10
Полина Герасимовна, по обыкновению, плела коврик. Лиды, сказала, еще нет, но должна скоро прийти, — «проходи». И он прошел через кухоньку в комнату, повесил шинель, шапку, расправил перед зеркалом гимнастерку, причесался. Может даже, и полюбовался собой, всем происходящим: молодой и здоровый, сержант последнего года службы, в этой уютной, всегда приятной ему комнатке Лиды... Чего, собственно, ему еще надо и чего ему еще хотеть? И ни есть ли это как раз все то, чего он всю жизнь, может, тайно и хотел и ждал?.. И не решиться ли ему, не осмелиться ли — взять и сказать обо всем этом Лиде? А уж там — пусть как получится, это ее уже будет дело — решать. По крайней мере, все станет и ясно и определенно, и он больше не будет мучиться и гадать — что с Лидой? и как ему с нею быть? и что ему вообще делать в жизни дальше? Все может решиться одним разговором, одним ее словом, а дальше... дальше они всегда уже будут вместе решать. И с этим, наверно, и кончится его давний глубинный голод, и его тайное одиночество, и его (при всей его и активности, и общительности, и веселости) — его какая-то отстраненность ото всех. Отстраненность и давний глубинный голод, которых ему ни разу еще не удавалось никогда утолить...
Разумеется, если только, конечно, он осмелится сказать это Лиде; если будет уверен, что он действительно может ей все это сказать...
Странным и непонятным виделось это ему и самому, но он все еще оставался каким-то внутренне скованным с Лидой, внутренне напряженным, неуверенным, робким. И то ли эта скованность и напряженность передавались ему от Лиды, то ли наоборот, исходили они от него? «С Женей мне было проще», — сказала ему как-то она.
Впрочем, он и сам знал за собой эту плохую черту своего характера — часто усложнять в жизни все; но и всегда не мог ничего с собой сделать. Потому что и сама усложненность исходила как естественное из его самых-самых глубин, и ему часто только и оставалось, что тайно мучиться этим. И было это с ним еще и в детстве, и в школе, и в училище, и на целине, и теперь в этом вот городе в армии: часто на тех же их вечеринках, танцах или вечерах, в своих молодежных компаниях он вдруг ощущал почти физически больную свою отторгнутость от всеобщего веселья и, молча страдая, что некому ни угадать и ни разделить с ним этого его состояния — и ни вывести его из этой его отторгнутости и одиночества, часто уже и сам сознательно еще более и более отторгался и уходил в себя. И может, отсюда где-то и начинались и его скованность, и его напряженность, и его неумение быть порою таким же, «как все».
Лиде, например, нравились его волосы — мягкие, русые, немного волнистые. В хорошие минуты она иногда перебирала их в своих пальцах и восхищалась — до чего ж они мягкие! А один раз взяла расческу и сделала ему прическу на свой вкус. «С твоими волосами, — сказала, — шикарный кок можно сделать». И прозвучало это, он услышал, у нее, как и некий упрек, что не умеет он (и дело не в армии) — не умеет быть модным. И он ничего и не стал возражать ей на этот ее явный упрек, потому что и сам знал, что это правда. Чтоб носить тот же кок, с какими ходили тогда все городские пижоны (и коих они, военные, естественно, презирали), и вообще быть раскованным, модным, ему надо было родиться и вырасти каким-то совсем иным.
Да что там какие-то моды, или тот же рокк, который и Лида (признавалась ему) в компаниях тоже танцует, и даже немного хвасталась, что он у нее здорово получается! Что там моды, если его скованность, усугубленная еще и армейским мундиром, доходила сейчас до того, что он, например, не решался пригласить ту же Лиду хотя бы в кафе: он просто боялся, что будет смущаться и ее, Лиды, и окружающих. Знает же он, что Лида любит чебуреки, что с получки они всей цеховой компанией идут в это самое кафе — «Крымские чебуреки» и Лида потом с восторгом и смехом рассказывает, как они уплетали их и как смеялись своему же обжорству, — знает, а пригласить ее туда — не решается. Да он и вообще пока не мыслил себе ситуацию, что вот они могут сидеть вдвоем с Лидой хотя бы в том же кафе, запросто есть и разговаривать. Все их нынешние отношения, все общение проходило на какой-то натянутой ноте, и вот это-то, казалось ему, больше всего и сковывало и его самого.
Но ведь тем не менее они продолжали встречаться, и Лида, было похоже, тоже не могла б уже долго без него. Хотя все еще и оставалась в чем-то и скрытной и замкнутой и постоянно как бы ограждала что-то в себе от него. И он, естественно, мучился этим, но все равно каждый раз с нетерпением и радостью шел к ней сюда. И ничего другого, равного тому, что происходило с ним теперь, у него никогда в жизни не бывало.
Это было похоже, пожалуй, на какую-то счастливую лихорадку.
Полина Герасимовна продолжала работать на кухне, а он до прихода Лиды оставался один в ее комнате. Он знал тут уже, кажется, все, каждую вещь, каждую вышивку на стене. Знал — и любил эти вещи, их порядок, создаваемый ими уют. И когда ему приходилось тут дожидаться Лиду, он никогда не тяготился временем. Лиды не было — но все равно она как бы присутствовала в этой комнате, в ее укладе я порядке, и он, сидя в тишине, с книгой, часто отрывался от страниц и еще и еще оглядывал комнату и как-то по-особому наслаждался и своим пребыванием в ней, и незримым присутствием Лиды. И он даже хотел бы, наверное, чтоб и Лида тоже знала о таких его чувствах; но, конечно же, разве говорится друг другу о подобных вещах!..
...Сидел у стола, перелистывал взятую с полки какую-то книгу, но, кажется, так и не задержался ни на единой строке...
А потом он увидел на столе письма, адресованные Лиде, на них стоял воинский штемпель. И зная, естественно, что делает недозволенное, недопустимое, он тем не менее взял один конверт, вынул письмо и стал читать. И чем ни больше читал, тем больше недоумевал и тем сильнее поднималось в нем что-то горячее и тесное, составленное из этого вот недоумения, злости и обиды за Лиду. Он-то думал, что письма от Жени... А это писал некто заочно знакомый, какой-то солдат. Писал небрежным почерком, неграмотно — и, главное, писал то самое пошлое казарменное послание, какие пишутся, бывает, и у них в роте, иногда даже коллективно, двумя-тремя доморощенными остряками. Пошлая игривость, пошлые намеки... И вдобавок к этому, по письму было видно, что Лида (господи, — Лида!) уже отвечала ему...
Нет, она явно не знала себя, не понимала — кто она есть. Иначе — зачем бы опускалась она до такого вот уровня, зачем бы ей такие вот письма — да еще и отвечать на них! Пошлость, низкопробная пошлость. И к кому, к кому?..
Лида, Лида!.. Да если б она только знала, как он иной раз ее чувствует... может, только он один так вот и чувствует ее. И ее чем-то сильную и глубокую ранимость, и ее одиночество, и ее — как и у него тоже — невысказанность свою. Ведь сколько раз, в их вечерние прогулки, бывали у него минуты или мгновения, когда он чувствовал ее в ее наступившем молчании — как если бы чувствовал так себя, со всем этим ее одиночеством и всей невысказанностью ее, и не хватало только обыкновенного ее доверия к нему и обыкновенной простой откровенности, чтоб рассказать ему это свое затаенное личное и положить конец и этой ее отчужденности, и ее замкнутости, и ее молчанию. Казалось бы: и так все легко и так просто, однако она и теперь, спустя столько времени, не доверялась ему. Она как бы утаивала себя от него, замыкалась, хотя сама же и мучилась от того.
А тут — какая-то пошлость этого заочного ее знакомого, и она играет с ним в какую-то игру, отвечает ему!..
И он не находил себе места и даже не знал, что ей скажет, он был возмущен и оскорблен за нее.
В это самое время и пришла Лида. Увидела из кухни его шинель, выразила вслух удовольствие, что он пришел, и тут же вошла в комнату. Раскрасневшаяся от мороза, веселая, радостная.
Но он и не собирался скрывать, что читал эти письма. Одно или все — какая разница! Они лежали перед ним на столе. А он с обидой и злостью смотрел на Лиду. Он был готов — и ему хотелось этого — уличать ее.
Лида посмотрела на него, потом на письма на столе и все поняла.
— Не стоит читать, — подчеркнуто небрежно сказала она. — Заочник какой-то узнал мой адрес, вот и пишет. — И забрала со стола и то письмо, что прочитал он, и все остальные.
И опять все это несочетаемое взбесило его: она, Лида, он сам — с его нынешней болью о ней, и тут же эти позорные письма, этот пошляк заочник — и, главное, эта ее подчеркнутая небрежность, с какой она отнеслась только что ко всему.
— Так зачем же ты их читаешь? хранишь?.. — Он еле сдерживался: такой тон, такая пошлость — и к кому! к кому!..
— Да так... Что тут особенного. — И она отвернулась и положила письма в бельевой шкаф.
— Как «что особенного?» — И он действительно этого не понимал и словно впервые смотрел на нее. — Ты — понимаешь? Ты — и принимаешь эту пошлость?..
— Это давние письма. Я больше не отвечала ему.
— Зачем же ты их хранишь? Дай их мне.
Лида отвернулась, достала только что спрятанные письма и стала по одному рвать. И опять во всем этом было страшно несочетаемое: она, Лида — как чувствует и принимает ее он, и она же — вот такая отчужденная от него, явно недовольная им, что он застал у нее эти письма, и вот это вот показное (как понял это он) ее безразличие, с каким она теперь на глазах у него уничтожала их. И он, ничего ей больше не говоря, демонстративно оделся и ушел.
До самой части его давила изнутри невыплеснувшаяся горячая волна обиды, злости и оскорбления за Лиду. Как же она могла? Как она может? Такой тон! Такая грязь! Пошлости эти! И она отвечала, хранила эти письма... Она, Лида... Как же она могла?..
Думать о чем-то недостойном ее он не думал — ему и в голову не пришло бы думать о ней такое. Но как же она могла? как может? почему позволяет так обращаться к себе?..
В казарме он закрылся в комнате ротного и написал ей большое письмо. Злость, обида, оскорбленность — и за нее, Лиду, и за себя тоже — все было в этом письме. Всего было тут и много и жестко сказано. И он, не раздумать чтоб утром, тут же пошел и опустил в ящик письмо.
Прошло дней пять. Лида не давала о себе знать. Он не выдержал и в час обеденного перерыва на фабрике вышел через пустырь к их забору, попросил позвать Лиду, Ему сказали, что ее нет, что она дома, болеет. Он отпросился на час и пошел к ней домой.
Полины Герасимовны не было. Лида лежала в постели. Он был поражен, когда увидел ее: бледная, похудевшая, разбитая... Но он не встал на колени, не попросил прощения, хотя и это тоже хотелось бы сделать ему. Но — нет, он не встал на колени, все еще сильна была в нем его оскорбленность за нее, и он все еще считал себя вправе послать ей такое письмо. Жалея Лиду, он все равно все еще не мог простить ей, что она кому-то позволяет так обращаться к себе. Не мог простить, забыть — и в то же время и жалко было ее, и больно, и стыдно было ему смотреть сейчас ей в глаза...
Они проговорили около часу. Лида не винила его, не обижалась. Она будто покорно принимала все его слова в том письме, все обвинения — и даже соглашалась со многими из них. Она сидела на кровати — с расплетенными косами, бледная, с покусанными губами, в потемневших глазах почти что покорное согласие со всем... — и говорила, что да, она не обижается, потому что он прав, и имел, наверное, право высказать ей все. Но что же, говорила она, теперь делать ей, что ей делать? У каждого свои боли в жизни — вот и у нее будет еще одна своя боль. Возвратить ему это письмо? Зачем же, оно должно быть у того, кому адресовано. Да и не надо ему ни в чем раскаиваться, ведь уже сказано — что же еще?! Глупо, конечно, что его письмо уложило ее так вот в постель, сама удивляется, что такая слабая, Но и это пройдет, все проходит... Пусть уж он извинит ее, что она доставила ему столько неприятных минут, что он мучается из-за нее — она постарается, чтоб этого больше не было...
Лида говорит спокойно, тихо, смотрит ему прямо в глаза.
И он понимает — это же и есть для него самое страшное: она не играет, не хочет вызвать его жалость к себе, она высказывает именно то, что в ней есть, и высказывает все прямо и ясно.
...Да, она знает, что он готовится в институт, — продолжает Лида, — что ему надо спокойно заниматься — и она больше не заставит его терять время на нее. У него своя в жизни цель, она понимает, — и зачем она будет мешать ему...
— Так лучше будет, Максим, — заключает она. — А теперь иди, ты же не в увольнении, час уже прошел. Да мы и сказали друг другу все...
Он мало возражал Лиде, когда она говорила. Да и что было ему возражать? В письме он был прав, в этом он был убежден, что должен был написать ей такое письмо, что должен был высказать все, что в нем было.
И в то же время его терзала сейчас боль за нее, терзала собственная вина: ведь именно он, он сам и никто другой, причинил эту вот боль Лиде. И она, естественно, обиделась на него, и все у них и кончается теперь. Глупо, неверно, не должно так все быть — а кончается. И хотя в глубине души не мог он поверить, не мог просто представить себе, что это действительно конец, поведение Лиды, ее спокойствие, ее слова, ее смирение (но и какое гордое при этом!.. и без какого-либо чувства вины) не давали никаких надежд на то, что все еще можно поправить. И еще знал он, в глубине себя уже знал, что если и не конец это, то все равно: вряд ли Лида уже когда до конца сможет довериться ему, что никогда уже не будет она с ним так откровенна, доверительна и открыта, как того хочет — всю жизнь свою хочет он сам.
— Да, так будет лучше, Максим, — повторяет она.
— Лучше ли?
— Лучше. Зачем т е б е мои дела. Эта, как пишешь ты, грязь. Иди.
— Выздоравливай, пожалуйста.
— Спасибо. Я постараюсь.
Он выходит во двор. Под ногами мокрый снег. Несильный, но холодный и сырой ветер. Закуривает. И стоит во дворе, у темного мокрого деревянного забора: не решается уходить. Ему не верится, что это и есть конец, он будто ждет, что Лида должна еще выйти. И точно, он видит: из-за дома выходит Лида, в платьице, даже не набросила на худенькие плечи пальто. Зачем же она — так вот раздетая? И — с чем вышла, что она скажет ему?
— Возьми, ты забыл, — говорит она и подает ему пять лотерейных билетов.
Это была первая — республиканская — лотерея. Он купил тридцать билетов. У пяти билетов серии сошлись, а номера еще не были опубликованы. Как-то он показал Лиде эти билеты, и они со смехом гадали, что может он выиграть. Тогда он и оставил билеты у Лиды, пусть первой узнает она.
И теперь вот — эти проклятые билеты! Но ничего и не сделаешь, и он берет их. А сам не смеет поднять глаз на Лиду — и все-таки поднимает, смотрит, надеется: может, все-таки смягчится она, улыбнется, простит? Только нет, Лида не улыбается, она все та же, спокойная спокойствием человека, пережившего потрясение, но потом все же пришедшего в себя и принявшего единственно правильное решение. Нет-нет, ему не на что надеяться, она и не сердится и не улыбается, она просто спокойна в своем окончательном решении, она поворачивается и уходит, скрывается за углом...
И он тоже уходит, направляется теперь к своей части, хотя, может, надо бы все-таки вернуться и сказать ей «прости». Но он и не знает, лучше ли это будет, готова ли она, Лида, так же вот искренне, как хочет этого он, простить его. Не знает он, не опытен он в таких вот делах и не всегда ведает, как ему поступить лучше. Почему-то всегда в своих собственных личных делах всего труднее не наделать ошибок.
И вот уже пройдена и ее улица, и узкий переулок, ведущий к части, и вот уже КПП, и городок, и темная, покрашенная охрой, деревянная их казарма...
Нет, он не мог, конечно, не пойти к ней — и пошел через день, в воскресенье, в десять часов, с первой сменой увольняемых. В тот час Полина Герасимовна дома не бывала, по воскресеньям она всегда уезжала на рынок, продавать коврики, а квартирантка у них уже не жила. Когда он пришел, у Лиды была уже ее самая близкая подруга — Вера. Они сидели вышивали. Лида еще не одетая, в постели, Вера на стуле рядом. Лида была все еще бледненькая, слабая; но веселая. И его она встретила хорошим взглядом. По глазам Веры Максим понял, что та все знает — и что очень хорошо, что он пришел. Вера — чуть лишку полноватая и всегда аккуратно и строго одетая, собой чернявая, добрая и всепонимающая — была действительно самой близкой и лучшей подругой Лиды; кажется, самое главное в ней и было — любовь к Лиде, забота, чтоб было у Лиды все хорошо. Вот и теперь она смотрела и на Лиду и на Максима такими добрыми глазами, благословляющими глазами, что он сразу понял, что между ними, Верой и Лидой, все-все-все переговорено и что они пришли к какому-то единому хорошему согласию.
— Выйди, Максим, я оденусь, — сказала Лида.
Он подождал на кухне. Лида надела веселенькое голубое платье и теперь стояла перед зеркалом и расчесывала волосы. Она увидела в зеркало, что он смотрит на нее из кухни, и хорошо улыбнулась ему. Не стесняясь Веры, он подошел к Лиде, поднял к лицу россыпь ее волос и спрятал в них лицо; так и стоял он какое-то время...
— Не заплетай их, — попросил он.
Он принес с собой новый роман одного высоко возносимого в то время нашего автора и, доверяясь хвалебным газетным оценкам, стал и сам говорить, что это должен быть интересный роман, — и предложил читать его вслух.
— Хорошо! — обрадовалась Лида. — Правда, Вера? Читай, Максим, а мы с Верой будем слушать я вышивать.
Они хорошо устроились. Лида с Верой уютно уселись на постели, он рядом с ними на стуле. Но вскоре Лида не захотела больше вышивать, отложила работу, легла, положила голову ему на колени и смотрела снизу вверх на него и слушала. Роман все больше и больше не нравился ему, и уж точно такая «производственная проза» была не для чтения вслух. Но так удобно, так уютно лежала на его коленях Лида, так было ей — и ему — хорошо, что он не решался как-то разрушить блаженство этих минут — и читал, читал этот посредственный и конъюнктурный (на его позднее понимание) роман. А Лиде, кажется, было все равно сейчас, что́ он читает, она, наверное, и не слушала особенно, жила чем-то своим: все смотрела на него снизу вверх, протягивала руку и перебирала в пальцах его мягкие волосы.
...И опять, в отдельные моменты, было ему сейчас так, что и это вот — ка́к она смотрит сейчас на него и трогает рукой его волосы, тоже откуда-то давно-давно знакомо ему...
* * * *
В городе вспыхнула эпидемия гриппа. Увольнения были запрещены. Даже сверхсрочников перевели на казарменное положение.
Все бы ничего, но он заранее пообещал Лиде, что в ближайшую же субботу они пойдут в театр, билеты у Лиды уже были. И когда в пятницу он вышел через пустырь к забору их фабрики, попросил позвать Лиду и потом объяснил ей ситуацию, она расстроилась.
— А я так хотела, чтоб мы вдвоем пошли...
— Но ведь понимаешь... — пытался объяснить он ей всю невозможность что-либо сделать.
— Понимаю, — говорила она, а сама, не скрывая обиды, прикусила губу и потупила голову. — Я так ждала этой субботы...
И он не выдержал, дал слабинку и сказал, что он ничего ей не обещает, но, может, что и получится.
— Но если до половины седьмого меня не будет, то я уже не приду, иди одна.
— Нет, я буду ждать тебя, — сказала Лида.
Он, когда обещал, рассчитывал, что попросит увольнение у ротного, хотя и не хотелось никогда ему пользоваться хорошим расположением к нему командира роты. Но потом ни в пятницу, ни в субботу так и не решился подойти к капитану — просить для себя исключения и решил вообще не ходить, подавить в себе это желание. И думал, что так оно все и пройдет.
Но в 6 вечера в субботу, когда ротного уже не было, он заполнил имевшийся у него в запасе заверенный и подписанный ротным бланк увольнительной и вышел из части.
Патруль им встретился сразу же на трамвайной остановке, а потом с ним — с секретарем комсомольской организации роты!.. — вели долгие нравоучительные разговоры в штабе, сначала замполит, потом секретарь партийной организации батальона. И все эти правильные разговоры были хуже самой гауптвахты, куда все же не посадили его, но самое стыдное, что он пережил в эти дни, это была вина перед ротным. Естественно, об увольнениях в ближайшее время ему и думать не приходилось, и ему пришлось что-то близкое к правде и Лиде об этом написать.
Но утром 8 марта, хотя ему и рано было еще думать об увольнении, он не удержался и после завтрака, когда роты ушли в клуб в кино, попросился у дежурного по части выйти ненадолго за КПП — «поздравить с праздником девушку». И дежурный ему разрешил.
Дома у них на стук никто не ответил, но двери были не заперты, и он вошел. Полины Герасимовны, оказалось, вообще не было дома, а Лида еще спала.
Он вошел, увидел, что она спит, и тихо присел на стул рядом с кроватью. Пять или десять минут смотрел он на Лиду, чувствуя и неловкость, что смотрит на нее спящую (вдруг еще и Полина Герасимовна придет), и боясь разбудить ее. И в то же время ему было так хорошо смотреть на нее. Шея и руки ее были обнажены, волосы свободно лежали на белой подушке и пододеяльнике, худенькое лицо чуть тронуто румянцем, за кружевной отделкой сорочки угадывались маленькие груди. Спала Лида, чуть приоткрыв губы, почти незаметно дыша. И, кажется, только теперь он, наблюдая вот так свою Лиду, и открыл, и особенно ясно увидел, какая же и сама она незащищенная и совсем-совсем девчонка еще. Сутки, наверное, просидел бы он тут, не отводя глаз с Лиды и не смея прикоснуться к ней.
Но она вдруг открыла глаза и сразу же увидела его. И инстинктивно подтянула до подбородка одеяло:
— Бессовестный!
И улыбнулась ему. И он наклонился и поцеловал ее.
— Выйди, я оденусь, — сказала она ему.
Он отдал ей свой подарок — дешевенький газовый шарф и клипсы, еще раз поцеловал Лиду и вышел.
И пока она одевалась, он сбегал в ларек, метров пятьдесят от ее дома, и купил бутылку какого там было вина. И потом они сели за стол.
Что с ним было, он и сам не понимал себя, но когда он стал наливать в рюмки вино, один на один вот так с Лидой, руки его дрожали. И Лида заметила это его волнение и тоже, ничего не понимая, удивленно смотрела на него.
— Что с тобой? Почему они у тебя так? — спросила она его.
— Не знаю, — кратко ответил он. Он и без того был зол на себя, что не сумел совладать с собой.
— ...Странный какой-то ты, — сказала она ему.
И он ничего не ответил ей. Потому что ему нечего было ответить ни ей, ни себе. Он опять, как и прежде, стеснялся Лиды и был скованный и напряженный при ней, ему не нравилось, что пришлось купить такое дрянненькое дешевое вино, и еще он опасался (как, похоже, опасалась и Лида), что вот-вот придет Полина Герасимовна и застанет их за этим застольем. Да еще ко всему этому катастрофически быстро летело время (не говоря уже о том, что его могли и хватиться в части), и надо было идти.
И все равно — как же было ему хорошо!..
И вообще бы могло показаться, что все у них пока хорошо, если бы сам он не чувствовал, что чем ни больше и больше привыкают они с Лидой друг к другу, тем все яснее и глубже ее упорная душевная отгороженность от него, какая-то непреодолимая ее недоступность. Вроде бы и тянется она к нему, и с ним она, и страдает, когда они поссорятся и он уходит, — и в то же время не с ним. К чему-то, наверное, самому тайному и глубокому своему не подпускает, не допускает она его. И ему, — и он и это за собой сознавал, — ему нечем было пока растопить ее, он не давал ей реальных и простых оснований — безоглядно и полностью, и со всем своим тайным, довериться ему. Он просто не был еще готов — хоть сегодня, хоть завтра взять ее жизнь на себя, и она (он это тоже, конечно же, понимал) знала это. А последующие события должны были и еще больше уверить в этом ее.
Он записался в увольнение, никто его не вычеркнул, и вечером он был у Лиды. Полины Герасимовны опять не было дома. Лида, когда он вошел, причесывалась, стоя перед большим зеркалом. Видно, она вымыла незадолго волосы, и они были особенно пушистые, пышные. Он снял шинель, вошел в комнату — и не удержался: подхватил Лиду на руки, закружил по комнате, потом опустил на кровать. Лида удивилась такой его резвости, да и он сам уже почувствовал себя неловко: отпустил ее и сидел на стуле, смущенный. Потом они оделись и весь вечер гуляли по своему обычному маршруту — по пустынным окраинным улицам. И ничто не предвещало пока сгущавшихся туч.
А когда он пришел в следующий раз, Полина Герасимовна не поздоровалась с ним. На улице Лида ему рассказала, что был у них дома очень нехороший, плохой разговор: мать обвиняла их в близости. Лиде было трудно, стыдно говорить все это ему, но вот приходилось. И они оба не могли взять в толк, откуда, из-за чего возникли у Полины Герасимовны такие подозрения. Скорее всего, кто-то из соседок в прошлый раз увидел в окно, как кружил он Лиду на руках...
Он еще приходил, раз или два, и чувствовал все возрастающую неприязнь к нему Полины Герасимовны. И вот как-то днем его вызвали по телефону на КПП. Племянница Лиды второклассница Танюшка принесла ему записку. Лида писала, что у них дома скандал и чтоб он не приходил к ней домой — встретятся там-то во столько-то.
Теперь при каждой встрече (а встречались они по два-три раза в неделю, Лида в обеденный перерыв приходила к их КПП) она говорила, что дома у них плохо. Мать по-прежнему обвиняет их, обзывает Лиду всякими словами...
Было очередное увольнение. Время они провели как обычно — гуляли по улицам. Разговор шел невеселый. Максим предлагал, чтоб он пошел и поговорил с Полиной Герасимовной, но Лида этого не хотела. К концу его увольнения они подошли к КПП, он отметился, и они долго еще стояли у самой двери проходной — Лида все не хотела идти домой.
На следующий день, вечером, его вызвали на КПП. Ждала его Лида. Сказала, что уходит из дома.
— Она добивает меня медленно и верно, — сказала Лида и заплакала. — То она все хотела выдать меня замуж, набивались тут двое в ы г о д н ы х женихов, а теперь я и не знаю, чего она хочет от меня. А я не могу больше так. Я буду отдавать ей половину зарплаты, но жить с ней больше не буду.
Ну, что было ему сказать ей на это и что посоветовать? Разве не знал он, что́ единственно нужно было б сейчас ему сделать, чтоб действительно помочь Лиде? Да только не был он, совершенно не был готов на это. И она, Лида, если тоже по справедливости, не слишком все время шла навстречу ему. Разве был он уверен, что нужен ей только он? Разве не было еще и Жени?..
Но Лида пришла, Лида ждала хоть какого-то слова, и он должен был как-то помочь, что-то посоветовать ей. А он просто терялся. Ну, куда ей уходить было сейчас, одной и на кого оставлять без средств и к тому же больную Полину Герасимовну? Неужели действительно до такого у них там дошло?
— И все-таки ты подожди пока, не уходи, — сказал он. — Подожди. Может, что и придумаем.
Но она только усмехнулась на это:
— Что можешь придумать ты?!..
И на следующий день Максим решил зайти к командиру роты, посоветоваться с Дмитрием Прохоровичем, как ему быть теперь и что делать.
...Да, вот и настала тоже давно долгожданная им возможность сказать несколько слов и еще об одном дорогом ему человеке — о бывшем командире их Первой роты Дмитрии Прохоровиче Рукавишникове, или просто Диме, как любовно всей ротой называли его они.
Все три года службы прошли у него под командованием Дмитрия Прохоровича Рукавишникова — сначала в учебной, а потом и в линейной роте, и осталось на всю жизнь только чувство радости и благодарности, что выпало ему в армии прослужить под началом такого человека.
Помнится — всегда в первую очередь вспоминается Дмитрий Прохорович в одном их разговоре, как бы вобравшем в себя все-все-все, что и было главным для них в их командире роты капитане Рукавишникове. Они сидели, как это и нередко бывало, вдвоем, в его, командира роты, комнате, где часто работал и он, секретарь комсомольской организации роты сержант Русый, и Дмитрий Прохорович, много готовившийся тогда к последней попытке поступить в академию (выходили годы), делился, как идет подготовка.
— Ленина сейчас, секретарь, штудирую, Ленина... — говорил в удовольствие Дмитрий Прохорович и положил руку на стопку красных томов собрания сочинений Ленина, их он брал в библиотеке части и пачками носил к себе домой. И на его, Максима, вопрос — тяжело, мол, наверное (самому ему тогда еще не приходилось серьезно знакомиться с работами Ленина, так — две-три статьи о литературе, по программе), ротный ответил, что совсем тут не в этом, совсем не в тяжести дело.
— Не в сложности и не в тяжести дело, секретарь. Не в этом... А жалко вот, что спешить надо. Спешить, спешить... А Ленина всего б прочитать, и спокойно. И понять все как следует, и взять для себя. А то вот цитируем, цитируем все на каждом шагу, делаем вид, что знаем, что все понимаем, а знать — знать-то чаще всего ничего и не знаем. Да и понимаем тоже... Читаю вот сам — и вижу: часто мы, часто мы, секретарь, за цитатами саму суть упускаем. Главное у Ленина часто и упускаем. А он многое, многое, секретарь, мог бы нам дать, многое...
Помнится, ротный говорил все это и серьезно и озабоченно, но все равно у него было хорошее настроение. Сидел улыбался, а в острых его глазах была какая-то стыдливая застенчивость от такого вот невольного своего признания. Видно, он действительно много занимался в те месяцы: похудел, острый нос еще более заострился, и залысины на лбу стали больше, заметнее.
— Вот и тебе тоже, секретарь, запомни, — вполне серьезно говорил ему ротный. — Поступишь в свой институт, куда ты там собираешься, много всего вам там переворошить придется, но вот этого, — и он благоговейно положил руку на стопку красных книг Ленина, — этого никогда не забывай. А то легко заблудиться можно...
Да, вот таким ода и помнит его всегда, Дмитрия Прохоровича Рукавишникова. Искреннего и чистого в каждом слове и в каждом шаге своем.
Рукавишников, насколько он знает, не кончал военного училища, в армию был призван в самом конце войны, прослужил два или три года рядовым и потом шаг за шагом последовательно прошел через все звания и должности, пока не получил вот эту их роту, а год спустя и звание капитана. Вполне возможно, что и звания и должности несколько запаздывали к ротному — по истинной подготовке и личным качествам Рукавишников, наверное, мог претендовать и на большее, — но уж тут, правильным будет признаться, не ему, Русому, было судить об этом. Зато уж ротный он был у них, капитан Рукавишников, — еще бы кого-нибудь любили так в части!
Подтянутый, легкий, остроглазый, всегда (если чем-то крайне не испорчено настроение) — с улыбкой, с любовью к своим подчиненным, к службе. Делами роты он занимался просто заразительно. Любой выношенный им план — что-то новое сделать в роте — он так умел подсказать взводным и сержантам, а то и всему личному составу роты, так умел заинтересовать, зажечь всех, что тут же начиналось горячее обсуждение, как все это лучше выполнить, а он, ротный, только слушал, довольный и веселый, что-то про себя уточнял, вносил свои замечания как бы на равных со всеми. И в результате его идея, пришедшая ему, может, только утром по дороге в часть, уже в тот же день становилась общей идеей всей роты, его желание становилось желанием всех, его стремление выполнить намеченное сейчас же — опять же стремлением всех тут же взяться за дело.
И это было не приемом и не хитростью ротного — это был его естественный стиль работы. Безусловное подчинение низшего высшему по должности и званию он, кадровый военный, признавал и принимал безусловно, но тут же — сам лично — считал, что, кроме этого, подчинение должно вытекать и из общего понимания подразделением всех задач, которые надо решать, из общей любви к делу, которому они все призваны служить. Правильные слова эти, конечно же, говорятся и всеми и везде, но их ротный никогда, кажется, и не говорил их — просто он сам был таким и своим отношением к службе заражал и подчиненных своих. В штабе ценили и уважали их ротного, но сказать правду, не без иронии при случае называли его «демократом», особенно, конечно, если случалось в их роте какое ЧП: вот, мол, тебе, Рукавишников, и твой д е м о к р а т и з м!.. Тем не менее их Рукавишников твердо стоял на своем, считал, что та же дисциплина — в первую очередь акт сознания, сознательного исполнения необходимого, а не вынужденное повиновение или даже страх, и каждое нарушение дисциплины у них выносилось в первую очередь на общее обсуждение взвода или всей роты, и только в крайних случаях, когда по-другому было просто нельзя, он прибегал к дисциплинарным взысканиям. Гауптвахту он категорически отрицал, считал, что на этой самой «губе» человек только портится, и если, приходилось, отправлял кого из своей роты на гауптвахту, то ходил как провинившийся перед самим собой и, кажется, искал любой зацепки, чтоб вызволить «негодяя». В роте это знали и умели ценить, и за каждый проступок солдата или сержанта чувствовала себя виноватой вся рота: «Опять Диму подвели!..» И уже сами так разговаривали с провинившимся, что другого наказания вообще-то больше и не требовалось.
Можно сказать, что рота просто хотела оберечь Диму от возможных ЧП. Особенно после летней истории в Одессе.
Весь почти полугодовой срок пребывания их там прошел без ЧП, но в последний вечер случилось-таки. Двое солдат, отпущенных в увольнение (всем желающим ротный дал увольнение на прощание с Одессой), связались в парке с какой-то шлюхой, она завела их в кусты... и там подняла крик, что ее насилуют. Милиция задержала всех троих, солдат передали патрулю, и тот доставил их в военную комендатуру. Утром ротный выяснил, в чем дело, сразу же позвонил о случившемся сюда, в штаб части... и тут произошло, как бывает, наверное, только в кино. В тот же самый момент, когда позвонил ротный, командир части только что подписал его документы для поступления в академию и писарь уже понес их, чтоб запечатать и отправить в Москву. И вот этот звонок и ЧП — и командир части задерживает документы... и год у ротного пропадает. Выяснение дела с теми двумя стоило многих сил и нервных издержек и командиру части, и замполиту, но особенно потрепала эта история их Диму. Он вернулся из Одессы похудевший, замкнутый и, честно говоря, откровенно обиженный на всю роту: такое пятно наляпали на себя, на всю часть. Теперь, по возрасту, у ротного оставался последний год — последняя попытка поступить в академию, и в роте просто боялись, как бы и еще кто не сорвался всерьез. Конечно же, и тот самый проступок Русого с этой его дурацкой самоволкой тоже не прошел бесследно для ротного, и не только по реакции в штабе, но и для самого Дмитрия Прохоровича лично, и Максим, конечно же, каждую секунду помнил перед ротным свою вину и не мог уже, как было всегда это прежде, смотреть ему прямо в глаза. Впрочем, и сам Дмитрий Прохорович, их капитан Рукавишников, — тоже избегал с той поры смотреть в глаза Русому: стыдился он бездумного его проступка, Рукавишников, тем более, что от кого-от кого, но от него, Русого, он этого никогда не ожидал.
Рукавишников отметил Русого еще в учебной роте, где сам — в звании старшего лейтенанта — был помкомандира роты. И когда, как раз перед выпуском курсантов, он получил линейную роту, он взял в числе других сержантов-выпускников к себе и младшего сержанта Русого — командиром отделения взвода разведки и секретарем комсомольской организации роты. И вот уже второй год службы в этой роте у них были те по-армейски деловые и строгие, и в то же время и по-человечески теплые отношения, лучше которых, по крайней мере ему, Русому, и желать было больше нельзя. А вообще же, если теперь, спустя годы, признаться, Максим просто любил своего ротного, и когда видел его, слышал его голос или просто вспоминал, ему всегда было просто счастливо, что вот выпало ему в армии служить под началом такого командира и человека, как их Рукавишников. И, конечно же, в первую очередь благодаря ему, Дмитрию Прохоровичу, и вспоминает он все эти годы так светло и так счастливо в общем-то и трудную и сложную тоже армейскую службу свою.
Вот и теперь, хотя и оставалось у ротного после его самоволки заметное к нему отчуждение и они оба выдерживали единственно возможный сейчас между ними официальный служебный тон, он все-таки решил пойти к капитану Рукавишникову посоветоваться. Никогда, сколько он знал Рукавишникова, не допускал тот несерьезного или вообще какого-либо легкомысленного отношения к любому делу, и вот теперь он тоже рассчитывал на его и участливый и разумный совет.
Выбрал час, когда ротный был один в своей комнате, вошел, сказал, по какому вопросу, и потом покороче и пояснее и рассказал Дмитрию Прохоровичу все. И сказал, что не знает теперь и сам, что посоветовать Лиде.
— Пусть не делает она этого, — сказал ему Дмитрий Прохорович. — Ведь ты-то ничего не можешь ей предложить сейчас, так?
— Ну, если она решит уйти, тогда, может, только деньгами? Мне отец, пишет, собрал там немного, чтоб я оделся после армии. Попрошу, напишу что-нибудь, — пришлет.
Ротный внимательно, как-то особенно пристально посмотрел на него. И чему-то серьезно усмехнулся.
— Лиде твоей, секретарь, не деньги нужны, — раздельно сказал он ему. — Ей ты нужен. Если, конечно, нужен, я же не знаю, как там у вас. А вам рано связывать себя, по крайней мере тебе. В институт поступать не раздумал?
— Нет, не раздумал.
— Вот и не решай этих вопросов, пока не поступишь учиться. Нужен ты ей — подождет. А сейчас пока уговори ее остаться дома. Мать — она и есть мать.
И на следующий день он так и сделал: пришел к Лиде на работу и стал уговаривать ее примириться пока с Полиной Герасимовной, не уходить. Потому что действительно — ни на чем был их этот конфликт и усугублять его тоже сейчас было незачем, не для чего.
— Хорошо, может, и прав ты, — согласилась, выслушав его доводы, Лида. — Останусь, потерплю и еще.
О каком-то возможном совместном их будущем не заговаривали ни он, ни она. У них и никогда еще, ни единого раза не бывало разговора об этом.
Два или три раза после этого приходил он к Лиде домой. Делал он это специально: им нечего таить свои встречи, пусть ее мать видит. Полина Герасимовна, пока он стоял на кухне и ждал, когда оденется Лида, не выпускала изо рта папиросы. На него она вообще не смотрела.
Потом Лида пришла к нему на КПП, вместе с Верой.
— Мать видеть тебя не хочет, так и сказала. Она разрешает мне встречаться с тобой, но только не дома.
— Идемте к вам. Мне с ней надо поговорить.
— Не надо, Максим.
— Тогда давай больше вообще не встречаться.
И они пошли. Лида с Верой остались на улице, а он вошел в дом. Настроен он был, можно сказать, решительно, хотя толком и не представлял, что хочет услышать он от Полины Герасимовны и что намерен ответить ей сам. Единственное, он знал, что при случае не постесняется сказать ей несколько ясных слов... за ее, так сказать, материнскую чуткость и любовь к Лиде: в конце концов, всему бывает предел.
Он постучался и, не дожидаясь ответа, вошел. Полина Герасимовна сидела на своем месте на кухне и нервно, тяжко курила. Сколько же времени прошло с тех пор, как ушли отсюда Лида и Вера, пришли к нему в часть, а она тут все никак не могла успокоиться? И вид у нее сейчас был — глубоко несчастного человека.
И это состояние Полины Герасимовны привело его в замешательство. Встреть она его как-нибудь злобно, руганью, он, наверное, был бы больше готов — че́м ей на это ответить. Но она почти даже и не посмотрела на него и ничего не сказала. И он почувствовал себя в чем-то действительно виноватым. Хотя и не мог понять — в чем.
— Простите, Полина Герасимовна, что я опять пришел к вам, — вежливо и виновато начал, волнуясь, он и произнес в том же сверхвежливом духе совсем неожиданную для себя свою извинительную речь, которую после никогда не мог вспомнить без стыда за себя самого. Смысл же этой сверхвежливой его речи сводился к тому, что хотя ему и стыдно говорить это ей, Лидиной маме, но он все-таки вынужден сказать, что она, Полина Герасимовна, несправедлива к ним, и что она зря их подозревает во всем недостойном и т. д. и т. п. И, говоря все это, он, наверное, думал, что не может же она, Полина Герасимовна, не поверить в конце концов его искренности и не мучить больше ни Лиду своими напрасными подозрениями, ни себя. Действительно, единственное, чего он больше всего хотел бы в эти минуты и вообще во всей сложившейся ситуации, — это чтоб восторжествовала в конце концов истина и чтоб и ни Лида, и ни Полина Герасимовна не страдали больше ни за что.
И Полина Герасимовна выслушала все, что он ей тут сказал. А потом и ответила, глядя ему прямо в глаза:
— А я не верю тебе. И ей тоже не верю. И не хочу, чтоб ты ходил к ней. В мой дом может ходить только тот, кто будет жениться на моей дочери. Вот и все. Она осталась у меня одна, и я хочу сделать все, чтоб она была счастлива. Вот тебе и все мои слова...
Что ж, это-то он и раньше в общем-то все понимал. Она — стареющая больная женщина с плохо сложившейся личной судьбой. Старшая дочь замужем за человеком, которого она, Полина Герасимовна, просто не терпит. Поэтому все в ее нынешней жизни и связано с Лидой и она только и думает о ее удачном замужестве, по всем статьям. А тут он, солдат из соседней части, тоже себе — жених!.. И все-таки такой вот — лобовой постановки вопроса он, конечно, не ожидал.
— ...Ну, что ж, простите, Полина Герасимовна, что я принес вам столько неприятного, — ответил он ей на это, решив, что, видно, надо и в самом деле как-то все это кончать. — Оставайтесь и живите спокойно, больше я не приду уже к вам. Только прошу вас: не обвиняйте напрасно вы Лиду, ни в чем и ни перед кем не виновата она.
Но Полину Герасимовну не поколебали и не растопили и эти его слова, она все так же жадно курила свой «Беломор» и смотрела куда-то в пространство. И лицо ее было как каменное.
И он попрощался и вышел.
Лиде он передал весь их короткий разговор с Полиной Герасимовной. Сам он тоже все еще находился во власти вдруг принятого решения, и он то же самое сказал и Лиде. Он сказал, что — да, ее мать по-своему права, и, наверное, лучше им не встречаться.
Он ждал, конечно же, что Лида будет ему возражать; но она ничего не говорила. Она плакала, уткнувшись Вере в плечо.
— Да я и так все равно пока не смогу приходить, — сказал он, стараясь смягчить ситуацию. — Через неделю я еду надолго в командировку.
На самом деле через неделю их часть выезжала на полигонную практику. Как раз с середины апреля, на месяц, или может даже месяца на полтора.
— Ты больше не придешь? — спросила его Лида, и голос ее был тихий. И спросила она его так, как если бы спрашивала: «Ты больше в о о б щ е не придешь?»
— Перед отъездом зайду на работу, — ответил он.
А дня через три Лида пришла на КПП. Повод у нее был: еще раньше он дал ей чистый альбом и просил переписать в него тексты ее любимых песен, и вот она принесла ему его, наполовину заполненный песнями. А он эти дни болел, врач заподозрил воспаление легких, и на следующий день его отправляли в госпиталь. Он попросил Лиду принести завтра на работу ее фотографии, она давно обещала ему их. И на следующее утро она принесла три своих фотографии, две портретные, а на одной она была снята «Аленушкой», на берегу Салгира. Две из них были подписаны ему еще январем. В обед она опять пришла на КПП. Его вызвали, и Лида дала ему адрес своей подруги — некой славной женщины Риты Марковны: — Это, если ты захочешь мне написать...
И в госпитале врач заподозрил сначала что-то серьезное, но тревога оказалась напрасной. Просто он на ногах перенес воспаление легких, от натужного кашля полопались капилляры — и рентген дал сначала плохую картинку. А потом все очистилось. Так что в госпиталь он попал практически в конце болезни — и через неделю его обещали выписать.
Еще в первый день он написал Лиде письмо. И потом тайно надеялся, что она навестит его. Но Лида не пришла ни в субботу, ни в воскресенье, и он обиделся на нее. Вот Женю, уязвленно все время сравнивал он, Женю она обязательно навестила бы.
А перед выпиской он получил письмо от нее. Лида писала, что и она тоже болела и что без него она ощущает сейчас «какой-то недостаток», что хочет увидеть его «хоть на несколько минут». «Сегодня утром, — писала она дальше, — шла на работу, увидела машину у вашей части и (смешно, конечно) у меня что-то «оборвалось» внутри: а вдруг в машине ты. ...Но, увы, этого не могло быть».
Прочитал — и обрадовался этим ее словам. И ему стыдно стало за свои недавние обиды. И теперь, после такого ее письма, он особенно ждал их встречи.
Его выписали из госпиталя, он вернулся в часть, но роты уже не было — все уехали в летние лагеря. В городке была оставлена та необходимая часть личного состава, чтобы нести караульную службу, да набралось еще несколько человек, по разным причинам пока не уехавших на полигонную практику. Эти последние были организованы в сводный взвод и размещены вместе в одном отсеке в казарме их роты. Приставлен к взводу был старший лейтенант, из незанудливых, с ним жить им можно было. Старший лейтенант сказал, что 2 мая он, сержант Русый, с группой солдат отбудет в лагеря, «а пока — пользуйся данным тебе в госпитале освобождением от нарядов, сиди над своими книжками». Так что две недели практически свободного времени были ему как подарок, тем более, что в последние два месяца он довольно-таки запустил подготовку к вступительным экзаменам в институт. Само собой, хотелось почаще и видеться с Лидой.
В первый раз после госпиталя он пришел к ней 17 апреля. Лида не знала, что его выписали, конечно же не ждала, — и он, помня ее письмо, ожидал увидеть радость на ее лице. Но она, отметил он, уязвленный, всего лишь удивилась его приходу. Даже и десятой доли того ожидания увидеть его хоть на несколько минут (как сама она писала в письме) не было сейчас в ее глазах. Она удивилась, что его так быстро выписали, но и только. А ему хотелось большего, хотелось увидеть ее радость, услышать такие же — как в письме — слова...
И еще раз, теперь уже действительно глубоко и уязвленный и обиженный, решил он, что и вправду, наверное, ничего у них хорошего взаимного не получится и пора им эти встречи кончать.
И в первое же увольнение он ушел в город с Егором, сержантом третьей роты, тем самым трактористом из Аман-Карагая, что так подолгу и хорошо пел тогда в их вагоне призывников свои песни. У Егора тоже была своя знакомая в этом городе — и своя глубокая боль, и им было о чем поговорить. Они ходили по весенним улицам под распустившимися каштанами, и долгий их разговор был одновременно и приятен и горек им.
25 апреля (ему врезались в память все эти даты из-за событий, что будут чуть позже, 1 Мая) они встретились с Лидой опять. И опять состоялся «последний» — мучительный для обоих для них разговор. Он не мог ей, конечно, в открытую рассказать о своем тайном давнишнем душевном голоде (да и рассказал бы, — что толку, если она, Лида, его не чувствует сама?..), и говорил о ее постоянной внутренней отгороженности от него, о ее чрезмерной сдержанности с ним. И чем так, чем им мучиться только, то не лучше ли им расстаться вообще...
Говорил он ей в общем-то правду, но и ждал, что она будет возражать ему, не соглашаться с ним и доказывать, что им ни в коем случае нельзя расставаться. Потому что он и сам хотел бы говорить ей все это. Но она, Лида... она и не опровергала и не оспаривала его.
— Хорошо, Максим, — подвела она итог этому их разговору, — пусть будет так, как хочешь ты. Я все равно благодарна тебе. Ты помог мне во многом, хотя сам и не знал этого. Даже в истории с мамой ты был единственным, кто советовал мне остаться, и правильно сделал. Ты знаешь, как мне было тяжело, как переживала я разрыв с Женей. Но ты был рядом, и мне было легче. Ну а теперь и тебя не будет...
— Мне тоже трудно быть все время рядом только для того, чтоб помогать тебе решать что-то, о чем я и не знаю, — сказал ей он. — Зачем мне эта роль?
— Ты всегда прав, — ответила она. — И сейчас ты тоже прав. И я не стану удерживать тебя. До свидания, Максим...
И этот вечер, когда он вернулся в казарму и до него наконец-то дошло, д о ч е г о они договорились, и все следующие три дня он жил как в лихорадке. Чтоб отвлечься, пытался заставлять себя заниматься: то немецким, то русским, то историей, но из этих его зряшных попыток так ничего и не выходило. Еще и еще сам собой возобновлялся в нем его мысленный разговор с Лидой, и он то опять же вроде бы вполне резонно и справедливо говорил ей об ее непонятной внутренней отгороженности от него, а то тут же ругал себя, дурака, что наговорил ей тогда наперекор своему истинному желанию: господи, да разве же сможет он хоть неделю, хоть еще день или два прожить вот так без нее!.. И он подолгу, почти постоянно дежурил у окна маленькой канцелярии пристроя, с окнами на улицу, в надежде — не покажется ли вдруг она.
Но Лида не появлялась ни на следующий, ни на другой день, и это становилось уже невыносимым. Уже в настоящей нервной лихорадке проводил он целые часы в этой пустой канцелярии, где его почти не беспокоили, и то по-прежнему дежурил у окна, выжидая и высматривая, не мелькнет ли где Лида, а то бросался к столу и на первых же попавшихся листках бумаги записывал такие же лихорадочные, обращенные к Лиде, стихи.
И все-таки на третий день он, кажется, увидел ее. Нет, не в лицо, не близко — промелькнул только ее красный платок. Но боже мой, боже мой, разве он мог спутать Лиду хоть с кем-то еще! И он опрометью бросился вон из казармы, так же бегом выскочил за КПП, на улицу. Но ее уже не было. Постоял, потом вернулся назад, поднялся на крыльцо канцелярии: может, все-таки она покажется еще? Но нет, больше Лида так нигде и не появилась...
А на следующий день (опять было солнечно и тепло) его позвали к воротам, что выходят на пустырь, к фабрике. За воротами его ждала Лида. С ней же был молоденький светловолосый паренек Славка, из их цеха. Он, Максим, знал о существовании этого Славки, Лида говорила ему о нем: парнишка был влюблен в нее по уши и выполнял любые ее просьбы и поручения. Теперь вот он согласился пойти с ней к части, потому что одной ей было идти неудобно.
Максим боялся взглянуть на Лиду.
А она была в светленьком летнем платье, косы распущены, немножко виноватый взгляд... Она пришла пригласить его на вечер.
— Завтра, в Доме учителя. Мы выступаем. Я буду петь. Придешь?
— Приду. Если достану увольнительную.
— Я очень хочу, чтоб ты пришел.
— Постараюсь.
Старший лейтенант понимал все с полуслова.
— Зазноба приходила?
— Она.
— До которого тебе?
— До 23.00.
— Вот до 24.00. На завтра тоже дам. И на 1 Мая до утра. Ты ж 2-го вечером уезжаешь?
— Да, 2-го.
— Вот и гуляйте эти три дня, пока я добрый.
...Зал небольшой, все места заняты. Освещена только сцена. Выходит из-за кулис Лида, за нею баянист. Лида в светлом узком платье. Держится на сцене хорошо. Стоит, смотрит пристально в зал. Может, его ищет? Он сидит в конце зала. Она смотрит будто бы на него, но — нет, глаза их не встретились. Впрочем, Лида немного близорука, она могла и не увидеть его.
И вот Лида поет, поет о любви, о чьей-то перед кем-то вине; и ему хочется, чтобы все, о чем поет сейчас Лида, все до единого слова, относилось к нему.
...Пойми меня,
Это трудно простить.
Прости меня,
Если можешь простить.
Улыбнись взглядом,
Будто мы снова рядом,
И обид не тая,
Прости меня...
Она едва заканчивает песню и в слезах убегает за кулисы. Какое-то время в зале полная тишина, потом настоящий взрыв: все долго и горячо рукоплещут, вызывая на сцену Лиду. Но нет, Лида больше не выходит петь. И он ее понимает, хотя сам и хочет, чтоб она пела еще.
После концерта должны были быть танцы. Он вышел в коридор, остановился у раскрытого окна, закурил, Подошла Лида. Она все еще была взволнована. Он поздравил ее с успехом. Хотел спросить, почему все-таки ее эти слезы, но промолчал.
— Наши все в буфете собираются, — сказала Лида. — Пойдем?
И он хотел бы пойти, хотел бы сделать приятно и Лиде. Но его комплекс уже сработал, и он сразу же внутренне отстранился, обособился и уже окончательно затормозил себя. Не может он, все еще никак не может — вот так, свободно, весело, вместе со всеми пойти в буфет. Не может, не умеет пересилить себя, нет в нем этой раскрепощенности.
— Иди, — говорит он Лиде, стараясь все-таки говорить как можно нейтральнее и естественнее, чтоб не обидеть ее. — Иди, иди с ними. А я пока тут постою.
И Лида, конечно, обижена: всегда с ним вот так. Но она и не станет его уговаривать, не станет его тормошить и весело тащить за собой: этого, он знает, от Лиды он не дождется. И она, все так же обиженная, поворачивается и молча уходит. А он остается, и ненавидит себя...
В коридоре он увидел знакомую девушку — Наташу. Славная девчушка. Год они вместе занимались в драмкружке в Доме офицеров. Спектакля так ни одного и не поставили, все руководители у них менялись, но на занятия ходили. Наташа — с золотистыми локонами, с огромными глазами — сама непосредственность, и говорить с ней легко о чем угодно. Она обрадовалась ему, как умела радоваться каждому знакомому, они отошли в конец коридора, сели на стулья и стали болтать.
Минут через десять-пятнадцать в коридор вышла Лида. Он увидел: Лида поискала глазами, увидела его с Наташей — резко отвернулась и ушла в зал.
— Извини, Наташа.
— Иди-иди.
Лиду он нашел в уголке зала. Она стояла лицом к стене. Глаза ее были полны слез.
— Я хочу уйти, — сказала она.
— Идем.
От центра до их окраины они шли пешком. Разговор не получался, и всю дорогу молчали. А когда вошли в калитку и остановились в темноте, прислонившись к забору, и он только лишь сделал попытку привлечь Лиду к себе, она обвила его шею руками (впервые так за все время) и заплакала...
На следующий день, 30 апреля, встретились опять. Бродили по прилежащим улочкам. Договорились, что завтра, 1 Мая, после демонстрации, в 11.00 Лида подойдет к части, и они встретятся и решат, как лучше провести праздник. Кажется, и Лиде тоже хотелось, чтоб они наконец-то подольше побыли вместе вдвоем.
Запись из той же тетради, тех лет (где писалась вчерне и поэма о целине), только несколько отредактированная. Думал он тогда или не думал, что когда-то она может пригодиться... для такого вот повествования о Лиде? Нет, конечно. Да и не до того тогда было ему.
В те дни, 4-го или 5-го мая, когда была сделана эта запись, — там, уже далеко от нее, над обрывистым берегом Буга, — эта запись была ему как единственная возможность хоть как-то выплеснуть, что терзало и душило его.
...Он ждал тебя в 11.00, так вы договорились. Ты сама назначила это время. Ты сказала, что никуда не пойдешь с подругами, нигде не задержишься, а сразу с демонстрации придешь к части и вы решите, как провести эти два дня — 1 и 2 мая. Он предлагал даже вместе уехать в Севастополь к его родственникам — увольнительная у него была на двое суток, и ты тоже не исключала этот вариант, хотя, похоже, имела в запасе какой-то свой. Но это и неважно было — где, главное — вместе эти два дня, а второго вечером он уже уезжал в лагеря. В 11.00 ты обязательно должна была прийти, потому что знала, что он ждет тебя, потому что вы так договорились, — и он ждал тебя к этому часу.
11.00, но тебя пока нет. Он медленно идет от части вниз по улице, то и дело оглядывается назад, не вышла ли ты из переулка к КПП. Оглядывается, но тебя нет. Он не сердится и не обижается на тебя: значит, тебя что-то задержало, и он готов простить тебе любую задержку. Только приходи. А пока он медленно будет ходить по этой неровной каменистой улице, которую — за эту невозможную ее ухабистость — они давно уже прозвали «улицей рок-н-ролл». Сейчас и на этой неровной улице полно гуляющих, и солдат — с девушками и без девушек, и просто городских, возвращающихся с демонстрации, и у всех на лицах свое приподнятое праздничное настроение.
12.00 — тебя все нет. Это уже значительная задержка, на тебя это непохоже, и ему, наверное, надо бы пойти сейчас к тебе домой, но он не может сделать этого — не хочет испортить праздник новой вспышкой раздора с Полиной Герасимовной. К тому же ты в любую минуту можешь выйти откуда-либо из переулка, и потому он не должен никуда уходить.
Ему уже неловко все время ходить одному взад-вперед мимо КПП, он присоединяет к себе Егора, того самого любителя пения, ты его знаешь, и они ходят теперь вдвоем вдоль белого каменного забора части, разговаривают о своем, а он все время ждет — высматривает тебя».
...И вот уже 13.00...
...И 14.00...
В 14.30 они были внизу, метрах в пятистах от части. Он обернулся назад и увидел тебя. Вернее — вас. Ты шла под руку с солдатом, и он сразу же догадался, что это — Женя.
Ревность? Нет-нет, это было уже потом. А сейчас — вскипело одно только недоумение, даже злость.
Вы подошли. Ты держала себя вполне спокойно. Ты оставила Женю, вы отошли в сторону.
— Ты извини меня, Максим, — сказала ты, — но так надо. Женя приехал на праздник, и я не могу не быть с ним. Это очень важно для меня.
Ну что ему было сказать тебе? И что сделать?
— Что ж, — сказал он, стараясь казаться спокойным, — раз важно, я тебя не задерживаю. Иди.
Женя стоял, ждал тебя. Такой спокойный, приятный парень. Ты подошла, взяла его под руку, и вы свернули в боковую улицу.
А они с Егором пошли дальше. Куда?.. Егор ничего не понимал, он захлебывался от невысказанного негодования. Но он, Максим, ничего не говорил о тебе, и Егор тоже молчал.
Откуда-то подвернулось такси. Не зная, зачем это делает, он остановил машину, кивнул Егору — садись, сел сам и указал шоферу куда ехать — за вами следом. Если уж так, то ему догнать бы вас на машине, остановиться чуть впереди, подождать, когда вы подойдете, и сказать, что он там намерен был сказать тебе. А он — сиволапость! — он остановил машину, не догнав вас, бросил шоферу деньги, выскочил из машины и побежал следом за вами. Потом он окликнул тебя, вы обернулись, и ты пошла ему навстречу.
— ...Я не связываю тебя, — выдохнул он. — Поступай, как тебе надо...
И опять: верил ли он тогда сам в то, что говорил? Не знает он, до сих пор не знает. Наверное, ему просто нечего было другого сказать — вот он и предоставлял тебе свободу. Но зачем ему надо было вообще догонять вас, говорить тебе этот вздор: разве ты уже не поступила так, как тебе надо? Или... Или, может, подсознательно он играл сейчас в кого-то слишком хорошего, доброго, всепонимающего — и, подсознательно же, хотел в конце концов выиграть этим в твоих глазах? Черт его знает, не поймешь. Но факт оставался фактом: в эту минуту он тебя уступал, отдавал...
А вот что ему ответила на это ты, он не помнит, не слышал. Скорее всего, ты ничего и не ответила. Или сказала что-нибудь незапоминающееся — «хорошо» — и пошла опять к Жене. А он вернулся к ожидавшему его Егору. И они пошли в часть.
Нет, и теперь тоже: никакой такой глубокой там ревности. Просто он был убит, он был в шоке от трезвого понимания реальности, что он только что потерял тебя и потерял навсегда.
В части он не находил себе места. Ушел с ребятами в город, набрали водки, уехали к знакомым девчатам этих ребят. Там были три сестры, они жили в частном доме на окраине города, у них была добрая, приветливая мать.
Они просидели за столом весь вечер, остались на ночь. Он был пьян, целовал подругу своего товарища, вспоминал, что ты сейчас где-то с Женей, — и теперь вот, сжигаемый вспыхнувшей ревностью и бессилием что-либо изменить, опять пил. В часть он вернулся утром, больной и разбитый. Не надо было идти, но — не удержался, не хватило характера, пошел к вам. Полина Герасимовна тоже, видно, всю ночь не спала, ярость в твой адрес так и кипела в ней. Но Максима, к его неожиданности, она встретила вполне дружелюбно. Сказала, что — да, нет тебя, что ты и не ночевала дома, что не приходила домой со вчерашнего утра. А ему — с явной откровенной издевкой: «Что, проморгал? Теперь вот кусай локти...»
Полдня он проспал. А вечером поезд увозил его все дальше и дальше от тебя.
Все дальше и дальше...
* * * *
Из давнего-давнего незабытого.
Из давнего-давнего. Из детских снов:
...Когда ему как будто бы из сфер, откуда-то из выси поднебесных лазоревых божественных глубин з в у ч и т о п я т ь то волшебством свирели — бузиновой поделки пастуха, то Песней Матери у сладкой колыбели;
и он вот тут, на этой вот земле, во сне на печке долгой зимней ночью, иль в летний день, улегшись на траве (в густой траве, один, никем не видим), забывшись в грезах или в полусне, — той песне, волшебству тому внимает,
то чудится ему, что это — Ты: то — полная любви Родная Мать с усталыми печальными глазами (какой ее — живую — помнит он), а то еще неведомая Кто-то, но тоже как Сестра или как Мать.
Ты чудишься ему, и он уж ждет, что ты сейчас присядешь к изголовью, погладишь ему голову, лицо, какие-то слова, что ждет он, скажешь, — и песню о любви, любви к нему, споешь ему, как Мать когда-то пела.
И то ли этим грезам верит он, иль ты к нему действительно приходишь, садишься, гладишь и ему поешь, о всех других на свете забывая, — не знает он; но так ему бывает безмерно сладко в этот чудный миг!
...Но ты всегда ненадолго к нему. Напевом той заоблачной свирели — Прощальной Песней Матери ему ты в бездну сфер обратно улетаешь, все дальше, тише... и совсем смолкаешь, его опять оставив одного.
И плачет он; на печке ли во сне, иль где-то днем, под шелест трав созревших, где, вновь и вновь забылся в грезах он: лежит один, покинутый Тобою — обманутый видением своим, и тихо, с горьким наслажденьем плачет...
* * * *
«1 Мая 1959 г.
Здравствуй, Максим, разреши поздравить с этим праздником — поздно, но извини. Да, ты прав, твой адрес дал мне именно он — Петр Макаренко, мой земляк, что служил в одной с тобой части, его пока еще не видел и привет от тебя пока не передал, но передам.
Максим, получил твое письмо, конечно, не было границ радостям, и даже немного аж встревожился, и взволновало меня именно что — до сих пор понять не могу: или то, что вспомнил о прошлом? или что другое? но факт остается фактом — сразу вспомнилась целина, друзья и вся такая бурная жизнь тех краев, как в твоем присутствии, и после, когда я утонул было у Кустаная, но ладно, немного позже об этом, а сейчас я отвечу на твои вопросы.
Максим, твой друг Васька Гринев также в армии, когда он ушел и где служит, конечно, ответить не смогу. Я из совхоза у отпуск уехал у ноябре м-це 56 г., а приехал у совхоз у марту 57 г., но его как будто уже не было — я с ним уже не виделся после. Я уехал из совхоза у декабре м-це 57 г., то до моего уезда уже ребят много уехало — рассчиталися.
Федя Максимов с большим скандалом уехал у Горький со своей семьей — рассчитался, но адреса его никто не знает, — уехал. Что касается Ивана Чабаненко, то он уехал из совхоза в начале марта 57 г., он приезжал с женой у совхоз, взял расчет и уехал, именно туда, куда он когда-то говорил (что его тетя ему отдает хату), у его так и получилося, был я в его у гостях, у них есть еще ребенок, теперь Иван Харитонович отец 3-х детей. Живет не совсем плохо, у хуторе, от меня 45 км, но вот уже проходит год, а с ним не приходилося видеться, работал он в то время у полевой бригаде, ушел с трактора, но а сейчас неизвестно ничего. Корж Николай уехал домой до матери; да, «куркули» за малом не окрутили его. Горица ездил на родину в Одессу, привез себе жену и зажил у совхозе (начал хозяиновать), купил корову и свиней завел. Вот именно так начал хозяиновать и Мишка Максимов, — Максимов и Горица даже живут умеете, под одной крышей.
Степка Марченко так же после отпуска привез себе жену, но рассчитался и уехал в Белоруссию.
Ленька Скакун также уехал со своей женой в Белоруссию.
Вася Мареев и Толя Гунин живут у совхозе со своими женами, Мареев со своей неплохо живут.
Василий Вязовченко так же у совхозе, женился и живет там. А Яша холостяк, уезжал домой в отпуск со мной вместе — 57 г., декабрь.
Краснов Павел пока что был на своем месте — бригадиром. Когда я брал расчет, он меня сильно уговаривал остаться там, но нет, пришлося, конечно, бросить совхоз.
Вот вкратцах, что я знаю о судьбе товарищей и друзей своей бригады № 2. Да, за малым не забыл: Володя Савченко, наш полевой кормилец, также у совхозе живет, причем очень хорошо, ну а два «друга» наших, ты знаешь о ком, все пьют — друзья!
Да, Максим, от Алика Шевцова я письма получал у совхоз, за тебя спрашивал, но в ответ он только и получил, что не знаю.
Максим, разреши немного о себе сообщить. Как я уже упомянул, что из совхоза я уехал, причиной моего уезда оттуда послужила великая несправедливость со стороны начальства. Несмотря на то, что я там у совхозе пользовался неплохим авторитетом, и за 1956 год, как тебе известно, мою работу оценило правительство — наградило меня орденом Ленина, и агрегат мой почти весь награжден: Федя Максимов — медаль «За трудовую доблесть», Иван Чабананко — так же медаль «За трудовую доблесть», а остальным членам агрегата почетные грамоты и денежная премия.
И вот на этот взгляд как-будто хорошо, но ведь награда наградой, а зло есть злом. Вернулся из отпуска со своей Маруськой я, работал опять на том тракторе № 38. Подготавливались к выезду на посевную, меня послали как механика у гутап, где я пробыл 4 дня у Тоболе, по возвращению, только вернулся утром, пришлось помогать молодым трактористам собрать задний мост ДТ, при затяжке барабанных гаек ключа просто не поискали, а затягивали молотком и надставкой гусеничного пальца, при ударе осколок отлетел и одному трактористу выбило глаз, после ЧП кинулися по тракторам искать ключа, нашли в моем тракторе, правда, мой трактор стоял в полной готовности к выезду. Когда я пришел к ребятам, то, конечно, пострадавший уже был у медпункти, вернее, я и не знал ничего, но оказался виновником я, потому что ключ был у моем тракторе, но ведь я-то не виноват, что они свои ключи потеряли и не схотели искать, а взяли какой-то палец; пришлося отправлять мне больного у больницу у Кустанай. Представь себе: полная распутица, везде вода, дороги не видать, да еще ночь, но что же, пришлося везти, и случись беда, как раз у два часа ночи, как раз возле моста у Кустаная, вернее, доезжая до большой дороги, не доехал метров 200, как мой трактор ахнулся, как будто крозь землю, попал в какую-то водой выбитую яму, но в ночь под водой ее-то не видать. Но больной быстро выскочил наверх, на кабину, где было воды немного ниже колен, а мне пришлося хлебнуть студеной тобольской воды, и зажало льдом мою дверь, но не знаю, как оно получилося, что попал рычаг скоростей и вырвал скорость, но когда больной меня уже тянул из кабины, я задел ногой акселератор, и трактор заглох; наутро мороз, а трактор под водой, я больного отправил у больницу, а сам пошел искать трактор свой, еле нашел, по замерзшему масляному кольцу из выхлопной. Нанял С-80, подъехали, самому пришлося опять окунуться в воду, искать буксир, который был прицеплен возле моего трактора, всего на иголки взяло, но за два приема достал буксир, и сам околел; общим, трактор достали, и на второй день целый день сливал, заменял масло и сушил магнето возле одной базы под Кустанаем, приехал на 3 часа ночи у совхоз, через два дня крепко заболел и пролежал целую неделю, жена обращалася к директору, но ему нипочем, потом, когда поднялся, и пошла свара между директором и мной, и за весь сезон полевых работ он начал мне мстить, не дал премии, и второй, и третей — когда причитался мне мотоцикл (ИЖ-56) за зяблевую вспашку, я с ним за малом не подрался, но как-то выдержал, потом взял расчет — 20 декабря 57 г. и уехал домой. В 58 г. работал комбайнером, но а сейчас работаю мотористом на инкубаторной станции; живу не совсем плохо, пока еще не захаживался строиться, ибо лесу не достану, живу у свой хате, правда, маловата, но пока сижу, пополнения у семьи нет пока и не предвидится, одна дочь есть, вот и все... И так живу помаленьку, куда дальше забросит судьба меня и где покончу свою жизнь, неизвестно, короче говоря, опять куда-нибудь податься, но как-то уже неохота или старость овладевает мной, или еще что-то непонятное для меня.
Максим, если и навсамом деле тебе придется побывать у Гуляйполе, давай приезжай, буду очень рад, встречу, как родного брата, будет о чем поговорить и посоветоваться.
Извеняй, возможно, что не так, ведь темнота, неграмотный, спасибо за фото! Прими привет от моей семьи, от жены Маруси и дочки Тани.
Пиши, буду рад, буду отвечать на все, что смогу, пишу письмо на работе, моторы гудуть, работаю сейчас в третью смену, время 3-30 часа на 1 мая, погода плохая, демонстрации, наверное, не будет — дождь. Досвиданье, с приветом Петр. Пиши, жду.
Да, Максим, ты говоришь, что начинаешь не все понимать в этой жизни: сложней, говоришь, она, чем это раньше казалось. Вот и я тоже никак не пойму ее, и почему она проходит как-то вяло, и что испытываем все какую-то нужду, злимся, проявляем недовольство на кого-то, хотя, как подумаешь, так сами же во всем и виноваты, да только и сделаешь того, что заскрипишь зубами, да сердце сожмется еще больше. Но ты человек грамотный, доступный до всего и добьешься, что ты задумал, я в этом как-то уверен.
Желаю счастья и здоровья тебе в жизни, как и наилучших успехов у твоем плане — предначертанном тобой в дальнейшее.
До свиданья, друг Максим, на прощанье разреши пожать тебе руку.
С приветом Петро Галушко.
Пиши, буду рад.»