Самые ранние воспоминания обычными словами не опишешь. В них есть что-то утробное, архаичное. Гусеницы в сердцевине плода, черви, копошащиеся в грязи. Давние ощущения. Смутная боль. Ускользающие образы: грозовое небо над штормящим морем; и среди туч – величавый полет крылатого коня. Он мчится вперед, сперва над океаном, потом – над континентом. Он оставляет позади побережье, города, леса и горы. Но вот, замедлив бег, описывает в вышине широкие круги, и грива его стелется по ветру.

Внизу, освещенная луной, одинокая деревянная хижина. Из окон, едва пробиваясь сквозь туман, струится слабый желтоватый свет. Недалеко – конюшня. Дальше – лесок. И поле. Меж деревьев, в зарослях кустарника порхает, бегает, прыгает, ползает мелкая живность, прячась, преследуя и пожирая друг Друга. Писк, щебет, визг.

Пронзительный женский вопль эхом отдается в долине. Все смолкает, все замирает. Крылатый конь парит в воздухе, раскинув гигантские крылья. Снова крик. И еще. Женщина вскрикивает несколько раз подряд – потом тишина. Крылатый конь описывает еще один круг над домом и только тогда без единого звука исчезает среди туч.

Это кричит моя мать: она рожает. Ей помогают две дочери и старая местная повитуха. Уже много часов трудится роженица, но ребенок все никак не появится на свет. Она измотана, едва не теряет сознание. Не могу больше, бормочет она. Повитуха и девочки тревожно переглядываются. Может, позвать врача? Но доктор живет в сорока километрах – успеет ли он приехать?

В соседней комнате – мои отец и брат. Отец ходит из угла в угол; брат сидит на кровати, уставившись в стену. Крики раздаются все чаще, перемежаясь с проклятиями на идише, от которых отец каждый раз вздрагивает: это его обвиняет мать. Злодей! Увез нас из дому в глушь, в преисподнюю, на край света! Так и помру из-за этого убийцы! Ах, Боже, Боже, беда мне, помоги! Повитуха пытается успокоить ее: все будет хорошо, дона Роза, не бойтесь. Но голос выдает ее тревогу: при свете лампы она с ужасом смотрит на неимоверно раздувшийся живот. Что-то оттуда появится? Отец садится, обхватив голову руками. Жена права: это он виноват. Все еврейские поселенцы, приехавшие с ним из России, уже перебрались в город, в Санта-Марию или Пасуфунду, в Эрешим или Порту-Алегри. Революция двадцать третьего года заставила сняться с насиженных мест последних остававшихся здесь колонистов.

Мой отец упорно не желает уезжать. Но почему, Лев? – спрашивает мать. Отчего такое упрямство? Оттого, что барон Гирш верит в нас, отвечает он. Зачем, спрашивается, барон привез нас сюда из Европы? Он хочет, чтобы мы здесь жили, обрабатывали землю, сеяли и собирали урожай, доказывая гоям, что евреи – такие же люди, как все.

До чего же добрый этот барон. В России 1906 года – в России, потерпевшей поражение от Японии, – бедные евреи, портные, плотники, мелкие торговцы, ютились в жалких лачугах в деревнях, вечно дрожа в ожидании погрома.

(Погром: пьяные казаки врываются в деревню, мчатся на разъяренных конях прямо на стариков и детей, размахивая саблями направо и налево. Убивают, грабят, поджигают дома. Потом исчезают. И лишь крики и ржание отзываются эхом в грозной ночи.)

В своем замке в Париже барон Гирш в ужасе просыпался среди ночи от стука копыт. Не волнуйся, Гирш, говорила ему спросонок жена. Это просто кошмарный сон, спи. Но барон уже был не в силах сомкнуть глаз. Видение черных коней, топчущих бездыханные тела, не покидало его. Два миллиона фунтов, бормотал он себе под нос. Два миллиона фунтов – и проблема была бы решена.

В мечтах он видел русских евреев, живущих в довольстве и счастье на далеких просторах Южной Америки, видел возделанные поля, скромные, но уютные домики, сельскохозяйственные училища. Видел детей, резвящихся в рощах. Видел ветку железной дороги (одним из главных акционеров которой был, разумеется, он), прорезающую лесные чащи.

Барон – наш благодетель, – постоянно твердит отец. Такому богачу, как он, незачем печься о бедняках. Но нет, он не забыл своих единокровных братьев. И мы теперь должны стараться, чтобы не обмануть надежды этого милосердного, этого воистину святого человека. Они так стараются, мои родители. Это неблагодарный труд: вырубать кустарник, сажать деревья, лечить загноившиеся раны скота, таскать воду из колодца, готовить еду. Они живут в вечном страхе, все грозит им бедой: то засуха, то наводнение, то град, то заморозки, то саранча. Все трудно: нет денег, живут они на отшибе, дом ближайшего соседа в пяти километрах.

Но зато детям будет легче, утешает себя отец. Они выучатся, получат степень доктора. И когда-нибудь скажут спасибо за те жертвы, которые я принес. Ради них и ради барона Гирша.

Крики стихают. Мгновение стоит тишина – отец поднимает голову – и тут раздается плач ребенка. Лицо отца светлеет:

– Это мальчик! Бьюсь об заклад, это мальчик! Так плакать может только мальчик!

Снова крик. На этот раз – дикий вопль ужаса. Отец вскакивает. На миг замирает, оглушенный, но через секунду бросается в спальню.

Повитуха бежит ему навстречу, лицо забрызгано кровью, глаза вылезают из орбит: ах, сеньор Леон, не знаю, как это случилось, никогда не видела ничего подобного, я не виновата, уверяю вас, я все сделала как надо.

Отец озирается, не понимая, в чем дело. Дочери, забившись в угол, испуганно всхлипывают. Моя мать лежит на кровати в полузабытьи. Что здесь происходит, кричит отец, и тут замечает меня.

Я лежу на столе. Крепкий красный младенец. Я слегка похныкиваю, машу ручонками. Выше пояса – нормальный ребенок. Ниже пояса – конская шкура. Конские копыта. Конский хвост, еще пропитанный околоплодными водами. Ниже пояса я – конь. Я – мой отец и не подозревает о том, что есть в языке такое слово, – кентавр. Я – кентавр.

Мой отец подходит к столу.

Мой отец, переселенец Лев Тартаковский. Закаленный невзгодами, суровый мужчина, многое повидавший на своем веку, воистину переживший кошмары наяву. Однажды ему пришлось укладывать обратно в живот кишки работнику, когда в драке ему их выпустили. В другой раз он обнаружил в сапоге скорпиона и раздавил его своим кулачищем. А в третий раз засунул руку прямо в утробу корове и вытащил застрявшего теленка.

Но то, что он видит сейчас – это слишком. Он отступает, прижимается к стене. Впивается зубами в кулак; нет, ему нельзя кричать. От его рева из окон дома посыпались бы стекла, его вопль пронесся бы по полям, достиг отрогов Серра-ду-Мар, океана, неба, райских пастбищ.

Кричать ему нельзя, но рыдать он может. Рыдания сотрясают огромное тело. Бедный. Бедные мы все.

Повитуха первой приходит в себя и принимает командование. Она обрезает пуповину, заворачивает меня в простыню – в большую, в самую большую в доме простыню – и укладывает в колыбельку. Тут возникает первая проблема: я очень велик. Лошадиные ноги в колыбель не помещаются. Повитуха приносит ящик, выстилает его простынями (ты думала о соломе, повитуха? Признайся, ты думала о соломе?), устраивает меня там. В последующие дни эта отважная женщина взваливает на себя все дела в доме, заботится о нашей семье: делает уборку, стирает, готовит, приносит еду одному, другому, заставляет съесть хоть немного, уговаривает крепиться – у бедных евреев такое горе, им нужно время, чтобы оправиться.

Она заботится и обо мне, о кентавре. Дает мне соску, потому что мать только знает, что плакать, она и видеть меня не хочет, не то что кормить. Повитуха меня моет, следит, чтобы я был чистым, а это задача не из легких: мои испражнения обильны и зловонны. В конце концов до повитухи доходит, что, раз я травоядный, мне нужна зелень, и она начинает примешивать к молоку протертые листья салата.

(Не однажды, как расскажет она потом, мелькала у нее в голове мысль задушить меня. Подушкой… Почему бы не положить конец мучениям семьи? Да ей и не впервой: однажды она уже прикончила младенца, родившегося без рук, без ног и с одним глазом. Сжала тонкую шейку и не отпускала, пока зрачок единственного глаза не заволокло смертной пеленой.)

Да ведь не скажешь, что он некрасив, вздыхает она, укладывая меня, сонного, в ящик: такой миловидный мальчик, карие глазки, каштановые волосики. Но вот ниже пояса… Ужас! Она слыхала о монстрах: это такие существа, наполовину курица, наполовину крыса; или наполовину свинья, наполовину – корова; или еще: полуптица – полузмея. А то бывают бараны с пятью ногами или оборотни: люди-волки. Знать-то она знала, что есть такие, но никак не думала, что придется одного из них нянчить. Спи, зверушка, шепчет она. Несмотря ни на что, эта женщина, ставшая после смерти четверых сыновей желчной и сварливой, привязалась ко мне.

Мои сестры без конца плачут. Брат, и до того тихий и чудаковатый, стал еще более тихим и чудаковатым. Что до отца, то он работает, ведь кому-то надо работать. Вырубает кустарник, косит сено. Валя топором деревья, врубаясь в землю мотыгой, он скоро вновь обретает самообладание. Головокружение и отчаяние уже не мешают ему размышлять. Он мучительно ищет объяснений, строит гипотезы.

Отец человек недалекий. Хоть и происходит из семьи мудрых раввинов, но сам звезд с неба не хватает. Еще в России, в деревне, ему приходилось работать в поле, потому что, увы, он безнадежно отставал на занятиях по толкованию Талмуда. Светлой головой Бог меня не наградил, говорит он обычно. Однако доверяет своему здравому смыслу, своей интуиции, умеет истолковывать собственные ощущения: волосы ли на руках топорщатся, сердце ли колотится, щеки ли горят – для него все это полно смысла. Временами ему кажется, что откуда-то из собственного нутра до него доносится голос Бога, из точки где-то между пупком и верхней частью желудка. Именно к этому голосу он сейчас тщетно прислушивается. Ему нужна уверенность, нужна правда. Какой бы горькой она ни была.

За что ему такое? За что?

Почему судьба избрала его, а, скажем, не русского казака? Почему это выпало именно ему, а не кому-нибудь из поденщиков или из окрестных помещиков? За что? Какое преступление он совершил? В чем ошибся, если Бог так наказывает его? Сколько он ни допрашивает сам себя, никак не может припомнить своих грехов, во всяком случае, тяжких. Мелкие промахи – это пожалуй. Да, он доил корову в субботу, в день отдыха, в святой день, но вымя у коровы было переполнено, не мог же он оставить ее мучиться, мычать от боли. А молоко он тогда не взял себе, вылил. Разве, это грех? Нет.

И чем больше убеждается он в своей невиновности, тем отчетливее сомнение: а его ли сын этот кентавр?

(Кентавр. Я сам в будущем научу его этому слову. Он не слишком силен в мифологии.)

Но тут же приходят угрызения совести. Как он мог такое подумать? Роза ему верна. А если бы и нет, то от какого отца могло родиться это невероятное существо? Есть в округе странные люди: мрачные мулаты, уроды, бандиты, даже индейцы. Но ни одного с лошадиными ногами он не встречал.

Лошадей-то здесь немало. Даже диких, их ржание он не раз слышал издали. Но чтобы конь! Нет. Есть испорченные женщины, способные отдаваться любой скотине, даже жеребцу, но Роза не из таких. Это добрая простая женщина, живущая только ради мужа и детей. Неутомимая труженица, заботливая хозяйка. И она верна, безусловно, верна. Она совсем не сварлива, почти никогда не бывает раздражительной, она добрая, мудрая. И верная.

Бедная женщина. Сейчас она неподвижно лежит на кровати с широко раскрытыми глазами, безразличная ко всему. Повитуха и дети приносят ей суп, вкусные бульоны; она не реагирует, ничего не говорит, от пищи отказывается. Ей пытаются разжать зубы ложкой – она сжимает их изо всех сил. Но все-таки несколько капель бульона, кусочки яйца, несколько волокон куриного мяса попадают ей в рот, она непроизвольно глотает, и, без сомнения, только благодаря этому до сих пор жива.

Жива, но не шелохнется. И молчит. Ее молчание будто упрек: ты виноват, Лев. Это ты привез меня сюда, на край света, на безлюдье, где одно зверье да скот. Я столько смотрела на лошадей, что и сын мой таким уродился. (Она могла бы привести примеры: женщины смеялись над обезьянами и их дети рождались покрытыми шерстью, женщины смотрели на кошек, а их дети потом месяцами мяукали.) А может быть, его род казался ей сомнительным: в твоей семье все калеки или уроды, твой дядька родился с заячьей губой, двоюродная сестра – с шестью пальцами, а у родной сестры диабет. Так что ясно: ты во всем виноват, могла бы закричать она, но не делает этого. У нее нет сил.

Ну а потом, ведь это ее муж, ее супруг. Ей никогда никто другой не нравился, ни о ком другом она не думала. Отец сказал ей: выйдешь за сына Тартаковского, он парень хороший. И все – судьба ее была решена. Кто она такая, чтобы спорить? Да ей и нравился Лев, он был одним из самых красивых парней в деревне. Крепкий, веселый – так что ей просто повезло.

Поженились. Вначале не все было складно… В постели. Он был грубый, неумелый, делал ей больно. Но потом она привыкла, ей даже стало нравиться, и все было хорошо до тех пор, пока их не разбудил однажды ночью стук копыт и пьяный казачий рев. Они бросились бежать, спрятались в кустах у реки и сидели там, дрожа от страха и холода и глядя на зарево пожара. К утру вернулись в деревню. На главной улице валялись обезображенные трупы, дома превратились в дымящиеся руины. Надо бежать отсюда, мрачно проговорил Лев. Не желаю больше слышать об этом проклятом месте.

Роза не хотела уезжать из России. Погромы погромами, но она любила свою деревню, тут была ее родина. Однако Лев был настроен решительно. Стоило прибыть эмиссарам барона Гирша, как он первым вызвался ехать на освоение земель Южной Америки. Южная Америка! Роза дрожала от страха, представляя себе голых троглодитов, тигров и гигантских кобр. Уж лучше казаки! В тысячу раз лучше! Но муж не принимал возражений. Собирай чемоданы, приказал он. Она, беременная, задыхаясь от напряжения, повиновалась. Сели на грузовой корабль в Одессе.

(Спустя много лет она еще будет с ужасом вспоминать это путешествие. Сначала холод, потом – изнурительная жара, тошнота, запах рвоты и пота, палубы, на которых теснились сотни евреев. Мужчины в шляпах, женщины в платках, несмолкаемый детский плач.)

Мать приехала в Порту-Алегри больная, с температурой. Но одиссея на этом не закончилась. Надо было ехать в глубь страны, сначала – на поезде, потом – на телеге по просеке, вырубленной в лесу, до самой колонии. Их ждал представитель барона. Каждой семье выделили земельный надел – моим родителям достался самый отдаленный, – а также дом, инструменты, скот.

Отец был рад: каждый день просыпался с песней. Мать – нет. Жизнь в колонии казалась ей хуже, в тысячу раз хуже, чем в деревне в России. Дни изнурительного труда, ночи, полные загадочных звуков: писка, щебета, визга. Особенно ее пугало незримое присутствие индейцев, бродивших вокруг дома. Ну какие индейцы, женщина! – ворчал отец, индейцы далеко. Она молчала. Но вечером, когда они садились у плиты выпить чаю, глаза индейцев мерещились ей среди горячих угольев. В кошмарных снах она видела, как индейцы врываются в дом верхом на черных жеребцах, как те, что были у казаков. Она просыпалась с криком. Отец пытался ее успокоить.

Но мало-помалу и она начала привыкать к новому месту. Рождение детей, несмотря на то что роды у нее всегда проходили тяжело, было утешением. И мысль, что дети вырастут в другой стране, в стране с будущим, вдохновляла ее. Она наконец поверила, что счастлива. Но Лев никогда не был доволен. Троих детей ему казалось мало – нужен четвертый. Подавай ему еще одного сына. Она долго сопротивлялась, но в конце концов сдалась. Носила тяжело: ее часто рвало, она едва могла двигаться, так велик был живот – их там, наверное, четыре или пять, стонала она – и вдобавок ее преследовали галлюцинации: она слышала шум гигантских крыльев над домом. И вот наконец роды и появление монстра.

Может, это временно, с надеждой повторяет про себя отец. Как и жена, он знает о детях, родившихся покрытыми шерстью, вроде обезьяньей, но через несколько дней шерсть у них вылезала. Кто знает, может, и это такой же случай? Надо только немного подождать – и копыта отвалятся, шкура сползет клочьями, и появятся нормальный живот и ноги, немного недоразвитые из-за того, что долго пробыли в сумрачном чреве коня. Но стоит им освободиться, они зашевелятся, эти проворные ножки. Он бы как следует выкупал малыша, сжег бы отвратительные остатки в печи, и еще прежде, чем их окончательно пожрало бы пламя, все было бы забыто, как дурной сон. И они снова были бы счастливы.

Дни идут, а копыта так и не отваливаются, на шкуре – ни трещинки. Новая мысль приходит в голову отцу: это болезнь. Может быть, излечимая. Как вы думаете, спрашивает он повитуху, может, то, что с моим сыном – болезнь?

Повитуха ни в чем не уверена. Она тоже сталкивалась со странными случаями: на одном ребенке выросла рыбья чешуя, другой родился с хвостом – хвостик был всего сантиметров десять, но это был самый настоящий хвост. Существует ли лечение? Ну, этого она не знает. Только врач может точно сказать.

Врач. Отец знает, что доктор Оливейра – человек сведущий. Вдруг у него получится. Вдруг он вылечит младенца-жеребенка, сделает ему операцию или какие-нибудь уколы в круп, от которых задние ноги засохнут и отвалятся, как сломанные ветки, шкура отслоится и покажутся зародыши нормальных ног. Или выпишет ему капли, пилюли, микстуру, ведь доктор Оливейра знает массу всяких средств, хоть что-то должно подействовать.

Одно только мучает отца: сохранит ли доктор в тайне существование младенца? Антисемиты могут усмотреть в этом случае доказательство связи евреев с Нечистым. Отец знает, что еще и не за такое в средние века его предков поджаривали заживо.

Но колебания отброшены. Жизнь сына превыше любого риска. Отец запрягает кобылу и едет в город к врачу.

Два дня спустя является доктор Оливейра верхом на своем сером в яблоках поджаром жеребце. Высокий, элегантный мужчина с аккуратно подстриженной бородкой. Он надел длинный плащ, чтобы в дороге его костюм из английской шерсти не запылился.

– Привет, вот и я!

Он человек жизнерадостный, говорун. Входит, потрепав сестер по щечкам, поздоровавшись с матерью, которая не отвечает – она еще не оправилась от шока. Ребенок тут, говорит отец, указывая на ящик.

Улыбка исчезает с лица доктора Оливейра, и он невольно делает шаг назад. По правде говоря, рассказу моего отца доктор не поверил, а потому и не торопился на вызов. Однако теперь он видит все собственными глазами, и то, что он видит, приводит его в изумление. В изумление и в ужас. И это при том, что в медицине он собаку съел: каких только тяжелых случаев ему не доставалось. Но кентавра он никогда раньше не видел. Кентавр – это за пределами его воображения. Кентавров в учебниках по медицине нет. Кто из его коллег видел кентавра? Никто. Даже профессора, даже светила бразильской медицины. Случай, без сомнения, единственный в своем роде.

Он садится на стул, принесенный моим отцом, снимает перчатки и молча созерцает кен-тавренка. Отец в тревоге следит за выражением его лица. Но врач молча вынимает из кармана пиджака авторучку и тетрадку в кожаном переплете и пишет:

«Странное существо. Возможно, врожденный порок развития. Поражает сходство нижней половины с лошадью. До уровня пупка – хорошо сложенный, красивый мальчик. Ниже – вьючное животное. На лице, шее, груди – гладкая розоватая кожа, далее – небольшая переходная зона: кожный покров утолщенный, сморщенный, грубый, прелюдия того, что ниже. Золотистый пушок становится все гуще и темней, затем резко переходит в гнедую шерсть. Ноги, круп, хвост, копыта – все как у лошади. Особенно привлекает внимание пенис, поскольку необычайно велик для грудного ребенка. Сложный случай. Радикальная операция? Невозможна».

Отец не выдерживает.

– Так что же, доктор?

Захваченный врасплох доктор бросает на него недружелюбный взгляд:

– Что «что же», Тартаковский?

– Что с моим сыном? Это болезнь?

Это не болезнь, говорит врач, пряча тетрадку. Тогда что же это? – упорствует отец. – Это не болезнь, повторяет врач. – Так что же делать? – спрашивает срывающимся голосом отец.

– Делать, к сожалению, нечего, – отвечает доктор Оливейра, поднимаясь со стула. – Для таких случаев лечения не изобрели.

– Нет лечения? – отец ничего не понимает. – Нет никаких лекарств?

– Нет, лекарств нет.

– И операцию нельзя? – все с большей тревогой допытывается отец.

– И операцию.

Отец, помолчав, начинает снова:

– А может, если отвезти его в Аргентину…

Доктор Оливейра кладет руку на плечо отца.

– Нет, Тартаковский. Не думаю, что в Аргентине знают, как это лечить. И вообще, скорее всего, ни один врач на свете не сталкивался ни с чем подобным, не видел такого… странного существа.

Он смотрит на кентавренка, который возится в своем ящике, и понижает голос:

– Скажу откровенно, Тартаковский, одно из двух: надо либо дать ему умереть, либо принять таким, каков он есть. Выбор за тобой.

– Я уже сделал выбор, доктор, – бормочет отец. – Вы же знаете, что я его уже сделал.

– Восхищен твоим мужеством, Тартаковский. И готов к услугам. Многого обещать не могу, но… можешь на меня рассчитывать.

Он берет свой чемоданчик. Сколько с меня, доктор, спрашивает отец. Врач улыбается: ты о чем?

Идет к дверям. Но тут ему приходит в голову одна мысль, и он поспешно возвращается.

– Тартаковский… Ты не против, если я сфотографирую твоего сына?

– Для чего? – отец удивлен и полон недоверия. – Для газеты?

– Нет конечно, – улыбается врач. – Для медицинского журнала. Я хочу написать об этом статью.

– Статью?

– Да. Когда врач сталкивается с необычным случаем, вроде этого, он обязан опубликовать результаты наблюдений.

Отец переводит взгляд с доктора на кентавренка. Мне это не по душе, ворчит он. Врач настаивает: я закрою ему лицо, никто не узнает, что это твой сын. Не по душе мне это, повторяет отец. Доктор Оливейра настаивает: этот журнал читают все врачи, Тартаковский. Вдруг да кто-то из них предложит какой-нибудь способ лечения?

– Но ведь вы сами сказали, что лечения не существует! – кричит отец.

Доктор Оливейра понимает, что совершил промах. Он старается загладить неловкость: я сказал, что от подобных случаев пока еще средств не существует. Но кто знает, может, завтра кто-нибудь из коллег откроет новый способ лечения, изобретет операцию. Тогда он вспомнит, что читал об одном таком случае в журнале, свяжется со мной – и, возможно, нам удастся сделать что-нибудь для твоего сына.

Отец в конце концов соглашается. Как было не согласиться? Но он ставит условия: доктор Оливейра должен сам принести фотоаппарат – большой, на треноге – потому что отец не хочет впускать в дом фотографов: чужие здесь? – ни за что.

Подготовка к фотографированию оказывается очень сложной. Мне связывают руки и ноги, но я все равно тревожно бью хвостом, так что его тоже приходится привязать. Когда мне кладут на голову черную тряпку, я поднимаю рев. Кончайте с этим, ради Бога, кричит одна из моих сестер. Замолчи, огрызается врач, не зная, как управиться со старым аппаратом, раз уж я начал, доведу дело до конца. При вспышке магния девчонки в ужасе визжат. Выведи их отсюда, Тартаковский! – приказывает доктор Оливейра. Отец выставляет дочерей и повитуху за дверь. Врач делает снимок за снимком.

– Хватит, – рычит отец, выходя из себя. – Хватит уже.

Доктор понимает, что нервы отца на пределе. Без единого слова он складывает аппарат, собирает все принадлежности и уходит.

(Он заказывает отпечатки со своих пластинок в Порту-Алегри. Выходят фотографии плохо: нечеткие, будто дрожащие. Хуже всего, что нижняя часть туловища почти не видна. Заметно, что ниже пояса начинается что-то совсем другое, но невозможно понять, что именно. Врач с сожалением понимает, что не сможет воспользоваться фотографиями. Они выглядят неубедительно, ничего не доказывают. Если он опубликует статью с такими иллюстрациями, его наверняка обвинят во лжи. В конце концов он выбрасывает снимки. Но негативы сохраняет.)

Проходит немного времени, и дом начинает снова жить нормальной жизнью. Семья смирилась с существованием кентавра.

Обе девочки – чувствительная и нежная Дебора двенадцати лет и десятилетняя Мина, хитрюга и шалунья, – нянчат меня. Им нравится меня смешить, играть с моими пальчиками, иногда они даже забывают о моем уродливом теле, ненадолго, конечно, потому что нервный стук копыт быстро возвращает их к реальности. Бедняжка, вздыхают они, он не виноват.

Бернарду тоже признает во мне брата, но мотивы у него иные: он ревнует, он чувствует, что хотя я и монстр, внимание всех сосредоточено на мне. И он начинает мне завидовать: вот бы и ему четыре ноги, раз такова цена сестринской любви.

Повитуха по-прежнему помогает семье, отец работает в поле – мать все так же неподвижно лежит, уставившись в потолок. Отец в тревоге, он боится, что она лишилась рассудка, но ничего не предпринимает, не зовет доктора Оливейра. Ему не хочется волновать ее. Надо дать ей время, подождать, пока ужасная рана не затянется. Ночью он оставляет в комнате горящую лампу, ему известно, что в темноте страхи плодятся. В темноте дерево безумия растет быстрее, пускает корни, дает побеги. В темноте, как черви на тухлом мясе, размножаются кошмары. При свете лампы отец раздевается перед сном, но остается в кальсонах и в майке: наготу показывать нельзя. Он тихо ложится, не прикасаясь к жене: ему кажется, что вся она – словно открытая рана.

Его мудрость и терпение, кажется, приносят плоды. Мать начинает подавать признаки жизни: то застонет, то вздохнет.

Однажды ночью она встает, бредет, как сомнамбула, к ящику, где сплю я. Отец в тревоге подглядывает за ней из-за двери: что-то она будет делать?

Несколько секунд мать смотрит на меня. И вдруг с криком – сыночек мой! – бросается ко мне. Я плачу от испуга. Но отец улыбается: слава Богу, шепчет он, вытирая слезы. Слава Богу.

Теперь, когда семья опять в полном сборе за столом, теперь, когда у нас все в порядке, отец решает, что пора бы сделать мальчику обрезание. Он – человек глубоко верующий и никогда не пренебрегает своими обязанностями. Надо, чтобы сын приобщился к иудаизму.

Осторожно, боясь, что это вызовет раздражение, он говорит об этом жене. Она в ответ только вздыхает (теперь вздыхать ей придется часто): ну хорошо, Лев. Зови моэля, делай все, что положено.

Отец запрягает кобылу в бричку, в которой ездит только в особых случаях, и отправляется в город за моэлем. Говорит, что у него родился сын и, не вдаваясь в подробности (не объясняя, что сын – кентавр), просит, чтобы обрезание сделали в тот же день: срок, предусмотренный Законом, уже истек. Причем церемония должна пройти на фазенде, потому что мать еще очень слаба и не может приехать.

Моэль, маленький, беспрерывно мигающий горбун, слушает историю с растущим недоверием. Не по душе ему все это. Отец настаивает: едем не мешкая, моэль, путь дальний. А свидетели, спрашивает моэль. К сожалению, свидетелей я не нашел, говорит отец, придется делать обрезание без свидетелей. Без свидетелей? – моэль отнюдь не в восторге. Но он давно знаком с моим отцом и знает, что он человек надежный. К тому же, он привык, что сельские жители всегда со странностями. Он берет сумку с инструментами, молитвенник, молитвенное покрывало и садится в бричку.

По дороге отец пытается его подготовить. Мальчик родился с изъяном, говорит он, из последних сил притворяясь беззаботным. Моэль настораживается: с ним ничего серьезного? А то, гляди, умрет от обрезания! Ничего опасного, успокаивает его отец, мальчик с изъяном, но крепкий, вы сами увидите.

К дому они подъезжают уже в сумерках. Моэль ворчит: тяжело работать при свете лампы. Постанывая и ругаясь, он кое-как выползает из брички.

Семья собралась в столовой. Моэль здоровается с матерью, нахваливает сестер, вспоминает, как делал обрезание Бернарду: да, с этим пришлось повозиться! Затем он накрывается молитвенным покрывалом и спрашивает, где младенец.

Отец извлекает меня из ящика и кладет на стол.

Боже мой, стонет моэль, и, отпрянув, роняет ящик. Живо повернувшись, он опрометью бросается к двери. Отец едва успевает догнать и схватить его: куда, моэль! Делай, что положено. Но ведь это лошадь, кричит моэль, тщетно пытаясь вырваться из цепких рук отца, я не обязан делать обрезание жеребцам. Это не лошадь, рычит отец, это мальчик с изъяном, еврейский мальчик!

Мать с сестрами тихонько плачут. Чувствуя, что моэль оставил попытки вырваться, отец отпускает его и закрывает двери на засов. Горбун, шатаясь, прислоняется к стене, он весь дрожит, глаза его закрыты. Отец подает ему ящик с инструментами: ну давай, моэль. Не могу, стонет тот, я перенервничал. Отец идет на кухню и возвращается с рюмкой коньяка.

– Пей, это тебя взбодрит.

– Но я не пью…

– Пей!

Моэль осушает рюмку одним глотком, давится, кашляет. Лучше тебе? – спрашивает отец. Лучше, стонет моэль. Он велит, чтобы отец взял меня на руки, достает из сумки ритуальный нож. Но все же робеет: ты его крепко держишь? – спрашивает он, глядя поверх очков. Крепко, говорит отец, подходи, не бойся. А вдруг лягнет? – все еще сомневается моэль. Ты в полной безопасности, успокаивает его отец, подходи.

Моэль подходит. Отец отводит назад мои задние ноги. И вот они оказываются, так сказать, лицом к лицу: пенис и моэль, огромный пенис и маленький моэль, маленький потрясенный моэль. В жизни не видел такого пениса моэль Рашмиель, столько сделавший на своем веку обрезаний. Он чувствует, что это будет великий опыт – грандиознейшее обрезание, о котором ему суждено помнить до самой могилы. Лошадь это или нет – не важно. Крайняя плоть в наличии, и он сделает то, что Закон велит делать с крайней плотью евреев. Он сжимает нож в кулаке, делает глубокий вдох…

Моэль знает свое дело. Через несколько минут все кончено, и он в изнеможении падает на стул, а отец, пытаясь унять мои крики, укачивает меня, ходя из угла в угол. В конце концов я успокаиваюсь и он кладет меня в ящик. Матери нехорошо, Дебора и Мина укладывают ее в постель.

Еще коньяку, просит моэль еле слышным голосом. Отец наливает рюмку ему, другую – себе. Как бы то ни было, он доволен: Закон соблюден. Он приглашает моэля заночевать у нас: кровать для вас в доме найдется. Моэль кричит: Нет! Не хочу! Вези меня обратно! Как вам будет угодно, говорит отец, озадаченный и смущенный: к чему столько крика, когда худшее уже позади? Он надевает пиджак: я к вашим услугам. Моэль собирает инструменты, засовывает их в сумку и, не прощаясь, отворяет дверь и садится в бричку.

Обратный путь проходит в молчании. К дому моэля подъезжают на рассвете: поют петухи. Сколько я вам должен, спрашивает отец, помогая моэлю выйти из брички. Ничего, ворчит моэль. Вы мне ничего не должны, ничего мне от вас не надо. Ну ладно, говорит отец, придерживая его, но дело вот какое: все это должно остаться между нами, понятно? Моэль смотрит на него ненавидящим взглядом, вырывается, вбегает в дом и хлопает дверью. Отец опять устраивается в бричке и прищелкивает языком. Кобыла трогается с места. Он едет домой, на фазенду, к семье. К маленькому Гедали.

Через несколько недель я делаю первые шаги. Моя лошадиная часть развивается быстрее, чем человеческая (значит, и состарится она раньше времени? и умрет первой? Последующие годы докажут, что это не так). Руки еще шевелятся бесцельно, нескоординированно, глаза не различают очертаний, уши – звуков – но ноги уже носят повсюду тело, не способное пока держаться прямо и смешно раскачивающееся, как тряпичная кукла. Хохочут отец и сестры (но не брат), притворяясь, что напуганы младенцем, внезапно появляющимся то в своем ящике, то на кухне, то во Дворе, откуда его сразу же приносят обратно. Кое-что мой отец решил для себя сразу же: Гедали не должен выходить за пределы фазенды. Он может скакать по окрестным лугам, собирать ежевику, купаться в речке – лишь бы его никто не видел. Лев Тартаковский на своем веку пережил немало, так что знает, как злы бывают люди. Надо уберечь от них сына, беззащитное, в сущности, создание. Когда чужие заходят на фазенду, меня прячут в подвале или в стойле. Среди поломанных инструментов и старых игрушек (кукол без головы, машинок без колес) или среди коров, молча жующих свою жвачку, я начинаю с болью осознавать, какие у меня ноги, какие грубые копыта (приходится задуматься о предмете, называемом подковой). Я начинаю понимать, что у меня густой красивый хвост, невероятных размеров пенис со шрамом от обрезания. Я понимаю, что живот у меня огромный. Какие же надо иметь руки, чтобы почесать такой живот! И какие немыслимо длинные в нем кишки, поневоле переваривающие еду, плохо подходящую для лошадиного организма, хотя для людей – и особенно для евреев – вкусную: борщ, жареную рыбу, пасхальные опресноки.

(Я и раньше, вероятно, чувствовал, насколько уродливо мое тело. Можно вообразить, как это началось:

Когда мне было несколько месяцев от роду, я, лежа в своем ящике, возможно, попытался в один прекрасный день пососать собственную ногу, как делают все младенцы, и поранил рот копытом. Резкая боль должна была заронить во мне хотя бы смутное осознание конфликта между жесткостью и мягкостью, между грубостью и нежностью, между конской и человеческой природой. Тем вечером меня наверняка вырвало.)

Чувство, что я не похож на других, что я необычен, переполняет меня, становится частью моей личности еще до того, как я решаюсь задать неизбежный, но так пугающий родителей вопрос: почему я такой? Что случилось? Что заставило меня таким родиться?

На все мои расспросы родители отвечают уклончиво. Их ответы только разжигают во мне тоску и тревогу, которыми с самого первого мига (с появления крылатого коня, наверное) полно все мое существо. Эта тоска и тревога затвердеют, отложатся навеки в моих костях, в корнях зубов, в луковицах волос, в паренхиме моей печени, в сердцевине моих копыт. Но любовь родных – словно бальзам; раны заживают, разрозненные части соединяются в единое целое, страдание обретает смысл: я кентавр, мифологическое существо, но я и Гедали Тартаковский, сын Льва и Розы, брат Деборы, Мины и Бернарду, еврей. Только поэтому мне удается не сойти с ума; я преодолеваю грозный водоворот, проплываю сквозь мрак сотен ночей и выбираюсь на противоположный берег, слегка оглушенный и еле живой от слабости. Как-то утром Мина замечает на моем лице бледную улыбку, но ей довольно и этого, чтобы радостно захлопать в ладоши:

– Идем, Гедали! Пошли играть, зверушка!

Мина обожает животных и растения. Она знает название каждого дерева, различает голоса всех птиц в округе, умеет предсказывать погоду по их полету, второго такого рыболова, как она, нет на свете, она запросто берет в руки змей и пауков, бегает по полю босиком, не раня ноги о колючки, удивительно ловко лазит по деревьям. Потрогай, говорит она Деборе, видишь, какая у него нежная шерстка. Дебора робко приближается. Ее пальцы ласкают меня, играют с моим хвостом (это ощущение останется со мной надолго; стоит его вспомнить, как кожу покрывают мурашки и волны наслаждения прокатываются по всему телу). Я лежу на земле, они тоже ложатся, положив головы мне на спину. Как здесь хорошо, говорит Дебора, глядя в небо (безоблачное небо. Без всяких крылатых призраков). Мина вскакивает: айда играть! Мы играем в пятнашки, я нарочно бегу помедленнее, чтобы меня догнали. Девочки умирают со смеху.

Бернарду подглядывает за нами издали. С годами он становится все более нелюдимым. Отец любит его: работящий мальчик, настоящий помощник, а до чего толковый, изобретает инструменты для полевых работ, делает кухонную утварь, которую мать гордо всем демонстрирует, ставит силки на кроликов и мышеловки. Но со мной он едва словом перемолвится, как ни уговаривают его Дебора с Миной. Он предпочитает меня игнорировать. Я должен был бы жить с ним в одной комнате, но, видя его неприязнь ко мне, отец решает пристроить к дому еще одну комнату, для меня. Это просторное помещение, с отдельной дверью на улицу, чтобы я мог входить и выходить, когда захочется. Даже лучше, что я не расхаживаю слишком много по дому: от моих шагов стены дрожат, и хрустальные рюмки, привезенные матерью из Европы – ее единственное богатство – угрожающе позвякивают в горке. Но за завтраком, обедом и ужином семья должна быть в полном сборе; я стою у стола и держу тарелку в руках, отец рассказывает истории из Библии, мать следит, чтобы я поел как следует. Скоро она разберется в особенностях моего рациона: есть мне надо много (вешу я столько, сколько весит несколько детей моего возраста), и в пищу следует добавлять побольше зелени, как уже заметила повитуха. Так что отец решает завести большой огород; оттуда каждый день мне достается несколько кочанов салата, свекла, редька. И я хорошо расту.

Есть и другие проблемы: одежда, например. Мать вяжет свитера по моей фигуре: они заканчиваются чем-то вроде попоны, покрывающей круп – зимы на юге холодные. Эта работа хоть немного утешает ее; однако до конца оправиться от шока ей так и не удается. Часто она смотрит на меня с горестным недоумением, как будто спрашивая себя: что это за зверь, как случилось, что этот урод вышел из моего чрева? Но, не сказав вслух ни слова, она крепко обнимает меня, хотя старается не прикасаться к шерсти, на которую у нее аллергия.

Во время революции девяносто третьего года ходили слухи, будто некое загадочное существо, получеловек-полулошадь, нападало среди ночи на лагеря легалистов, похищало какого-нибудь беднягу рекрута и утаскивало его к реке с тем, чтобы там обезглавить.

Это был не я. Я родился гораздо позднее.

По книге легенд юга Бразилии Дебора учит меня читать. Я все схватываю на лету. Негритенок-пастух и Саламанка ди Жарау уже не чужие мне, они – часть моей жизни. Мне нравится, когда Дебора читает мне вслух, я люблю смотреть, как она пишет, рисует. А особенно я люблю смотреть на нее, когда она играет на скрипке.

Скрипка переходила в нашей семье из поколения в поколение. Мой дед, Абрам Тартаков-ский, подарил ее отцу, надеясь, что из него выйдет великий виртуоз, такой, каких немало было тогда в России: Миша Эльман, Габрилович, Цимбалист – всё юные вундеркинды-евреи. Однако мой отец музыку не любил. Играть на скрипке он научился, но играл без особой охоты. Переехав в Бразилию, он запер ее в сундуке и не вспоминал о ней. Дебора случайно нашла скрипку и попросила отца, чтобы он научил ее играть. У нее был отличный слух, она быстро выучилась и стала заниматься сама каждый день.

Вот дивная сцена:

Стоя посреди комнаты, залитой утренним светом, Дебора играет на скрипке. Прикрыв глаза, она исполняет одну за другой пьесы, которые помнит наизусть: «Мечту о любви» № 5 и остальные. Я, как завороженный, слежу за ней из окна. Она открывает глаза, замечает меня и вздрагивает. Потом улыбается. Вдруг – неожиданная идея: хочешь научиться играть, Гедали?

Хочу ли я? Да я ничего на свете так не хочу! Мы спускаемся в подвал – который отныне превращается в музыкальный класс – и там она мне показывает позиции пальцев, учит правильным движениям смычка. Я все осваиваю в одно мгновение.

Брожу по полям, играя на скрипке. Мелодия смешивается с шумом ветра, с пением птиц, с шелестом стрекоз; это так прекрасно, что глаза мои невольно наполняются слезами; я забываю обо всем, забываю, что у меня есть хвост и четыре копыта, я скрипач, я артист.

– Гедали! – зовет меня издалека мать. – Иди обедать!

Обедать? Не хочу обедать. Хочу играть на скрипке. Я играю на гребне холма, играю в болоте – копыта утопают в ледяной воде, играю в роще – листья падают мне на круп, липнут к влажной шерсти.

Дождливый сентябрьский вечер. Я играю на краю оврага пьесу собственного сочинения. Вдруг – щелчок: лопнула струна. Я перестаю играть, смотрю на скрипку. И вдруг, не думая, без колебаний, машинально бросаю ее вниз, в ручей. Мутный поток медленно уносит ее. Я следую за ней рысью по краю оврага. Я вижу, как она цепляется за полузатопленное бревно, вижу, как идет ко дну. И отправляюсь домой.

По дороге до меня доходит, что я натворил. Что же делать? – спрашиваю я себя в тревоге. Что я им скажу? Я скачу галопом мимо дома, не решаясь войти.

В конце концов я все же отворяю дверь. Дебора читает в столовой при свете лампы. Я потерял скрипку, говорю я ей с порога. Она не верит:

– Как, Гедали? Ты потерял скрипку?

Потерял, повторяю я дрожащим голосом.

Входит отец: что это еще за история, Гедали? Ты потерял скрипку? Потерял, упорно твержу я, оставил где-то, не помню, где.

Все выходят на поиски с фонарями. Несколько часов шаг за шагом обшаривают все поле. Наконец убеждаются: скрипка действительно потеряна. И теперь она размокнет под дождем, который уже превратился в настоящий ливень. Семья возвращается в дом. Дебора плачет, запершись в спальне, Мина ругает меня за рассеянность.

Наутро я пытаюсь покончить с собой.

Спускаюсь один в подвал и вытаскиваю из гнилой доски огромный ржавый гвоздь. И принимаюсь колоть себя изо всех сил в спину, в брюхо, в лошадиные ноги, в грудь, кусая губы, чтобы не закричать. Кровь хлещет, но я, не останавливаясь, наношу себе все новые и новые раны. Тут появляется Бернарду, он пришел за каким-то инструментом. Что ты делаешь, спрашивает он в тревоге. И, вдруг поняв, в чем дело, бросается ко мне, чтобы разоружить. Я сопротивляюсь. Мы боремся, в конце концов он отнимает у меня гвоздь. И бежит за Деборой и Миной.

Они приходят, делают мне перевязку и до самой ночи рассказывают разные истории, чтобы отвлечь. Истории о драконах и принцессах, о гномах и великанах, о ведьмах и колдунах. Не поможет, сестренки, говорю я им, мне бы стать человеком, таким, как папа, как Бернарду. Они смущены и не знают, что на это сказать. Советуют молиться побольше. И я молюсь, я думаю о Боге, прежде чем заснуть. Но во сне мне является не Иегова, а зловещий крылатый конь.

Несколько недель после этого я стараюсь не видеть родных. Не хочу ни с кем разговаривать. Скачу по полям, все дальше от дома. И тогда навстречу мне попадается маленький индеец.

Он выходит из лесу, я бегу по тропинке. Мы внезапно оказываемся лицом к лицу и оба останавливаемся как вкопанные, удивленно и недоверчиво уставившись друг на друга. Я вижу голого загорелого мальчика с луком и стрелами в руках – туземца; мне известно о существовании туземцев по рассказам сестер. А он? Поражен ли он моим видом? Не угадаешь. На лице его – ни малейшего волнения.

Я не знаю, как поступить. Следовало бы бежать домой, как советовал отец; но удирать мне не хочется. Я подхожу к индейцу, как белые люди из рассказов моих сестер, подняв правую руку в знак мира и повторяя: друг, друг. Он стоит все так же неподвижно и смотрит на меня. Надо бы сделать ему подарок, но какой? У меня ничего нет. Тут меня осеняет. Я снимаю свитер и протягиваю ему: подарок, друг. Он молчит, но улыбается. Я настаиваю: бери, друг! Хороший свитер! Мама вязала! Мы теперь совсем рядом. Он берет свитер, с любопытством рассматривает его, нюхает, завязывает его на талии. И протягивает мне стрелу. Потом, медленно пятясь, отступает шагов на двадцать, поворачивается и исчезает в лесу.

Вернувшись домой, я запираюсь у себя в комнате. Отец зовет меня ужинать; отвечаю, что не пойду, что не голоден. Мне ни с кем не хочется разговаривать. Ложусь, но так взволнован, что не могу уснуть. Я нашел друга, теперь все в жизни станет иначе. Прижав к груди стрелу, я строю планы. Я научу маленького индейца (мне отчего-то ясно, что его зовут Пери) нашему языку, а он меня научит своему. Мы с Пери будем настоящими товарищами. Станем лесными следопытами. Заведем свои тайники, договоры, ритуалы. Нас с ним водой не разольешь.

Едва дождавшись рассвета, бегу на то место, где встретил его, и несу с собой роскошные подарки: игрушки, полученные на день рождения, фрукты и мамино ожерелье, которое стащил через окно. Она очень любит это ожерелье, я знаю. Но ради друга можно совершить все что угодно, даже кражу.

Маленького индейца нет. И с чего бы ему тут быть? Не знаю. Я почему-то не сомневался, что встречу его, и мне трудно поверить, что он не пришел. Скачу туда-сюда по тропинке, поднимаюсь на холм и прислушиваюсь: никого. Вхожу в лес:

– Пери! Это я! Друг! Иди сюда, Пери!

Нет ответа. Я жду его несколько часов. Бесполезно. Разочарованный, возвращаюсь домой, запираюсь в комнате, снова отказываюсь от еды. (В моем конском брюхе бурчит от голода, но рот пересох и противно думать о пище.)

На следующий день возвращаюсь на то же место. И через день. Пери не появляется. В конце концов я вынужден признать, что туземец бросил меня. Индейцы – и те не хотят иметь со мной дела, думаю я с горечью.

И на этот раз меня спасает любовь сестер. Они играют со мной, развлекают меня. Благодаря им я снова начинаю улыбаться.

Но о Пери я не забываю. Мало ли, думаю я, что могло с ним случиться, может, он заболел. Может, еще придет ко мне. Индейцы – мастера идти по следу, я хорошо это знаю. И иногда просыпаюсь среди ночи с таким чувством, будто кто-то стучится ко мне в дверь.

– Пери?

Нет, это не Пери. Это ветер или наш пес Фараон. Я вздыхаю, трогаю стрелу, спрятанную под матрасом. И снова засыпаю.

Кидаю ли я скрипку в реку, пытаюсь ли, нет ли покончить жизнь самоубийством, обретаю ли или теряю друга, – как бы то ни было, я живу.

Жизнь на фазенде течет мирно. Будни заполнены тяжелым трудом, в котором и я начинаю принимать участие. Отец возмущенно протестует против того, чтобы я таскал плуг, однако теперь я сажаю сам свой огород и сею кукурузу; початки наливаются, желтые зерна прорывают зеленую оболочку – и я в восторге.

В пятницу вечером, в самых нарядных костюмах и платьях, мы собираемся за столом, покрытым белой скатертью, на которой сияет привезенный из Европы хрусталь. Мать зажигает свечи, отец благословляет вино, и так мы празднуем наступление Субботы. Отмечаем мы и Пасху, и еврейский Новый год. Постимся на Йом-Кипур – и тогда все мои родные отправляются в город в синагогу. Там каждый раз отец и моэль пристально смотрят друг другу в глаза. Но не обмениваются ни словом. В положенные сроки сеется пшеница. Куры родятся, несутся, потом им рубят головы. Коровы вынашивают телят. Однажды – вот ужас! – по фазенде проносится облако саранчи, к счастью, не причинив большого ущерба. За летом приходит осень, а за ней – зима, а там – весна и лето. Отец говорит, что это удачные годы: ни засухи, ни проливных дождей. От него я узнаю про фазы луны, он учит меня песням на идише. Мы поем хором, собравшись у очага, где вовсю полыхают дрова. Пьем чай с печеньями, часто у нас на столе – жареная кукуруза, кедровые орешки или батат. Семья в сборе – чем не трогательная картина? Можно даже почти стереть с нее фигуру полулошади (лежащей на полу и наполовину прикрытой одеялом), дополняемой фигурой полумальчика. Можно почти полностью переключить внимание на мое лицо – в одиннадцать лет я стал симпатичным темно-русым парнишкой с живыми глазами и энергичной складкой рта – и на мою грудь, забыв обо всем остальном. Мне почти удается расслабиться в тепле у очага и забыться, позволив времени течь своим чередом.

Но мои родители ни о чем не забывают, не успокаиваются, не перестают размышлять, особенно отец. Часто он встает среди ночи, чтобы посмотреть на меня спящего. Он глядит на меня с тревогой, полный дурных предчувствий: сон у меня беспокойный, я что-то бормочу, шевелю ногами. Особенно трудно ему оторвать взгляд от моего огромного пениса, обрезанного, но все же конского. Какая женщина (женщина – другого существа женского пола отец рядом со мной не мыслит. О кобыле, например, и речи быть не может. Для отца я – человек. Пусть с ненормальными дополнениями, но человек), какая женщина примет его, терзается отец неразрешимым вопросом, кто согласится лечь с ним в постель? Разве что проститутка, пьянчужка или сумасшедшая. А девушка из хорошей еврейской семьи, из Эрешима, например? Ни за что – делает вывод отец, и сердце его сжимается. Ни за что на свете: да они от одного вида его упадут в обморок.

Однако отец знает: в один прекрасный день его сына Гедали потянет к женщине. Потянет нестерпимо. И что же будет? Отцу и думать не хочется о том, что может случиться однажды сентябрьской ночью.

Канун дня рождения Гедали. Завтра ему исполнится двенадцать.

Жаркая ночь. Даже для сентября. Невыносимо жаркая.

Этой ночью мальчику не уснуть. С горящим лицом он будет беспокойно метаться на соломенном тюфяке. (Это вожделение: огромный пенис напряжен до дрожи. Что делать? Мастурбировать? Немыслимо: человеческие пальцы отказываются прикасаться к грубой коже коня.) Нет сил терпеть, и Гедали бросится вон из дома. Он будет тереться о деревья, он прыгнет в ручей – ничто его не успокоит. Он будет скакать без дороги, пугая ночных птиц.

На соседней фазенде он наткнется на огороженный бревнами загон. Целый табун жеребцов и кобылиц, застыв в лунном свете, уставится на него.

Кентавр медленно подойдет к ним. Кентавр увидит кобылицу, прекрасную долгогривую белую кобылицу. Кентавр начнет ласкать дрожащими руками шелковистую шерсть, кентавр станет шептать ласковые слова. Кентавр – с пересохшим ртом, с округлившимися глазами – кентавр внезапно взгромоздится на нее. И в одно мгновение это место станет адом: лошади, мечущиеся из стороны в сторону, бьющиеся о бревна ограды, кентавр, орущий:

– Вот сейчас я ее! Дерьмо! Хоть как-нибудь!

Он добьется удовлетворения – кое-как – грубо, будто самоубийца, которому все осточертело. Потом поскачет к реке, окунется, смывая грязь.

(Что-то хрустнет под копытом, вязнущим в илистом дне. Скрипка?)

Он вернется домой и тихо, словно вор, проскользнет в комнату.

Но на этом история не кончается. В воображении моего отца она прерывается на этом месте. Но есть и продолжение.

Кобылица станет повсюду преследовать его.

Ночью Гедали просыпается в тревоге, пробужденный жалобным ржанием: кобылица стоит под окном его комнаты.

Гедали накрывает голову подушкой. Никакого толку: он все равно слышит ее. Он встает, пытается прогнать ее: пошла вон, несчастная! – бормочет он вполголоса, боясь разбудить родителей. Но кобылица не уходит. Гедали швыряет в нее камни, колотит ее черенком мотыги. Без толку.

Она преследует его и днем. Хозяин вынужден приезжать и забирать ее. Не знаю, что нашло на Мимозу, говорит он, озадаченный, соседу Льву, ей тут как медом намазано. Хозяин седлает ее, она бьется, встает на дыбы: не желает уходить. Хозяин хлещет ее кнутом, вонзает ей в бока шпоры. Наконец они уносятся галопом, в облаке пыли. Из своего укрытия в подвале Гедали вздыхает им вслед с облегчением. Но ночью она снова ржет под окном. Подозрение закрадывается в душу Гедали: уж не беременна ли она? Кошмар. Образ еще одного кентавра, или коня, или – еще хуже – монстра с телом коня и человеческой головой, или коня с человеческими губами, а то и с одним человеческим ухом, или кобылы с женской грудью, или коня с человеческими ногами – образ урода будет маячить в голове у Гедали и не даст ему покоя.

Как и Паша. Гнедой жеребец Паша был парой этой кобылы, но теперь она его не подпускает. Паша будет преследовать его повсюду, охваченный жаждой мести. И Гедали не избежать решающего поединка.

Однажды ночью Паша постучит копытом в дверь. С криком: с меня хватит! – Гедали бросится во двор навстречу врагу, под восторженным взглядом белой кобылы.

Копыта против копыт и кулаки мальчика против зубов жеребца – жуткая схватка. Физическое превосходство, возможно, на стороне коня: если Гедали укусит его, то лишь слегка поранит ему кожу: зубы у кентавра крепкие, но куда его челюстям до челюстей Паши! А разум? Окажется ли он сильнее инстинкта разгневанного животного, сражающегося за жизнь – и за самку? Хватит ли у Гедали духу вооружиться ножом и вовремя пустить его вход?

Отец делится своими опасениями с женой. А она будто этого и ждала: уедем отсюда, Лев. Я сколько раз тебе говорила: надо перебраться куда-нибудь, где поменьше живности, поменьше лошадей. Едем в город, Лев. Там чего только нет: и больницы, и ученые доктора – вдруг да они знают, как лечить нашего сына! У нас есть сбережения, ты откроешь свое дело. Мы поселимся в укромном месте, где никто не узнает о Гедали.

Бросить фазенду? – спрашивает себя отец, бродя по полям. Ему не по себе от этой мысли. Он привык к месту. Ему нравится пахать, нравится сеять пшеницу, нравится мять в руках спелые колосья. Бросить землю – не будет ли это предательством по отношению к памяти барона Гирша, этого святого человека? Отец полон сомнений.

Внезапный поворот событий вынудит его решиться.

Я обнаружен.

И кем? П?дру Б?нту – сыном хозяина соседней фазенды, мерзким мальчишкой. Он прискакал на наши земли на быстроногом Паше: искал сбежавшего теленка.

Мы с отцом в поле, далеко от дома, сеем пшеницу. Отец раздражен: я увязался за ним против его воли. И он как раз говорит, что незачем мне маячить у всех на виду, когда появляется Педру Бенту. Беги, Гедали! – кричит отец, но поздно: я не успеваю и шагу ступить, а Педру Бенту уже рядом с нами. Он соскакивает с коня, подходит ко мне, рассматривает меня, пораженный, пытается потрогать – я в испуге отскакиваю – а отец с застывшим выражением ужаса на лице в растерянности смотрит на нас, не зная, что делать.

– Что это за зверь, сеньор Леон? – спрашивает Педру Бенту. – Ну скажите же! Откуда вы привезли такую редкость?

Отец бормочет в ответ что-то путаное и под конец просит Педру Бенту никому не говорить о том, что видел. Предлагает ему денег. Парень берет деньги, обещает никому ничего не рассказывать, но только с одним условием: он хочет каждый день приходить к нам, чтобы посмотреть на меня. Отцу ничего не остается, как согласиться.

Педру Бенту и вправду приходит каждый день. Пытается завести разговор со мной – я отвечаю односложно. Однако постепенно он начинает мне нравиться. Он славный, рассказывает интересные истории. Может, мы подружимся с ним? Может, он станет для меня тем, кем не стал Пери?

Однажды он приглашает меня прогуляться по полям.

Мы выезжаем рысью. Он, как всегда, верхом на Паше. Странно, но моего приятеля будто подменили: возбужден, глаза горят, на мои вопросы не отвечает. Время от времени свистит долгим посвистом. Вдруг при выезде из рощи он перескакивает с коня ко мне на спину.

– Это еще что за фокусы? – кричу я, удивленный и возмущенный.

Он хохочет и издает победный клич, и тут я вижу, в чем дело: из рощи выбегают трое мальчишек – братья Педру Бенту.

– Видали? – кричит он. – Видали? Так врал я или нет?

С перепугу я плачу, брыкаюсь, кружусь на месте, пытаясь сбросить его. Ничего не выходит. Привыкший укрощать необъезженных лошадей, Педру Бенту вцепился мне в шею так, что я едва могу дышать. В конце концов я опрометью бросаюсь домой. Тут уж пугается он.

– Стой, Гедали, стой! Дай мне сойти! Я же пошутил!

Ничего не желаю знать, скачу, не останавливаясь, до самого дома. На шум из коровника выбегает отец. Ах ты сукин сын! – кричит он вне себя, стаскивает Педру Бенту с моей спины, одним ударом валит его с ног и колотит до тех пор, пока тот, весь окровавленный, не теряет сознания.

В ту же ночь разыгрывается буря. Льет, не переставая, две недели. Посевы гибнут. Потоки дождевой воды прорывают настоящие овраги в красноземе. На поверхности появляются странные предметы: камни необычной формы, наконечники для стрел, глиняные сосуды. И скелет коня. Целый скелет, лежащий на боку, с оскаленными зубами и забитыми грязью глазными орбитами.

Едем отсюда, говорит отец, едем в город.

С болью покидаю я фазенду. Моим копытам привычно топтать эту землю, эту траву; как-то покажутся им городские камни? Последний раз пробегаю я рысью по полям, прощаюсь с деревьями, с птицами, с речушкой. Шепчу прощальные слова коровам с телятами. На том месте, где встретился с Пери, оставляю подарок: рубашку, завернутую в газету.

Возвращаюсь к себе в комнату, оглядываюсь вокруг и тяжело вздыхаю: несмотря ни на что, здесь было хорошо.

У отца нет грузовика, да и водить он не умеет, так что для переезда мы берем напрокат две огромные повозки. В одну, которой управляет -брат, уложены наши немногочисленные пожитки: кое-какая мебель, одежда, привезенный из Европы хрусталь, портрет барона Гир-ша. Во второй, которой управляет отец, еду я, надежно укрытый от посторонних глаз брезентом. Мать с сестрами добираются на автобусе.

Проститься с нами приходит повитуха. Бросается обнимать меня, обильно орошая мою шкуру слезами: храни тебя Господь, сынок! Она передает мне пакет от доктора Оливейра. Там негативы тех моих фотографий, которые он сделал когда-то. К ним приложена записка, и в ней говорится, чтобы либо я сам уничтожил негативы, либо сохранил их на память до того дня, когда при помощи какой-нибудь лечебной процедуры превращусь в нормального человека.

Мы уже собираемся выезжать, когда приходит моэль. Ни слова не говоря, он протягивает мне сборник молитв на иврите, богато расшитое молитвенное покрывало и уходит. Мы пускаемся в путь.

Об этом переезде у меня сохранились лишь смутные воспоминания: помню закутанную в плащ спину отца, сидящего на козлах, помню, как капли дождя стекали по его шляпе, помню, как поблескивали влажные крупы коней в бледных предрассветных сумерках. Помню узкую и грязную дорогу. Подстриженные деревья. Белесый воловий череп на жерди забора. Птиц на колючей проволоке.

Мы едем медленно, то и дело останавливаясь. Сами готовим себе еду, ночуем у дороги. Ночью мне удается немного размять ноги, затекшие от долгого стояния. Я пробегаю рысью по полям, взлетаю на холм, встаю на дыбы, бью себя кулаком в грудь и издаю воинственный клич. Бернарду смотрит на меня осуждающе, отец кричит: вернись, ненормальный! Хочешь, чтобы нас заметили? Я мчусь к нему галопом, останавливаюсь перед ним и обнимаю его. Он высокий мужчина, но я из-за длинных лошадиных ног еще выше. Мне приходится наклониться, чтобы прошептать ему на ухо: я счастлив, папа.

(Это правда: я счастлив.)

Мы возвращаемся к костру. Мой брат молча помешивает рис в котелке, отблески пламени падают на его угрюмое лицо.

Наконец мы в Порту-Алегри. Отец вздыхает: здесь тебе будет спокойно, сынок. Никто не обратит на тебя внимания. Горожанам вообще все до лампочки.