит ли?.. Вы, как опытный писатель, посмотрели бы сначала, да и сказали бы свое мнение. Может быть, предисловие к моей книге напишете?

Я обещал. Разговор перешел на литературу и тогдашние бодрые настроения кануна первой революции. Знаменитый клоун показался мне вдумчивым, серьезным собеседником. За все время беседы он, кажется, ни разу не улыбнулся, и странным казалось, что профессия этого солидного, даже немного печального человека — смех!

На вокзале мы расстались добрыми знакомыми. В день спектакля он зашел ко мне с неожиданным подарком: принес небольшую картину в раме, оригинально написанную масляными красками на стекле, и собственноручно повесил ее в моем кабинете на стенку.

Случилось так, что вечером мне экстренно понадобилось ехать с пароходом часов в одиннадцать ночи. Перед началом представления я зашел к Дурову за кулисы сказать, что после первого отделения уезжаю прямо на пристань.

Дуров заметно огорчился.

Его выступление предполагалось во втором отделении, в конце спектакля.

— Тогда я выступлю в первом, — решительно сказал он, — и поеду на пристань провожать вас!

Артист так и сделал: выступил первым, своими остротами вызывая беспредельный хохот многочисленной публики. После переоделся и в антракте вышел со мной из цирка, чтобы сесть на извозчика.

Тут мы оба увидели, что и публика вся покинула цирк, расходясь по домам и не интересуясь концом спектакля: оказалось, что она собралась только для Дурова. За отсутствием зрителей спектакль прекратили.

Мы расстались надолго. Страна пережила большие события, печальные разочарования, наступила длительная реакция, произошло всеобщее «успокоение», «царили безверье и тоска».

Жить не стало веселее, но потребность в смехе не убавилась, даже как будто возросла.

В 1911 году летом я, на несколько дней остановившись в Казани, видел, как публика с «боем» ломилась в цирк, где висели яркие афиши, обещавшие «вечер смеха» «всемирно известного» Анатолия Дурова. От него ждали острот политического содержания, которыми знаменитый артист и прежде славился.

Направляясь в цирк, я тотчас же увидел его на тротуаре, идущим навстречу мне. Он остановился, с комическим видом раскрывая объятья.

— Вот мы и встретились! Битковые сборы — пятнадцать лет не выступал в Казани! А у меня и труппы-то нет теперь никакой! Выступаю один, с женой да с дочерью, купил вот здесь полдюжины поросят и уже сделал их дрессированными! Вот и вся моя труппа! Ну, брат, уж теперь-то после спектакля зайдем ко мне — расписаться в моем дневнике, обязательно черкнуть что-нибудь на память, а может быть, и обещанное предисловие написать? А?

Огромное здание цирка, залитое огнями, было переполнено собравшейся публикой. Такое внимание к гастролеру создало в цирке торжественное, праздничное настроение.

Необыкновенный нервный подъем переживал и артист: в течение всего вечера он один, не надеясь более ни на кого, занимал собою публику. В атласном шутовском наряде, в дурацком колпаке с бубенцами, красавец, с небольшими черными усиками, в гриме Пьеро, набеленный и накрашенный, он не был теперь тем солидным человеком, каким казался в жизни, не был и цирковым шутом. Под дурацким колпаком все видели лицо и дерзкую голову, в которой кипели колючие, насмешливые мысли. Это был вдохновенный Пьеро, убийственные остроты которого хлещут не только высокопоставленных особ, но даже императоров.

Заткнуть народному шуту рот — значило для властителей открыто принять на свой счет замаскированные пощечины.

Многие из острот его, за которые он иногда и в тюрьму попадал, давно стали ходячими анекдотами, вошли в народный фольклор.

Губернатор Хвостов только тем и прославился, что однажды разрешил Дурову выступать при условии не касаться в своих остротах «хвостов». Тогда-то и появились ставшие «традиционным номером» поросята с хвостами, подвязанными алыми ленточками и запечатанными сургучом.

На вопрос из публики, что значит запечатанный хвост, паяц печально ответил: «Губернатор «про хвост» запретил говорить».

Были и еще более опасные шутки: Дуров вызвал из публики желающих переломить пополам серебряный рубль, на котором чеканился портрет царя, предлагая приз сто рублей.

С галерки спустился деревенский простоватый парень с надеждой «попробовать». Конечно, переломить не мог.

Тогда Дуров сказал ему: «Брось, перестань «ломать дурака!»

Все это и тому подобное давно было известно, но Дуров не повторялся, варьируя свои остроты на свежие злободневные темы.

На другой день на моем письменном столе лежала рукопись Анатолия Дурова, его дневник. Тут были рассказы из его богатой приключениями жизни, большею частью печальные, написанные просто и правдиво, по-видимому, без всякой «выдумки», стихи, анекдотические воспоминания, забавные шутки, интересная и грустная автобиография «царя смеха», описание его музея в Воронеже и серьезная психологическая статья «о смехе», в основу которой была положена мысль «о неожиданности и разнообразности». Много фотографий, рисунков и портреты самого Дурова — то в «шутовском наряде» со смеющимся лицом, то в обыкновенном человеческом виде, и тогда с портрета смотрело хорошее, чуть-чуть печальное лицо с живыми, умными глазами, в которых притаился смех.

Эта двойственность его лица сказалась и в содержании рукописи: в ней отразилась вся пестрота, разнокалиберность, разносторонность многочисленных талантов широко одаренной, оригинальной натуры. Анатолий Дуров — это порядочный художник и поэт, хороший актер, декламатор, сатирик, беллетрист, гимнаст, коллекционер, остроумный, находчивый человек и великий клоун. Все это — веселое и грустное, серьезное и смешное — одновременно существовало в нем. Было совсем невесело читать его мило и трогательно написанный рассказ «Тюрьма», где описываются переживания бедного шута, попавшего прямо из цирка в европейскую тюрьму за смелую шутку, которую сочли оскорбительной для короля. Короли не любят шутить, и перепуганный шут в ужасе плачет в каменном мешке. Чтобы как-нибудь утешить самого себя, он начинает «петь, становиться на голову, ходить на руках»… Странный арестант!

«Людей, людей мне дайте!» — кричит он в исступлении.

Если б король мог видеть шута, отнятого им у людей и ходящего в тюрьме на руках, он, вероятно, рассмеялся бы, приняв и горе его за новую шутку.

Автобиография Дурова — это печальный рассказ о сиротском, одиноком детстве, лишенном материнских ласк, бегстве от строгих педагогов в ярмарочный балаган, скитаниях с балаганной труппой, где акробаты спали на голом полу, подкладывая под голову собственные ноги, и т. д. Это был тернистый путь настоящего таланта, человека с определенным призванием «смешить людей». Но даже сделавшись «известным», он не был избавлен от трагических положений, когда антрепренер цирка силой вытащил его из квартиры от постели умирающего ребенка и вытолкнул на арену смешить людей. «Смейся, паяц!»

Невольно волновали его рассказы о мелких и низких людях, мстивших ему за острое словцо ударом палкой «сзади», истреблением его дрессированных зверьков, отравлением любимой ученой лошади и поджогом его цирка.

Все говорило за то, что не так-то уж легко и весело быть «царем смеха» и не совсем безопасно «смешить людей»: сила смеха страшна! Человека, в выдающейся степени одаренного этой силой, ненавидят и боятся те, по спинам которых прогулялся резко звучащий бич его сатиры. «Царя смеха» преследуют уязвленные подданные и не любят короли.

Но самой интересной частью этой пестрой книги показался мне «альбом» Дурова, в котором расписались его «друзья и поклонники». На первый взгляд эта «альбомная» литература не может иметь общественного интереса, но чем больше перелистывал и перечитывал я это бесчисленное количество надписей, стихов и афоризмов людей, ничего общего между собой не имеющих, кроме знакомства с Дуровым, тем более убеждался, что он не даром собирал в этот альбом в течение многих лет всю свою «почтеннейшую публику», а, собрав, не себя показывал, как делал он в цирке, а приглашал ее теперь взглянуть на самое себя!

В самом деле, кого тут только не было! Вся публика биткового сбора в типичных своих представителях отразила себя в этом альбоме, как в зеркале и граммофоне. У всех живые лица, и все говорят. В первом ряду сидят члены Государственной думы, правые и левые, графы, князья, аристократы, знаменитые писатели, знаменитые артисты: тут Гегечкори, Куприн и Шаляпин, граф Бобринский, граф Илья Толстой, князь Волконский и много известных фамилий. Представители прессы, художники, прокуроры, политические ссыльные, земские начальники, полицейские, барышни и просто люди из публики. Все они высказались в стихах и прозе, в афоризмах, остротах и комплиментах, кто умно, кто глупо, некоторые остроумно, иные неудачно, но все с одинаковой симпатией к прославленному остряку и все расписались в этой симпатии, а некоторые, кроме того, в собственной бездарности. Дуров выставил их всех, как живую картину, а сам стоит рядом в своем шутовском костюме и загадочно улыбается глазами. «Посмотрите, господа, на самих себя, — как будто хочет он сказать, — и судите о себе сами!»

Больше он ничего не прибавляет, но загадочная и меткая насмешка вот-вот сорвется с его острого, как бритва, языка, на лету подхваченная дружным хохотом «почтеннейшей публики».

Загадочна душа таких редко родящихся людей, как Анатолий Дуров, поэта и сатирического артиста, с капризной насмешливостью избравшего своей аудиторией цирковую толпу и поприщем — роль «шута». Он всегда говорил «с народом», говорил, бросая в толпу острые мысли, «крылатые» словечки, едкие и подчас дерзкие насмешки над сильными и власть имущими. Этим он был известен, за это любим и за это имя его стало легендарным, а след, оставленный им в нашей жизни, не имеет ничего общего с шутовством.

Анатолий Дуров был «королем шутов», но никогда не был «шутом королей»!

1930

 

О певцах

Известность певцов и актеров по самому свойству их дарований кончается почти тотчас же, как только они сойдут со сцены, иногда задолго до физической смерти. Даже о самых знаменитых остаются только воспоминания людей, слышавших их на сцене, да в виде исключения сохранившиеся в литературе впечатления больших писателей, если артисты случайно попадали под перо художников слова.

Так, Гейне увековечил впечатление от игры Листа и Паганини, так о русском трагике Каратыгине мы хотя бы отчасти имеем представление по замечательным рецензиям Белинского.

Правда, звуки пения и игры певцов и музыкантов нашего времени могут теперь сохранять для будущих поколений пластинки, но звуки машины будут лишь частью и тенью того впечатления, какое оставляет живой артист на сцене или на эстраде. В особенности это касается оперных артистов, у которых пение соединено с талантом пластики, мимики, способностями драматического или комического актера.

В настоящее время уже нет в живых тех людей, которые могли бы передать свое впечатление от пения Патти, и уже никто не может представить себе, в чем заключалось чудо ее обаяния. Очень немногие помнят Мазини, да и то уже старого, безголосого, вызывавшего недоумение и разочарование у тех, кто не слышал его раньше.

Все меньше остается людей, слышавших Альму Фострем или Хохлова, слава которых гремела когда-то.

Кто помнит таких певцов прошлого, как бас Шакуло, баритоны Унковский и Виноградов, тенор Преображенский, недолго бывших на сцене, но обладавших исключительными вокальными средствами! Кто помнит итальянских певцов в девяностых годах прошлого столетия? Вряд ли кто помнит артиста императорских театров Лярова, певшего в царствование Александра II и умершего в глубокой старости и полной неизвестности?

Увы! Не только память, но даже самые имена этих удивительных певцов, когда-то купавшихся в сиянии славы, исчезли из памяти людской, покрылись пеплом забвения, словно их и не было никогда.

Шакуло и Унковский были артистами столичных театров, но мне пришлось их слышать в начале девятидесятых годов в провинции, во время их летней гастрольной поездки с большой оперной труппой по городам Поволжья. Состав труппы был сильный, хор большой, и поездка эта, всюду привлекая битковые сборы, походила на триумфальное шествие. Вся труппа состояла из хороших певцов и певиц, но выделялись Шакуло и Унковский.

Шакуло и тогда уже был в пожилых годах, говорил, что голос его идет на убыль, но еще мощен был этот густой бас необыкновенной силы и большого диапазона, мягкого, приятного тембра. Он щеголял октавными низами и был единственным на оперной сцене Марселем с его огромным басом-профундо, ровным от октавных низов до громовых верхних нот. Мощная фигура соответствовала голосу.

Были у него и недостатки: он часто «врал» в пении. Голос его был до того массивен, что совсем не годился для быстрой колоратуры некоторых партий, и Шакуло просто пропускал «мелкие ноты». Был он и не плохим актером, но, конечно, по тогдашним временам не отходя от установленного шаблона. Суть была не в игре, а в его поистине колоссальном голосе.

Унковский обладал широким, трубным, походившим на высокий бас, необыкновенно сильным и красивым баритоном. Баритонов такой силы я потом так и не слыхал. Коронной его ролью был Демон. Знаменитый Тартаков, считавшийся лучшим исполнителем этой трудной партии, даже в расцвете своего голоса не был в «Демоне» так хорош, как хорош был Унковский. Он буквально наполнял звуком весь театр, покорял не только своим необыкновенным голосом, но тем чувством, огнем, с которым пел всегда. При этом он был кутила, пьяница, широкая натура. По всем этим причинам, насладившись успехом, он скоро бросил сцену, мелькнувши на ней изумительно ярким метеором.

В те же времена уже сошел со сцены артист столичных театров Мельников второй (Миллер) и жил в провинции уроками пения, выступая иногда в концертах. Почувствовав убыль голоса, он сам оставил сцену, но те, кто слышал его даже на ущербе, поражались звучностью и красотой его голоса, а главное — первоклассным искусством пения: второй бас, подавлявший оркестр в нижнем регистре, он умел делать трель, в совершенстве владел закрытым головным звуком, уходя в область высоких теноровых нот. Голос с такой идеальной обработкой, с такой высокой техникой итальянской школы трудно было встретить среди русских певцов.

Мельников был на редкость хорошим учителем пения и в этом искусстве имел только одного соперника — Усатого, тоже бывшего артиста столичных театров, а в конце жизни гласного ялтинской городской управы. Известно, что Усатов был учителем Шаляпина.

Мельников кончил жизнь оперным режиссером и умер на сцене скоропостижно.

В середине девятидесятых годов на харьковской оперной сцене подвизались такие силы, как молодой бас Антоновский, баритон Виноградов, знаменитый тенор Преображенский, Ершов и замечательный артист Девиклер.

Царил Антоновский, бас выдающейся красоты и силы. По силе и размерам голоса он немного уступал такой громадине, как исполинский голос Шакуло, но зато владел звуком лучше, выступал даже в партии Руслана, доступной более для баритона, чем для баса.

Впоследствии он числился на «Мариинской» сцене, но не ужился там и через десять лет сошел со сцены. В последний раз он выступил в 1903 году в Москве в партии Мельника, когда уже взошла звезда Шаляпина. Огромный голос Антоновского, не утратив замечательной силы, к этому времени успел потерять красоту тембра: он «проорал» свой голос. Появление Шаляпина создало новые, повышенные вкусы публики: кроме голоса и хорошего пения, от певцов стали требовать актерского искусства.

Последнее выступление Антоновского прошло незамеченным, при равнодушии прессы и публики. Певец имел мужество тотчас же, еще будучи в расцвете лет, сойти со сцены. Он удалился на свою родину — в Бессарабию, под сень собственного виноградника. Неблагодарная публика скоро забыла этого выдающегося певца, равного которому по голосу с тех пор не появлялось на русской сцене.

Баритон Виноградов считался тогда знаменитостью, но далеко ему было до Унковского: он отличался только необычайной звучностью голоса, обилием металла в нем. Все же это был один из замечательных Демонов того времени.

В ту пору на русской оперной сцене было много хороших баритонов, и может быть поэтому опера Рубинштейна была любимицей публики, почти не сходила со сцены.

Преображенский был на закате славы, его уже съедала чахотка, гастролировал редко, но я помню его истинно теноровый красивый тембр, ровный, спокойный голос, легко звучавший во всех регистрах, его высокую, стройную, худощавую фигуру.

Вскоре его затмил Ершов, впервые выступивший и обнаруживший обширный, сильный, великолепный тенор. Имел он шумный успех в партии Финна в «Руслане» с участием Антоновского, тогдашнего кумира публики. Голос Ершова казался безграничным, когда он свободно бросал в зал верхнее теноровое «ре». Пел и играл горячо, с настоящим темпераментом артиста.

Девиклер потерял верхний регистр своего замечательного тенора еще до поступления на сцену, но это был редкий в то же время драматический артист-художник. В опере коронной его ролью был Герман в «Пиковой даме». Он давал такой потрясающий, трагический образ, какого, кажется, никому не удавалось создать. Девиклер пел незадолго до появления Шаляпина и был как бы предвестником того переворота в устаревших традициях оперы, который вскоре должен был произойти.

Но был и более крупный, предшественник Шаляпина — большой артист украинской сцены, драматург и один из главнейших создателей украинского театра — Кропивницкий. У него, как и у Шаляпина, было все: разнообразный сценический талант от трагических ролей до высококомических, большая музыкальность, сценическая внешность и богатый голос, в пении напоминавший отчасти голос Шакуло. В певучих ролях у него соединился первоклассный артистический талант с прекрасными голосовыми средствами и другими данными его богато одаренной многогранной натуры.

В молодости он начал свою карьеру прямо с Александринки, где выступал в первых ролях шекспировских трагедий: это был хороший король Лир, Отелло, Шейлок. Его место было в ряду корифеев образцовой сцены, рядом с Давыдовым, Варламовым, Далматовым и другими, но он посвятил себя родному украинскому театру и сделался его корифеем.

По существу трагик и драматический артист, а также и комик, он был вместе с тем отличным певцом. Соединение общей всесторонней артистичности со счастливыми природными данными, отданными Кропивницким родному театру, вскоре повторилось в еще более крупном и высоком даровании Шаляпина.

В те же годы Одессу пленяла замечательная труппа итальянской оперы, где выделялись бас Танцини и тенор Арамбуро.

Верные старинным традициям итальянской оперы, они считали ниже себя играть на сцене, быть актерами. Они были только певцами — но какими! Это были только голоса — но какие голоса!

Голос Танцини нельзя было слушать без чувства упоения: это был изящный, стройный, светлый звук серебряного колокола, свободно льющийся, гибкий, прозрачный, как хрусталь, каскад беспредельных звуков, волной разливавшихся и наполнявших громадину роскошного одесского театра. В сравнении с ним Шакуло и Антоновский показались бы неуклюжими, грубыми ревунами. Весь голос звучал легко, свободно, гибко и сочно, в верхнем регистре переходя в могучий баритон, замиравший пианиссимо или вдруг расстилавшийся бархатными, нежными нотами. Только итальянцы могут так петь, с их природным устройством горла, когда нота раскрывается, как цветок навстречу солнцу.

Тенор Арамбуро перед первым своим выступлением возмутил публику капризными странностями: два раза назначали оперу «Ромео и Джульетта» с его участием и оба раза отменяли — тенор присылал сказать, что он еще не настроился, болен и не будет петь, а между тем та же публика, возвращаясь по домам, слышала из его квартиры рулады знаменитого тенора, да еще при раскрытых настежь окнах зимой.

Наконец он «настроился», опера была объявлена в третий раз, и Арамбуро выступил в роли юного, влюбленного Ромео: на сцену вышел старичок с небольшой седенькой бородкой, в пиджачке. Это был Арамбуро собственной персоной, не захотевший ни гримироваться ни одеваться в оперный костюм.

В зале театра пошел было зловещий шепот, грозивший перейти в скандал, но певец запел — и словно околдовал переполненный театр: не стало седенького чудака, вышедшего петь Ромео в современном костюме; вместо него почудился настоящий шекспировский Ромео, пылкий юноша с трагической, безысходной любовью, сильной, как смерть. Это было какое-то наваждение, волшебство, чудо; все забыли, что они в театре, что поет невзрачный, седой старик. Волшебный голос уносил в иной, сказочный, фантастический мир.

Так пел Арамбуро.

 

Федор Шаляпин

I

Много рассказывали мне о Шаляпине нижегородские друзья Горького, у которого в Нижнем незадолго до моего приезда был Шаляпин. Кажется, это было их первое знакомство. Нижегородцы невольно сравнивали двух замечательных людей.

— Шаляпин со всеми людьми одинаково свободно держит себя, Горький же застенчив, сознает это, а потом злится!..

— Каков же он из себя? — допытывался я.

— Большой, высокий такой!..

— Неужели выше Горького?

— Куда тут! Громадина! И неуклюжий в жизни, а на сцене, действительно, преображается. Когда поет, все ноты одинаково легко берет — и высокие, и низкие! Не «жилится», просто очень поет!

Совершенно неожиданно столкнулся я с ним в Крыму весной 1902 года.

В прихожей одинокой большой дачи, где жил Горький с семьей, внезапно кто-то заговорил приятным, бархатным голосом, и появилась громоздкая фигура в поддевке и высоких сапогах: это был Шаляпин.

Никакой неуклюжести незаметно было в его крупной, почти гигантской фигуре; напротив, во всех его движениях чувствовалась эластичная сила и ловкость, глаза смотрели светло и весело, и весь он был какой-то светлый и ласковый, как будто смотрел на мир играючи.

«Какой сокол»! — невольно подумал я, внимательно приглядываясь и прислушиваясь к новому человеку.

Если бы я не знал, что это знаменитый артист, то все равно не мог бы не заинтересоваться одной только его наружностью: редкостный, ярко выраженный северный тип славянина! Белокурый, рослый, широкоплечий, с простонародным складом речи, изобиловавшей меткими словечками, брызжущей ядреным русским юмором, — он так похож был на деревенского парня! Войдя, тотчас же начал рассказывать что-то смешное о своем путешествии из Севастополя на извозчике, рассказывал в лицах и сценах — получалась забавная художественная картинка. Продолжая рассказывать, он с небрежной щедростью сыпал остротами, бессознательно роняя между ними глубокие замечания. В нем как бы бродило внутреннее обилие образов, он весь был полон благожелательной веселости, радостного отношения к жизни и людям. В его замечательном остроумии не чувствовалось желчи и злости, это был светлый, олимпийский смех, и оттого весь человек как бы светился изнутри сильным, прозрачным, солнечным светом, словно явился он из другого мира, как жар-птица, что светится во тьме…

Мы просидели весь вечер втроем, причем мне приходилось только слушать. А слушать было интересно: замечательные собеседники рассказывали друг другу каждый историю своей жизни, казавшуюся отрывком из тысячи и одной ночи. Это были две фантастических истории, сходных по обилию нескончаемых скитаний, лишений, приключений и переживаний, полных драматизма и чисто сказочных неожиданностей. Оказывалось, что много лет назад, в юности, они сталкивались в одном и том же месте, в одинаковом положении, может быть даже видели друг друга и опять разошлись, не узнав один другого, каждый в своих поисках. И они жалели, что пришлось встретиться только теперь, на вершине славы.

Теперь они как бы взирали с вершины на пройденный тернистый путь, и казался он издали таким живописно-красивым! Непреклонный гений властно вел каждого из них за собой, и оттого история их жизни, трудной и внешне несчастливой, стала красивой сказкой!.. Такие люди не находят счастья в благополучии.

Они умеют создать из своей жизни, полной неукротимой борьбы, необыкновенно драматическую поэму, действующими лицами которой являются они сами…

В разговорах ночь пролетела как на крыльях: только под утро разошлись мы по комнатам спать.

Утром на первый день пасхи к Горькому собралось несколько человек гостей: тут были приезжие писатели, композиторы, музыканты, художники и просто ялтинские интеллигенты. Было уже двенадцать, а Шаляпин все еще спал богатырским сном. Наконец, дверь быстро отворилась, и в ней, как из земли, вырос и замер в юмористически картинной позе Шаляпин — во фраке, изящный, выбритый, в каком-то особом галстухе; сообразно костюму он и сам как-то переменился и уже не был похож на вчерашнего деревенского парня в поддевке.

С его появлением общество оживилось: послышались шутки, каламбуры, смех. Центром всеобщего внимания был Шаляпин. Он ни на минуту не умолкал: остроты, вызывавшие неизменные взрывы дружного смеха, юмористические рассказы в лицах из собственных наблюдений и забавные анекдоты — все это сыпалось как из рога изобилия. Незаурядное, безобидное остроумие, тонкая наблюдательность, огромная память и способность из каждого пустяка создать экспромтом нечто художественное, а главное, удивительное чувство меры и такта — все это вызывало невольный восторг слушателей, и Шаляпин, может быть сам того не желая, занял позицию не только интереснейшего собеседника, но и поразительного артиста, заставившего всех слушать себя. Рассказывая, он моментально превращался в каждое из действующих лиц, а когда мимоходом упомянул, как в цирке видел дрессированную обезьяну, то превратился и в обезьяну; он мог сжать свою физиономию в кулак, потом разжать ее и вообще сделать из своего лица все что угодно. И это не было только высокой техникой мимики, но, действительно, перевоплощением и пока еще только шутками артиста.

Его попросили спеть — он не стал отказываться, как обыкновенно делают большинство певцов, а тотчас же с видимым удовольствием согласился. Аккомпанировал отличный музыкант. Шаляпин пел без конца; пропел почти весь свой тогдашний любимый репертуар романсов: «Три пути», «Как король шел на войну», «Пророк», знаменитую «Блоху» и прочее. С каждым романсом он только еще больше распевался, воодушевлялся: слушать этот серебристо-бархатный, от природы поставленный, мощный, гибкий, свободно льющийся голос было для всех истинным наслаждением.

О голосе и пении Шаляпина написана целая литература, да и вряд ли найдется интеллигентный человек, который бы сам не слышал Шаляпина хотя бы в граммофоне. Голос его — высокий бас баритонного диапазона — обладал наибольшею силой, красотой и свободой как раз на самых верхних нотах; там, где обыкновенно басы «давятся» или дают уже меньше звука, чем на средних нотах, Шаляпин царил и плавал, как орел на простертых крыльях, открывая целое море нарастающих, мощных и полных звуков, стихая, как ему угодно.

О таком именно голосе, вероятно, мечтали все старые и новые композиторы, когда создавали героические партии для баса, да и весь Шаляпин с его голосом, мощной фигурой и большим лицом, очень удобным для всякого грима, с тонкой музыкальностью и необыкновенным чувством меры, такта и ритма, как бы нарочно был создан для оперной сцены. Голос, удивительно гибкий, бархатного тембра, мягкий и вкрадчивый, там, где надо являвшийся олицетворением мужества и силы, не поражал силой, не бил по ушам, но, незаметно разливаясь теплой и мягкой, ласкающей волной, поглощал в себя все звуки аккомпанемента.

Впечатление мощности Шаляпин создавал мастерским расходованием звука и дыхания, ему одному свойственными изменениями тембра голоса, а также и выражением лица, которое у него «жило» во время пения; получалось очарование, внушение, полное подчинение психики слушателей воле певца.

— А скажи, пожалуйста, — спросил его один из приятелей, — чем, собственно, ты тогда в Милане «ужег» итальянцев: голосом или игрой?

Выступление Шаляпина в Милане, в театре Ля-Скала, в опере «Мефистофель» Бойто, когда он отказался платить всесильной итальянской «клаке» за ее продажные аплодисменты, сделало шум во всем мире: русский артист так поразил итальянцев, что даже «клакеры», позабыв о своем решении «провалить» Шаляпина, аплодировали.

«Ужег» я их, — с расстановкой и совершенно серьезно объявил Шаляпин, — игрой. Голосом итальянцев не удивишь, голоса они слыхали, а вот игрой-то я их, значит, и ужег!

II

Мне случилось быть в Нижнем во время ярмарки, когда там гастролировал Шаляпин, и я пошел в театр посмотреть и послушать его в «Борисе».

С первого же его выхода, при первых звуках знакомого голоса, при одном взгляде на этот созданный им трагический образ «преступного царя» я понял, что Шаляпин — великий трагик. Самый грим Бориса — лицо человека с душой, измученной пламенною, адскою мукой, — поражал. В антракте я пошел к артисту в уборную — рассмотреть поближе этот грим. Меня встретил Шаляпин — Борис — с обычными, свойственными ему добродушными шутками, но я не мог разговаривать с ним свободно: на меня смотрело исстрадавшееся лицо «несчастного царя». Шаляпин гримировался сам, и с таким искусством, что даже на близком расстоянии, лицом к лицу нельзя было поверить, что это только грим, что борода наклеена, а морщины нарисованы. Это было настоящее, живое, страшное лицо «обреченного» человека.

Спектакль продолжался. Публика забыла самое себя, забыла, что она в театре, что перед нею подмостки, что на подмостках Шаляпин: не было Шаляпина, — была только совершавшаяся, леденящая душу трагедия.

Публика, беззвучная, с затаенным дыханием, была как бы в состоянии гипноза, и очень немногие заметили какой-то странный диссонанс в заключительной сцене смерти Бориса, когда за кулисами, в тон певцу, отзывается хор. Казалось, что хор фальшивит, понижая тон, но все настолько были поглощены переживаниями артиста, что никто на это не обратил внимания. До хора ли тут: на сцене умирал безумный «царь Борис»!

По окончании спектакля я снова зашел в уборную Шаляпина и неожиданно наткнулся на печальную и тяжелую сцену: Шаляпин плакал.

Он был все еще в «царском» облачении, но уже без грима, без парика, с сорванной бородой. Уронив голову и руки на запачканный красками гримировальный стол — плакал.

А у порога уборной печально стоял хромой антрепренер Айхенвальд, держа в руках большую пачку бумажных денег — тысячу рублей вечерового гонорара Шаляпину, — и извинялся:

— Простите, Федор Иванович!.. Что же делать? Лучших хористов невозможно было найти в провинции…

Шаляпин вытирал гримировальным полотенцем мокрое от слез лицо и голосом, осекшимся, дрожащим, повторял, волнуясь:

— Нет! Я больше не буду петь! Не буду!

— Но ведь, Федор Иванович, еще три спектакля осталось!

— Не буду!.. С таким хором не могу!.. Это ужасно: на полтона!.. Зарезали!.. Я сам был хористом, но никогда так не относился к делу… Не могу петь!.. Снимите спектакли!..

Никогда ни до, ни после этого я не видел Шаляпина плачущим и никогда не видел, чтобы антрепренеры просили у артистов извинения.

Шаляпин настоял на своем и, действительно, так и не выступил в дальнейших трех спектаклях, которые уже были анонсом обещаны публике.

Публика роптала на него: говорили, что знаменитый певец «закапризничал» из-за каких-то пустяков.

— Говорят, хор, что ли, на полтона сфальшивил, так из-за этого!..

— Только-то? Ну-ну! Зазнался Шаляпин: ну, хоть бы на целый тон!.. Капризный какой!..

— Да хоть бы на два тона, хоть бы совсем не было ни хора, ни дирижера: велика важность! Нам бы только «его» послушать!..

Так рассуждала «большая» публика.

— Неужто и за деньгами не погнался?

Действительно, капризный артист так и не погнался за ними, ибо «не мог» слышать, как хор фальшивит всего-то на полтона. Не видал я и артистов, которые страдали бы так от «маленького» диссонанса, как на моих глазах страдал Шаляпин. Публика не понимала его страданий, не знаю, понимали ли хористы, и, несомненно, понимал их извинявшийся антрепренер.

На другой день, в сумерках, я зашел к певцу в гостиницу.

Он сидел один в маленьком, неприглядном номере (лучшего не нашлось за переполнением гостиницы ярмарочной публикой) и, кажется, все еще грустил. В руках у него была партитура — «Майская ночь», которую он, по-видимому, от нечего делать просматривал: пианино в комнате не было.

— Вот, — сказал он мне, — вещь, которую я очень люблю. Замечательное остроумие музыки!.. Эту оперу редко ставят потому, что здесь для всех партий нужно, чтобы певцы были хорошими актерами. А жаль!.. Вот, например!

И он потихоньку, почти шепотом, начал напевать мне «Майскую ночь», выбирая наиболее остроумные места из партии Головы, Винокура и Каленика. Напевая, он, конечно, тотчас же «перевоплощался» во всех этих действующих лиц, сразу же увлекся, развеселился и так рассмешил меня, что я во все время его пения хохотал от души. Да и нельзя было не смеяться: таким неподражаемым «Головой» и «Винокуром» был он передо мной, напевая вполголоса без грима и без аккомпанемента, только мимикой и интонациями воссоздавая высокоюмористические образы.

Не знаю, пел ли когда-нибудь Шаляпин с такой охотой для единственного слушателя без хора, без дирижера и оркестра, но только оказалось, что его слушал не я один, а еще кто-то за стеной, из соседнего номера.

В самый разгар этого домашнего представления, в тонкую перегородку кто-то сильно застучал кулаками и густой женский голос, в котором слышалось ничем не сдерживаемое бешенство, заорал:

— Послушайте, вы! Когда вы перестанете безобразничать? Нужно же дать покой людям! Слушала, слушала, нету никакого моего терпения! Перестаньте ералашить!

Тон соседки Шаляпина был так груб и возмутителен, что я, в свою очередь, хотел ей наговорить дерзостей через стену и сказать, что это поет Шаляпин, думая, что ее «тон» изменится к лучшему. Федор Иванович остановил меня, извинился перед дамой и закрыл партитуру.

— Бог с ней! — сказал он добродушно, махнув рукой в сторону сердитой соседки.

Эти маленькие эпизоды, вероятно, потому вспоминаются мне, что освещают истинный образ Шаляпина-артиста и то отношение «в жизни», какое обнаруживает мещанская публика даже к лучшим служителям искусства.

Вскоре после встречи с Шаляпиным на нижегородской ярмарке, этой же осенью, я заехал к нему в Москве на квартиру, в переулок около Тверской, где он тогда жил. Меня удивило, что весь переулок около его дома был забит народом: толпа была не менее тысячи человек. Лестница тоже была заполнена людьми, стоявшими «в очередь» вплоть до самой двери. Не знаю, почему никто из них не воспрепятствовал мне пройти через толпу и позвонить. Дверь полуоткрылась, но оказалась на цепи, а в щель просунулся здоровенный кулак длиннобородого Иоанна, как Шаляпин называл своего слугу Ивана, и уперся мне в грудь. Только всмотревшись, Иван быстро впустил меня и опять запер дверь с грозным окриком на людей, попытавшихся было проскользнуть вслед за мной.

Так как я до этого довольно часто бывал у Шаляпина и Иоанн хорошо знал меня, то сказал мне, называя по имени и отчеству и снимая с меня пальто:

— Уж вы извините, я по привычке и не посмотрел, кто идет, а прямо кулак выставил. Иначе нельзя — лезут! И ведь какие нахалы! Мы, говорят, друзья Федора, да мы с ним на «ты», как смеешь не пускать? А куда же тут пустить: их полон переулок, да и врут все…

— Друзья!.. — с презрением закончил солидный Иоанн. — Знаем мы этих друзей!..

— Зачем же их привалило столько? — спросил я.

— Да за билетиками же за даровыми!.. Чай, сами знаете, нынче наш бенефис! Если таким друзьям даровые билеты раздать, даровой бенефис в ихнюю пользу получится! Русская-то «клака» еще хуже итальянской, — заключил Иоанн, возвращаясь к двери.

Шаляпин встретил меня, окруженный обществом друзей другого сорта. Это были известные художники и композиторы, его постоянные гости и сотрудники, без совета и содействия которых он не приступал к созданию своих ролей.

В халате, небритый, бледный, имел он необычайно хворый вид: жалобно стонал, как умирающий, не находя себе места, как бы в предсмертной тоске.

Друзья поддерживали его под руки и с самым встревоженным видом успокаивали:

— Ну, успокойся же, успокойся! Все будет хорошо!..

— В чем дело? — спросил я их.

— Боится! — объяснили мне художники. — Волнуется перед спектаклем… Вы знаете, какую травлю подняли уличные газеты из-за высоких цен в первом ряду партера и лож бельэтажа… Галерка как была тридцать копеек, так и оставлена, а вот богатая-то публика подняла газетную травлю. Боится Федор, как бы спектакль не сорвали.

— Да напрасно он это, — добавил другой. — Не посмеют! Что они — свистать, что ли, будут? Или гнилыми яблоками кидать? Публика не позволит!

Человек, не побоявшийся в свое время всесильной итальянской «клаки», теперь испытывал смертельный страх перед своим «первым» выступлением в «Мефистофеле» Бойто, которым когда-то покорил Италию, страну певцов. По-видимому, это было оттого, что итальянцев Шаляпин не знал, и поэтому не боялся, а «своих-то» знал хорошо.

Я был на этом спектакле, в успехе которого так неуверен был Шаляпин, и, зная, каким разбитым и больным, словно приговоренным к публичной пытке, я видел его за час до спектакля, сам начал бояться за него, когда увидал залитый огнями, раззолоченный зрительный зал Большого театра — эту колоссальную золотую яму, переполненную тысячами людей, гудевших торжественным и, мне казалось, грозным гулом. На минуту я представил себя на его месте: что, если он не захватит публику, не поразит ее, не даст чего-то сверхъестественного, чего она непременно ожидает от него, из-за чего, заплатив повышенные цены, собралась в таком чудовищном количестве? С какой злобной радостью повергнет она тогда во прах своего кумира! Признаюсь, в этот момент я не желал быть на его месте, а если б был, то ощутил бы непобедимое желание отказаться от десятитысячного сбора, отменить спектакль и без оглядки убежать из театра, в котором, казалось, готовилась артисту какая-то расправа. Возможно, что и Шаляпин в этот вечер переживал подобные чувства, но жребий был брошен.

Медленно поднялся занавес, все увидели небо и в облаках — Великого Духа, дерзко и самонадеянно говорящего с Небом: он был громаден и бесконечен, этот Вечный Дух, черной тенью выплывший из бездны, подобный гигантской грозовой туче, принявшей форму бесконечной змеи, откуда громовыми раскатами разносился могучий голос…

Впечатление было ошеломляющее. Шаляпин пел мощно, и я не мог себе представить, как он, всего только час тому назад походивший на расслабленного, мог так быстро превратиться в могучего духа. Только в конце пролога, когда голос его, божественно звучавший, опускался на нижние ноты, заметно было, как этот голос чуть-чуть дрогнул на последнем, замиравшем звуке, и весь театр почувствовал, какое сильное волнение теперь уже успокаивалось в нем. Шаляпин нашел свои поводья и почувствовал бразды. Не страшны были тысячи «друзей», не получивших даровых билетов, даже если они купили себе их и присутствовали здесь.

После этого бенефисного спектакля, с предварительным газетным шумом, еще долго в «обозрениях» фарсовых театриков актеры, загримировавшись Шаляпиным, распевали от его имени на мотив «На земле весь род людской» куплеты, которые потом и сам он, смеясь, певал дома перед приятелями.

Я на первый бенефис Сто рублей за вход назначил, Москвичей я одурачил: Деньги все ко мне стеклись! Мой великий друг Максим Заседал в бесплатной ложе, «Полугорьких» двое тоже Заседали вместе с ним!

И так далее.

III

Когда у Шаляпина родился сын, он на радостях созвал небольшую, но интимную компанию гостей: тут были только художники, композиторы и писатели. Весьма характерно, что если были у Шаляпина истинные друзья, то только из людей этих трех профессий. Я никогда не встречал у него певцов и актеров. Мне кажется, что последними он просто не интересовался, так как у них ему было нечему учиться, нечего взять, между тем художники всех видов всегда что-то давали ему, или, вернее, он умел брать у них то, что ему нужно и что он один мог претворять в свое собственное. Бессознательным, но верным чутьем он всегда находил в них корнями души ту почву, которая давала ему нужные соки. В особенности это верно относительно больших художников кисти, музыки и слова.

Теперь очень интересная компания собралась у него за чайным столом. Кроме гостей, был еще какой-то несчастный друг его юности, которого Шаляпин встретил в самом жалком виде, опустившимся до Хитровки, и приютил у себя. Друг этот, сильно помятый жизнью, значительно воспрянул духом. Производил он впечатление неглупого человека, но сознание погубленной молодости и отравленного алкоголизмом здоровья, по-видимому, с особенной силой терзало его, когда он сравнил свою судьбу с блестящей судьбой Шаляпина.

— Тебе хорошо было выбиться в люди, у тебя — талант! — завистливо возражал он Шаляпину, ободрявшему его. На это Шаляпин неожиданно ответил страстной и очень интересной речью.

— Да, — сказал он, — все меня попрекают моим талантом, а между тем, когда я начинал, я шагу не умел ступить на сцене! Все думают, что если талант, то уж и работать не нужно, а если кто-нибудь добьется успеха, то объясняют это только талантом, который ему с неба свалился…

Я работал, искал, добивался, мучился, и думаю, что упорством и настойчивостью можно достичь многого даже без таланта.

Шаляпин говорил долго, горячо и красноречиво о своих исканиях.

Слушая его, казалось, что говорит Дон-Кихот: только Дульцинеей Шаляпина была свобода искусства, а ветряной мельницей — неведомая и таинственная «монтировочная часть». Много крови и нервов она из него вымотала.

В это время к нему на цыпочках подошел Иоанн и что-то сказал на ухо. Шаляпин тотчас же поднялся и вышел в прихожую. Через несколько минут он возвратился за стол и, продолжая разговор, не заметил, что из прихожей вслед за ним пришел и сел за стол, ни с кем не здороваясь, какой-то субъект, тотчас же потянувшийся к водке. Неожиданно увидав его, хозяин подошел к гостю, тихо сказал ему что-то и ушел вместе с ним.

Мы не придали этой сцене никакого значения, продолжая общий разговор, но теперь Шаляпин исчез надолго. Только минут через двадцать возвратился он, запыхавшийся, раскрасневшийся от мороза, и рассказал странный, анекдотический эпизод, только что происходивший.

Оказалось, что странный гость, сидевший за столом, был совершенно незнаком Шаляпину и явился к нему попросить денег на похороны умершего ребенка. Шаляпин дал ему двадцать пять рублей, но, возвращаясь, увидел его сидящим с нами за столом. Тогда он вывел его в прихожую, где и попросил удалиться, объяснив, что у него семейный праздник и собрались только близкие знакомые, причем сам проводил его на крыльцо. У крыльца стоял лихач, а на лихаче сидел кто-то нетрезвый и, не замечая Шаляпина, крикнул: «Ну что, Ванька, достал?.. Едем к Яру!..» Тогда человек, получивший двадцать пять рублей, бросился бежать, а Шаляпин, поняв, что его просто обманули пьяные шелопаи, пустился за ним в погоню.

— На углу я — таки догнал его и дал ему по шее! — с довольной улыбкой, удовлетворенно заявил он нам.

Все смеялись этому странному случаю, представляя Шаляпина без шапки и в одном пиджаке преследующего человека, которому только что дал денег, чтобы в дополнение к деньгам дать еще и «по шее».

Я думаю, что у Шаляпина не мало бывало подобных «просителей», сильно подорвавших его доверчивость к людям и бередивших наболевшее чувство к «публике».

С годами это чувство, вначале добродушно-юмористическое, стало переходить в раздражение и, наконец, обратилось в постоянную, назойливую боль.

Пришел и ушел 1905 год, потянулись годы нудные, скучные… Россия мрачно «пила» от столиц до глухих деревень, и надоел трагический танец «танго». Несколько лет я бродил по чужим краям, редко бывал в Петербурге, еще реже в Москве; с Шаляпиным виделся мало и мельком. Скучнее стал он, скучнее стало у него.

В сентябре 1912 года я случайно попал в Казань и проживал там в полнейшем одиночестве, почти не выходя из номера гостиницы. Знакомых в этом городе у меня не было никаких.

Стояла солнечная, ведренная, золотая осень. В неподвижном прозрачном воздухе чувствовалась задумчиво-нежная печаль отцветающей осени, деревья были в золотом уборе, и желтеющие опадающие листья, тихо кружась, медленно падали на землю.

— А Шаляпин-то здесь, в Казани, — сказал мне как-то при встрече хозяин гостиницы. — Во «Франции» остановился. Вы, кажется, с ним знакомы?

Это известие показалось мне маловероятным: как будто бы незачем ему быть в Казани! Тем не менее, проходя мимо «Франции», я зашел в вестибюль гостиницы взглянуть, нет ли там его фамилии. Действительно, на черной доске между именами приезжих было написано мелом: «Шаляпин». Я попросил слугу доложить обо мне. Через минуту ко мне прибежал слуга Шаляпина — молодой китаец Василий, давно уже сменивший Иоанна, чтобы убедиться, действительно ли это я, до того неожиданной была для него эта встреча.

Шаляпин встретил меня, одеваясь куда-то идти. На висках его я впервые заметил седые волосы. Острил он теперь не так весело, как прежде. Говорил о Казани, вспоминая своего отца, свое детство и юность, так как в этом городе началась его жизнь. Отсюда ушел он в ранней юности в смутных мечтах о служении сцене, оставив в бедности отца и близких.

— Отец мой спился, — часто вспоминал он. — Мать умерла с голоду. Но это не остановило меня… Отдыхал на Волге летом. Вот и завернул в Казань взглянуть на родной город, хожу здесь, отыскиваю те места, где когда-то жил… Пойдем вместе прогуляться, — предложил он мне. — Иду посмотреть, цела ли сапожная мастерская, в которой я служил подмастерьем у сапожника.

Я охотно принял его предложение.

Шаляпин завел меня на какие-то задворки и там, во дворе, отыскал деревянное старое здание, над покосившейся дверью которого висела сапожная вывеска, но фамилия сапожника была другая, не та, которую помнил Шаляпин.

— Я уже был здесь! — признался он мне. — Справлялся. Представь себе: всего только года три назад умер тот сапожник, у которого я здесь работал «в мальчишках». Жаль, не застал, хороший был человек, поговорил бы с ним.

Воспоминания печального детства и горемычной юности, вероятно, охватили его.

Постояли перед хибаркой, помолчали.

— Пойдем!.. — сказал он, как бы очнувшись от задумчивости. — Сходим еще в мужской монастырь, я там жил, в этом монастыре, служкой был.

Пошли в монастырь.

— А вот управских сослуживцев моих я тут всех разыскал и снялся с ними со всеми в группе, — продолжал он, шагая по тротуару. — Я здесь писцом в земской управе служил.

Мы вошли во двор древнего, замечательно живописного монастыря. Во дворе было кладбище. Вошли в полутемную церковь, где происходила служба и стояли молящиеся. Постояли и мы, послушали. Потом вышли.

— Зайдем в общежитие, — сказал Шаляпин. — Там есть комната, в которой я жил.

Вошли в угрюмое, грязное здание с длинным, полутемным коридором, в котором пахло щами и помоями. Повсюду были грязные, засаленные двери с рваной войлочной обивкой. В конце коридора он остановился перед одной из таких дверей.

— Вот! — сказал он с волнением. — В этой комнате!

Мимо нас проходил чернобородый молодой монах в коленкоровом черном подряснике.

— Можно нам войти сюда? — робко спросил его Шаляпин. — Нам только посмотреть…

— Можно, можно, — отвечал монах, предупредительно отворяя дверь и оглядывая важную, внушительную фигуру.

Мы вошли в ужасную, полутемную, сырую комнату, в которой, по-видимому, теперь никто не жил. Стекла единственного окна, кажется, никогда не мылись. Голая койка, некрашеный грязный стол и какая-то рухлядь на полу.

Шаляпин опять долго стоял молча, о чем-то думая. Казалось, он ожидал здесь, как и у сапожной мастерской, встретить то хорошее, что — он помнил — было здесь когда-то!

Или вспомнил он юного монастырского служку с пылкой головой, обуреваемой несбыточными мечтами, которому было хорошо здесь?.. И отчего было хорошо?.. Не от пламенной ли юной фантазии, не замечавшей окружавшего убожества и уносившейся в сказочное царство?..

Отчего же теперь тут так голо, неприглядно и холодно, словно навсегда ушло отсюда то, что как будто оставил здесь юный мечтатель?..

Я не мешал Шаляпину думать и молчал все время, пока мы возвращались к нему в гостиницу.

Войдя, он, не снимая пальто и шляпы, сел на стул, стоявший посреди комнаты, и, облокотись на трость, незаметно для самого себя запел тем тихим, за душу хватающим фальцетом, каким умел петь только Шаляпин:

Куда, куда вы удалились, Весны моей златые дни?..

IV

«Императорские» театры платили Шаляпину не очень много: всего только сорок тысяч рублей за сорок спектаклей зимнего сезона. Потом, когда весь мир признал его гениальным артистом, стали платить больше. За выступления в концертах вместо тысячи рублей за выход платили втрое, а впоследствии — вшестеро.

На летний сезон его выписывали за границу, большею частью в княжество Монако, где царила рулетка и лились бешеные деньги. Однажды он и сам проиграл триста тысяч франков — все, что успел «напеть».

Тогда директор игорного дома, по существующему там обычаю, принес ему в подарок за такой крупный проигрыш чек на десять тысяч франков, сказав, что м-сье Шаляпин, конечно, может опять продолжать игру, но если он надеется выиграть, то пусть он знает, что вообще выиграть в рулетку крупную сумму нельзя. Певец «напел» еще сто тысяч франков и имел характер прекратить азартную игру.

В годы расцвета своих сил, голоса и славы он пел без отдыха зиму и лето. Для этого нужно было иметь кроме таланта еще и богатырское здоровье, могучие нервы, неутомимое горло и необъятные легкие.

Великий артист жил на широкую ногу, но неустанный труд не оставлял времени на увлечения радостями жизни: подрастала куча детей, он заботился об их будущем, стараясь обеспечить семью и собственную старость.

Однажды, зайдя к нему в Петербурге, я еще от порога услышал пение: под рояль пел хороший, но уже сильно подержанный бас. Шаляпин аккомпанировал представительному старику с густыми, длинными кудрями, еще не совсем поседевшими.

— Это знаменитый когда-то Ляров! — сказал мне хозяин, когда гость ушел. — Пел на большой сцене Мефистофеля, Сусанина, Бертрама. Со сцены сошел еще при Александре Втором. Теперь служит конторщиком, получает семьдесят пять рублей в месяц. Таков конец многих знаменитостей. То же может быть и со мной, если не думать о будущем. Врагов, завистников и ненавистников у меня неисчислимое количество! Но я и тогда, когда придет старость, спадет голос, когда сойду со сцены, не пойду к ним кланяться и унижаться. У меня есть деньги! Я знаю, что такое нищета, но не бедность сама по себе страшна мне, а связанное с ней унижение. Неужели фортуна, поиграв мной, снова бросит и меня обратно? Нет!.. Со мной не будет этого!

И Шаляпин, словно возражая кому-то, стал ходить по комнате, волнуясь и повторяя:

— У меня есть деньги!

С точки зрения большой публики он был счастливец, которого капризная фортуна осыпает золотым дождем.

Многим не давали спать не слава и успех его, а прежде всего деньги: ведь хористом был, ничтожеством, выдвинулся из мужичков, без образования, из простых, бедных людей!

Как-то в доме Шаляпина появилось новое лицо — младший брат его, вскоре исчезнувший. Спустя долгое время я спросил о нем. Старший ответил с горечью:

— Он спился окончательно — от зависти ко мне и вдобавок обокрал меня! Ведь зависть всегда переходит в злобу. Должно быть, именно поэтому у меня такая масса врагов. В особенности их много из числа тех людей, для которых я делаю что-нибудь хорошее. Ненавидит меня также и та актерская братия, которая привыкла относиться к искусству с точки зрения «двадцатого числа», и все у нее сходило с рук, а теперь нельзя стало! Терпеть не могу дураков, в особенности, если они попадают на сцену!

Шаляпин юмористически улыбнулся.

— Знаю, что скажут обо мне все они, когда я умру… Скажут — сво-лачь был, но — талантливый. А ведь мне только это последнее и нужно!

Случилось, что за кулисами появилась даже «мать» Шаляпина, деревенская старуха, несомненно кем-то подосланная за крупной суммой.

— Он, он самый, как есть мой сынок!

Когда мнимый «сын» объяснил, что мать его похоронена в Казани, и отказал в деньгах, старушка, уходя, недовольно бормотала:

— Какой скупой!

Мне случайно пришлось быть свидетелем разговора Шаляпина с крупным адвокатом о том, как быть с шантажистами, грозившими взыскать с него сто тысяч за воспитание двадцатилетнего «незаконного ребенка».

Больше всего, однако, опасался он тайных врагов, не раз прибегавших к газетным «уткам» для очернения его имени.

Черносотенные круги высшего общества давно были недовольны дружбой знаменитого «императорского» артиста с «левыми» писателями и общественными деятелями.

V

Однажды русские газеты — столичные и провинциальные — подняли шум из-за того, что знаменитый оперный артист Шаляпин стоял на коленях на сцене Мариинского театра во время исполнения хором народного гимна в антракте оперного спектакля, на котором присутствовал царь Николай II.

Все газеты отнеслись к этому поступку великого актера с нескрываемым осуждением, иронией и презрением, за исключением правых, приветствовавших его за проявление монархических чувств.

Газеты восстановили против прославленного артиста всю тогдашнюю интеллигенцию: Шаляпина, члена литературной «Среды», снимавшегося вместе с группой писателей «Знания», дружившего с Горьким и Плехановым, считали, во всяком случае, сочувствующим революционному движению, предполагали и верили, что раз он демонстрирует свою дружбу с революционными писателями, то, вероятно, и содействует им. Ценили в нем не только артиста, но и «демократа», несомненно тяготеющего ко всеобщему и обязательному — левому настроению. Его имя постоянно ставилось рядом с именем Горького — идола эпохи.

Всем было конфузно и стыдно за него, досадно на себя, зачем считали Шаляпина «левым», когда он оказался архиправым и даже в этом расписался в своем знаменитом «письме в редакцию» в ответ на ругань левых и похвалы правых газет; в этом ответе Шаляпина за его подписью было напечатано, что он действительно «стоял на коленях» и сделал это потому, что, улицезрев «помазанника божия», не мог сдержать прилива верноподданнических чувств: заговорило его «ретивое», истинно русское сердце. Письмо было написано «черносотенным» языком и вызывало невольное недоумение. Именно это письмо с выражением верноподданнических чувств страшно уронило и унизило имя Шаляпина в общественном мнении, облило его всеобщим презрением, было понято не как проявление каких бы то ни было политических убеждений, но как унизительное холуйство.

В Петербурге в интеллигентных кругах и в особенности в среде учащейся молодежи с возмущением говорили о публичном самооплевании артиста, многие призывали бойкотировать Шаляпина, то есть никогда больше не ходить на его спектакли.

Крайне-правых, «монархических» взглядов «артист из мужиков» до этого своего письма никогда не исповедовал. Следовательно, такой припадок произошел с ним, как полагали, под каким-то давлением, неискренне, из какого-нибудь расчета. Но какой же расчет так уронить себя в глазах всей страны, подвергаясь всеобщим заушениям? Наоборот, уж если искать выгоды, то выгоднее было бы отказаться, «пострадать за отказ»: с каким восторгом отнеслись бы к такому «героизму» те же газеты и все «общественное мнение»! Ведь отделался же писатель Амфитеатров за «Господ Обмановых» всего только маленькой ссылкой, но зато был прощен прессой за сотрудничество в «Новом времени», а публикой по возвращении из пустяковой ссылки был встречен овациями, как герой! Вот какое было время!.. И не глуп ли какой-то там «расчет» Шаляпина?.. А между тем, по рассказам, он сам организовал пение гимна и стояние на коленях, стоял в этой позе перед царем впереди всего хора. Да еще печатно подтвердил свое стояние, объяснив приливом монархических чувств!

Глупо, нерасчетливо и фальшиво!

Всю эту историю я, находясь в то время в поездке по провинции, знал из газет, но, вернувшись в Петербург, только и слышал от всех встречных и поперечных, что выражение негодования по адресу Шаляпина. Газеты продолжали измываться над ним, даже карикатуристы и цирковые шуты всячески варьировали эту тему.

Но мне все-таки казалось, что тут «есть что-то», какое-то недоразумение: слишком невероятна была бестактность Шаляпина.

Я знал и любил этого умного, чуткого человека и в душе был бы рад найти для него какое-нибудь оправдание: ведь его осуждали не за политические убеждения, а за лицемерие, холуйство, подхалимство, публично обнаруженные; мне больно было бы окончательно убедиться в этом. Я ждал случая лично встретиться с ним.

Вдруг Шаляпин сам прислал за мной с просьбой непременно и немедленно приехать к нему на квартиру.

Жил он тогда на Петербургской стороне, на краю города в собственном доме. Я встретил у него в кабинете еще несколько петербургских писателей.

Завидя меня, хозяин сказал:

— Ну, вот спасибо, что приехал. Теперь все в сборе. Жаль, нет Андреева, а Горький на Капри и на мои письма не отвечает. Господа! Я не имею возможности печатно восстановить истину о моем якобы стоянии на коленях перед царем и хотел бы, чтобы вы здесь выслушали меня и не поступили бы так, как поступил Плеханов. Он вернул мне по почте мою фотографическую карточку с надписью: «Возвращается за ненадобностью»! Согласитесь, что ведь это — пощечина! И неужели ему не пришло в голову, что газеты, которым он так легко поверил, слишком часто врут, что все напечатанное про меня могло быть неправдой уже по одному тому, что напечатано в газетах!

Опровергать все это в газетах я не буду, по обстоятельствам дела — не имею возможности, да и не умею я писать по-газетному, никогда не пробовал. Лучше я расскажу вам всю правду на словах.

Шаляпин, видимо, был взволнован, курил одну папиросу за другой, встал с кресла во весь свой огромный рост и, стоя перед нами, продолжал:

Произошло все это вот как. Назначена была опера «Борис Годунов», на которой должен был присутствовать царь. Вы знаете, что на таких казенных спектаклях обыкновенной публики не бывает: весь театр полон военными чинами, придворными, охранниками и сыскной полицией.

Перед началом ко мне приходила депутация от нашего оперного хора с просьбой во время спектакля передать царю прошение хора о прибавке жалованья. Я на это не согласился и объяснил почему. Я находил, что обращаться к царю на парадном спектакле с просьбами, да еще с такими наивными, как прибавка жалованья хористам, неуместно, лучше это сделать обыкновенным путем, в другое время. Хористы ушли, недовольные моим отказом, и, кажется, обиделись, попрекнув, что я сам когда-то был хористом, а теперь, видно, забыл об этом. Наверное, решили, что «зазнался», и, как потом оказалось, вознамерились, по их терминологии, «подложить мне свинью» — и подложили.

Наступил спектакль. Я играл «Бориса».

У придворной чопорной публики не принято хлопать артистам, но после третьего акта вся она поднялась и шумно мне аплодировала: должно быть, удалось мне расшевелить ее. Я должен был выйти на поклон. И вот, откланиваясь аплодирующей публике, вдруг вижу: на сцену торопливо выбегают хористы и еще на ходу начинают петь «Боже, царя храни».

Первой моей мыслью было: что случилось? Я знал, что в программе спектакля пения гимна не предполагалось, иначе бы меня об этом предупредили, — значит, случилось что-то экстренное, неожиданное: родился, что ли, кто-нибудь в царской фамилии или произошло что-нибудь в этом роде. Хотел кинуться за кулисы, чтобы узнать, в чем дело, но декорации третьего акта в этой опере представляют глухую комнату с одной только маленькой дверью в глубине сцены, а дверь загородил собою хор, уже певший на коленях гимн. Я оказался в мышеловке: со сцены уйти не могу, стоять столбом во время гимна, когда весь хор стоит на коленях, неудобно, и — признаюсь, господа, — я, чуть ли не в первый раз в моей жизни, растерялся! Да, признаюсь, я после некоторого колебания, спрятался за высокой спинкой кресла около кулис.

Потом объяснилось, что хористы за свой страх, экспромтом и тайно от начальства устроили эту демонстрацию, не предупредив о своем намерении никого, и, кажется, пытались подать царю свою челобитную, меня же насильно и обманом заставили принять невольное участие в их коленопреклонении во время пения гимна.

Скандал произошел невероятный. Царь был очень недоволен. Распорядители спектакля и вся администрация театра перетрусили, пришли в ярость. Хористам нагорело, а меня на другой день вызвали во дворец для дачи объяснения по этому странному делу.

Вот, собственно, и все. Довольно глупое закулисное недоразумение, актерские дрязги, какие бывают каждый день, если бы не фигурировало мое «стояние на коленях». Врагов, завистников и ненавистников у меня — тысячи! Думаю, что именно благодаря их воздействию начали по этому поводу трепать мое имя в желтых уличных газетах, падких до всяких сенсаций. Дело это, в сущности, выеденного яйца не стоящее, раздули в целое событие. Мало того, в тех же уличных газетах, наконец, известное письмо за моей подписью с выражением верноподданнических чувств.

— Но разве вы не писали этого письма? — с удивлением спросил кто-то из слушателей.

— Никакого письма я не писал. Письмо было подложное. Но из уличных газет его перепечатали большие, серьезные газеты, сначала с указанием источника, а потом и источник затерялся, когда письмо пошло по всем столичным, провинциальным, наконец, по иностранным, европейским и американским газетам. Клевета загуляла по всему миру, сначала потихоньку, а потом «как бомба разрываясь», как поется в «Севильском цирульнике», и вот, как видите, я «погибаю, пораженный клеветой»!

Вот тогда-то я и получил из-за границы обратно мою карточку от Плеханова с известной вам надписью. Негодование против меня так называемого «общественного мнения» я уже знаю, удивляет оно меня: ничему так охотно не верят русские люди, как самой нелепой клевете на ближнего, в особенности если этот ближний чем-нибудь возвышается над ними!

— Заметьте, господа, — продолжал Шаляпин, с волнением шагая по комнате, — я безоружен и беззащитен: отвечать в газетах не могу — ведь все же я артист «императорских театров» и «солист его величества». Как я обнародую, что не хотел стоять на коленях перед царем и не стоял, а меня заставили на сцене хитростью? Что я отказываюсь от верноподданнических чувств, выраженных от моего имени в подложных письмах? Ведь меня за такое выступление уж во всяком случае выгонят из императорских театров, а это, признаюсь, было бы выше моих сил — уйти из лучших и богатейших в мире театров!

Чтобы не расстаться из-за глупой истории с любимым театром, я вынужден молчать, и только перед вами мне хотелось высказать все это, что я вам теперь рассказал.

Шаляпин замолчал, раскрасневшись и с навернувшимися слезами на глазах.

Рассказ его произвел на всех впечатление полной искренности.

Эта искренность подтвердилась напечатанными впоследствии воспоминаниями бывшего директора императорских театров Теляковского, беспристрастного свидетеля знаменитого спектакля. История с гимном рассказана им совершенно в том же виде, в каком много лет назад рассказал ее при мне и сам Шаляпин, так жестоко и ошибочно наказанный общественным презрением за мнимые «монархические чувства».

— Федор Иваныч, — возразил ему кто-то. — Вот вы сказали, что не можете писать и никогда не пишете в газетах, но ведь сейчас печатается в одной маленькой газете ваша автобиография за вашей полной подписью!

Шаляпин улыбнулся.

— Я никогда не писал этой биографии, — неожиданно заявил он. — И даже не читал ее. Это тоже подлог! Мои друзья мне только недавно о ней сообщили: она печаталась в какой-то уличной газетке и, говорят, префантастическая биография у меня! Я хотел сам поехать в редакцию просить о прекращении моей автобиографии, но меня отговорили, сказали, что все в этой редакции, начиная с редактора, такие типы, которым не раз били физиономию, и что они к этому привыкли. Опасаясь, что меня спровоцируют на избиение редактора, чтобы создать новую сенсацию, я и не поехал, а только послал сказать, что прошу прекратить мою биографию. Они прекратили и очень остроумно вышли из затруднения: вместо продолжения в газете появилось такое известие: «С глубоким сожалением извещаем наших читателей, что автобиография Ф. И. Шаляпина отныне прекращается печатанием по неожиданной причине: рукопись украдена кем-то у маститого артиста на вокзале. Горе автора не поддается описанию!»

Последнюю фразу Шаляпин произнес с таким выразительным юмором, что все расхохотались.

— Вот каковы ваши газетные нравы, господа! — сказал он писателям. — Чему же тут удивляться, если по поводу моего мнимого «стояния на коленях» было напечатано маленькое подложное письмо? Теперь я собираюсь сам продиктовать кому-нибудь мою биографию, чтобы «пропавшая рукопись» не нашлась и не появилась на всех европейских языках отдельным изданием.

Действительно, года через два после этих слов в марксистском журнале «Летопись» была напечатана автобиография Шаляпина за его подписью, написанная, к сожалению, весьма бездарно, серо и скучно. Диктант не удался. Спустя долгое время он сам написал книгу о себе.

По поводу выступления Шаляпина в качестве сотрудника «Летописи» в том же журнале появилось коллективное письмо рабочих, протестовавших против печатания биографии Шаляпина в «марксистском» журнале: искаженная история с гимном навсегда осталась в памяти широких масс и не была забыта.

Горький ответил на письмо в защиту Шаляпина.

VI

Во время войны 1914–1918 годов я, проживая в Москве, пошел в Большой театр послушать оперу «Фауст» с участием Шаляпина. Даже в этой, казалось бы «запетой», опере, в которой выступал он сотни раз, великий певец был всегда разнообразен, так как без конца совершенствовался даже в технике пения, которую у него как будто больше некуда было совершенствовать, не говоря уже о том, что вечный образ гетевского Мефистофеля в изображении Шаляпина год за годом тоже бесконечно вырастал и видоизменялся, становясь сложнее и глубже.

Ансамбль спектакля состоял из отборных сил Большого театра. Быстро выдвигался молодой баритон Дубинский, за последнее время выступавший редко. Хотелось мне и его послушать.

Шаляпин, исполняя знаменитую серенаду «Выходи, о друг мой нежный», купался в звуках. Это было такое пение, которое разве только во сне может присниться, как волшебная сказка. Тенор — Фауст казался как бы тенью беса, в нем заключенного, толкающего человека в беду.

Дубинский, певший Валентина, был не в ударе: большой, красивый баритон певца звучал на этот раз несвободно, сдавленно, да и сам певец держался на сцене как связанный, как бы избегая телодвижений, не поворачивая неподвижное лицо ни вправо, ни влево.

Когда же началась дуэль, в которой по ремарке требовалось, чтобы первым движением шпаги Валентин вышиб из рук Мефистофеля мандолину, Дубинский не сделал этого, и Шаляпин сам отбросил инструмент в сторону.

«Что с ним такое?» — с тревогой подумал я о Валентине. Ведь всем известна требовательность Шаляпина к своим партнерам на сцене. Именно за эту требовательность «двадцатники» не любили его; вспомнил, как плакал он от нижегородского хора, понижавшего тон. Как же поступит суровый в таких случаях великий артист? Пожалуй, уж не плакать будет, а прочитает небрежному «мальчишке» суровую нотацию?

Когда я вошел в его уборную, Шаляпин спокойно разговаривал с режиссером:

— Знаете, иногда за кулисами я вижу певцов из других театров. Спрашиваешь их: зачем они, собственно, приходят? Мне отвечали: «Приходим учиться у вас». Действительно, вот хоть бы в «Фаусте» — выступал я раз триста, не меньше. Удивительно даже, как это публике не надоедает слушать? Молодым певцам можно бы и поучиться!.. Ведь учился же у меня кордебалет, как танцевать танец ведьм на Брокене! Я превращался в ведьму и танцевал перед балеринами на репетиции. Почему бы и Дубинскому не обратиться ко мне, если он все еще не твердо знает мизансцены? Передайте ему это, пожалуйста.

Шаляпин говорил в тоне легкого упрека.

Режиссер смущенно и вместе с тем вкрадчиво улыбнулся.

— Федор Иваныч! Ведь он в сущности почти слепой!

— Слепой?

— Одним глазом совсем не видит, а другим — чуть-чуть. Его на войну забирали, но скоро вернули — слепым! От ядовитых газов! Он и боялся по слепоте своей, как бы не промахнуться и не ударить вас по руке. Так и не решился!..

Лицо Шаляпина изменилось.

— Ну, это другое дело! Передайте ему мое сочувствие. Если в другой раз придется выступить вместе, пусть зайдет ко мне сговориться. Жаль, жаль!.. Хороший голос и хороший певец пропадает!

За все время знакомства с Шаляпиным я довольно часто бывал за кулисами, но видеть его в раздраженном настроении не доводилось. Да вообще, встречаясь с ним и «в жизни» в различной обстановке, не видал, чтобы он, так сказать, «наступил кому-нибудь на любимую мозоль».

Исключительные случаи, конечно, могли быть, о которых он и сам рассказывал, но это большею частью относится к его борьбе с косностью казенной администрации.

VII

Первые годы революции Шаляпин оставался в Советской России в распоряжении новой государственной власти.

Скопленный им в течение двадцати лет тяжелого «шаляпинского» труда довольно большой капитал, особняк в Москве и дом в Петербурге — все было национализировано. Страна переживала исторический момент, когда бумажные «царские» деньги утратили стоимость, но Шаляпин не унывал, уверенный, что «все обойдется».

— Мне сказали, что мои деньги нужны для народа, — говорил он мне как-то при свидании. — Ну, что ж! Если для народа, ничего не имею против!.. Правда, эти деньги я не «нажил», а заработал горбом, ведь у меня не было ни каменноугольных копей, ни золотых россыпей! Горбом заработал! Но, если для народа, не жалко отдать. Главное, не хотелось бы расстаться с государственным театром. Буду работать!

Он выступал по-прежнему в бывших императорских, а теперь государственных театрах.

Никаких собственнических, буржуазных или монархических сожалений я от него не слыхал.

Петербургскую квартиру оставили в его распоряжении. Я бывал там у него. В квартире было холодно, жена его жаловалась, что дров нет. На столе вместо прежнего хлебосольства — жидкий чай и черный хлеб на тарелке.

Не весел был скрытый в душе горький смех артиста.

Как-то ранней весной во время его гастролей зашел к нему в Москве в его прежний особняк. Был дождливый день. Национализированный дом был полон «жильцами», занявшими все комнаты по ордеру. Самого его я нашел наверху, на площадке лестницы мезонина. Площадка старого московского дома была застеклена и представляла что-то вроде сеней или антресолей. Вместо потолка — чердак. Топилась «буржуйка», а на кровати лежал Шаляпин в ночной рубашке.

По железной крыше стучал дождь.

Завидя меня, взбиравшегося к нему по крутой и узкой деревянной лестнице черного хода, он весело засмеялся и, протягивая мне руку, великолепно продекламировал стихи Беранже:

Его не огорчит, что дождь сквозь крышу льется! Да как еще смеется! Да ну их! — говорит.

И все-таки великий артист расстался с родным театром, которым так дорожил, променяв его на скитания по вселенной.

1924