Друг моего детства
События и люди, вошедшие в историю, становятся в глазах даже тех, кто одновременно с ними жил, какими‑то закостеневшими фигурами, осуществляется какой‑то неписаный канон по которому каждое историческое лицо может быть изображено только соответственно этим закостенелым представлением о нём.
Добродетели всегда являются всегда добродетелью беспримесной, злодейство тоже окрашено в один общий цвет, и в результате описываемые лица приобретают значение скорее символов, чем живых людей.
Мои воспоминания относятся к человеку, может быть в наибольшей степени ставшему символом. Я хочу рассказать о моих детских отношениях с К. П. Победоносцевым.
Эти отношения протекали в период, когда мне было пять–тринадцать лет, и этим самым определяется то, что воспринимала я Победоносцева не как государственного деятеля, не как идеолога реакции царствования Александра III, а исключительно как человека, как старика, повышенно нежно относящегося к детям.
Сейчас только что изданы письма Победоносцева, дополняющие общий его канонический портрет: столб реакции, вдохновитель всей внутренней и церковной политики Александра III, властный, холодный гаситель, знающий чего хочет. Историческое его значение определено вполне. Думается, что в этот момент мои воспоминания будут иметь интерес, так как обрисуют его облик с совершенно другой точки зрения, воплотят его немного в образ человеческий, лишённый всей определённости иконописного канона, грешащего всегда против жизненной правды.
* * *
Итак, каждую зиму мы всем семейством ездили в Петербург на один–два месяца гостить к бабушке, тётке моей матери, Елизавете Александровне Яфимович.
После вольной и просторной жизни дома, в маленьком городке, на берегу Чёрного моря, бабушкина квартира казалась мне чем‑то совсем другим, сказочным миром. Петербурга мы не видали в эти приезды: каждый раз ещё в дороге — насморк и мать не решалась нас выпускать гулять по Петербургу вплоть до самого отъезда. От поезда отъезжали в бабушкиной карете, потом если и бывали у других родных, то ездили в карете с выездным Иваном на козлах.
Таким образом единственные мои ранние воспоминания о Петербурге — это лифт на квартире у тётки, огромные две китайские вазы в окнах Аничковой аптеки на углу Невского и Фонтанки, два золотых быка на вывеске мясной против окон бабушкиной квартиры и покойники.
О них бабушка заранее вычитывала в «Новом Времени» и оповещала нас. С утра мы ждали их у окон кабинета! В особенной чести были те, которых хоронили с музыкой. Они распределялись по очереди — бабушкин, мой и брата… и опять бабушкин, уже кому как повезёт на покойника с музыкой. Бабушкина квартира была огромная, в четырнадцать комнат, на Литейном проспекте 57. На полу были натянуты ковры, не снимавшиеся восемнадцать лет. В гостиной мебель была резная, работы Лизерэ. На стенах висели портреты: Великой Княгини Елены Павловны, три скульптурных бюста; Великая Княгиня Екатерина Михайловна; потом портрет Л. Е. Нарышкина (работы Анжелики Кауфман). Он сидит перед бюстом Екатерины II и на бумаге перед ним написано «лучше оправдать 10 виновных, чем осудить одного невинного». Потом портрет бабушкиного мужа — огромный, масляными красками; потом самой бабушки и её сестры — обе молодые, с кудрями на ушах и с открытыми плечами (фрейлины Елены Павловны).
В каждой комнате стояло несколько часов. Во время боя вся квартира наполнялась своеобразной музыкой: низкий и медленный гул столетних часов переливался и обгонялся серебристым звоном севрских, потом начинали бить часы с башенным боем, потом вообще нельзя уже было разобрать, сколько и какие часы бьют.
Бабушка жила одна, окружённая, как ей казалось, минимумом необходимой прислуги. Лакей Иван и горничная Полина были существами обыкновенными, а буфетчик Антон Карлович, был бритый и внушал нам с братом большое почтение, приходил доложить, что обед подан. Он останавливался всегда на одном и том же квадрате ковра и громко говорил на неведомом языке: «Diner ist serviert, gnedige Frau, excellence».
Сама бабушка была человеком, надолго пережившим своё время. Она часто говорила: «Люблю я вас всех, друзья мои, и все же вы мне чужие. Близкие все давно в могилах». Родилась она в 1818 году в московской родовитой и богатой семье Дмитриевых–Мамонтовых. Воспитывала её её бабушка Прасковья Семёновна Яфимович, урождённая Нарышкина, женщина большого ума. Наша бабушка о ней всегда рассказывала без конца. Восемнадцати лет бабушка стала фрейлиной Вел. Кн. Елены Павловны и во всех воспоминаниях она мало упоминала о той роли, которую Елена Павловна играла в царствование Александра II в качестве единственной за всё время либеральной и культурной Великой Княгини. Больше рассказывала она о самом быте Михайловского дворца, о том, как повар–француз кормил Великих Княжон и фрейлин лягушками под видом молодых цыплят. Вспоминала о том, как Михаил Павлович назвал её «Маманоша» и о том, как Николай I велел всем фрейлинам большого Двора учиться у неё делать реверансы, приседая очень низко и не сгибая головы. К памяти Елены Павловны она относилась с обожанием. С таким же обожанием говорила она о своём муже Владимире Матвеевиче Яфимовиче. И всё современное она мерила по ним. Любопытна было её теория аристократизма. Я потом, смеясь, говорила, что от бабушки первой узнала основные принципы равенства и демократизма. Она утверждала, что настоящий аристократ должен быть равен в отношениях со всеми. Только «parvenu» (выскочка) будет делать разницу в своих отношениях между знатными и незнатными, а простой народ и аристократы всегда относятся ко всем равно. И действительно, у неё в гостиной можно было увидеть Принцессу Елену, внучку Вел. Кн. Елены Павловны и бабушкину крестницу (дочь её швеи) или нашего детского приятеля–репетитора, косматого студента Борчхадце, а рядом члена Государственного Совета барона М. А. Таубе — и нельзя было заметить и тени разницы в обращении хозяйки со своими гостями.
Гости у неё бывали часто. Нас с братом вызывали тогда из детской. Я всегда должна была с чувством декламировать Жуковского. Стихов я этих сейчас не помню, только последние строчки остались у меня в памяти: «О Родина святая, какое сердце не дрожит, тебя благословляя».
Среди частых посетителей бабушки из ближайших друзей был и Константин Петрович Победоносцев. Жил он как раз напротив, окно в окно. По вечерам можно было наблюдать, как двигаются какие‑то фигуры у него в кабинете. Дружба бабушки с ним была длительная. Как Победоносцев впервые появился при Дворе Елены Павловны в качестве молодого и многообещающего человека, так в бабушкином представлении он и до старости был молодым человеком. Я не помню, что их вообще связывало, бабушка ни к какой политике интереса не чувствовала. Думаю, что просто были они оба старой гвардией, которой становилось всё меньше и меньше. Советов Победоносцева бабушка очень слушалась. Однажды она захотела поступить в монастырь. Победоносцев, посвящённый в этот её план, восстал! «Помилуйте, Елизавета Александровна, чем Вы не по–монашески живёте? Вы себе и не представляете, какой ужас наши монастыри! Ханжество, мелочность, сплетни, ссоры! Вам там не место!»
Но мне хочется рассказать сейчас о моих отношениях с Константином Петровичем, — о том, что совершенно не вяжется с обычным представлением о нём.
Победоносцев страстно любил детей. Поскольку я могла судить, он любил вообще всяческих детей — знатных и незнатных, любых национальностей, мальчиков и девочек, — вне всяких отношениях к их родителям. А дети, всегда чувствительные к настоящей любви, платили ему настоящим обожанием. В детстве своём я не помню человека другого, который так внимательно и искренне умел бы заинтересоваться моими детскими интересами. Другие люди из любезности к родителям или оттого, что в данное мгновение я говорила что‑нибудь забавное, слушали меня и улыбались. А Победоносцев всерьёз заинтересовался тем, что меня интересовало, — и казался поэтому единственно равным из всех взрослых людей. Любила я его очень и считала своим самым настоящим ДРУГОМ.
Дружба эта протекала так. Мне, наверное, было лет пять, когда он впервые увидел меня у бабушки. Я сделала книксен (присела), появившись в гостиной, прочла с чувством какие‑то стихи и расположилась около бабушки на диване, чтобы по заведённому порядку молчать и слушать, что говорят взрослые. Но молчать не пришлось, потому что Победоносцев начал меня расспрашивать. Сначала я стеснялась немного, но очень скоро почувствовала, что он всерьёз интересуется моим миром, и разговор стал совсем непринуждённым. Уехав, он прислал мне куклу, книжки английские с картинками и приглашение бабушке приехать со мной поскорее в гости. Мы поехали… Бабушка вообще пешком по улицам не ходила. Делала у себя в комнате ежедневно пять вёрст. В гости к Победоносцеву, живущему напротив, ездила так: садилась в карету, доезжала до Владимирского собора, там поворачивали и подъезжали к победоносцеву подъезду.
Огромный старообразный швейцар Корней открывал дверцу. Синодальный дом, где жил Победоносцев, был огромный, бесчисленное количество зал совершенно сбивало меня с толку. Я помню маленькую комнату, всю заставленную иконами и сияющую лампадами. Жена Победоносцева, Екатерина Александровна, по сравнению с мужем, ещё очень молодая женщина, «принадлежала к миру взрослых», а потому меня мало интересовала. Гораздо позже я заметила, что она очень величественна и красива, — я заинтересовалась ею, уже узнав, что будто бы с неё Толстой писал свою Анну Каренину. Волосы у неё были великолепные, заложенные низко тяжёлыми жгутами, а на плечах, она носила бархатную, такую особенную красную тальму (или уже не так всё это называется?) Была у них приёмная дочь — Марфинька, она была моложе меня года на три. Её завивали длинные букли, лицо у неё было тонкое и капризное. И несмотря на то, что в победоносцевском доме был ребёнок, никто не думал, что меня привозят в гости к Марфиньке, — я ездила к моему ДРУГУ Костантину Петровичу.
Бабушка бывало сидит с Екатериной Александровной и пьёт чай, а мы с Константином Петровичем пьём чай отдельно. Если в этот момент есть другие дети, а они почти всегда бывали(помню двух девочек в красных платьях, которые рассказывали, что они родились в Константинополе) — тогда Марфинька с ними, а я непременно с Константином Петровичем.
Помню, как он повёл меня однажды в свой деловой кабинет. Там было много народу. Огромная и толстая монашенка, архиерей, важные чиновники и генералы. Не помню, какие вопросы они мне задавали и что я отвечала, но всё время у меня было сознание, что я с моим ДРУГОМ, и все это понимают, и это вполне естественно, что уже немолодой Победоносцев мой ДРУГ.
Рядом с кабинетом была ещё какая‑то ОСОБЕННАЯ КОМНАТА. В ней все стены были завешаны детскими портретами, а в углу стоял настоящий волшебный шкаф. Оттуда извлекались куклы, книги с великолепными картинками, различные игрушки… Помню, однажды я была у Константина Петровича на Пасху. Он извлёк из шкафа яйцо лукутинской работы и похристосовался со мною. Внутри яйца было написано: «Его Высокопревосходительству Константину Петровичу Победоносцеву от петербургских старообрядцев». Это яйцо я потом очень долго хранила.
Однажды, Константин Петрович приехал к бабушке в обычном своём засаленном сюртуке, галстуке бантиком криво повязанном, и произнёс: «Я был сейчас, любезнейшая Елизавета Александровна, во дворце у Марии Фёдоровны…» — и потом он начал длинный разговор о том, какие люди раньше были (Елена Павловна!..) и какие теперь пошли… Я была страшно удивлена. Цари были у меня чем‑то совершенно сказочным. Я была уверена, например, что царская карета обязательно должна ездить по коврам, и, по аналогии со спускаемыми с берега в море лодками, которые я часто видела. Я думала, что ковры перед царской каретой так же заносятся, как козлы, по которым подвигается лодка… А тут вдруг засаленный сюртук и кривой галстук Константина Петровича.
Когда я приезжала в Петербург, бабушка в тот же день писала Победоносцеву: «Любезнейший Константин Петрович. Приехала Лизанька!» А на следующее утро он появлялся с книгами и игрушками, улыбался ласково, расспрашивал о моём, рассказывал о себе.
Научившись писать, я стала аккуратно поздравлять его на Пасху и на Рождество. Потом переписка стала более частой. К сожалению, у меня сейчас не сохранились его письма. Но вот каково приблизительно их содержание. На половинке почтового листа, сложенного вдвое, каждая последующая строчка начинается дальше от края бумаги, чем предыдущая. Обращение всегда: «Милая Лизанька!» Первые письма, когда мне было лет шесть–девять, заключали только сообщение, что бабушка здорова, скучает обо мне, подарила Марфиньке огромную куклу и т. д. Потом письма становятся серьёзнее и нравоучительнее. Помню одну фразу точно: «Слыхал я, что ты хорошо учишься, но друг мой, не это главное, а главное — сохранить душу высокую и чистую, способную понять всё прекрасное».
Я помню, что в минуты всяческих детских неприятностей и огорчений я садилась писать Константину Петровичу и что мои письма к нему были самым искренним изложением моей детской философии.
Мать мою Победоносцев встречал у бабушки раз пять шесть. Отца ни разу не видел, — думаю, что отец не чувствовал к нему никакой симпатии.
И вот, несмотря на то, что семья моя была ему совершенно чужой, Константин Петрович быстро и аккуратно отвечал на мои письма, действительно ощущая меня не как «бутуза и клопа», а как человека, с которым у него есть определённые отношения. Помню, как наши знакомые удивлялись всегда: зачем нужна Победоносцеву эта переписка с маленькой девочкой? У меня на это был точный ответ: «Потому что мы друзья!»
Так шло дело до 1904 года. Мне исполнилось тогда двенадцать лет. Кончалась японская война. Начиналась революция. У нас в глуши и война, и революция чувствовались, конечно, меньше чем в центре. Но война дала и мне и брату ощущение какого‑то большого унижения. Я помню, как отец вошёл в библиотеку и читал матери газету с описанием подробностей Цусимского боя… и вот революция. Она воспринималась мною как нечто, направленное против Победоносцева! И как ни странно из всей нашей семьи поначалу я наиболее нетерпимо отнеслась к ней.
В те дни, помню, как у отцу пришёл по делу один грузин и отец оставил его пить чай. Я слыхала от кого‑то, что он революционер и что если это обнаружится, ему грозит каторга. Издали я решила, что так и надо, но когда я увидала, что вот сидит молодой ещё человек у нас за столом, кашляет отчаянно, смотрит очень печально, я вспомнила все слухи о нём, и мне стало его очень жалко. Но тотчас же я решила, что это слабость. Ушла в гостиную, достала портрет Победоносцева с надписью «Милой Лизаньке», а на портрете непокорный галстук с одной стороны выбился из‑под воротника, — села в уголок и стала смотреть на него, чтобы не ослабеть, не сдаться, не пожалеть, чтобы остаться верной моему другу…
Позже мы переехали в Никитский сад под Ялту; отец мой был назначен туда директором училища виноградарства и виноделия.
Начались события 1905 года. Ученики ходили в Ялту на митинги. Однажды папе по телефону сообщили, что их на обратном пути собирается избить «чёрная сотня» — погромщики из Воронцовской слободки. Отец выехал в коляске им на встречу выручать. Отец мой был громадный человек, на голову выше всякого и более восьми пудов веса. Я думала, что он едет выручать их, рассчитывая на свою физическую силу, действительно невероятную. Но расчёт его был более правильным. Когда хулиганы увидали всем известную коляску директора Никитского училища, а вокруг неё чинно идущих учеников, то конечно решили, что драка не произойдёт безнаказанно, и ученики вернулись домой благополучно. В моей же душе началась большая борьба. С одной стороны отец, защищающий всю эту революционно настроенную и казавшуюся мне симпатичною молодёжь, а с другой стороны, в заповедном столе — Победоносцев. Было над чем призадуматься.
Отец предложил ученикам организовать совет старост, разрешил митинги. Я слушала приезжающих их Ялты ораторов, сама подвергалась ежедневному распропагандированию учеников и чувствовала, что всё трещит, всё кроме моей личной дружбы с Константином Петровичем.
Долой царя? Я на это легко соглашалась. Республика? Власть народа? — тоже всё выходило гладко и ловко. Российская социал–демократическая партия? Партия социалистов–революционеров? В этом я конечно разбиралась с трудом. Она у меня немножко олицетворялась учеником Зосимовым и хромым ялтинским оратором, а другая учеником Петровым и рассказами его о всяческих подвигах и жертвах. В общих чертах, вся эта суетливо–восторженная и героическая революция была очень приемлема, так же, как и социализм, не вызывая никаких возражений. А борьба, риск, опасность, конспирация, подвиг, геройство — просто даже привлекали. На пути ко всему этому стояло только одно, НО ОГРОМНОЕ ПРЕПЯТСТВИЕ — Константин Петрович Победоносцев. Увлечение революцией казалось мне каким‑то ЛИЧНЫМ предательством Победоносцева, хотя между прочим, ни о какой политике мы с ним не говорили никогда. И казалось невероятным. Что зная его столько лет. Будучи с ним в самой настоящей дружбе я проглядела и не заметила того что было известно всему русскому народу. А за то что русский народ ошибался, а я была права, говорила мне дружба с Константином Петровичем и возможность наблюдать его непосредственно. Но против этого было то, что не может же весь русский народ ошибаться, а я одна только знаю правду, и это сомнение было неразрешимо теоретически. Помню сатирические журналы того времени. На красном фоне революционного пожара зелёные уши «нетопыря». Это меня просто оскорбляло. Я любила старческое лицо Победоносцева с умными и ласковыми глазами в очках, со складками сухой и морщинистой кожи под подбородком. Но изображать его в виде «нетопыря» с зелёными ушами — это была в моих представлениях явная клевета. Но это всё лежало в области теории и внутренних переживаний, о которых я рассказывала только отцу.
А на практике всё было гораздо проще. Помню, отец уезжал в Симферополь. Мы его провожали на пристани. Там же случайно был знаменитый ялтинский исправник Гвоздевич. Видимо, желая поглумиться над отцом, который уже прослыл чуть ли не революционером, Гвоздевич дождался, когда пароход начал отчаливать и тогда крикнул отцу, «…что вот забыл, мол, раньше сказать, а сейчас в Никитском училище, должен быть обыск и наверное некоторые аресты». Отец беспомощно разводил руками на отчаливающем пароходе. Он знал, что у учеников не всё в этом отношении благополучно и что он, как юрист, как директор, должен бы быть во время обыска в Никитском. Я чётко помню, что увидав его беспомощный жест, я сразу решила принять в этом деле участие. С пристани пошла в гостиницу, принадлежавшую отцу моей одноклассницы, с которой мы дружили, и по телефону вызвала кого‑то из учеников и сообщила всё слышанное.
Обыск, конечно, всё же состоялся. Но от момента моего разговора по телефону до того времени, как Гвоздевич успел прибыть в Никиту, в училище топились все печи (!) и предосудительного естественно ничего найдено не было. Таким образом, я уже практически изменила моему ДРУГУ. Я была не с ним.
К весне 1906 года началась реакция, это произошло по доносу эконома, служившего в тайной полиции, и священника, в компании с другими учителями, которым режим моего отца казался не приемлемым.
Я решила выяснить все свои сомнения у самого Победоносцева. Помню, с каким волнением я шла к нему!
Тот же ласковый взгляд, тот же засаленный сюртук, тот же интерес к моим интересам. Мне казалось что одно мгновение и вопрос будет решён в пользу Константина Петровича.
— Константин Петрович, мне надо поговорить с Вами серьёзно, наедине.
Он не удивился, повёл меня в свой кабинет, запер дверь.
— В чём дело?
Как объяснить ему, в чём дело? Надо одним словом всё сказать и в одном слове получить ответ на всё. Я сидела против него в глубоком кресле. Он пристально и ласково смотрел на меня в свои большие очки.
— Константин Петрович, что есть истина?
Вопрос был пилатовский. Но в нём действительно всё сказано и в одном слове хотелось так же получить ответ. Победоносцев понял, сколько вопросов покрыто им, понял всё, что делается у меня в душе. Он усмехнулся и ответил ровным голосом:
— Милый мой друг, Лизанька! Истина в ЛЮБВИ, конечно. Но многие думают, что истина в любви к дальнему. Любовь к дальнему — не любовь. Если бы каждый любил своего ближнего, настоящего ближнего(!), находящегося действительно около него, то любовь к дальнему не была бы нужна. Так и в делах: дальние и большие дела — не дела вовсе. А настоящие дела — ближние, малые, незаметные. Подвиг всегда не заметен. Подвиг не в позе, а в самопожертвовании, в скромности…
Я тогда решила, что Победоносцев экзамена не выдержал и были правы те, кто смотрел на него издали. Он сам, видимо тоже почувствовал, что в наших отношениях что‑то порвалось.
Это была наша последняя встреча.
Вскоре мы уехали из Петербурга на юг, в свой маленький город.
Умер мой отец.
Потом умерла бабушка.
Не помню сейчас, когда умер Победоносцев. Во время его смерти я была опять в Петербурге, но на похороны не пошла…
Встречи с Блоком
Написано в Париже к пятнадцатилетию со дня смерти поэта
Воспоминания м. Марии «Встречи с Блоком» были опубликованы впервые в 1936 году, в журнале «Современные записки» № 62 (Париж). В этом рассказе удивительно точно передано время, эмоции, отношения и атмосфера тех далёких лет, начала прошлого века. Очерк неоднократно переиздавался за рубежом и в СССР в составе различных сборников. Однако все эти переиздания грешат либо опечатками (вплоть до искажения текста), либо купюрами и почти не имеют комментариев. Настоящий очерк печатается по прижизненному тексту «Современных записок». Орфография и пунктуация приближены к современным нормам.
* * *
Монахиня Мария
Тридцать лет тому назад, летом 1906 года, в моей жизни произошло событие, после которого я стала взрослым человеком. За плечами было только четырнадцать лет, но жизнь того времени быстро взрослила нас. Мы пережили японскую войну и революцию, мы были поставлены перед необходимостью, спешно разодраться в наших детских представлениях о мире и дать себе ответ, где мы и с кем мы. Впервые в сознание входило понятие о новом герое, имя которому — Народ. Единственно, что смущало и мучило, это необходимость дать ответ на самый важный вопрос: верю ли я в Бога? И есть ли Бог?
И вот, ответ пришёл. Пришёл с такой трагической неопровержимостью. Я даже сейчас помню пейзаж этого ответа… Рассвет жаркого летнего дня. Ровное румяное небо. Чёрные узоры овальных листьев акаций. Громкое чириканье воробьёв. В комнате плач…. УМЕР МОЙ ОТЕЦ!
И мысль простая в голове: «Эта смерть никому не нужна. Она несправедлива. Значит, нет справедливости. А если нет справедливости, то нет и справедливого Бога. Если же нет справедливого Бога, то значит, и вообще Бога нет».
Никаких сомнений, никаких доводов против такого вывода нет. Бедный мир, в котором Бога нет, в котором царствует смерть, бедные люди, бедная я, вдруг ставшая взрослой, потому что узнала тайну взрослых, что Бога нет и, что в мире есть горе, зло и несправедливость. ТАК КОНЧИЛОСЬ ДЕТСТВО!
Осенью я впервые уехала надолго от Чёрного моря, от юга, солнца, ветра, свободы.
Первая зима в Петербурге.
Небольшая квартира в Басковом переулке.
Гимназия.
Утром начинаем учиться при электрическом свете, и на последних уроках тоже лампы горят.
На улицах рыжий туман.
Падает рыжий снег.
Никогда, никогда нет солнца.
Родные служат панихиды, ходят в трауре.
В панихидах примиренность, а я мириться не хочу, да и не с кем мириться, потому что ЕГО НЕТ. Если можно было ещё сомневаться и колебаться дома, то тут‑то… в этом рыжем тумане. В этой проклятой осени, никаких сомнений нет.
Крышка неба совсем надвинулась на этот город–гроб.
А за ней — пустота.
* * *
Я ненавидела Петербург. Мне трудно заставить себя учиться. Вместо гимназии я отправилась бродить далеко через Петровский парк, на свалку, миом голубиного стрельбища. Самая острая тоска за всю жизнь была именно тогда. И душе хотелось подвига, гибели за всю неправду мира, чтобы не было этого рыжего тумана и бессмыслицы.
В классе моём увлекались Л. Андреевым, Комиссаржевской, Метерлингом. Я мечтала встретить настоящих революционеров, которые готовы каждый день пожертвовать своей жизнью за народ. Мне, кстати, случалось встречаться с какими‑то маленькими партийными студентами. Но они не жертвовали жизнью, а рассуждали о прибавочной стоимости, о капитале, об аграрном вопросе.
Это сильно разочаровывало.
Я не могла понять, отчего политическая экономия вещь более увлекательная, чем счета с базара, которые приносит моей матери кухарка Аннушка.
Белые ночи оказались ещё более жестокими, чем чёрные дни. Я бродила часами, учиться было почти невозможно, писала стихи, места себе не находила. Смысла не было не только в моей жизни, во всём мире безнадёжно утрачивался смысл.
Осенью опять рыжий туман…
Родные решили выбить меня из колеи патетической тоски и веры в бессмыслицу. Была у меня двоюродная сестра, много старше меня. Девушка положительная, весёлая, умная. Она кончала медицинский институт, имела социал–демократические симпатии и совершенно не сочувствовала моим бредням. Я была для неё «декадентка». По доброте душевной она решила заняться мной. И заняться не в своём, а в моём собственном духе.
Однажды она повезла меня на литературный вечер какого‑то захолустного реального училища, куда‑то в Измайловские роты.
В каждой столице есть своя провинция, так вот тут была своя измайловско–ротная, реального училища — провинция. В рекреационном зале много молодого народу. Читают стихи поэты–декаденты. Их довольно много. Один высокий, без подбородка, с огромным носом и с прямыми прядями длинных волос, в длиннополом сюртуке, читает весело и шепеляво. Говорят это Городецкий. Другой — Дмитрий Цензор, лицо не запомнилось. Еще, какие‑то, не помню.
И ещё один.
Очень прямой, немного надменный, голос медленный, усталый, металлический.
Тёмно–медные волосы, лицо не современное, а будто со средневекового надгробного памятника, из камня высеченное, красивое и неподвижное.
Читает стихи, очевидно новые,.. «по вечерам, над ресторанами», «Незнакомка»… и ещё читает.
В моей душе — огромное внимание. Человек с таким далёким, безразличным, красивым лицом. Это совсем не то, что другие. Передо мной что‑то небывалое, головой выше всего, что я знаю. Что‑то отмеченное… В стихах много тоски, безнадёжности, много голосов страшного Петербурга, рыжий туман, городское удушие. Они не вне меня, они поют во мне самой, они как бы мои стихи. Я уже знаю, что ОН владеет тайной, около которой я брожу, с которой почти сталкивалась столько раз во время своих скитаний по островам этого города.
Спрашиваю двоюродную сестру: «Посмотри в программе — кто это?»
Отвечает: «Александр Блок».
* * *
В классе мне достали книжечку. На первой странице картинка — молодой поэт, вырывается на какие — то просторы. Стихи непонятные, но пронзительные, — от них никуда мне не уйти. «Убей меня, как я убил когда‑то близких мне. Я всё забыл, что я любил, я сердце вьюгам подарил…»
Я не понимаю… но и понимаю, что он знает мою тайну. Читаю всё, что есть у этого молодого поэта. Дома окончательно выяснено: я — декадентка. Я действительно в небывалом мире. Сама пишу, пишу о тоске, о Петербурге, о подвиге, о народе, о гибели, ещё о тоске и… о восторге!
Наконец, всё прочитано, многое запомнилось наизусть, НАВСЕГДА. Знаю, что он мог бы мне сказать почти заклинание, чтобы справиться с моей тоской. Надо с ним поговорить. Узнаю адрес: Галерная, 41 кв. 4.
ИДУ!
ДОМА НЕ ЗАСТАЛА.
ИДУ ВТОРОЙ РАЗ.
НЕТУ.
На третий день, заложив руки в карманы, распустив уши своей финской шапки, иду по Невскому.
Не застану, — дождусь. Опять дома нет. Ну, что ж, решено, буду ждать. Некоторые подробности квартиры удивляют. В маленькой комнате почему‑то огромный портрет Менделеева. Что он, химик, что ли? В кабинете вещей немного, но всё большие вещи. Порядок образцовый. На письменном столе почти ничего не стоит.
Жду долго. Наконец звонок. Разговор в передней.
ВХОДИТ БЛОК.
Он в чёрной широкой блузе с отложным воротником, совсем такой, как на известном портрете. Очень тихий, очень застенчивый.
Я не знаю с чего начать. Он ждёт, не спрашивает, зачем пришла. Мне мучительно стыдно, кажется всего стыднее, что, в конце концов, я ещё девочка, и он может принять меня не всерьёз. Мне скоро будет пятнадцать, а он уже взрослый, — ему, наверное, двадцать пять. (При встрече Лизе Пиленко было не полных шестнадцать, а А. Блоку двадцать восемь.)
Наконец, собираюсь с духом, говорю всё сразу. «Петербурга не люблю, рыжий туман ненавижу, не могу справиться с этой осенью, знаю, что в мире тоска, брожу по островам часами, и почти, наверное, знаю, что Бога нет». Всё это одним махом выкладываю.
Он спрашивает, отчего я именно к нему пришла? Говорю о его стихах, о том, как они просто вошли в мою кровь и плоть, о том, что мне кажется, что у него ключ от тайны, прошу помочь.
Он внимателен, почтителен и серьёзен, он всё понимает, совсем не поучает и, кажется, не замечает, что я не взрослая.
Мы долго говорим. За окном уже темно. Вырисовываются окна других квартир. Он не зажигает света. Мне хорошо, я дома, хотя многого не могу понять. Я чувствую, что около меня большой человек, что он мучается больше, чем я, что ему ещё тоскливее, что бессмыслица не убита, не уничтожена. Меня поражает его особая внимательность, какая‑то нежная бережность. Мне этого БОЛЬШОГО ЧЕЛОВЕКА ужасно жалко. Я начинаю его осторожно утешать, утешая и себя одновременно.
Странное чувство. Уходя с Галерной, я оставила часть души там.
Это не полудетская влюблённость и забота. А наряду с этим сердцу легко и радостно. Хорошо, когда в мире есть такая большая тоска, большая жизнь, большое внимание, большая, обнажённая, зрячая душа.
Через неделю получаю письмо, КОНВЕРТ НЕОБЫЧАЙНЫЙ, ЯРКО–СИНИЙ.
Почерк твёрдый, не очень крупный, но широкий, щедрый, широко расставлены строчки. В письме есть стихи: «Когда Вы стоите передо мной… Всё же я смею думать, что Вам только пятнадцать лет». Письмо говорит об умерших, что ему кажется, что я ещё не с ними, что я могу найти какой‑то выход, может быть с природой, в соприкосновении с народом: «Если не поздно, то бегите от нас умирающих». Письмо из Ревеля, — уехал гостить к матери.
Не знаю, отчего я негодую. Бежать — хорошо же. Рву письмо, и синий конверт рву. Кончено. Убежала. Так и знайте, Александр Александрович, человек, всё понимающий, понимающий, что, значит, бродить без цели по окраинам Петербурга и что, значит видеть мир, в котором Бога нет.
Вы умираете, а я буду бороться со смертью, со злом, и за Вас буду бороться, потому что у меня к Вам жалость, потому что Вы вошли в моё сердце и не выйдите из него никогда.
* * *
Петербург меня конечно победил.
Тоска не так сильна.
Годы прошли.
В 1910 году я вышла замуж. Мой муж их петербургской семьи, друг поэтов, декадент по своему существу, но социал–демократ, большевик. (Лиза Пиленко венчалась 19 февраля 1910 г. с Д. В. Кузьминым–Караваевым в церкви Рождества Богородицы, Казанская ул. 27) Семья профессорская, в ней культ памяти Соловьёва и милые житейские анекдоты о нём.
Ритм нашей жизни нелеп. Встаём около трёх дня, ложимся на рассвете. Каждый вечер с мужем бываем в петербургском МИРЕ. Или у Вячеслава Иванова на «Башне», куда нельзя приехать раньше двенадцати часов ночи, или в «Цехе поэтов», или у Городецкого, и т. д.
Непередаваем этот воздух 1910 года. Думаю, не ошибусь, если скажу, что культурная, литературная, мыслящая Россия была совершенно готова к войне и революции.
В этот период смешалось всё. Апатия, уныние, упадочничество — и ЧАЯНИЕ НОВЫХ КАТАСТРОВ и сдвигов. Мы жили среди огромной страны, словно на необитаемом острове. Россия не знала грамоту, — в нашей среде сосредоточилась вся мировая культура. Цитировали наизусть греков, увлекались французскими символистами, считали скандинавскую литературу своею, знали философию и богословие, поэзию и историю всего мира. В этом смысле МЫ были гражданами вселенной, хранителями культурного великого музея человечества. Это был Рим времён упадка!
МЫ не жили, МЫ созерцали всё самое утончённое, что было в жизни, МЫ не боялись никаких слов, МЫ были в области духа циничны и нецеломудренны, а в жизни вялы и бездейственны. В известном смысле мы были, конечно, революция до революции — так глубоко, беспощадно и гибельно перекапывалась почва старой традиции, такие смелые мосты перебрасывались в будущее. И вместе с тем эта глубина и смелость сочетались с неизбывным тлением, с духом умирания, призрачности, эфемерности. Мы были последним актом трагедии — разрыва народа и интеллигенции. За нами простиралась снежная всероссийская пустыня, скованная страна, не знающая ни наших восторгов, ни наших мук, не заражающая нас своими восторгами и муками.
Помню одно из первых наших посещений «Башни» Вячеслава Иванова. Вся Россия спит. Полночь. В столовой много народа. Наверное, здесь нет ни одного обывателя, человека вообще или просто человека. Мы не успели ещё со всеми поздороваться, а уже Мережковский кричит моему мужу: — «С кем Вы — с Христом или с антихристом?!» И спор продолжается. Я узнаю, что Христос и революция неразрывно связаны, что Революция — это раскрытие Третьего Завета. Слышу бесконечный поток последних серьёзнейших слов. Передо мной как бы духовная обнажённость, всё наружу, всё почти бесстыдно. Потом Кузьмин поёт под собственный аккомпанемент духовные стихи. Потом разговор о греческих трагедиях, об «орхестре», о Дионисе, о православной Церкви. На рассвете подымаемся на крышу, на «Башне» это тоже в порядке времяпрепровождения. Внизу Таврический сад и купол Государственной думы. СОННЫЙ, СЕРЫЙ ГОРОД.
Утром приносят новый самовар, едят яичницу. Пора домой. По сонным улицам мелкой рысцой бежит извозчичья лошадь.
Какое‑то пьянство без вина.
Пища, которая не насыщает.
Опять тоска.
НА ДУШЕ МУТНО!
И странно, — вот все были за Революцию, говорили самые ответственные слова. А мне ещё больше, чем перед тем обидно за НЕЁ. Ведь никто, никто за неё не умрёт. Мало того, если узнают о том, что за неё умирают, постараются и это расценить, одобрят или не одобрят, поймут в высшем смысле, прокричат всю ночь — до утренней яичницы. И совсем не поймут, что умирать за революцию это, значит, чувствовать настоящую верёвку на шее. Вот таким же серым и сонным утром навсегда уйти, физически, реально принять смерть. И жалко революционеров, потому что они умирают, а мы можем только умно и возвышенно говорить об их смерти.
И ещё мне жалко, — нет, не Бога, Его нету. Мне жалко Христа. Он тоже умирал, у НЕГО был кровавый пот, Его заушали, а мы можем об этом громко говорить, ведь у нас нет ни одного запретного слова. И если понятна ЕГО смерть за разбойников, блудниц и мытарей, то непонятна — за нас, походя касающихся ЕГО язв и не опаляющихся ЕГО кровью. Постепенно происходит деление. Христос, ещё не узнанный, становится своим. Черта деления всё углубляется…
Петербург, «Башня» Вячеслава, культура даже, туман, город, реакция — всё одно и едино. А другое — огромный, мудрый молчащий и целомудренный народ, умирающая революция, почему‑то Блок, и ещё Христос.
Христос — это наше… А чьё наше? Разве я там, где Он? Разве я не среди тех, кто произносит безответственные слова, которые начинают восприниматься как кощунство, как оскорбление, как смертельный яд? Надо бежать, освобождаться. Но это не так‑то легко. Жизнь идёт по своей колее, по «башенным» сборищам, а потом по «цехам», по «Бродячим Собакам».
«Цех поэтов» только что созидался. В нём по школьному серьёзно, чуть скучновато и манерно. Стихи там были разные. Начинали входить во славу Гумилёв и Ахматова. Он рыскал вне русской равнины, в чужих экзотических странах, она не выходила за порог душной заставленной безделушками комнаты. Ни с ним, ни с ней мне не по пути.
А гроза приближалась, Россия — немая и мёртвая. Петербург, оторванный от неё, — как бы оторванный от берега и обезумевшим кораблём мчавшийся в туманы и на гибель. Он умирал от отсутствия подлинности, от отсутствия возможности говорить просто и жить просто. Никакой вообще Революции и никаких революционеров в природе этого города не оказалось. А была только петербургская ночь.
Удушие. Рыжие туманы.
Тоска не в ожидании рассвета, а тоска от убеждения, что никакого рассвета уже никогда не будет.
Таков был фон, на котором происходили редкие встречи с Блоком.
Вся их серия, — второй период нашего знакомства.
* * *
Первая встреча в декабре (14 дек. 1910 года) на собрании, посвящённом десятилетию со дня смерти Владимира Соловьёва. Происходило оно в Тенишевском училище. Выступали Вячеслав Иванов, Мережковский, какие‑то артистки, потом ещё кто‑то и Блок.
На эстраде он был высокомерен, говорил о непонимании толпы, подчёркивал своё избранничество и одиночество. Сюртук застёгнут, голова высоко поднята, лицо красиво, трагично и неподвижно.
В перерыве мой муж ушёл курить. Скоро вернулся, чтобы звать меня знакомиться с Блоками, которых он хорошо знал. Я решительно отказалась. Он был удивлён, начал настаивать. Но я ещё раз заявила, что знакомиться не хочу, — и он ушёл. Я забилась в глубину своего ряда и успокоилась.
Вскоре муж вернулся, но не один, а с высокой, полной и, как мне показалось, насмешливой дамой… и с Блоком. Прятаться я больше не могла. Надо было знакомиться. Дама улыбалась. Блок протягивал руку.
Я сразу поняла, что он меня узнал.
Он произнёс: «Мы с Вами встречались».
Опять я вижу на его лице знакомую, понимающую улыбку.
Он спрашивает, продолжаю ли я бродить. Как «справилась» с Петербургом.
Отвечаю невпопад. Любовь Дмитриевна приглашает нас обедать. Уславливаемся о дне.
Слава Богу, разговор кончается. Возобновляется заседание.
Потом мы у них обедали. (Обед состоялся 15 декабря у Блоков.) По ЕГО дневнику видно, что он ждал этого обеда с чувством тяжести. Я тоже. На моё счастье, там был ещё кроме нас очень разговорчивый Аничков с женой. Говорили об Анатоле Франсе. После обеда он показывал мне снимки Нормандии и Бретани, где он был летом. Говорил о Наугейме, связанном с особыми мистическими переживаниями, спрашивал о моём прежнем. Ещё мы говорили о родных пейзажах, вне которых нельзя понять до конца человека. Я говорила, что мой пейзаж — это зимнее бурное, почти чёрное море, песчаные перекаты высоких пустынных дюн, серебряно–сизый камыш и крики бакланов.
Он рассказывал, что по семейным данным фамилия Блок немецкого происхождения, но, попав в Голландию, он понял, что это ошибка, что его предки именно оттуда, настолько в Голландии ему всё показалось родным и кровным. Потом говорили о детстве и о детской склонности к страшному и исключительному. Он рассказывал, как обдумывал в детстве пьесу. Герой в ней должен был, покончит с собой. И он никак не мог остановиться на способе самоубийства. Наконец решил, что герой садится на ЛАМПУ и СГОРАЕТ. Я в ответ рассказывала о чудовище, которое существовало в моём детстве. ЗВАЛИ ЕГО — ГУМИСТЕРЛАП. Он по ночам вкатывался в мою комнату, круглый и мохнатый и исчезал за занавеской окна.
Встретились мы с Блоком, как приличные люди, в приличном обществе. Не то, что первый раз, когда я с улицы, из петербургского тумана, ворвалась к нему. Блок мог придти к нам в гости, у нас была масса общих знакомых, друзей, у которых мы тоже могли встретиться. Не хватало только какого‑то одного и единственно нужного места. Я не могла непосредственно к нему обратиться, через и мимо всего, что у нас оказалось общим.
Так кончился 1910 год. Так прошли 11–й и 12–й годы. За это время мы встречались довольно часто, но всегда на людях.
На «Башне» Блок бывал редко. Он там, как и везде впрочем, много молчал. Помню, как первый раз читала стихи Анна Ахматова. Вячеслав Иванов предложил устроить суд над её стихами. Он хотел, чтобы Блок был прокурором, а он, Иванов, адвокатом. Блок отказался! Тогда он предложил Блоку защищать Ахматову, он же будет обвинителем.
Блок опять отказался!
Тогда уж только об одном, кратко выраженном, мнении стал он просить Блока.
Блок покраснел — он удивительно умел краснеть от смущения, — серьёзно посмотрел вокруг и сказал:
— «Она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед Богом».
Все промолчали. Потом начал читать очередной поэт.
Помню Блока у нас, на квартире моей матери, на Малой Московской. Народу много. Мать показывает Любовь Дмитриевне старинные кружева, которых у неё была целая коллекция. Идёт общий гул. За ужином речи. Я доказываю Блоку, что всё хорошо, что всё идёт так, как надо. И чувствую, что от логики моих слов с каждой минутой растёт и ширится какая‑то только что еле зримая трещинка в моей собственной жизни…
Потом, помню ещё, как мы в компании Пяста, Нарбута и Моравской в ресторане «Вена» выбирали Короля Поэтов. Об этом есть в воспоминаниях Пяста. И этот период, не дав ничего существенного в наших отношениях, житейских сблизил нас, — скорее просто познакомил. То встреча у Аничковых, где подавали какой‑то особенный салат из грецких орехов и омаров и где тогда же подавали приехавшего из Москвы Андрея Белого, только что женившегося. Его жена показывала, как она умеет делать"мост«, а Анна Ахматова в ответ на это как‑то по–змеиному выворачивала руки.
И, наконец, ещё одна встреча. Но тоже на людях. В случайную минуту, неожиданно для себя, говорю ему то, чего ещё и себе не смела, определить и сказать:
— Александр Александрович, я решила уезжать отсюда, к земле хочу… Тут умирать надо, а ещё бороться хочу и буду.
Он серьёзно и заговорщицки отвечает:
— Да, да, пора. Потом уж не сможете. Надо спешить.
Вскоре ОН заперся у себя.
Это с ним часто бывало.
Не снимал телефонную трубку, писем не читал, никого к себе не принимал.
Бродил только по окраинам.
Некоторые говорили — пьёт.
Но мне казалось, что не пьёт, а просто молчит, тоскует и ждёт неизбежности. Было мучительно знать, что вот сейчас он у себя взаперти — и ничем помочь нельзя.
Я действительно решила бежать окончательно весной вместе с обычным отъездом из Петербурга. Не очень демонстративно, без громких слов и истерик, никого не обижая.
Куда бежать? НЕ В НАРОД! Народ — было очень туманно. А к ЗЕМЛЕ!
Сначала просто будет нормальное лето на юге. Но осенью вместе со всеми не возвращаться в Петербург. Осенью на Чёрном море, огромные, свободные бури. На лиманах можно охотиться на уток. Компания у меня — штукатур Леонтий, слесарь Шлигельмильх, банщик Винтура. Скитаемся в высоких сапогах по плавням. Вечером по морскому берегу домой. В ушах вой ветра, свободно, легко. Петербург провалился. ДОЛОЙ КУЛЬТУРУ, ДОЛОЙ РЫЖИЙ ТУМАН. Долой «Башню» и философию. Есть там только один заложник. Это человек, символ страшного мира, точка приложения всей муки его, единственная правда о нём, а может быть, и единственное, мукой купленное, оправдание его — АЛЕКСАНДР БЛОК.
* * *
Осенью 13–го года по всяким семейным соображениям надо ехать на север, но в Петербург не хочу. Если уж это неизбежно, буду жить зимой в Москве, а ранней весной назад, к земле. Кстати, в Москве я никого почти не знаю, кроме кое–каких старых знакомых моей матери. Первое время Москва действительно не отличается от южной жизни. В моей жизни затишье, «пересадка». Поезда надо ждать, неопределённо долго. Жду.
Месяца через полтора после приезда случайно встречаю на улице первую петербургскую знакомую, Софью Исааковну Толстую. Она с мужем (писатель Алексей Толстой) тоже переехала в Москву, живут близко от меня, на Зубовском бульваре. Зовёт к себе. В первый же вечер всё петербургское, отвергнутое, сразу нахлынуло. Правда, в каком‑то ином, московском виде. Я сначала стойко держусь за свой принципиальный провинциализм, потом медленно начинаю сдавать. Вот и первая общая поездка к Вячеславу Иванову. Еду в боевом настроении. В конце концов, всё скажу, объявлю, что я враг, и всё тут.
У него на Смоленском всё тише и мельче, чем было на «Башне», он сам изменился. Лунное не так заметно, а немецкий профессор стал виднее. Уж не так сияющий ореол волос, а медвежьи глазки будто острее. Народу, как всегда, много. Толкуют о Григории Нисском, о Пикассо, ещё о чём‑то. Я чувствую потребность борьбы.
Иванов любопытен почти по–женски. Он заинтересован, отчего я пропадала, отчего и сейчас я настороже. Ведёт к себе в кабинет. БОЙ НАЧИНАЕТСЯ!
Я не скрываю, наоборот, сама первая начинаю. О пустословии, о предании самого главного, о пустой жизни, о том, что я с землёй, с простыми русскими людьми, с русским народом, что я отвергаю ИХ ПАДШУЮ КУЛЬТУРУ, и что ОНИ ОТОРВАНЫ ОТ НАРОДА, что народу нет дела до их изысканных и неживых душ, даже о том, что они ответят за ГИБЕЛЬ БЛОКА.
Вячеслав Иванов очень внимательно меня слушает. Он всё понимает, он со всем соглашается. Более того, я чувствую в его тоне попытку отпустить меня и благословить на этот путь. Но я ведь ни отпуска не прошу, ни благословения не хочу. Разговор обрывается.
Вскоре опять, 26 ноября 1913 года, мы вместе с Толстыми у В. Иванова на Смоленском.
Народу мало, против обыкновения. Какой‑то мне неведомый поэт, по имени Валериан Валерианович (потом узнала, — Бородаевский), с длинной, узкой чёрной бородой, только что приехал из Германии и рассказывает о тоже мне неведомом Рудольфе Штейнере.
Хозяин слушает его с таким же благожелательным любопытством, как слушает вообще всё. Для него рассказ в основных чертах не нов, поэтому он расспрашивает больше о подробностях, о том, как там Белый, Волошин и т. д. Оттого, что о главном мало речи, я не могу окончательно уловить, в чём дело. Но у меня не осознанный, острый протест. Я возражаю, спорю, не знаю даже, против чего именно я спорю. Но странно, сейчас я понимаю, что тогда основная интуиция была верной. Я спорила против обожествления и абсолютизации человеческой природной силы. В нелепом, приблизительном споре я вдруг чувствую, что всё это не случайно, что борьба у меня идёт каким‑то образом за Блока, что тут для него нечто более страшное, чем враг из безличного становиться личным. Поздно вечером уходим с Толстым. Продолжаем говорить на улице. Сначала это спор. Потом просто моя декламация о Блоке. И мы уже с Толстым не домой идём, а скитаемся по снежным сугробам на незнакомых, пустых улицах. Я говорю громко, в снег, в ночь, вещи для самой пронзительные и решающие: «У России, у нашего народа родился такой ребёнок. Такой же мучительный и на неё похожий. Ну, мать безумна, а мы все её безумием больны. Но сына этого она нам на руки кинула, и мы должны его спасти, мы за него отвечаем. Как его в обиду не дать, — не знаю, да и знать не хочу, потому что не своей же силой можно защитить человека. Важно только, что я вольно и свободно свою душу даю на его защиту».
Через четыре дня после этой ночи, 1–го декабря, я неожиданно получила письмо в ярко–синем конверте! Как всегда в письмах Блока, ни объяснений, почему он пишет, ни обращений «глубокоуважаемая» или «дорогая». Просто имя и отчество, и потом как бы отрывок из продолжающегося разговора между нами: «…. Думайте сейчас обо мне, как и я о Вас думаю… Силы уходят на то, чтобы преодолеть самую трудную часть жизни — СЕРЕДИНУ ЕЁ… Я перед Вами не лгу… Я благодарен Вам…»
Может быть, сейчас мне трудно объяснить, отчего это короткое и не очень отчётливое письмо так потрясло меня. Главным образом, пожалуй, потому, что оно было ответом на мои восторженные ночные мысли, на мою молитву о нём.
Я ему не ответила. Да и что, писать, когда он и так должен знать и чувствовать мой ответ? Вся дальнейшая зима прошла в мыслях о его пути, в предвидении чего‑то гибельного и страшного, к чему он шёл. Да и не только он, — всё уже смешивалось в общем, вихре. Казалось, что стоит какому — ни будь голосу крикнуть, — и России настанет конец.
* * *
Опять юг.
Весной 14–го года во время бури на Азовском море погрузились на дно две песчаные косы с рыбачьими посёлками. В это время у нас на Черноморском побережье земля стонала. Мне рассказывали охотники, как они от этих стонов бежали с лиманов и до поздней ночи провожали друг друга, боясь остаться наедине со страждущей землёй. А летом было затмение солнца. От него осталось только пепельно–серебристое кольцо. Запылали небывалые зори, — не только на востоке и на западе, — весь горизонт загорелся зарёй. Выступили на пепельно–сером небе бледные звёзды. Скот во дворе затревожился, — коровы мычали, собаки лаяли, стал кричать петух, куры забрались на насесты спать.
Потом наступили события, о которых все знают, — мобилизация, война.
Душа приняла войну. Это был не вопрос о победе над немцами, немцы были почти ни при чём. Речь шла о народе, который вдруг стал живой единой личностью, с этой войны он в каком — то смысле начинал свою историю. Мы слишком долго готовились к отплытию, слишком истомились ожиданием, чтобы не радоваться наступившим срокам.
Брат ночью пришёл ко мне в комнату, чтобы сообщить о своём решении, — идёт добровольцем. Двоюродные сёстры спешили в Петербург поступать на курсы сестёр милосердия. Первое время я не знала, что делать с собой, сестрой милосердия не хотела быть, — казалось, надо что‑то другое найти и осуществить. Основное — как можно дольше не возвращаться в город, как можно дольше пробыть одной, чтобы обдумать, чтобы по–настоящему всё понять.
Так проходит мучительная осень. Трудно сказать, что дала она мне, — но после неё всё стало твёрже и яснее. И особенно твёрдо сознание, что наступили последние сроки. Война — это преддверие конца. Прислушаться, присмотреться, уже вестники гибели и преображения средь нас.
Брат мой воевал добровольцем где‑то на Бзуре. Мать не хотела оставаться одна в Петербурге, — мне пришлось ехать к ней.
Поезд нёсся по финским болотам среди чахлой осины и облетевших берёз.
Небо темно.
Впереди чёрная завеса копоти и дыма.
Пригород. Казачьи казармы. И Николаевский вокзал.
ЕДУ И ДУМАЮ… «К Блоку пока ни звонить не буду, не напишу и уж конечно не пойду. И вообще сейчас надо своим путём в одиночку идти. Программа на зиму — учиться, жить в горе, со старыми знакомыми по возможности не встречаться».
Приехали к завтраку. Родственные разговоры, расспросы. День тихий и серый. Некоторая неразбериха после дороги.
А В ТРИ ЧАСА ДНЯ Я УЖЕ ЗВОНЮ У БЛОКОВСКИХ ДВЕРЕЙ.
Горничная спрашивает моё имя, уходит, возвращается, говорит, что дома нет, а будет в шесть часов. Я ДУМАЮ, ЧТО ОН ДОМА. Значит, надо ещё как‑то подготовиться. С Офицерской иду в Исаакиевский собор, — это близко. Забиваюсь в самый тёмный угол. Передо мной проходят все мысли последнего времени, проверяю решения. Россия, её Блок, последние сроки — и надо всем ХРИСТОС, единый, искупающий всё.
В шесть часов опять звонюсь у его дверей. Да, дома, ждёт. Комнаты его на верхнем этаже. Окна выходят на запад. Шторы не задёрнуты. На умирающем багровом небе видны дуги белёсых и зеленоватых фонарей. Там уже порт, доки, корабли, Балтийское море. Комната тихая, тёмно–зелёная. Низкий зелёный абажур над письменным столом. Вещей мало. Два больших зелёных дивана. Большой письменный стол. Шкаф с книгами.
Он не изменился. В комнате, в угольном небе за окнами — тишина и молчание. Он говорит, что и в три часа был дома, но хотел, чтобы мы оба как‑то подготовились к встрече, и поэтому дал ещё три часа сроку. Говорим мы медленно и скупо. Минутами о самом главном, минутами о внешних вещах. Он рассказывает, что теперь в литературном мире в моде общественность, добродетель и патриотизм. Что Мережковские и ещё кто‑то устраивают патриотические чтения стихов в закрытых винных магазинах Шитта, на углах больших улиц, для солдат и народа. Что его тоже зовут читать, потому что это гражданский долг. Он недоумевает. У него чуть насмешливая и печальная улыбка.
— Одни кровь льют, другие стихи читают. Наверное, не пойду, — всё это никому не нужно. И Брюсов сейчас говорит о добродетели. А вот Маковский оказался, каким честным человеком. Они в «Аполлоне» издают к новому пятнадцатому году сборник патриотических стихов. Теперь и Соллогуб воспевает барабаны. Северянин вопит: «Я ваш душка, ваш единственный, поведу вас на Берлин» Меня просили послать стихов. Послал. Кончаются они так: Будьте довольны жизнью своей, тише воды, ниже травы и мрак грядущих дней… И представьте, какая с их стороны честность, — вернули с извинениями, печатать не могут.
Потом мы с Блоком опять молчим.
— Хорошо когда окна на Запад. Весь закат принимаешь в них. Смотрите на огни.
Потом я рассказываю. Что предшествовало его прошлогоднему письму. Он удивлён.
— Ах, этот Штейнер. С этим давно кончено. На этом многое оборвалось. У меня его портрет остался, Андрей Белый прислал.
Он подымается, открывает шкаф, из папки вынимает большой портрет. Острые глаза, тонкий извилистый рот. Есть что‑то общее с Вячеславом Ивановым, но всё резче, чернее, более сухое и волевое, менее лиричное. Блок улыбается.
— Хотите разорвём? — произносит он. — Хочу!
Он аккуратно складывает портрет вдвое, проводит по сгибу ногтём. РВЁТ. ОПЯТЬ СКЛАДЫВАЕТ… РВЁТ. Портрет обращён в груду бумажек размером в почтовую марку. Всю груду сыпет в печь. Моя очередь говорить. Сначала рассказываю о чёрноморских бурях, о диких утках и бакланах. Потом о том, что надо сейчас всей России искать своего Христа и в НЁМ себя найти. Потом говорю о нём, о его пути поэта, о боли за него… Мы сидим в самых дальних углах комнаты. Он у стола, я на диване у двери. В сумраке по близорукости я его почти не вижу. Только тихий и усталый голос иногда прерывает меня, — значит, ОН тут. Да ещё весь воздух комнаты полон какого‑то напряжённого внимания, — ОН слушает.
Поздно, надо уходить. Часов пять утра. Блок серьёзен и прост.
Завтра Вы опять приходите. И так каждый день, пока мы до чего‑то не договоримся, пока не решим.
На улице дождь. Пустота. Быстро иду по сонному городу. Надо его весь пересечь. Господи, как огромен и страшен ТВОЙ мир и какую муку даёшь ТЫ. Твоим людям.
НА СЛЕДУЮЩИЙ ДЕНЬ ОПЯТЬ ИДУ К БЛОКУ.
У него опять такая же тишина.
И ТАК НАЧИНАЕТСЯ ИЗО ДНЯ В ДЕНЬ. Сейчас мне уже трудно различить, в какой раз, что было сказано. Да и по существу это был единый разговор, единая встреча, прерванная случайными внешними часами пребывания дома для сна, пищи, отдыха. Иногда разговор принимал простой, житейский характер. Он мне рассказывал о различных людях, об отношении к ним, о чужих стихах: — «Я вообще не очень люблю чужие стихи».
Однажды Блок заговорил о трагичности всяких людских отношений: «Они трагичны, потому что менее долговечны, чем человеческая жизнь. И человек знает, что, добиваясь их развития, добивается их смерти. И всё же ускоряет и ускоряет их ход. И легко заменить должный строй души, подменить его, легко дать дорогу страстям. Страсть и измена — близнецы, их нельзя разорвать. (И неожиданно заканчивает) — А теперь давайте топить печь.»
Топка печи у Блока — священнодействие. Он приносит ровные берёзовые поленья. Огонь вспыхивает. Мы садимся против печи и молча смотрим. Сначала длинные, весёлые языки пламени маслянисто и ласково лижут сухую белёсую кору берёзы и потухающими лентами исчезают вверху. Потом дрова пылают. Мы смотрим и смотрим, молчим и молчим. Вот с лёгким серебристым звоном распадаются багровые угольки. Вот сноп искр с дымом вместе уносится ввысь. И медленно слагаются и вновь распадаются огненные письмена, и опять бегут алые и чёрные знаки.
В мире тихо. Россия спит. За окнами зелёные дуги огней далёкого порта. На улицах молчаливая ночь. Изредка внизу на набережной реки Пряжки одинокие шаги прохожего. Угли догорают. И начинается наш самый ответственный разговор:
— КТО ВЫ, АЛЕКСАНДР АЛЕКСАНДРОВИЧ?
Если Вы позовёте, за Вами пойдут многие. Но было бы страшной ошибкой думать, что Вы вождь. Ничего, ничего у Вас нет такого, что бывает у вождя. Почему же пойдут? Вот и я пойду, куда угодно, до самого конца. Потому что сейчас в Вас будто мы все, и Вы символ всей нашей жизни. Даже всей России символ. Перед гибелью, перед смертью Россия сосредоточила на Вас все свои самые страшные лучи. И Вы за НЕЁ, во имя ЕЁ, как бы образом ЕЁ сгораете. Что мы можем? Что могу я, любя Вас? Потушить — не можем, а если и могли бы, права не имеем. Таково Ваше высокое избрание — гореть! Ничем, ничем помочь Вам нельзя.
Он слушает меня молча. Потом говорит:
— Я всё это принимаю, потому что знаю об этом давно. Только дайте срок. Так оно всё само собою и случится.
А у меня на душе от этих слов Блока, всё смешивается и спутывается. Я знаю, что всё на волоске и над какой‑то пропастью. Наконец всё становится ясным. Уже в передней, перед моим уходом говорим о последних подробностях… о каких не помню.
Он положил мне руки на плечи.
Он принимает моё соучастие.
Он предостерегает нас обоих… чтобы это всегда было именно так. Долго, долго ещё говорим. А за спокойными, уверенными словами мне чудится вдруг что‑то нежданное, новое и по–новому страшное. Я напрягаю слух: откуда опасность? Как отражать её?
* * *
На следующий день меня задержали дома. Прихожу позднее обыкновенного.
Прихожу позднее обыкновенного. Александр Александрович, оказывается ушёл. Вернётся поздно. Мне оставил письмо: «Простите меня. Мне сейчас весело и туманно. Ушёл бродить. На время надо ВСЁ кончить. А. Б.»
Дверь закрывается. Я спускаюсь этажом ниже. Останавливаюсь на площадке. Как же я уйду? Как я могу уйти? Подымаюсь назад. Стою долго у запертой двери. Потом решаюсь. Сажусь на верхней ступеньке. Я должна дождаться его, чтобы ещё раз что‑то навсегда закрепить.
Идут не минуты, — идут часы. Уже далеко за полночь. Скоро, наверное, утро. Наконец долгий протяжный звонок внизу. Зажигается в пролёте свет. Слышу, — этаж за этажом кто‑то подымается, тяжело дышит от быстрой ходьбы. Это Блок. Встаю навстречу.
— Я решила дождаться Вас, Александр Александрович.
Он не удивлён. Только говорит, что нехорошо вышло, потому что у соседей в квартире скарлатина. Как бы я домой не занесла.
Отворяет двери. Входим. Я начинаю сразу торопится. Он слегка задерживает.
— Да, да, у меня просто никакого ответа нет сейчас. На душе пусто, туманно и весело, очень весело. Не знаю, может быть, оно и ненадолго. Но сейчас меня уносит куда‑то. Я ни в чём не волен.
Я опять начинаю торопиться.
Александр Александрович неожиданно и застенчиво берёт меня за руку.
— Знаете, у меня к Вам есть просьба. Я хотел бы знать, что Вы часто, часто, почти каждый день проходите внизу под моими окнами. Только знать, что кто‑то меня караулит, ограждает. Как пройдёте, так взгляните наверх. Это всё.
Я соглашаюсь. Быстро прощаюсь. ПО СУЩЕСТВУ ПРОЩАЮСЬ НАВСЕГДА.
Знаю, что в наших отношениях не играют роли пространство и время, но чувствую их очень мучительно.
Ухожу. Будто ещё новая тяжесть упала на плечи.
А в это время мрачней и мрачней, становилась петербургская ночь. Все уже и не только Блок, чуяли приближение конца. Одни думали, что конец будет, потому что Россией распоряжается Распутин, третьи, как Блок, — может быть, и не имели никакого настоящего «потому что», а просто в ознаменование конца сами погибали медленно и неотвратимо.
И, наконец, летом 1916 года последнее письмо от Блока: «Я теперь табельщик 13–ой дружины Земско–Городского Союза. На войне оказалось только скучно. О Георгии и Надежде, — скоро кончится их искание. Какой ад напряжения. А Ваша любовь,.. которая уже не ищет мне новых царств. Александр Блок».
С этим письмом в руках я бродила по берегу моря как потерянная. Будто это было свидетельство не только о смертельной болезни, но и о смерти. А я ничего не могу поделать. Потом ещё мысль: такова судьба, таков путь. Россия умирает, — как же мы смеем не гибнуть, не корчиться в судорогах вместе с ней?
СКОРО, СКОРО ПРОБЬЁТ ВЕЩИЙ ЧАС, И РОССИЯ, КАК ОГРОМНЫЙ, ОСНАЩЁННЫЙ КОРАБЛЬ, ОТЧАЛИТ ОТ ЗЕМЛИ, В ЛЕДОВИТУЮ МЁРТВУЮ ВЕЧНОСТЬ.
Переписка Е. Кузьминой–Караваевой с А. Блоком
1.
Россия. Петербург
М. Монетная, 9, кв. 27
Александру Александровичу Блоку
Привет из Наугейма (Германия)
Елизавета Кузьмина–Караваева
Мне хочется написать Вам, что в Наугейме сейчас на каштанах цветы, как свечи, зажглись, что около градинеру воздух морем пахнет, что тишина здесь ни о жизни, ни о смерти не знает: даже больные в курзалах забыли обо всем. Я сидела целый час на башне во Фридберге. Меня там запер садовник, чтобы я могла много рисовать. Мне кажется, что много в Ваших стихах я люблю еще больше, чем раньше любила; думала об этом и смотрела с Иоганнисберга на город; на старое кладбище и буро–красные крыши около него, на парк и серые крыши вилл. Знаете ли Вы здесь потерянную среди полей и яблонь Hollur’s Karell’у? Я ее нашла и обрадовалась. Кажется, что тишина, как облако, неподвижна, и в мыслях моих неподвижными крыльями облако распласталось. И не верю, что этому конец будет. И усталость, которая была, и которая есть, только радует, как радует туман иногда. Я думаю, что полюбила здесь, может быть, путь, что Вы нашли и полюбили, но во всяком случае рада, что полюбила и что могу Вам это написать. Если смогу, то хотела бы Вас порадовать, написав о том, что Вы здесь знаете: как оно живет и старится. Если смогу ответить, то спросите. На озере лебеди плавают. А на маленьком острове на яйцах белая птица сидит и при мне лебедят выведет. Мое окно выходит на Иоганнисберг, и по ночам там белые фонари горят, а внизу каштаны свечами мерцают. Я не верю, что в Петербурге нет каштанов, и красных крыш, и душного, сырого воздуха, и серых дорожек, и белых с черными ветками яблонь. Тишина звенит; и покой как колокол вечерний. Во Фридберге, — знаю, — был кто‑то печальный и тихий и взбирался на башню, где всегда ветренно, и где полосы озимей внизу дугами сплетаются.
Очень, очень хочу порадовать Вас, прислать Вам привет от того, что Вы любили. Не знаю, увижу ли это за тем, что уже увидала и полюбила. Если захотите спросить и поверите, что смогу дать ответ, напишите.
Мой адрес: Bad Nauheim. Britaniestrasse. Villa Fontana.
Привет. Елиз. Кузьмина–Караваева.
2.
Я не знаю, как это случилось, что я пишу Вам. Все эти дни я думала о Вас и сегодня решила, что написать Вам необходимо. А отчего и для кого — не знаю. Мучает меня, что не найду я настоящих слов, но верю, что Вы должны понять.
Сначала вот что: когда я была у Вас еще девочкой, я поняла, что это навсегда, а потом жизнь пошла как спираль, и снова, и снова — вниз, — но на том же самом месте бывала я. О себе не хочу писать потому что не для себя пишу. Буду только собой объяснять. Кончался круг, и снова как‑то странно возвращалась я к Вам. Ведь и в первый раз я не знала, зачем реально иду к Вам, и несла стихи как предлог, потому что боялась чего‑то, что не может быть определено сознанием. Близким и недостижимым Вы мне тогда стали. Только теперь я имею силы верить, что это Вам нужно. Пусть не я, но это неизбежно. В каждый круг вступая, думала о Вас и чувствовала, что моя тяжесть Вам нужна, и это была самая большая радость. А тяжести я ищу.
С мужем я разошлась, и было еще много тяжести кроме этого. Иногда любовь к другим, большая, настоящая любовь, заграждала Вас, но все кончалось всегда, и всегда как‑то не по–человечески, глупо кончалось, потому что — вот Вы есть. Когда я была в Наугейме — это был самый большой перелом, самая большая борьба, и из нее я вышла с Вашим именем. Потом были годы совершенного одиночества. Дом в глуши, на берегу Черного моря. (Вот не хочется описывать всего потому что знаю, что и так Вам все ясно будет). И были Вы, Вы. Потом к земле как‑то приблизилась; — и снова человека полюбила, и полюбила, полюбила по–настоящему, — а полюбила, потому что знала, что Вы есть. И теперь месяц тому назад у меня дочь родилась, — я ее назвала Гайана — земная, и я радуюсь ей, потому что — никому неведомо, — это Вам нужно. Я с ней вдвоем сейчас в Москве, а потом буду с ее отцом жить, а что дальше будет — не знаю, но чувствую, — и не могу объяснить, что это путь какой‑то, предназначенный мне, неизбежный; и для Вас все это нужно. Забыть о Вас я не могу, потому что слишком хорошо чувствую, что я только точка приложения силы, для Вас вошедшей в круг жизни. А я сама — не при чем тут. Теперь о другом: не надо чуда, потому что тогда конец миру придет. Христос искупил мир, дав нам всем крестную муку, которую только чудо уничтожит, и тогда мы будем мертвые. И делить людей нельзя. Недавно слышала о Штейнере и испугалась, вспомнила Вас; потом стыдно своего страха стало, потому что верю, верю и верю, что это не нужно Вам?. И верю, что Вы должны принять мое знание и тогда будет все иначе, потому что Вы больше человека, и больше поэта; Вы несете не свою, — человеческую тяжесть; и потому что чувствую я, всегда и везде чувствую, что избрана я, может быть, случайно я, чтобы Вы узнали и поверили искуплению мукой и последней, тоже нечеловеческой любовью.
Боюсь я, что письмо до Вас не дойдет, потому что адреса я Вашего не знаю; — вот уже 2 года, как узнать его мне не от кого; но почему‑то кажется мне, что я верный адрес пишу. Слишком было бы нелепо и глупо, если бы письмо пропало. Хотя, может быть, время еще не пришло — и не исполнилась мера радости и страданий. Ведь Вы все это знаете? Всякие пояснения были бы слабой верой.
Если же Вы не хотите понять этого, то у меня к Вам просьба: напишите хоть только, что письмо дошло. Я буду знать, что не от случая все осталось без изменения, а от того, что мало муки моей, которая была, что надо еще многие круги спирали пройти, может быть, до старости, до смерти даже. Во всяком случае я почувствую, где бы я ни была, что Вам все это нужно стало. Хорошо, что — самый близкий — Вы вечно далеко, — и так всегда.
Елиз. Кузьмина–Караваева.
Если бы я, я человеческая, осмелилась, я бы издала 2–ую книжку, чтобы взять к ней эпиграфом: «Каждую душу разбил пополам и поставил двойные замки».
Е. К. — К.
Москва. Собачья площадка, Дурновский пер., д.4, кв.13.
Пошлю письмо и буду каждый час считать, ожидая Вашего ответа, что Вы его получили.
3.
1 декабря 1913.
Елизавета Юрьевна, я хотел бы написать Вам не только то, что получил Ваше письмо. Я верю ему, благодарю, и целую Ваши руки. Других слов у меня нет, может быть, не будет долго. Силы мои уходят на то, чтобы протянуть эту самую трудную часть жизни — середину ее.
До свидания, мы встретимся когда‑нибудь, я перед Вами не лгу. Прошу Вас, думайте обо мне, как я буду вспоминать о Вас.
Александр Блок
Р. S. «Скифские черепки» мне мало нравятся — это самое точное выражение; я знаю, что все меняются, а Вы — молоды очень. Но все‑таки, не знаю почему, мне кажется, что Ваши стихи — не для печати. Вероятно, «Скифские черепки» звучали бы иначе, если бы они не были напечатаны.
4.
19.1.1914
Москва. Собачья площадка. Дурновский пер., д. 4, кв. 13.
Месяц тому назад я решила издать вторую книгу стихов; тогда мне уже приходила в голову мысль попросить Вас просмотреть книгу до того, как я отдам ее в печать. Но по очень запутанным соображениям я решила, что этого делать не надо: дело в том, что я не знаю, как отдам Вам ее на просмотр: с тем, чтобы потом напечатать ее, приняв во внимание Ваши указания, или чтобы только узнать Ваше мнение и уже не печатать книги. Все это у меня очень запутанно в письме выходит, но яснее я не умею сказать.
Теперь я видалась на днях с Толстым, который знает, что в своих стихах я не умею разбираться, и он мне сказал, что видел Вас, что он Вам говорил о моей новой книге, и Вы ничего не имеете против, если я Вам ее пошлю в рукописи.
В книгу эту, как я ее Вам посылаю, вошла четвертая часть написанного за это время.
Если Вы мне скажете, что ее издавать можно, то мне хотелось бы это сделать до конца марта, потому что потом мне придется уехать, и я думаю, что не вернусь в большой город несколько лет.
Есть два пути: один, он ясно выражен в отделе «Вестников», а другой, — более долгий и трудный, но приводящий к целям первого, — определяет тот порядок, в котором распределены отделы книги. Чтобы видеть, верить, но, главным образом, мочь, — надо отречься от непосредственного постижения, так кажется мне. Если человек может, но не делает, — он дважды может. И обратно. А потому я хочу на долгое время уйти от самой себя, от того пути, который мне близок. Надо еще научиться ненавидеть, надо мне научиться не только не бояться греха, но и преодолеть его, совершив. Не умею я Вам это точно сказать, но, может быть, по стихам моим это будет яснее.
Сегодня же посылаю Вам мою книгу и буду ждать Вашего ответа; если же Вас это почему‑либо затруднит, или просто по прочтении не захочется высказываться, то пришлите рукопись обратно без всяких пояснений. Я много думаю о Вас.
Елиз. Кузьмина–Караваева.
5.
15.11.1914
Уже давно хотела написать Вам, чтобы поблагодарить за просмотр стихов; но все это время моя дочь была при смерти больна.
Прежде чем писать о чем‑либо другом, хочу сказать Вам, что мои письма к Вам, вот уже третье — каждый раз неожиданны для меня; каждый раз я думаю, что пишу Вам последнее письмо или, вернее, последнее сейчас, потому что совершенно ясно знаю, что когда‑нибудь, через долгий промежуток, будут новые письма к Вам.
Я читала Ваши заметки на полях рукописи, и за ясными и определенными словами, почти всегда техническими, я узнавала то, что заставило меня написать Вам тогда, осенью, что заставит еще много раз, почти всегда, думать о Вас.
Я знаю, что в моей жизни пути только намечаются, но даже и поэтому так ясно, что все двойственно. Вы писали мне: жар души и хлад ума. Есть в человеке еще и жар ума: не знаю, как это иначе выразить; но потому, что он есть, я узнала, что не только свободно создаю я свою жизнь, но и свободно вылепливаю душу свою, ту, которая будет в минуту смерти. И для ее жизни надо, чтобы было много бездольности, грехов, падений.
И еще вот о чем хотела написать Вам: самое радостное состояние, — одиночество; но одиночество, когда нет никаких привязанностей, когда сознаешь его только в минуты спокойного рассужденья; и есть другое одиночество, неправильно так названное: с первой привязанностью к кому‑нибудь мир как‑то пустеет, и одиночество становится мучительным. Хорошо сознавать человека, любить, чувствовать его, не боясь потери, — чтобы потеря была невозможной. И поэтому, когда я мучаюсь тем, что кто‑нибудь забыл или забыт мною, или когда радуюсь чувству, которое неизбежно завтра исчезнет, — мне хорошо думать, что нет в жизни ничего, что бы могло удалить или изменить для меня Вас. Вы знаете, я бы не могла и Гайану свою любить, если бы не знала, что Вы вечны для меня. И так же твердо знаю я, что это Вам необходимо: не сейчас, и не мое отношение; не мое, если понимать это как мое отношение к друзьям, к отцу моего ребенка и к остальным людям.
У меня сейчас опять, — всю эту зиму, — перепутье. Поэтому мне необходимо, исключительно для себя, издать книгу, попытаюсь переработать ее соответственно Вашим указаниям и издам.
Вот и теперь я опять уверена, что это последнее на долгое время письмо к Вам. И ответа опять ждать не буду. Весной уеду, буду жить чужой жизнью, говорить о революции, о терроре, об охоте, о воспитании детей, о моей любви к тому человеку, куда я уеду, — и думать о Вас. И так будет долго, долго.
Елиз. Кузьмина–Караваева.
6.
Я сегодня с самого утра засуетилась; может быть, поэтому мне кажется, что произошло что‑то скверное. Дело было так: мои родные, от которых я звоню к Вам, знают, что есть такой номер телефона; шутки ради они хотели узнать, чей он. Все это, может быть, слишком просто и глупо, чтобы огорчаться, но мне хочется объяснить Вам сейчас же.
А огорчилась я потому, что у меня слишком бережливое отношение к нашему; много нежности и поэтому застенчивости (даже не перед Вами, а перед собою скорее).
Мне и хорошо, — очень хорошо, — и тяжело. Как смешно быть одновременно уверенной и сомневаться в пустяках.
Я очень хочу Вас видеть, но это не значит, что это нужно, потому что теперь так выходит, что я буду хотеть Вас видеть и сегодня, и завтра, и уезжая от Вас, и не видя Вас несколько лет. Но это тоже хорошо, потому что является доказательством уверенности, что все идет, как необходимо, и все верно, — никакой лжи нет. Вы с этим моим желанием не считайтесь никак.
В субботу позвоню.
Ваша Елиз. Кузьмина–Караваева.
Милый Александр Александрович, ведь ничего скверного не произошло? Мне, наверное, так кажется по моей глупости?
7.
21. XII.1914
Дорогой Александр Александрович, мне надо Вам написать, потому что я опять чувствую право на это, и не только право, но и необходимость. Весь этот месяц шла борьба. Вожжи, о которых я Вам говорила в последний раз по телефону, были отпущены совсем. А у меня это всегда совпадает с чувством гибели — определенной, моей гибели — потому что вне того пути, о котором Вы уже знаете, я начинаю как‑то рассыпаться, теряюсь в днях, в событиях. Если Вы верите, что Вы тесно связаны в моих мыслях с тем путем, который все другое уничтожает, то Вы поймете, что все это было из‑за Нас: я была сама виновата, конечно; я дала слишком много свободы тому человеческому, чего так страшилась. Мне так хотелось изменить все и отречься, чтобы иметь возможность просто сказать: ничего не осталось, потому что есть у меня одна радость: знать, что я Вас люблю, что я видела Вас и, может быть, еще увижу, что я могу думать о Вас. Только этого я и хотела.
Я не боюсь сейчас и не отрекаюсь от этого. Но я знаю, что это только не мешает, и даже не мешает, потому что главное неизмеримо больше: оно все должно покрыть. Это очень тяжело, почти нестерпимо тяжело, но совершенно неизбежно. И я могу поэтому спокойно говорить, что мне хорошо, зная, что Вы этому должны поверить. Пусть очень холодно и мертво подчас вокруг, — но это только путь. Видя срок и веря в цель пути, разве можно страшиться этой тяжести? Тут только один вопрос: надо стараться быть все время совершенно собранной. И все сказанное многим (что Вам так чуждо показалось) — это только тяжелая работа, и потому что в мыслях своих я никак не могу сочетать Вас и их, а знаю, что это необходимо: не для Вас, и не для меня, а для того, чтобы Ваше имя не загородило цель.
Когда я припоминала вечером слова, который вы мне говорили по телефону, я сообразила, что Вы мне сейчас не верите, или не хотите верить. Сначала мне было, от этого тяжело и я решила, что сама виновата, дав волю своему человеческому; а потом я сообразила, что это нелепость какая‑то, что Вы не можете не верить мне: ведь все это так реально, как то, что я живу сейчас, и так связано тесно с Вами, что если бы Вы не верили, просто пришлось бы как‑то внутренне исчезнуть.
Время идет очень быстро, и многое узнается теперь как‑то сразу. Узнала и я многое: главное — в области практического поведения. А так как мне совершенно ясно, что все это тесно связано с Вами, то у меня есть к Вам дело, но о нем сейчас писать не буду, потому что для этого надо, чтобы Вы перестали хотеть мне не верить.
Елиз. Кузьмина–Караваева.
8.
Простите меня. Мне сейчас весело и туманно. Ушел бродить. На время все надо кончить.
А. Б.
9.
10/VII.1916. Дженет.
Сегодня прочла о мобилизации и решила, что Вам придется идти. Ведь в конце концов это хорошо, и я рада за Вас. Рада, потому что сейчас сильно чувствую, какую мощь дают корни в жизнь. У меня эти корни совсем иначе создались, но создались прочно. В них самое удивительное всегда то, что появляются они со стороны, — будто кто‑то на рельсы поставил, и приходится только катиться. И только потом начинаешь понимать, что разливается моя сила везде, и я получаю силу отовсюду.
Когда я думаю о Вас, всегда чувствую, что придет время, когда мне надо будет очень точно сказать, чего я хочу. Еще весной Вам казалось, что у меня есть только какая‑то неопределенная вера. Я все время проверяла себя, свои знания и отношение к Вам, и не додумалась, а формулировала только. И хотела бы, чтобы это было Вам понятно. Если я люблю Ваши стихи, если я люблю Вас, если мне хочется Вас часто видеть — то ведь это все не главное, не то, что заставляет меня верить в нашу связанность. И Вы знаете тоже, что это не связывает «навсегда». Есть другое, что почти не поддается определению, потому что обычно заменяется определимыми чувствами. Веря в мою торжественность, веря в мой покой, я связываю Вас с собою. Ничего, не разрушая и не меняя обычной жизни, существует посвященность, которую в Вас я почувствовала в первый раз. Я хочу, чтобы это было понятно Вам. Если я скажу о братовании или об ордене, то это будет только приближением, и не точным даже. Вот церковность, — тоже неточно, потому что в церковности Вы, я — пассивны; это слишком всеобнимающее понятие. Я Вам лучше так расскажу: есть в Малой Азии белый дом на холмах. Он раскинут, и живущие в нем редко встречаются в коридорах и во дворе. И там живет женщина, уже не молодая, и старый монах. Часто эта женщина уезжает и возвращается назад не одна: она привозит с собой указанных ей, чтобы они могли почувствовать тишину, видеть пустынников. В белом доме они получают всю силу всех; и потом возвращаются к старой жизни, чтобы приобщить к своей силе и других людей. И все это больше любви, больше семьи, потому что связывает и не забывается никогда. Я знаю, что Вы будете в доме; я верю, что Вы этого захотите.
Милый Александр Александрович, вся моя нежность к Вам, все то большое и торжественное чувство, — все указание на какое‑то родство, единство источника, дома белого. И теперь, когда Вам придется идти на войну, я как‑то торжествую за Вас, и думаю все время очень напряженно и очень любовно; и хочу, чтобы Вы знали об этом: может быть, моя мысль о Вас будет Вам там нужна, — именно в будни войны.
Я бы хотела знать, где Вы будете, потому что легче и напряженнее думается, если знать, куда мысль свою направлять. Напишите мне сюда: Анапа, ящик 17, мне.
Мне кажется, что Вам сейчас опять безотрадно и пусто, но этого я в Вас не боюсь и принимаю так же любовно, как все. Итак, если Вам будет нужно, вспомните, что я всегда с Вами и что мне ясно и покойно думать о Вас.
Господь Вас храни.
Елиз. Кузьмина–Караваева.
Мне бы хотелось сейчас Вас поцеловать очень спокойно и нежно.
10.
Я теперь табельщик 13–й дружины Земско–городского союза. На войне оказалось только скучно. О Георгии и Надежде, — скоро кончится их искание. Какой ад напряженья. А Ваша любовь, которая уже не ищет мне новых царств.
Александр Блок.
11.
20. VII.1916. Дженет.
Мой дорогой, любимый мой, после Вашего письма я не знаю, живу ли я отдельной жизнью, или все, что"я", — это в Вас уходит. Все силы, которые есть в моем духе: воля, чувство, разум, все желания, все мысли — все преображено воедино и все к Вам направлено. Мне кажется, что я могла бы воскресить Вас, если бы Вы умерли, всю свою жизнь в Вас перелить легко. Любовь Лизы не ищет царств? Любовь Лизы их создает, и создаст реальные царства даже если вся земля разделена на куски и нет на ней места новому царству. Я не знаю, кто Вы мне: сын ли мой, или жених, или все, что я вижу и слышу, и ощущаю. Вы — это то, что исчерпывает меня, будто земля новая, невидимая, исчерпывающая нашу землю.
О Георгии и о Надежде вы пишите. Если бы Бог помог Вам родиться скорее, и облегчил бы Вас. И я не знаю, кем надо мне стать сейчас и как смириться, чтобы это было принято (не Вами даже). И хочу, чтобы Вы знали: землю буду рыть за Вас, молиться буду о Вас, все, что необходимо для равновесия, сделаю. И Вы должны, должны это принять и помнить, что это есть, потому что, повторяю, это исчерпывает меня, это моя радость, это мне предназначено, велено.
И Вы не заблудитесь, потому что я все время слежу за Вашей дорогой, потому что по руслу моему дойду до Вашего русла. Только когда Вы говорите о скором конце искания, я вижу, какая мне дана сила (может быть, не власть). Хотя вернее, что такая преобразившая все в одно, голая душа многое может. И если Вы только испугаетесь, если Вам станет нестерпимо, — напишите мне: все, что дано мне, Вам отдам.
Мне хочется благословить Вас, на руках унести, потому что я не знаю, какие пути даны моей любви, в какие формы облечь ее.
Я буду Вам писать часто: может быть, хоть изредка, Вам это будет нужно.
Вот пишу и кажется, что слова звучат только около. А если бы я сейчас увидала Вас, то разревелась бы, и стала бы Вам головку гладить, и Вы бы все поняли по–настоящему, и могли бы взять мое с радостью и без гордости, как предназначенное Вам.
Поймите, что я давно жду Вас, что я всегда готова, всегда, всегда и минуты нет такой, чтобы я о Вас не думала.
Господь Вас храни, родной мой. Примите меня к себе, потому что это будет только исполнение того, что мы оба давно знали.
Елиз. Кузьмина–Караваева.
Я чуть было не решила сейчас уехать из Дженета разыскивать Вас. И не решилась только потому, что не знаю, надо ли Вам. Когда будет нужно, — напишите.
12.
26. VII.1916
Вы уже, наверное, получили мой ответ на Ваше письмо. И пишу я Вам опять, потому что мне кажется, что теперь надо Вам писать так часто, как только возможно. Все эти дни мне как‑то смутно; и не боюсь за Вас, а все же тоскливо, когда о Вас начинаю думать; может быть, просто чувствую, что Вам тяжело и нудно. И буду Вам писать о всех тех мыслях, которые у меня связаны с Вами.
Начинается скоро самая рабочая моя пора — виноделие; а потом будет, как всегда, тишина; все разъедутся, и я одна буду скитаться по Дженету. И самое странное то, что эти осенние дни ежегодно совершенно одинаковы, — как бы ни прошло время, их разделяющее. Тогда проверяется все; и очень трудно не забыть, что это не круги, а медленно восходящая спираль, что душа не возвращается к старому месту, а только поднимается над ним.
Если же помнить это, то вообще утверждается все пройденное и самое восхождение. А потом становится ясно, что только в рамке дней отдельных движение кажется медленным. И «скучно» только в днях, а за ними большой простор, и влекут нас быстро.
И насчет нашего пути знаю я, что мы теперь гораздо ближе стали, вот за самое последнее время; ближе друг к другу, и к концу. Мне никогда ни к кому не стать так близко, как к Вам. Будто мы все время в одной комнате живем, — так мне кажется; и еще ближе — будто меня по отдельности нет. И нелепо выходит, что Вы этого не знаете.
После Вашего письма писала я стихи. Если Вы можете их читать как часть письма, то прочтите; если же нет, то просто пропустите. Они тогда выразили точно то, что я хотела Вам сказать:
Увидишь ты не на войне.
Не в бранном, пламенном восторге.
Как мчится в латах, на коне
Великомученик Георгий.
Ты будешь видеть смерти лик.
Сомкнешь пред долгой ночью вежды;
И только в полночь громкий крик
Тебя разбудит; зов надежды.
И белый всадник даст копье.
Покажет, как идти к дракону;
И лишь желание твое
Начнет заутра оборону.
Пусть длится напряженья ад. —
Рассвет томительный и скудный. —
Нет славного пути назад
Тому, кто зван для битвы чудной.
И знай, мой царственный, не я
Тебе кую венец и латы:
Ты в древних книгах бытия
Отмечен вольный и крылатый.
Смотреть в туманы — мой удел;
Вверяться тайнам бездорожья.
И под напором вражьих стрел
Твердить простое слово Божье.
И всадника ввести к тебе.
И повторить надежды зовы.
Чтоб был ты к утренней борьбе
И в полночь — мудрый и готовый.
Все это ясно, и все это Вы теперь, наверное, уже знаете. А вот «дни» Ваши, тот предел, который надо одолеть, Ваша скука, оторванность, нерожденность, — это так мучительно издали чувствовать, и знать, что это только Ваше, что Вам надлежит одиноко преодолеть это, потому что иначе это не будет преодоленным.
Только одного хочу: Вы должны вспомнить, когда это будет нужно, обо мне; прямо взаймы взять мою душу. Ведь я же все время, все время около Вас. Не знаю, как сказать это ясно; когда я носила мою дочь, я ее меньше чувствовала, чем Вас в моем духе. И опять не точно, потому что тут одно другим покрывается.
Елиз. Кузьмина–Караваева.
13.
27. VIII.1916. Дженет.
Я, наверное, останусь всю зиму в Анапе; только в октябре поеду одна в Кисловодск подправить сердце. И уже заранее знаю, как вся зима пройдет. В Петербург мне ехать теперь не надо. Буду скитаться и думать, думать. Все постараюсь распутать и выяснить. Только боюсь я, что изменить уже ничего нельзя, и не в своей я власти. Настало время мне совсем открыто взглянуть на то, что будет, и не только знать, но и делать.
А Вы так далеко: как‑то особенно это чувствуется, когда неизвестно, где именно Вы сейчас. Будто на другую планету пишу письма. Но все равно; ничего этим не меняется. Ведь сейчас будни. И так трудно говорить о том, что праздник будет, особенно говорить Вам: Вы ведь сами знаете о празднике, и у Вас будни.
Я суечусь, суечусь днями, — будто так должна проходить каждая жизнь. Но это все нарочно. И виноделие мое сейчас, где я занята с 6–ти утра до 1 часу ночи, — все нарочно. И все это более призрачно, чем самый забытый сон. Вот и людей много, и командую что‑то нелепое; а знаю твердо, что на всей земле только Вы и дочь по–настоящему, и когда теряю нити настоящего, внутреннего знания, то становится непонятно, что будет дальше, как сможет все быть на фоне вот этой жизни. Только и в такие минуты помню, что все это неизменно и что нет ничего такого в призрачном, что не было бы с Вами связано. Будто каждый шаг для Вас делается.
Хотела бы я много говорить сейчас о Вас, смотреть на Вас. Мой милый, мой любимый, как Вам сейчас? И скоро ли кончится этот дурной сон? Ведь все время чувствую я, что Вам какие‑то бездны мерещатся. И если бы это были не Вы, я бы боялась и думала, что скоро конец. Когда я была этой зимой у Вас, мне одну минуту было очень жутко, потому что Вы будто призраками окружены. И по–человечески, может быть, даже по–женски, я думала в ту минуту, что от Вас мне отойти нельзя, что призраки от моей любви к Вам все уйдут. Но знаю, что это не так: Вы сами должны их разогнать, потому что иначе они уйдут, но вернутся и не будут обессилены. Значит, мне надо опять ждать. И как мучительно ждать, когда хочется помочь, и кажется, что помочь можно. А когда настанет время, Вы мне скажете.
Елиз. Кузьмина–Караваева.
14.
5. IХ.1916. Дженет.
Начинается моя любимая осенняя тишь, и все бывшее в году подсчитывается. И кажется мне, что я узнала, отчего возможно сочетание ясности и трудности, уверенности и тоски: в начале дней каждому дана непогрешимость, ибо где нет «моей» воли, где я знаю: так надо, выполняю чужую волю; это благодать, осеняющая человека, без его ведома. Но потом для того, чтобы эта непогрешимость воплотилась, чтобы она стала действенной в этой вот жизни, надо воле стремиться к личной святости (я, может быть, не те слова употребляю). Тут только слабо помнится, что «так надо», а в жизни действует только человек, принявший благодать, и каждый час не знает, так ли надо. И от этого тоска и трудность; и чем больше первоначальная благодать и непогрешимость, тем труднее, потому что тем больше пропасть между нею и личной святостью. Особенно трудно сознанье, что каждый только в возможности Вестник Божий, а для того, чтобы воплотить эту возможность, надо пройти через самый скудный и упорный труд. И кажется мне, что цели эти достигнуть, ибо наступает сочетание, дающее полную уверенность в вере и полную волю, тогда закон, данный Богом, сливается с законом человеческой жизни.
Когда я думала, что мне дано, и от меня, кроме данного, ничего не потребуется, было очень легко и ясно. А теперь к этой ясности примешивается действительная, человеческая жизнь, требующая моего личного решения каждую минуту.
Пишу это Вам потому, что знаю, что у Вас большая земная воля и власть, и знаю, что она не воплощена личной Вашей волей. И потому, что знаю, как Вам томительно и трудно, и верю, что это только начало второго периода.
На зиму окончательно остаюсь в Анапе. Только в октябре поеду в Кисловодск сердце поправлю немного, здесь мне будет особенно хорошо думать о Вас.
А Вы как, родной мой? Не могу себе представить Вашей жизни, и это меня отчего‑то мучает.
Елиз. Кузьмина–Караваева.
15.
14–Х-1916. Анапа.
Все эти дни, — такая тоска. И о Вас даже мало думаю, потому что не во время тоски мне о Вас думать. Вы для меня всегдашняя радость. Пусто на душе сейчас, и вокруг, кажется, куда ни посмотришь, — никого нет, никого. Шататься по Анапе уже ноги устали. Была сегодня на кладбище, где отец мой похоронен: и там не так, как всегда, не покой и тоска целительная; она покоя не знает. Если сейчас совершается большое, то так далеко; только отзвуки доходят. И от этого еще тоскливее.
Вот не хотела я Вам никогда о грустном своем говорить, хотела подходить к Вам только, когда праздник у меня, внутренне принаряженная. А теперь пишу о тоске. Может быть, и не сказала бы, а написать хочется. Так же, как только кажется мне, что если бы Вы были сейчас здесь, я бы усадила Вас на свой диван, села бы рядом, и стала бы реветь попросту и Ваши руки гладить. И окажись Вы сейчас здесь, наверное, я начала бы убеждать Вас, что все очень хорошо, и только издали, смотрела бы на Вас.
Все — ничто. И жизнь впустую идет; и эти жизненные ценности, — побрякушки какие‑то. Знаю, знаю и помню все время, что они только прикрывают настоящее. Но если у меня есть земные глаза, то они хотят видеть то, что им доступно, и уши мои земные должны земное слушать. Так что зная о том, другом, хочу его знала, здесь не всем видеть.
Солнца много сейчас у нас. Но ни к чему это. Вот и брожу, брожу, будто запрягли меня и погоняют.
Милый Вы мой, такой желанный мой, ведь Вы даже, может быть, не станете читать всего этого. А я так хочу Вас, так изголодалась о Вас. Вот видеть, какой Вы, хочу; и голос Ваш слышать хочу, и смотреть, как Вы нелепо как‑то улыбаетесь. Поняли? Даже я, пожалуй, рада, что Вы мне не говорите, чтобы я не писала: все кажется, что, значит, Вам хоть немного нужны мои письма. Все как‑то перегорает, все само в себе меняется. И у меня к Вам много изменилось: нет больше по отношению к Вам экзальтации какой‑то, как раньше, а ровно все и крепко, и ненарушимо, — проще, может быть, даже стало. Любимый, любимый Вы мой: крепче всякой случайности, и радости, и тоски крепче. И Вы — самая моя большая радость, и тоскую я о Вас, и хочу Вас, все дни хочу.
Где Вы теперь? Какой Вы теперь?
Ваша Елиз. К. — К.
16.
22. Х1.1916.
Только что вернулась из Новороссийска и Ростова, куда ездила по делам и брата проводить. Мучает меня, что мои письма не доходят к Вам; хочу это даже послать по петербургскому адресу. Мудрено мне как‑то. Вот наряду с тишиной идут какие‑то нелепые дела: закладываю имение, покупаю мельницу, и кручусь, кручусь без конца. Всего нелепее, что вся эта чепуха называется словом «жить». А на самом деле жизнь идет совсем в другой плоскости и не знает, и не нуждается во всей суете. В ней все тихо и торжественно. Как с каждым днем перестаешь жалеть. Уже ничего, ничего не жаль; даже не даль того, что не исполнилось, обмануло. Важен только попутный ветер; и его много.
Мне приходит мысль, что Вы еще в городе. Так ли это? Господи, в конце концов все равно ведь. И для Вас более безразлично, чем для других, потому что Вам все предопределено.
Не могу Вам сейчас писать (хотя хочу очень), потому что ничего не выговаривается.
Е. К. — К.
17.
4. V-1917.
Дорогой Александр Александрович, теперь я скоро уезжаю, и мне хотелось бы Вам перед отъездом сказать вот что: я знаю, что Вам скверно сейчас; но если бы Вам даже казалось, что это гибель, а передо мной был бы открыт любой другой самый широкий путь, — всякий, всякий, — я бы все же с радостью свернула с него, если бы Вы этого захотели. Зачем — не знаю. Может быть, просто всю жизнь около Вас просидеть.
Мне грустно, что я Вас не видала сейчас: ведь опять уеду, и не знаю, когда вернусь.
Вы ведь верите мне? Мне так хотелось побыть с Вами.
Если можете, то протелефонируйте мне 40–52 или напишите: Ковенский 16, кв. 33.
Елиз. Кузьмина–Караваева.
Как я была городским головой
I
В таком маленьком городе, как Анапа, революция должна была почувствоваться не только как непомерный сдвиг в общерусской жизни, но и как полная перетасовка всех местных отношений. «Деятели», перед этим наперегонки стремившиеся добиться благоволения старого правительства и при помощи властей изничтожить друг друга, стали в революционном порядке искать новых возможностей и связей и ими пользоваться во взаимной борьбе.
Пока верхи старались, так сказать, оседлать события и заставить революцию послужить им на пользу, низы жили совершенно особой жизнью. Я говорю не только о массе мещан, но и об интеллигенции, — учителях, докторах, чиновниках, раньше в большинстве случаев стоящих далеко от политики. Настало время, когда все почувствовали не только обязанность, но и потребность совершенно забыть о привычном укладе жизни, о своих ежедневных обязанностях и делах, и принять участие в общем деле революции. именно в этом резком изменении быта сказалась у нас революция.
Все двигали ее чрезвычайно сумбурно и непоследовательно, говоря целыми днями на митингах, в родившихся профессиональных союзах, в бесчисленных заседаниях и у себя дома. Митинги шли в курзале — как бы официальные, и около электрической станции — менее людные и носящие более случайный характер.
На фоне этой новой, путаной и сумбурной жизни старая городская дума теряла всякий авторитет. Сильная группа гласных, поддерживавшая голову, человека очень скомпрометированного, конечно, не могла взять движение в свои руки. Голова принужден был подать в отставку. Дума доживала последние дни, а ей на смену спешно выбирался гражданский комитет.
Положения о выборах гражданского комитета были нам присланы из центра. Голосование должно было быть всеобщим, прямым, равным и тайным. Не привыкшие еще к организации граждане валом валили голосовать. Но так как предварительного сговора о кандидатах почти не было, то каждый голосовал за нескольких ему лично хорошо известных соседей и приятелей. В результате на 40 мест членов комитета было более тысячи кандидатов, причем большинство их получало 10–20 голосов. А победителями на этих выборах вышли лица, заранее столковавшиеся и успевшие отпечатать листки с наименованием кандидатов. Сделала это группа противников бывшего городского головы. Получился такой результат: граждане, получающие список, вычеркивали из него только тех, кто был для них заведомо неприемлем, и вписывали особо желательных на их место. Но так как каждый вычеркивал и вписывал разных лиц, а безразличные кандидаты не вычеркивались, тов общем почти весь список прошел.
Гражданский комитет был выбран ранней весной 1917 г. В то же время начали сорганизовываться партийные группы. Не помню сейчас, имели ли свою организацию немногочисленные наши кадеты, — кажется, что нет, а большинство их вошло в аполитичный, но достаточно по отношению к революции оппозиционный союз домовладельцев. Народных социалистов было в группе 5–6 человек. Несмотря на это группа имела значительный вес, так как ее членом был член первой Думы выборжец Морев — человек очень талантливый и опытный в общественной работе, но, к сожалению, благодаря своей болезни, абсолютно неуживчивый и желчный. Он чужих мнений переносить не мог и выражал свое неприязненное отношение ко всем инакомыслящим настолько резко, что создавал себе везде личных врагов. Меньшевики насчитывали несколько больше членов — человек до пятнадцати. Но их слабость заключалась в том, что эти 15 человек делились на плехановцев, интернационалистов и т. д. Кроме того, лидера у них не было, а все принадлежали к средним интеллигентским кругам, представителей народных масс у них тоже не было. О некоторых из них, о ветеринарном враче Надеждине и его жене, о землемере Шпаке, Мережко и других, можно было бы рассказать много интересного. Наконец, самой многочисленной группой была группа партии социалистов–революционеров. И в то время, как другие партии страдали от безлюдья, эсеры, насчитывавшие до 500 членов, этим именно и ослаблялись. В партию эсеров повалили все. Шла в нее та масса, о которой я уже упоминала, раньше стоявшая далеко от политики, а тут вдруг почувствовавшая известную психологическую необходимость принять участие в общем деле и стремящаяся найти пути к этому делу через партию, шли лица, желающие забронировать свою мещанскую сущность ярлыком партийной принадлежности, шли из‑за моды, шли, наконец, потому, что это было самое левое, самое революционное, проникнутое ненавистью к старому строю, и значит — способное ломать. А ломать — это было то, что постепенно заполнило все мысли. Конечно, ни о какой партийной идеологии не приходилось говорить. В минуту уж слишком явных уклонений от общей линии поведения партии приходилось ссылаться на постановления ЦК и на партийную дисциплину. Незначительная часть членов группы, старых работников, чувствовала себя в меньшинстве. На них надо остановиться. Учитель Соколов и его жена— очень принципиальные и честные люди, через которых события перехлестнули сразу; инженер или техник — не помню — Милорадов, более или менее способный руководить партийной массой; штукатур Соловьев, раньше увлекавшийся террором, исключительно преданный партии человек, единственный, быть может, настоящий эсер из всей группы; слесарь Малкин, эсер скорее по воспоминаниям, обуржуазившийся и обросший огромной семьей, — это все группа будущих эсеров, примыкающих к партии.
И будущие левые эсеры: Инджебели, студент, ловкий и беспринципный человек, демагог, провокатор и предатель; и Арнольд, председатель группы, бывший максималист, каторжанин, благодаря своему прошлому абсолютно и непререкаемо авторитетный среди массы, захваченной революцией, мстительный, неорганизованный, бесчестный и демагог.
И после бурных партийных собраний мне иногда становилось страшно. Ведь это было лето 1917г. Партия эсеров была фактически самой мощной в России, и авторитетность партийного центра, а отчасти и Временного правительства, покоилась на таких вот, как наша, мелких группах, разбросанных по всей России. Из центра не видно может быть, а на местах совершенно ясно, что все идет хорошо, пока нет ничего более сильного, чем Временное правительство, но в момент любой, самой незначительной неустойки все здание может рухнуть, потому что фактически на поддержку местных людей рассчитывать не приходится. И крушение будет тем сильнее, чем сильнее сейчас переоценка своих сил.
Летом 1917г. я уже знала, что наша группа может рассчитывать только на единицы. При мало–мальски сильном толчке большинство — мещанское — просто отойдет, а другая половина уклонится в любой вид максимализма, — о большевиках мы тогда мало думали, но теперь‑то ясно, что именно большевистские элементы составляли значительную часть нашей группы. И любопытно расценивалось это все интеллигентами из обывателей. Меня, например, не спрашивали, отчего я состою в партии эсеров, а только недоумевали: «Как вы можете состоять в одной группе с Арнольдом?» И на самом деле, это было очень трудно и несносно. В августе была избрана новая дума. Выборы шли уже по твердым спискам. Большинство получили эсеры. Но так как у нас не было кандидата, который в смысле опытности мог бы конкурировать с Моревым, то он и был избран городским головой. А раньше новой думы был организован совет солдатских и рабочих депутатов. Солдат у нас, правда, не было тогда, кроме сотни пограничной стражи, да и рабочих не было, потому что подавляющее количество наших ремесленников были собственниками своих предприятий и наемных служащих не имели. Но все же совет организовался. Каждая партийная группа дала в него по три представителя, профессиональные союзы дали представителей, пропорционально своей численности. Председателем совета был избран некий Мережко, человек, истинную сущность которого я не берусь и сейчас установить. Называл он себя с. — д. В выступлениях своих проявлял тот же уклон к анархическому максимализму, по профессии был частным поверенным и владел многими домами на Охте в Петербурге. Как он у нас появился, я не знаю, только помню, что он нам доверия не внушал с самого начала. Это чувство еще усилилось после одного случая. Дело в том, что наша буржуазия, раздраженная тем, что первыми лицами в городе стали люди типа Арнольда, Мережки и т. д., начала против них поход, и, надо сказать, довольно удачный. Виноградарь Клюй предъявил Мореву письмо Мережки, из которого с очевидностью явствовало, что до революции он занимался освобождением молодых людей от мобилизации, взимая за это немалую мзду. Морев официально снесся с советом на этот предмет, и совет был фактически поставлен в необходимость вынести суждение о деятельности своего председателя.
Опять голоса разделились. В меньшинстве остались старые партийные работники, без различия их партийной принадлежности, и главным образом люди интеллигентные. Громадное большинство совета, люди в политике новые, а часто и вообще малограмотные, под предводительством Арнольда, постановило не судить Мережку и вообще оставить это дело без последствий.
Мы настаивали только на разборе дела, не предрешая нашего к нему отношения. Этого требовало элементарное желание охранить совет от всяческих нареканий. Опять подымалось чувство какой‑то безнадежности. Очевидно, народная масса, составлявшая большинство совета, совершенно по–иному, чем мы воспринимала даже такие бесспорные вещи, как необходимость общественному деятелю себя реабилитировать в случае брошенных ему обвинений. И вывод, который тогда и не делался, пожалуй, потому что слишком сильна была вера в правду революции, — но вывод ведь напрашивался сам собой, — массе с нами не по пути. Придут люди, которые сумеют развязать ей руки, и тогда она польется по совершенно другому руслу. В этом была неизбежность большевизма. И в нашем городке, как в капле воды, отражалось все, что делалось в России.
К осени, таким образом, в Анапе было три законных власти, — городская дума, гражданский комитет и совет. Очень трудно было разграничить компетенцию этих властей, и на этой почве происходили всяческие трения.
В конце августа я уехала по делам в Москву и Петроград. Там были иные настроения. Основное было то, что и раньше казалось мне неизбежным, — полная оторванность от нашей низовой психологии. И оторванность эта не сознавалась, думали, что на низы именно и опираются. Должна сказать, что настолько это заблуждение было сильно, что, пожив некоторое время в центре, я тоже решила, что мои впечатления или ошибочные, или являются результатом стечения каких‑либо особенно неблагоприятных обстоятельств в Анапе, и это не правило, а исключение.
Теперь, оглядываясь назад и часто слыша упреки по адресу правящей тогда революционной демократии, я всегда считаю, что главным пунктом ее защиты от обвинения в том, что довели дело до большевистского восстания, надо было бы выдвинуть общую настроенность русского народа, которую изменить нельзя было. И этот пункт слишком мало использован, потому что, может быть, и до сих пор лидеры и вожди не учитывают в полной мере, над какой пропастью они стояли и каким подвигом было это стояние, — пусть подвигом и не осознанным до конца.
II
Всю осень я провела в разъездах. Другие дела отвлекали меня от жизни города, и только на Рождество, отрезанная от центров России, я вынуждена была осесть и занялась городскими делами. За это время многое изменялось. Расслоились настроения. Многие, первое время революции захваченные общим течением, совершенно отошли от политики. Общая подавленность чувствовалась во всех. Оторванность от центров сказывалась в полной невозможности понять и оценить события.
Должна только подчеркнуть, что к концу декабря 1917 г. у нас на весь город был только один большевик, Кострыкин, сиделец казначейства, бывший городовой. К нему относились, как к чему‑то чрезвычайно комическому и нелепому, и, несмотря на общую преднастроенность к развалу, все же не могли понять, каким путем этот развал осуществить.
Жизнь замерла. Ждали событий. На Рождество пришел первый эшелон солдат с кавказского фронта, Так как Анапа лежит далеко от железной дороги, то и солдаты у нас появились только свои — с детства мне известные Васьки и Мишки. Но теперь они были неузнаваемы. Все они были большевиками, все как бы гордились тем, что привезли в город нечто совершенно неведомое и истинное.
Апатия, охватившая местных жителей, давала возможность этим солдатам голыми руками взять власть. Они великолепно понимали, что брать власть у них некому. И на этом основании ограничивались устройством бесконечных митингов.
Надо сказать, что при ближайшем рассмотрении все эти пророки новой веры, за малым исключением, оказывались людьми очень искренними и совершенно невероятно темными, с таким винегретом в мозгах, что просто бывало не знаешь, с какого конца начинать с ними спор. И весь винегрет подкреплялся таким авторитетным тоном, такой уверенностью, что именно так думают Ленин и Троцкий, что просто диву приходилось даваться.
Убедившись, что, при полной возможности взять власть в свои руки, у них не хватает вождей, солдаты послали за варягами в Новороссийск. В конце января оттуда прибыл некий товарищ П., латыш, еще молодой человек, бывший в ссылке, имеющий известный опыт и талантливый диктатор. Этот неведомый нам человек был призван владеть городом.
Первый же митинг, руководимый им, постановил организовать военно–революционный комитет, будущую полноправную власть города. С удивлением узнали мы, что, кроме нескольких большевиков–солдат, в комитет вошел и наш партийный товарищ Инджебели.
Группа собралась, увы — теперь состав постоянных собраний не превышал двадцати человек.
Я была главным обвинителем Инджебели. Я цитировала постановление ЦК о том, что члены партии, входящие в состав руководящих большевистских организаций, тем самым исключаются из партии, я предлагала мирно разойтись с тем, чтобы Инджебели заявил себя левым эсером, — и пусть даже за ним пойдет большинство, — лишь бы хоть незначительное число осталось в группе. От прямых ответов он уклонялся, но заявлял, что считает необходимым присутствие в комитете своих людей, что за Учредительное Собрание будет сейчас манифестировать только буржуазия и т. д. Группа молчала. Только Соловьев, Милорадов и Соколов поддерживали меня. Да еще один член группы поразил точным определением разницы партий. «Эсеры говорят — пусть вчерашний господин и вчерашний раб будут сегодня равными, а большевики говорят — пусть вчерашний раб будет сегодня господином, а господин рабом».
Во всяком случае, собрание наше не дало никаких результатов.
На следующий день я встретила на улице Протапова. Он меня остановил и сказал: «Вы имейте в виду, что о вашем вчерашнем выступлении против в. — р. комитета я уже осведомлен и очень вам советую бросить это — для вас же лучше». На мой недоуменный вопрос, о чем идет речь, он ухмыльнулся и заявил. «Вчера в час ночи Инджебели примчался ко мне и рассказал обо всем, что у вас происходило, прося принять меры против вас. Будьте довольны, что он попал ко мне, — я доносчиков не люблю».
Картина была, конечно, совершенно ясной. Наша группа не могла дальше существовать, раз она не могла выбросить из своей среды предателя.
А большевики, организовав в. — р. комитет и охранную роту, начали постепенно забирать всю власть в свои руки. Дума еще держалась. Но под ударом был городской голова Морев, благодаря тому, что личное отношение к нему у всех было отвратительное.
Надо было как‑то иначе защищать думу и противопоставить большевистской политике не брюзжание и желчь Морева, а политику защиты тех ценностей, которыми владел город.
Мне предложили выставить свою кандидатуру на пост товарища городского головы. Я согласилась, тем более, что в моем ведении должны были быть отделы народного здравия и образования.
После моего избрания, — приблизительно в конце февраля, — Морев подал в отставку. Должна сказать, что если бы я эту отставку, да еще сразу после моего избрания, предвидела, я бы всего вероятнее отказалась от выставления своей кандидатуры. С уходом Морева я становилась сразу заместителем городского головы. Вся административная работа, все городские финансы ложились на меня. Но это в тот период не должно было пугать, потому что вся практическая часть работы управы постепенно сводилась на нет. Страшнее и ответственнее было то, что я фактически олицетворяла в себе ненавистную большевикам демократическую власть, что я была поставлена одна лицом к лицу с ними. Мои товарищи по управе не были сильной поддержкой. Милорадов начинал леветь и приближался к позиции Инджебели, оставаясь по существу просто порядочнее его, а Зубенко был струсивший обыватель. Дума тоже не давала мне прочного большинства, т. к. партийная наша фракция явно раскалывалась, а беспартийные, которых было порядочно, относились к моему избранию так, что гласный Стаднюк был прав, когда заявил: «Що мы наробыли. Голову скинулы, тай бабу посадилы, тай що молодую бабу». Сознаюсь, что я сама была с ним в большой степени согласна. Действительно «наробыли».
Приходилось на свой страх и риск вырабатывать линию поведения. Главными моими задачами были— защищать от полного уничтожения культурные ценности города, способствовать возможно нормальной жизни граждан и при необходимости отстаивать их от расстрелов, «морских ванн» и пр. Это были достаточно боевые задачи, создававшие иногда совершенно невозможные положения. А за всем этим шла ежедневная жизнь с ее ежедневными заботами, количество которых, правда, постепенно уменьшалось, так как большевики все прочнее захватывали власть и к нам обращалось все меньше народу.
А городская дума медленно умирала. В этот период был создан новый, уже большевистский совет с председателем Протаповым.
В ведение в. — р. комитета отошли только всякие военные дела. Гражданский фронт уже обнаружился, и военная работа у большевиков кипела.
Надо только сказать, что наш большевистский совет имел некоторые особенные черты. Все партийные группы, в том числе и большевики, были в нем представлены на равных началах. Большинство голосов большевикам давали представители солдат и профессиональных союзов. Причем многие из них не были ни большевиками, ни даже большевистски настроенными людьми, а просто будто решили, что время требует от них голосования за большевистские резолюции.
Партийные же люди под влиянием оторванности от центра заняли такую позицию — входить на равных началах во все большевистские учреждения невоенного характера и тем самым получать там большинство, — так называемое взрывание изнутри».
III
Недели через две после моего избрания положение думы стало настолько двусмысленным, что надо было решаться на какие‑либо экстренные меры. Надо было выбирать — или испить чашу унижения до конца и влачить свое существование до тех пор, пока его будут терпеть большевики, или вступить с ними в решительную борьбу, не останавливаясь перед возможными жертвами и будучи неуверенными в конечном поражении, или, наконец, сделать красивый жест и сложить с себя полномочия.
У думы хватило мужества отказаться от первого решения. Для второго не было достаточно сил, и по существу гласные не представляли из себя однородную массу, без чего вопрос о борьбе сам по себе отпадал. Остановились на третьем решении. Дума вынесла постановление, что ввиду создавшегося положения, ввиду засилия большевиков, она считает ниже своего достоинства продолжение своего существования, и на этом основании все гласные слагают с себя полномочия, передав их управе. Основной задачей, завещаемой думой управе, является защита материальных и культурных ценностей, находящихся во владении города, и налаживание мало–мальски возможных нормальных условий жизни граждан.
Причин такому решению было много: и стремление оградить думу, как учреждение демократическое, от насилия советской власти, и желание выйти из двусмысленного положения при помощи красивого жеста, и полное отсутствие веры в свои силы, и, наконец, личный страх многих граждан оказаться чрезмерно одиозными перед большевиками.
Как бы то ни было, решение было принято единогласно. Управа не протестовала. Отчасти разношерстный состав гласных не давал нам необходимой поддержки, а отчасти, пожалуй, и на самом деле было легче исполнять думскую программу в небольшом управском составе. Мы были гибче и подвижнее. Мы могли решать каждое конкретное дело, не прибегая к шумным и вызывающим резолюциям.
Обычная управская работа постепенно совершенно исчезала. Всегда полные коридоры думы пустели. Жизнь пробивала себе иное русло. Наши ежедневные управские заседания носили довольно нелепый характер. Сотни дел прошли в них. И, вынося резолюции по этим делам, мы великолепно понимали, что по существу все этими резолюциями и ограничится, потому что исполнительный аппарат ускользал из наших рук.
Сначала это положение заставило меня задуматься о целесообразности моего пребывания на посту городского головы. Я было хотела уйти, но потом количество дел иного порядка, необходимость противопоставить советской власти хоть что‑нибудь, и определенная потребность у граждан иметь в лице управы хоть какую‑нибудь защиту, заставили меня остаться.
Прежде чем говорить о конкретной работе, которую приходилось вести, я хотела бы указать на одно чрезвычайно любопытное явление, отмеченное тогда многими.
Мое положение было достаточно прочным, и я могла многого добиваться, главным образом потому, что я женщина. Объяснить это можно различно. На мой взгляд, объясняется это тем, что большевистски настроенная масса в самом факте существования городского головы–женщины видела такую явную революционность, такое сильное отречение от привычек старого режима, что как бы до известной степени самым фактом этим покрывались с большевистской точки зрения контрреволюционные мои выступления. Я была, так сказать, порождением революции, — и потому со мной надо было считаться.
С другой стороны, мне прощалось многое, что большевики не простили бы ни одному мужчине. Между нами шла известная конкуренция. Если я открыто заявляла, что считаю известное постановление совета глупым, и доказывала, что я права, им было обидно, что женщина оказалась дальновиднее их, и в этой плоскости шла вся борьба.
И наконец третьим элементом в их отношении ко мне была просто уверенность, что я достаточно смела. Не берусь утверждать, что на самом деле это так, но фактически это могло так казаться, благодаря тому, что только таким образом можно было работать. Если я в результате какого‑нибудь спора с советом чувствовала, что дело идет к моему аресту, я заявляла: «Я добьюсь, что вы меня арестуете». На что горячий и романтический Протапов кричал: «Никогда. Это означало бы, что мы вас боимся».
Чтобы дать представление о моей работе того времени, я ограничусь перечислением дел, в которых приходилось принимать участие. Многие из них полны подлинного трагизма, но большинство давало материал для анекдотов. Ни о каком плане в работе, разумеется, не могло быть и речи. Приходилось отвечать только на потребность каждого дня.
Самым анекдотическим случаем была история с союзом жен запасных. Он насчитывал до трех тысяч человек. Женщины в огромном большинстве были настроены большевистски. Они вообще имели бы большое значение в жизни города, если бы поддавались хоть в какой‑нибудь степени организации.
Помню их первое, еще до большевиков, собрание, на которое первоначально не допускались ни мужчины, ни женщины — не жены запасных. Но после двух часов бесплодного крика по поводу выборов президиума пр и- шлось это строгое правило отменить. В качестве варягов были приглашены я (председательствовать) и учитель И. К. (секретарствовать). Помню, что обращались ко мне «мадам председательша», и результаты собрания были все же сумбурные. Эти самые жены запасных получали в начале каждого месяца известное пособие в управе. Сумма пособия, по сравнению с растущей дороговизной, была ничтожной и колебалась в зависимости от количества членов семьи. Получали по 22 р. 50 к., по 57 р. 25 к. и т. д. А в казначействе, захваченном уже большевиками, мелких денег почти не было, и на все мои требования они выдавали тысячерублевые билеты.
Однажды дело с разменом этих билетов приняло такой оборот, что я не на шутку испугалась разгрома всего управского здания. Женщины требовали мелочи и грозили расправой.
Мне пришла в голову мысль использовать их настроение, чтобы получить мелочь из казначейства. Я вышла к ним и предложила им строиться по десяти в ряд, чтобы идти в в. — р. комитет с требованием мелочи. Моя грандиозная армия только что начала выстраиваться, когда за мной прибежал служащий звать к телефону. В. — р. комитет, оказывается, узнал уже о мобилизации женщин и просит в срочном порядке распустить их, а кассира прислать в казначейство за мелочью. Таким образом я победила и кроме того убедилась, что есть способы довольно верные, чтобы проводить свою линию. Перед своим роспуском дума рассматривала проект раздачи большого количества земли на окраинах по дешевой цене для постройки на них домов. Анапа, благодаря своей курортной известности, росла быстро. Планы мещан скупались дачниками, а местные жители оказывались бездомовными. С возвращением с фронта большого количества солдат вопрос о квартирах встал очень остро, и дума решила с торгов распродать часть городской земли.
Но митинг, организованный советом, к сожалению, нас предупредил. Он вынес резолюцию о необходимости немедленно приступить к землемерным работам и к не- медленной раздаче участков в 150 кв. саженей всем, кто не имеет еще в городе плана. В первую очередь бумажки с номерами участков должны тянуть фронтовики, потом все бездомовные. Плата за участок — 25 руб. — столько, сколько стоит землемерная работа. Дума должна санкционировать это решение, потому что, если что и изменится в будущем, — участок должен быть законно приобретенным. Продавать его нельзя, незастроенные в течение десяти лет участки отходят опять к городу. Кажется, это и все правила.
Дума восстала. Во–первых, она считала, что 150 кв. саженей слишком мало для одного плана, и что таким образом мы застроим площадь, почти равную всему городу, совершенно малоценными постройками. Анапе же принадлежит известная будущность как курорту и потом у о ее благоустройстве надлежит особенно заботиться. Дума предлагала делать в отведенных местах широкие улицы, большие площади для садов, более обширные планы для школ, сами участки увеличить, сразу же приступить к мощению улиц и к проведению электричества, что займет безработных, вернувшихся с фронта, а для проведения этих работ взимать за каждый участок не по 25 рублей, а по разверстке, — что будет стоить проведение всех этих начинаний. Гласный С. размечтался даже о городе–саде. Но митинг заявил, что широкие улицы, площади и большие планы слишком удалят крайние участки от города, всяческие удобства являются буржуазным предрассудком и что гражданам совершенно достаточно 150 саженей. Если дума не согласна с этим постановлением, — пусть пеняет на себя. Дума подчинилась. Этот инцидент был, пожалуй, решающим в вопросе ее самоликвидации — уж очень все нелепо получалось.
Надо сказать, что анекдоты выходили не всегда по инициативе большевиков. В Анапе, как в тихом городе, далеком от всяческих центров, скопилось очень много беженцев с севера. Сначала они получали откуда‑то деньги, потом стали проедать свои вещи, наконец вещей не осталось. Приходилось приниматься за работу. Интеллигентного труда не было. В управе лежали десятки прошений на должность учителя. Приходили ко мне ежедневно целыми толпами в поисках заработка. Наконец сорганизовали «союз трудовой интеллигенции», Представители союза пришли ко мне. Они просили участок городской огородной земли на песках, — я обещала. Они просили также всяческих сельскохозяйственных орудий и лошадей, — я и на это согласилась. Просили еще картошки и других семенных материалов, — и на это согласилась. Тогда обратились с самой неожиданной просьбой, — им нужны деньги, чтобы оплачивать поденных рабочих, т. к. большинство их работать не может. Эту просьбу я, конечно, удовлетворить не могла. Дело рассыпалось. И только потом союз выделил артель чернорабочих, поденно ходивших перекапывать виноградники. Я видала их на работе. Впереди всегда шел нотариус из Николаева, потом наши местные привычные девчата, и далеко сзади артель. Помню, что обратила внимание на то, что во время работ у девчат из‑за виноградных кустов совершенно не видно лопат, а у интеллигентов все время ручки лопат над кустами. Оказывается, девчата суют в землю лопату наклонно, мелко копают, и каждый раз переворачивают значительное пространство земли, продвигаясь вперед более, чем на четверть аршина. Интеллигенты же суют лопату перпендикулярно к поверхности, входит она у них глубоко, но поэтому они каждым ударом подвигаются не более, чем на один–два вершка.
Эта приезжая масса страдала невероятным паникерством. Помню, устраивали мы в пользу нашей партийной группы лекцию профессора С. В день лекции прибежал сначала ко мне, а потом и к С. один присяжный поверенный беженец с предупреждением, что ему достоверно известно, что лекция будет сорвана, а устроители и лектор арестованы.
Я сначала не поверила ему. Но потом с теми же вестями примчались две дамы. Наученная уже опытом, что с большевиками надо действовать напрямик, и кроме того сильно разозленная, я пошла в в. — р. комитет. Там было только несколько солдат, его членов. Не давая возражать себе, я накинулась на одного из них. Я возмущалась тем, что при полном отсутствии у нас культурных развлечений такое полезное начинание, как популярная лекция, встречает к себе дикое отношение большевиков.
В ответ на мою длинную речь смущенный солдат заявил, что они действительно виноваты, — до сих пор не взяли билета, — но они думали, что это можно сделать при входе, а пойти собираются все. На этот раз я была посрамлена.
Вообще все мои столкновения с интеллигентным беженством создали уверенность, что среди них крепких людей искать не приходится.
В стремлении оградить нормальную жизнь граждан, я наткнулась на то, что в поисках всяческой контрреволюции большевики очень часто тревожили учителей, арестовывали их на несколько дней и тем самым останавливали занятия в школах. В подвале одного училища нашли патроны, в библиотечном шкафу другого училища — глупейшую прокламацию. Надо было как‑нибудь прекратить эти поиски и дать возможность детям учиться. Я созвала учительский союз, выяснила ему обстановку и мои задачи, и предложила им комбинацию, по которой они воздержатся от лишнего фрондерства, а я перед лицом большевиков беру всю ответственность за их благонадежность на себя. Собственно, по существу я не рисковала, потому что основным настроением нашего учительства в данный момент была обывательская трусость. А с другой стороны, мой жест произвел на большевиков определенное впечатление. Фраза и жест вообще были у них наивысшими добродетелями.
Но все же некоторые осложнения мне пришлось ликвидировать довольно трудно. Помню одно из них. Ко мне в кабинет пришла учительница с просьбой помочь ей. Муж ее, тоже учитель, встретил на улице двух незнакомых матросов. Разговорились. Они назвали себя делегатами черноморского украинского флота. Тогда у нас была сильно распространена легенда о грядущем украинском десанте. Учитель как на беду оказался ярым украинцем. Распоясался, наговорил им с три короба о наших надеждах на освобождение при помощи украинского флота. Выслушав все его речи, матросы заявили, что пойдут доносить на него в в. — р. комитет.
С этим делом пришлось повозиться основательно, доказывая комитету, что, во–первых, никакого украинского флота не существует, а во–вторых, сами эти делегаты — лица достаточно недостоверные.
В этот приблизительно срок начал у нас действовать военно–революционный трибунал. Как я уже говорила, идея взрывания власти изнутри была у нас широко развита. На этом основании трибунал сорганизовался из представителей всех партий, по 2 человека от каждой.
Такой состав обескровил его с самого начала, и, действительно, ни одного судебного процесса он не довел до конца, т. к. суд не мог сговориться. Только по одному делу вынесли общественное порицание и арест на один день. Причем ночью в каталажку (тюрьмы у нас не было) члены трибунала принесли арестованному собственные простыни и подушку.
В этот же период случилось событие, которое потом чуть не кончилось для меня катастрофически.
Митинг постановил реквизировать санатории бывшего городского головы доктора Будзинского. Началось там нечто невообразимое. Тогда более благоразумные из граждан предложили передать заведование санаториями управе, имеющей для этого дела готовый аппарат. Я колебалась. В реквизиции я, конечно, ни за что не стала бы принимать участия ни лично, ни от имени управы, которая на это не имела права. Но нас поставили перед совершившимся фактом. С одной стороны, принять имущество в свое ведение напоминало сохранение заведомо краденой вещи, а с другой, — общее положение об охране культурных ценностей, находящихся в городе, диктовало необходимость взять и это дело в свои руки, чтобы не дать возможности разграбить ценное медицинское имущество санатория. И хотя за отказ от этого дела говорило, кроме всего, и то, что при ликвидации большевиков доктор Будзинский не постесняется обвинить меня в чем угодно, я согласилась от имени управы временно вступить в заведование санаторием. Мы назначили туда врача и сестер милосердия, по описи приняли все имущество и установили минимальный порядок в пользовании им. Несколько меня подбодрила обращенная ко мне просьба аптекаря Н. принять также в ведение города и аптеку, потому что в противном случае она может быть разгромлена по постановлению какого‑нибудь митинга. До сих пор не знаю, как бы я поступила теперь в подобном случае. Думаю, что правильно понятое гражданское мужество и точное следование своей программе защиты культурных ценностей подсказали бы мне опять то же решение.
Еще один характерный случай. В городе на электрической станции кончилась нефть. Я решила поехать в Н. и попытаться раздобыть там нефти. Одновременно со мной выехал солдат Л., председатель продовольственной управы, занимавшей какое‑то среднее место между нами и советом.
В Н. местные власти согласились нам отпустить нефть только в обмен на пшеницу, но условия обмена были совершенно безбожные. Я запротестовала. Л. сначала тоже не соглашался, потом вдруг хитро мне подмигнул и стал уступчивее. Я продолжала протестовать. Тогда он вытащил свои советские полномочия, заявил, что я являюсь представителем старого режима, и предложил писать договор. Сначала он по поводу каждого слова начинал спорить, потом стал поглядывать на часы, потом попросил распорядиться заранее выдать ордера на нефть, т. к. нам надо спешить на поезд, а десятский ждет.
Ордера были выданы. Десятский отправился получать нефть. Условия были подписаны.
Тогда Л. сорвался, заторопил меня и заявил, что нам надо бежать на поезд — иначе мы опоздаем.
На улице я начала ругать его за уступчивость. Он заявил с хохотом: «Ведь условия‑то не подписаны, нефть‑то мы даром получили».
Трудным моментом в работе были взаимоотношения с отдельными служащими, которые в случае каких‑либо недоразумений шли в в. — р. комитет и оттуда возвращались ко мне с приказаниями.
Существовал закон, по которому все мобилизованные и замененные другими служащими по возвращении имели право получать свои старые места. В таком положении был городской садовник Иван, человек скромный и знающий. Но за время его отсутствия его место было занято пьяницей и хулиганом, — имени не помню. Все мои попытки водворить Ивана на старую службу разбивались о нежелание его заместителя уйти. Когда я решила прибегнуть к более серьезным мерам, этот человек обратился за защитой в комитет, и тот ультимативно потребовал от меня не увольнять его. А в частной беседе один из членов комитета говорил, что садовник занимался определенным доносительством на меня и что вопрос об оставлении садовника стал для комитета вопросом принципиальным. Пришлось долго бороться, прежде чем развязать себе руки.
Этот же закон дал в результате одно из самых трагических событий этого периода. У управы был свой юрисконсульт, помощник присяжного поверенного Д. Он был мобилизован и поступил в Московское юнкерское училище. Во время большевистского восстания бежал и оказался в Анапе. Бывший городской голова назначил его начальником милиции. Когда с приходом большевиков положение Д. пошатнулось, городской голова Морев просил его все же оставаться на своем посту и обещал ему полную поддержку и защиту. Авторитет Морева был настолько велик, что Д. не только уверовал в свою прочность, но и стал держать себя достаточно агрессивно.
Я видела, что вопрос в конце концов идет о жизни Д. и у нас нет никаких сил, чтобы защитить его. Надо было не обострять этого дела. Управа решила его уволить. Он подчинился, но, во–первых, обиделся, во–вторых, попросил содержания за три месяца вперед. Служил же он месяца два.
С трудом удалось уговорить его в интересах личной его безопасности быть умереннее.
Но через несколько дней он опять явился в управу с требованием назначить его опять юрисконсультом, ссылаясь на тот же закон, что и садовник Иван. Юрисконсульт получал у нас вознаграждение из процентов от выигранных дел. В это время все судебные дела стояли. Материальной заинтересованности Д. в этом месте не имел. Но, видно, кто‑то настраивал его на фрондерский боевой лад. Он с принципиальной точки зрения подходил к вопросу о своем назначении. Надо сказать, что был он далек от политики, веселый, выпивающий, прожигающий жизнь. Жажды геройства мы в нем раньше не замечали.
Я с ним имела долгий разговор наедине. Вместо назначения юрисконсультом предлагала немедленно скрыться, указывая на безопасное место у виноградарей, предлагала денег и подводу. Для него момент был в достаточной степени критическим, и я была в полной мере о том осведомлена, да и от него ничего не скрыла. Но он с непонятным упорством настаивал на своем.
Может быть, все и обошлось бы благополучно, если бы в это время не прибыла из Н. делегация черноморского флота во главе с пьяным матросом Пирожковым.
Начались повальные обыски. Случайно я узнала о существовании проскрипционного списка, привезенного матросами. В нем предназначались к потоплению все наши бывшие городские головы, среди них Будзинский и Морев, потом Д., потом и другие лица.
Не только граждане, но и совет были окончательно терроризированы.
Матросы потребовали с совета контрибуцию в 20 тыс. рублей. Совет не хотел давать, но и отказывать не решался. Председатель совета решил созвать митинг и тем самым перенести ответственность на безличную массу граждан.
Я пошла на этот митинг. До начала, походив между нашими стариками–мещанами, я установила, что давать ни у кого желания нет, но что никто об этом не заявит.
Когда пришли наконец матросы и президиум совета, председатель доложил о требовании «красы и гордости революции». В зале царило молчание.
Я попросила себе слово. Когда я проходила к трибуне мимо председателя, он остановил меня и шепотом сказал: «Вы полегче. Это вам не мы — не постесняются».
Но я твердо была уверена, что при той опереточной активности, которой тогда были охвачены все большевики, есть способ наверняка с ними разговаривать.
Я подошла к кафедре и ударила кулаком по столу. «Я хозяин города и ни копейки вы не получите».
В зале стало еще тише. Председатель Протапов опустил голову. А один из матросов заявил: «Ишь, баба».
Я опять стукнула кулаком. «Я вам не баба, а городской голова».
Тот же матрос уже несколько иным тоном заявил: « Ишь, амазонка».
Я чувствовала, что победа на моей стороне. Тогда я предложила поставить мое предложение на голосование. Митинг почти единогласно согласился со мной. В контрибуции было отказано. Любопытно, что матросы хохотали.
Я считала, что успех мой кратковременный, и даже подумывала, не уехать ли мне на несколько дней на виноградники.
Но перед вечером пришло ко мне двое гласных. Они только что узнали о проскрипционном списке и решили просить меня, ввиду утренней удачи, попытаться еще раз воздействовать на матросов.
Вечером, после заседания совета, я попросила товарища С. помочь мне, так как не хотела оставаться одна с матросами, и мы повели с ними беседу. Я не помню сейчас, что я говорила. Знаю, что среди шуток моих собеседников фигурировала часто «одна, но хорошая морская ванна». Знаю, что у меня были попытки тоже шутить.
Я говорила, что когда придет Корнилов (а о нем у нас стали все чаще и чаще поговаривать), то не кто другой как я буду их всех от виселицы отстаивать. Были и моменты серьезного разговора. Работала не голова, а перенапряженные нервы. Кончилось все же тем, что они дали мне формальное обещание никого из обозначенных в списке не трогать. Я вернулась домой совершенно разбитая.
А утром узнала, что матросы еще не уехали, но успели арестовать нескольких лиц и среди них Д.
Двое из арестованных, видимо, просто в последнюю минуту откупились. А Д. и учитель Р. остались на катере.
Потом катер отчалил. Между Анапой и Новороссийском Д. и Р. были потоплены. Тел их не удалось разыскать.
Это трагическое событие заставило меня сильно задуматься. Я решила бросить свою неблагодарную работу.
Кроме того, внешние события окончательно определяли наше положение.
IV
Весь наш юг начинал сильно волноваться развивающимся фронтом гражданской войны. Вначале только глухо упоминалось имя Корнилова. Потом о нем забыли и стали говорить о борьбе с Кубанским краевым правительством.
К началу марта разговор принял более конкретный характер. Правительство и Рада оставили Екатеринодар. Началась гражданская война.
Большевики шли на эту войну с легким сердцем, — подавляющее количество войск обеспечивало им, казалось, легкую победу.
Даже дошедшие до нас сведения о соединении кубанцев с Корниловым не меняли картину. У них было, по большевистским данным, три тысячи бойцов при трех полевых орудиях, а у большевиков до 70 тысяч бойцов и более 30 орудий.
Кроме того и в смысле расположения сил преимущества были на стороне большевиков. Они все время пополнялись приходящими из Трапезунда в Новороссийск частями, с северо–востока пополнения шли к ним из Закавказья по железным дорогам, с севера центральная власть якобы тоже посылала подкрепления.
Несмотря на недоверие к большевистским источникам, у нас всех все же было чувство, что дело Корнилова обречено. Оставалось совершенно загадочным, на что рассчитывают вожди его. Единственным объяснением казалось, что людям все равно нечего терять и идут они в порыве мужества отчаяния.
Чуть ли не ежедневно приходили сведения, что Корнилов уже убит. Говорили о том, что кадры его — помимо незначительного количества офицеров — исключительно текинцы и горцы. Вылущить хоть крупицу истины из всего вздора, который приходилось слышать, было очень трудно. Единственное, что не подлежало сомнению, — это самый факт существования фронта гражданской войны.
У нас была произведена мобилизация. Шли довольно безразлично. Образовалась шестая рота, заслужившая потом довольно громкую известность. Кажется, под станцией Полтавской она была введена в бой. Не знаю отчего, но вышла она из боя победительницей и скоро вернулась домой. Солдаты были нагружены награбленным добром. Тащили коров, навьюченных подушками и самоварами. Первая удача очень способствовала упрочению духа у наших мещан. Второй отряд был сорганизован из добровольцев. Бабы гнали своих мужей воевать.
Двинулось на фронт к станице Афипской человек 150. Дня через четыре вернулись. Было около 80 человек раненых. Добычи не везли. Раненых разместили в санатории.
Утверждаю, что среди них был самый незначительный процент большевистски настроенных людей. Общая масса поддалась какому‑то гипнозу, что вот настало время, когда все можно, когда грабить и убивать позволительно, когда все вообще расхлесталось. И шли на грабеж и убийство с какой‑то непонятной наивностью и невинностью. В сущности, моральным оправданием до известной степени им было то, что большевики вели их, как стадо баранов на убой. В ротах было очень мало солдат — основного большевистского кадра. Они предпочитали оставаться в Анапе оберегать город от местных контрреволюционеров.
А наши мобилизованные мещане рассказывали такие чудеса, что у меня впервые мелькнула мысль о том, что дело Корнилова далеко не безнадежно.
Один контуженый рассказывал, как его огромный снаряд прямо в спину ударил — до сих пор болит отчаянно.
Другой повествовал, как где‑то в камышах они окружили Корнилова — со всех сторон. С вечера навели в середину кольца всю артиллерию и начали палить. Палили до утра, в полной уверенности, что все, находящиеся в кольце, уже убиты. Утром кинулись в атаку, а в кольце никого не оказалось — Корнилов успел незаметно прорваться.
Была я в эти дни однажды в городской школе. На перемене прислушалась к разговору детей. Один повествовал: «У кадитив диты белые, белые. Наши их як капусту порубили».
Видимо, неудача второго отряда заставила главарей задуматься. Решили мобилизовать офицеров. Ко мне в управу пришел брат–офицер и встретился с председателем совета Протаповым, который ему с усмешкой заявил, что вот, мол, решено заставить офицеров советскую власть защищать.
Мой брат спокойно заявил, что он не пойдет. Протапов закипятился и стал грозить расстрелом. Брат сказал: «Уж это ваше дело. Меня не касается». Видимо Протапов поверил в его твердость и вместе с тем не хотел быть принужденным расстреливать. Когда во время регистрации он по алфавитному порядку дошел до фамилии моего брата, то остановился и сказал: «Нет. Впрочем, достаточно. Остальные свободны».
Все происходящее тупило нервы, приводило в какое- то странное состояние. Терпеть становилось невыносимо. Теперь, пожалуй, ясно, что вся моя программа охраны культурных и материальных ценностей города была не под силу одному человеку. Но тогда, при всякой моей попытке бросить дело, являлись различные люди — учителя, врачи, беженцы–интеллигенты — и просили меня остаться до конца. Собственно, они переоценивали мое значение и мои силы, но, видно, была потребность иметь между собой и властью хоть какой‑нибудь буфер, рассчитывать хоть на какую‑нибудь защиту.
Наконец этому был положен предел. В середине апреля совет постановил упразднить управу, а членов ее сделать комиссарами, — таким образом, я должна была стать комиссаром по народному здравию и народному образованию.
Узнав о своем высоком назначении, я отправилась в совет народных комиссаров и на заседании заявила, что мои политические убеждения не позволяют мне быть большевистским комиссаром и что на этом основании я прошу считать меня выбывшей.
К моему удивлению, не кто другой, как мой бывший партийный товарищ Инджебели заявил, что мой способ действия называется саботажем, и на этом основании он предлагает совету отставки мне не давать и силком заставить работать.
Я повторила, что работать не буду. Выходя из заседания (оно происходило в думском помещении), я встретила сына бывшего городского головы Будзинского. Он просил меня, ввиду тяжелого материального положения их семьи, помочь его отцу в следующем деле. Доктор Будзинский в свое время купил дачный участок у города, но сделка до сих пор не была оформлена. В данный момент он имеет возможность неофициально продать этот участок, — 400 кв. саж. — за 15 тысяч, для чего необходимо у нотариуса оформить сделку с городом. А для этого необходима подпись городского головы. И доктор Будзинский прислал своего сына просить меня об этой подписи.
Я спросила его, знает ли он, что управа упразднена и чем я рискую, давая подпись по должности, которая фактически не существует. Он ответил, что знает это и что вообще просит дать подпись задним числом.
В конце концов, это входило в мою программу. Я согласилась.
Чтобы отойти от дел, я уехала на несколько дней в сад. Вернувшись дня через три, чтобы взять в моем управском столе кое–какие бумаги, в управе на лестнице я встретила Протапова.
Он заявил мне, что за время моего отсутствия пришло на мое имя письмо из Новороссийска. Он его распечатал и узнал, что это приглашение на эсеровскую губернскую конференцию. На этом основании им уже выдано распоряжение меня из города не выпускать. Глумление начиналось самое явное.
Вместе с Протаповым я вошла в бывший кабинет городского головы. Там оказался какой‑то мне незнакомый человек. Протапов познакомил нас, назвав его новороссийским комиссаром труда Худаниным, а меня комиссаром просвещения. Таким образом, в глазах Худанина я смело могла сойти за большевичку.
Протапов вышел. Я спросила Худанина, когда он едет обратно в Новороссийск. Оказалось, что через полчаса и на своем комиссарском автомобиле. Я попросила его взять меня с собой. Он согласился.
Провожать знатного гостя вышло все начальство, т. е. все те, кому было дано распоряжение меня не выпускать. Протапов, видимо, не подозревал о моем намерении и спокойно разговаривал с Худаниным.
В последний момент, когда Худанин уже сидел в машине, я вскочила на подножку и на глазах у всех моих сторожей уехала. Впечатление у них было сильное, но, видимо, не хотели подымать истории перед знатным гостем.
На следующий день в Новороссийске, разыскав нужных мне людей и попав на конференцию, я рассказала всю историю своего путешествия. Видимо, в Новороссийске дело было серьезнее и большевистская власть не носила того опереточного характера, как у нас.
На конференции я была избрана делегатом на 8–ой совет партии.
Но до поездки в Москву я решила еще заехать домой.
V
От железнодорожной станции до Анапы, 30 верст, пришлось ехать со случайным попутчиком — начальником местного гарнизона.
Это, между прочим, одна из любопытнейших фигур большевизма в провинции.
Человек малограмотный, но с железной волей и энергией, он принял большевизм, как некое откровение. После двухчасового совместного путешествия я уже имела возможность точно знать, что он принадлежит к тем искренним, судьба которых — сначала разочароваться, а потом погибнуть. И несмотря на всю враждебность мою не только к большевизму, но и к большевикам, при встрече с такими людьми я чувствовала только жалость. Приехали в Анапу вечером. Добираться на виноградники было поздно, и я решила переночевать в санатории у моей приятельницы сестры T. У нее в комнате мы засиделись долго. Часов в одиннадцать ночи в городе раздался взрыв, а потом частая трескотня револьверов. Кто‑то вошел и заявил, что это начался обстрел знаменитым украинским флотом. Вскоре сестру вызвали к телефону. Оттуда она пришла бледная и подавленная. Просили, оказывается, прислать санитара с носилками. Протапов ранен, а с ним и два брата гимназисты Р. Я вышла позднее других. Улица была безлюдна. В одном только месте встретила двух солдат. Не узнала их, но инстинктивно вынула свой револьвер. Один из солдат сделал то же самое, и мы встретились так в упор, а потом еще долго шли, пятясь, с наведенными револьверами. В доме, где лежали раненые, была страшная суета. У раненых были совершенно зеленые лица — очевидно, таков состав взрывчатого вещества в брошенной бомбе. С трудом удалось перенести их в санаторий. Был вызван врач для извлечения пуль. В то время как он производил операцию, ворвалась шайка солдат со штыками наперевес. Все мы были в таком нервном состоянии, что я с доктором начала за штыки их выпихивать. Протапов умер через полчаса, не приходя в сознание. Один гимназист умер на рассвете. Другого надеялись спасти.
Это была самая дикая и страшная ночь за все время. В санаторий врывались ежеминутно пьяные солдаты, кто‑то истерически плакал, доктор и медицинский персонал метались в панике.
К утру начали готовиться к торжественному перенесению тел в залу. Меня отозвал один солдат Степанов, очень близкий к Протапову, и сообщил совершенно невероятную вещь.
Оказывается, за мое отсутствие Протапов арестовал троих солдат, причастных к грабежам, имевшим место за последнее время. А так как центром грабительской организации был военно–революционный комитет и члены его испугались, как бы до них очередь не дошла, то они и решили убить Протапова. Во время боя он, оказывается, выпустил все заряды из своего парабеллума, но только ранил одного человека.
Теперь идет вопрос о виновниках убийства. Есть две версии, поддерживаемые военно–революционным комитетом, т. е. фактическими убийцами. По одной — в убийстве виноваты ранее арестованные три человека, что хотя фактически и немыслимо, зато даст возможность главарям сразу избавиться от опасных свидетелей.
Другая версия, увы, поддерживаемая главным образом Инджебели, обвиняла в убийстве контрреволюционеров, то ли в лице буржуазии, то ли в лице разогнанной управы, то ли в лице меньшевиков и эсеров.
Но так как фактически все три названные группы были достаточно пассивны, то они были персонифицированы мною. Инджебели выдвигал версию, что я являюсь если не исполнителем, то организатором убийства. Нужды нет, что я приехала из Новороссийска за полчаса до убийства, нужды нет, что у меня с Протаповым были хорошие личные отношения.
После этих предупреждений Степанов скрылся. Я пошла в зал, где стояли два гроба с целой стеной красных знамен над ними.
В ту минуту я не знала, на что решиться. Вечером на заседании совета обсуждалась кандидатура Инджебели на пост председателя. Он разворачивался вовсю.
Профессор С., как человек, бывший со мной в приятельских отношениях, был арестован первым. Сидел он в одной камере с мнимыми убийцами, и допрашивали его, наведя на него пулемет.
Был созван митинг, вынесший авторитетное суждение по вопросу, кого считать убийцами. Он приговорил арестованных грабителей к расстрелу. Тела их валялись долго на площади перед управой. Но эта смерть прошла незаметно: в те дни никого ничем нельзя было удивить.
Мне же делать было больше нечего. Полулегально я выехала в конце апреля.
VI
Полгода, проведенных мною в Москве, и та работа, в которой пришлось принимать участие, не входят в план этих воспоминаний.
Для того лишь, чтобы было понятно дальнейшее, я должна сказать, что, когда я возвращалась из Москвы домой в октябре 1918г., мне казалось, что ни у кого не может быть сомнения в активной антибольшевистской работе той организации, членом которой я состояла. Я ни минуты не предполагала, что за добровольческим фронтом мне грозит какая‑нибудь опасность, и, устав за полгода шатания по всей России, полгода риска и конспирации, сильно подумывала об отдыхе в своей тихой Анапе.
Но все то, что определяло мою антибольшевистскую работу в советской России, по эту сторону фронта оказалось почти большевизмом и, во всяком случае с точки зрения добровольцев, чем‑то преступным и подозрительным.
VII
В Екатеринодаре люди, знающие обстановку, советовали мне запросить сначала своих, а потом уже ехать.
Большевики были изгнаны из Анапы 15–го августа. Генерал Покровский, взяв Анапу, поставил сразу перед управой виселицу. Началась расправа с большевиками и вообще со всеми, на кого у кого‑либо была охота доносить. Среди других доносительством занимался бывший городской голова доктор Будзинский. Из этого я могла, конечно, заранее сделать соответственный вывод для себя лично.
Казнили Инджебели. После вынесения приговора он, говорят, валялся в ногах у пьяного генерала Борисевича и кричал: «Ваше превосходительство, я верный слуга его величества». Генерал отпихнул его сапогом.
Казнен был М., за то, что был председателем совета еще при Временном правительстве. Перед смертью он получил записку от жены: «Не смотри такими страшными глазами на смерть». Когда потом, через несколько месяцев, тела их откопали, в руке у М. нашли эту записку, залитую кровью. Жена его взяла ее и носила потом на груди.
Казнили начальника отряда прапорщика Ержа и помощника его Воронкова. Ерж не был большевиком и во время отступления решил перейти к добровольцам: в коляске он подъехал прямо к помещению городской стражи и был сразу арестован. Судили его и Воронкова вместе с эсером–слесарем Малкиным. Говорить не дали и вынесли смертный приговор. Малкин только успел спросить, а как же его судьба, тогда только пьяные судьи–офицеры заметили, что перед ними не один, а три преступника, и отпустили Малкина на свободу.
Казнили винодела Ж. Его вина заключалась в том, что он поступил на службу в реквизированный большевиками подвал акционерного общества Латипак.
Казнили солдата Михаила Ш., тоже за службу в этом подвале. Дополнительно его обвиняли в краже 200 тысяч у Латипак. Допытываясь, куда он девал эти деньги, избили его так, что он сошел с ума и сам разбил себе голову об угол печки. Везли его на казнь разбитого, лежащего плашмя на подводе, сумасшедшего и громко орущего песни.
Казнили матроса Редько. Он перед смертью говорил, что сам бросал офицеров в топки.
Арестное помещение при городской страже полно. Все эти новости произвели на меня удручающее впечатление.
Но, с одной стороны, полугодовая работа против большевиков как будто обеспечивала меня от чрезмерных кар, а с другой, — податься было некуда, и я просто устала.
Со станции позвонила домой. Брат долго не мог поверить, что это я с ним говорю. А потом только спросил: «Зачем ты приехала?»
Моя семья жила еще в саду в 6 верстах от Анапы. Общее настроение домашних было таково, что я решила не томить их ожиданием и на следующий день отправилась в город и прописалась в адресном столе, что по нашим нравам далеко не обязательно. Во всяком случае, я подчеркнула, что не скрываюсь. А после этого зашла еще к сестре Т., которая служила в гарнизонном госпитале. У нее познакомилась с начальником гарнизона полковником Ткачевым. После этого вернулась домой.
Вечером во дворе раздался какой‑то шум. Брат вышел из комнаты и через минуту вызвал меня.
Оказывается, приехал взвод конных казаков, чтобы меня арестовать.
Было уже темно, и брат предложил мне использовать его офицерское право и отослать казаков, с тем что на следующее утро он сам доставит меня в каталажку.
Я чувствовала, в каком он неприятном положении, и решила ехать сейчас же.
Запрягли подводу. Вокруг скакали казаки с винтовками. Брат вызвался меня проводить. Мы с ним мало говорили. Перед городом он сказал мне только: «Если это кончится плохо, я с почтением своего Георгия и погоны отдам Деникину».
Приехали ночью. В каталажке освещения не полагалось. Поместили меня в большой камере для вытрезвления пьяных. На нарах не было даже соломы. Окно было разбито и из него немилосердно дуло. Утром к этим подробностям прибавилась печка, угол у которой был весь в крови: тут, оказывается, бился сумасшедший Ш.
Во время умывания — мылись во дворе — познакомилась со всеми обитателями «дворца комиссаров». Священник С., некстати служивший панихиды и бывший уже без меня комиссаром по бракоразводным делам; комиссар финансов Е., чахоточный молодой человек, служивший писарем у податного инспектора; старик какой‑то, обвиненный в том, что для сигнализации большевикам спалил свой собственный хутор, а хутор стоял цел и невредим и не горел даже; а главное — все убийцы Протапова, все большевики уголовные — они не расстреляны и не очень волнуются за свою судьбу.
На свидания ко мне пускали мать, брата и тетку, которая в это время вообще очень энергично защищала перед всяческими властями осужденных.
Однажды во время свидания мы услыхали дикие крики из соседней камеры: пороли одного только что арестованного. Когда я узнала, кто он, то решила, что вообще его часы сочтены, так как для нас не было тайной, что он один из главных организаторов грабежей и убийц Протапова. Но оказалось, что порют его только за то, что он в пьяном виде на базаре обнял начальника контрразведки князя Трубецкого. Потом его скоро выпустили.
Мое дело было в ведении двух учреждений: военной контрразведки и следственной комиссии.
Начальник контрразведки с глазу на глаз в моей камере советовал мне уговорить мою мать продать ему по дешевой цене вино.
Председатель следственной комиссии был более умелым взяточником. Брату моему он предложил внести 10 тысяч как залог за меня. Но предлагал он это с глазу на глаз, а брат имел наивность принести деньги при свидетелях. Он заявил тогда, что ничего подобного он брату не предлагал. На допросах я выяснила, что главным свидетелем обвинения по моему делу является доктор Будзинский со своими служащими, с одной стороны, и члены правления общества Латипак — с другой. Обвиняют, помимо факта моего невольного комиссарства, в том, что я была инициатором реквизиции санатория и подвалов Латипак. Дело по существу дутое, но явно стремление Будзинского до суда продержать меня в каталажке.
Моя тетка сговаривалась с защитниками и ездила для этого в Екатеринодар. Однажды она сообщила мне, что одна дама, очень близкий для Будзинского человек, просила ее пригласить защищать меня находящегося в Анапе московского присяжного поверенного В. Он был гласным московской думы от партии с. — р., при большевиках у нас держал себя двусмысленно и был близок с Будзинским.
От этого предложения я решила уклониться.
Мое дело не попало в ближайшую сессию чрезвычайного полевого суда. Суд приехал к нам из Темрюка.
Накануне начала заседаний председатель суда пришел в каталажку. После нескольких вопросов, обращенных ко мне, он предложил мне озаботиться внесением трех тысяч залогу и обещал выпустить на свободу.
Брат отнес ему эти деньги, и вечером я была свободна, дав предварительно расписку о невыезде. Было поздно, и я не могла взять с собой матраса и других вещей, которыми обросла за полуторамесячное сидение. Вечером отмылась от грязи и вшей и на следующее утро должна была идти заканчивать каталажные дела.
Брат с утра уехал в сад. А я зашла в управу, где должен был происходить суд. Там застала подсудимого С., спокойного, в сюртуке. Он был уверен в своем оправдании. Потом я прошла к знакомым.
Через час было там получено сведение, что С. приговорен к смертной казни. Мы все этому не поверили.
Я отправилась на извозчике в каталажку за матрасом. В кордегардию посторонних не пускали, но меня пустили, так как там лежали мои вещи. В углу я увидала С. Он был бледен, галстук съехал набок. Вокруг стояли казаки с винтовками. Я подошла к нему. Он начал быстро говорить: через 24 часа его расстреляют — надо сказать жене, что он хочет есть и курить, главное курить… Я дала ему свои папиросы и побежала к его жене.
Там я застала полную растерянность. Жена была вне себя, одиннадцатилетняя дочь рыдала. Какие‑то дамы не знали, что делать.
Я передала его просьбу и предложила немедленно отправить телеграмму М., который был в Екатеринодаре в качестве члена Рады. С., как и М., был народным социалистом.
Жена просила меня диктовать ей, так как она ничего не соображала.
Я продиктовала: «Муж приговорен к смертной казни»… В соседней комнате раздался страшный крик. Оказывается, она скрыла от дочери приговор и сказала, что отец приговорен к четырем годам тюрьмы.
Вернувшись домой, я распечатала записку, полученную моим братом от нашего большого друга. Брата звали в управу.
Мы с матерью решили пойти туда, так как брат был все еще на винограднике.
В управе была толпа, но тишина царила подавляющая. Когда я вошла в коридор, передо мной люди расступались и смотрели мне вслед, как на обреченную.
Я разыскала нашего друга. Он отвел меня в сторону и стал говорить: «Зачем вы пришли сюда. Разве вы не понимаете, чем вы рискуете. Вы должны этой же ночью скрыться. Я вам помогу. Не будьте ребенком».
Я ничего не понимала.
Он стал уговаривать мою мать, чтобы она повлияла на меня. Я просила рассказать, что ему известно. Оказывается, его заверили, что из контрразведки выданы три ордера на арест, и заранее известно, что арестованные будут при попытке к бегству убиты. Один ордер на мое имя.
В тот сумасшедший день все это казалось очень вероятным. Я только догадалась спросить его, кто ему это сказал. Оказывается, присяжный поверенный В. Будзинский будто тоже знает и предупреждал.
Это меня успокоило, но все же вопрос не был разрешен. Из суда я отправилась прямо к коменданту города, начальнику гарнизона полковнику Ткачеву.
Он меня принял. Я ему предложила арестовать меня немедленно, так как я не хочу теряться по дороге.
Он с удивлением смотрел на меня. Ему о моем аресте ничего не известно. Я же настаивала.
Тогда он вызвал князя Трубецкого, а меня отправил к сестре T., живущей в том же помещении.
Через двадцать минут он пришел к нам и сообщил сведения из контрразведки: Трубецкой получил донос, что я собираюсь бежать, и принял уже меры, чтобы поймать меня на дороге.
Таким образом я чуть было не стала жертвой самой отчаянной провокации.
На следующий день суд уехал. Я начала подготовляться к своему процессу, списалась с защитником. Он в первую голову перенес мое дело в Екатеринодарский краевой суд. Там было больше законности и гарантий.
Часто являлись ко мне незнакомые люди, предлагали свои услуги в качестве свидетелей. Какие‑то две неизвестные дамы случайно слышали мой спор с Инджебели по вопросу о борьбе с большевиками. Один офицер присутствовал при моем разговоре с аптекарем, один молодой человек, недавно пробравшийся из Москвы, случайно знал, чем я там занималась, и т. д.
Будзинский в свою очередь не останавливался на полпути. Он являлся к моим свидетелям, доказывал им, что я виновата, часто грозил. Таким путем ему удалось нескольких запугать.
Во всех этих приготовлениях очень трогательную роль играл бывший сослуживец моего отца, председатель какого‑то окружного суда, живший в Анапе в качестве беженца. Он чуть ли не ежедневно являлся к нам и устраивал репетицию суда. Он изображал всех: и председателя, и прокурора, и защитника и всеми силами старался меня сбить, а я должна была защищаться. Он так и входил в комнату с возгласом: «Подсудимая, ваше имя, возраст и т. д.»
Все это было и трогательно, и забавно.
Наконец, настал день суда, 2–е марта 1919 г. Пришлось предварительно основательно поспорить с защитниками: они, во–первых, настаивали, чтобы я не выступала иначе, как по их просьбе. Кроме того, требовали, чтобы не базировала своей защиты на принадлежности к партии с. — р., так как этот факт сам по себе с точки зрения суда достаточно предосудительный. В конце концов я настояла на своем. А они, да и другие адвокаты, предупреждали меня, что я должна быть готова минимум с четырехлетнему пребыванию в тюрьме. Судилась я по приказу №10, наказание по моей статье колебалось от смертной казни до трех рублей штрафу.
Перейду к самому процессу. Главным свидетелем обвинения был доктор Будзинский. Не стоит вспоминать всего, что он говорил. Самым характерным в его выступлении было предъявленное им письмо, полученное км в свое время от одного из служащих санатория. Тот, шел, зашел на огонек на заседание думы, происходившее под председательством городского головы такого‑то (т. е. под моим председательством). Она предложила реквизировать санаторий, — под ее давлением дума приняла по предложение.
Суд, видимо, счел это письмо веским показателем против меня, и защитники тоже зашептались. Они мне предложили самой выяснить, в чем тут дело.
Не входя в оценку обвинения по существу, я просила только судей обратить внимание на то, что такое письмо могло быть инспирировано человеком, хорошо знакомым с законом о старом самоуправлении и совершенно не знающим закон о демократических думах. Раньше городской голова был и председателем думы, — именно какую практику знал Будзинский в период своего головинства. По новому же закону власть исполнительная не смешивается с властью законодательной, и на этом основании председательствовать на заседаниях думы может любой гласный — только не член управы и не городской голова. На этом основании совершенно бесспорно, что я председательствовать на заседаниях думы не могла. Утверждение же обратного — не случайное недоразумение, а практика, слишком хорошо известная человеку, которому это письмо понадобилось. Этим разоблачением была сильно подорвана достоверность показаний Будзинского.
Показания свидетелей защиты были очень характерны, так как ярко рисовали ту панику, в которой находились при большевиках обыватели. Из‑за этого общий тон показаний делал мою работу гораздо более героической и рискованной, чем она была на самом деле. Совершенно исчезал момент спорта и азарта, которым определялись все соприкосновения с тогдашними большевиками. Часто в известных мне фактах я все же не узнавала себя, до такой степени моя роль в них принимала гипертрофические размеры. Во всяком случае, приходи- лось скорее сдерживать свидетелей, чем развивать их показания.
Прокурор произнес довольно сдержанную речь, а о речах защиты не будем много говорить, потому что один из них дошел до того, что начал проводить параллель между ролью Канта в Кенигсберге под Наполеоном и моей ролью в Анапе под большевиками.
В последнем слове я просила суд обратить внимание на то, что, будучи членом партии с. — р., я считаю для себя обязательными все партийные постановления. Среди них есть постановление об исключении из партии всех, принимающих активное участие в большевистском государственном строительстве.
Но для суда была, конечно, невероятной работа с. — р. против коммунистов. Во всяком случае, точного приказа о привлечении к суду за принадлежность к партии с. — р. у них тоже не было.
В результате суд признал меня виновной, но ввиду наличия смягчающих обстоятельств приговорил меня к двум неделям ареста при гауптвахте.
Потом я попала под амнистию. Делом моим заинтересовались не только екатеринодарские газеты, но и в советской прессе оно имело отклик. В Известиях был отчет о моем процессе. Tам моя антибольшевистская работа приняла размеры совершенно гипертрофические.
Тем, собственно, и кончился эпизод моего головинства.
Оглядываясь назад, я все же уверена, что была права, стремясь что‑то противопоставить большевистскому натиску. Думаю, что по точному смыслу должности городского головы я должна была что‑то сделать — таков был мой гражданский долг. Думаю, что так я поступила бы, если бы и не было даже некоторых благоприятных обстоятельств в нашей обстановке.
Кроме того, в масштабе государства или большого города различная партийная принадлежность влечет за собой безусловную вражду и полное непонимание друг друга по человечеству. В масштабе же нашей маленькой Анапы ничто не может окончательно заслонить человека.
И стоя только на почве защиты человека, я могла рассчитывать найти нечто человеческое и у своих врагов.
А в революции, — тем более в гражданской войне, — самое страшное, что за лесом лозунгов и этикеток мы все разучаемся видеть деревья — отдельных людей.
1925г. Париж