...Да, и более двадцати лет уже, более двадцати лет.
Более двадцати лет не отпускают его ни Лида, ни Галушко, сразу же совершенно естественно слившиеся в нем в одну единую боль. И он не может, все не может написать, как сам хочет, о них... и с этим высвободить ее из себя, эту боль, отделаться наконец от нее.
И ведь сколько ни пытался он, сколько ни пробовал! Сколько кусков, и неудачных, и может, даже и неплохих, написал. Но — нет и нет, даже и не приблизился он к тому главному, что вместе с Лидой, и Галушко, и еще многим-многим он бы хотел написать. Не знает он, просто не видит пути, как приблизиться ему в себе к этому самому главному своему, к своему началу всех начал, откуда, в конце концов, как он знает, и пошло оно все... Не знает, не видит, или просто не умеет; не может, не получается.
И это-то и есть самое мучительное, что сам-то в себе он это главное свое знает всю жизнь, знает, кажется, сколько помнит себя, да вот только схватить теперь, выявить это главное, и чтоб объединило оно все, вроде бы разрозненное, в одно (как неразрывно все это и есть и живет в нем самом) — не получается. Не может он на бумаге никак приблизиться к этому главному своему, с каких сторон только не приближался, с чего только не начинал. Кружит, как с пеленгатором, вокруг работающего в нем самом всю жизнь «передатчика», а вот «засечь» его теперь и не может. И все это особенно безвыходно именно потому, что есть же он в нем, есть — этот самый его «момент истины», и он знает его, знает в себе всю свою жизнь; а вот выразить его, взять и выразить его простыми словами — не может. И не искать этого выражения нельзя, потому что оно требует своего, а и выразить тоже не получается. И вот тут действительно — хоть кричи.
Мать, его рано умершая мать, когда ему и было всего-то три года, но он все равно всю жизнь живет вместе с ней, он — мальчишка, в своей деревне, Маруся, Лида, Петро Галушко, Москва, МГУ, потом Урал, школа, редакции газет с их иссушающей поденщиной, а вечерами, ночами — рукописи, сначала самой первой его книги, уже вышедшей, о своей курской деревне, а теперь и эта вот, не дающаяся целые годы, и он вновь и вновь начинает и снова бросает ее, — тупик, безысходный тупик, и депрессия, затяжная депрессия, и ничего не понявшие толком врачи, и наконец, как спасение (он это чувствует), вот эти вот сеансы у Доктора... — все ведь это в конце концов одно и неделимое целое, и оно должно — он это знает — открываться, отмыкаться чем-то одним, одним-единым ключом, и он же знает, всю жизнь свою знает в себе этот ключ, да вот приблизиться — во всей своей писанине — к нему и ясно и просто выразить его — не умеет. Ведь столько лет уже, столько мук, столько вспышек мгновенного озарения: вот он, наконец-то, искомый его вариант!.. — и потом лихорадочной работы ночью, чтоб каждый раз и опять и опять — тупик. Лида — и его вина и перед ней и перед собой, Галушко — и его долг и перед этим Галушко, он сам — со своими проблемами, Москва, целина, или его деревня, или Урал — все ведь это — одно, одна единая е г о книга, и она есть, давно уже есть, всегда есть и продолжается вместе с ним, как некая самостоятельная реальность, она давно уже в нем, жива и готова родиться, рождаться, она давно уже — столько лет — и стучит в нем и колотит ногами, потому что и ей уже тоже невмоготу, а он... он так и не может расслабиться, как это бывает и у рожениц, не может расслабиться, сколько это необходимо, и дать естественный выход всему, что он и обязан и может родить. Не может расслабиться, не может почему-то довериться сам себе, не может почему-то посметь и поверить в себя. И ведь всю жизнь, всю свою жизнь — в этом вот напряжении. В этой боязни — посметь и поверить в себя. А потом вот еще и «замыслился», как точно назвал это Пришвин, затянул все, заждался, и в итоге — тупик. И теперь уж никак не открутишься, и сам себя тоже никак не обманешь, тут все невыдуманное, не сочиненное: тут кто кого. И потому и еще и еще приходится ему — начинать все сначала. И если только хватит его и на это, если только не сорвется и выдержит, он будет, наверное, — как оно есть все теперь в нем самом...
— С закрытыми глазами п о ш л и в з е л е н ь, — вводит новую команду Доктор. — Начали представлять мягкий зеленый фон. Только зелень, только мягкая зелень. Только мягкий, чистый зеленый фон.
Шостакович, романс к кинофильму «Овод», ансамбль скрипачей Большого театра. Потом будет «Вокализ» Рахманинова. Он любит эту кассету.
Отключился, ушел из ночи. (И из Коктебеля, и с мыса Чауда, и из черной осенней кустанайской степи, так и оставив там, в черноте, с невидимым огоньком их вагончика, своего неприкаянного Галушко, — и из такой же черной ночи в своей курской деревне... и из твоего города — на полпути из его части к тебе...)
Отключился, переключил сознание на «зелень» — и вот уже, зрительно, пестрая смена разных цветовых гамм. И хотя еще и не устойчивый и не чистый, но с явным преобладанием зримый з е л е н ы й фон. И теперь — просто побольше внимания, побольше предельной сосредоточенности. Задача — добиться устойчивого зрительного представления чистейшего зеленого фона, живой растительной зелени. И потом уже надо «уйти в нее»: слиться с нею, с воображаемой сплошной сочной зеленью, вдыхать ее животворные свежие запахи, ее живительные свежие соки...
И только не отвлекаться, не «уплывать» никуда.
Приблизительно он знает, догадывается, ка́к должна проходить тут у них эта часть сеанса. В идеале (или в «чистом виде»), наверное, так: зрительное представление чистейшего живого зеленого фона — луга, леса, поля, ощущение живой сочной зелени — и сосредоточение своего внимания на ней: ты должен видеть только эту зелень, трогать ее своими ладонями, вдыхать ее сочные запахи и, наконец, «уходить от нее», то есть, всей живой плотью своей воедино сливаться с нею — и думать тоже только о ней. И никаких других навязчивых мыслей, никакого пережевывания их, никакой памяти о своих болячках. Сейчас для всех для них должно быть — только приятный и здоровый чистый зеленый фон, только приятное ощущение телесного своего слияния с животворной живой природой, телесное и душевное ощущение своего полного здоровья. В этом, как понимает он, и есть психотерапевтический смысл их воображаемых «уходов» — в «ночь» ли, в «зелень» или в «тепло»: отключиться от своих навязчивых мыслей и недугов, ощутить здоровые силы живой природы, всем своим существом самому напитаться ими — и унести с собой.
Но это, наверное, было бы идеальное — «чистое» — проведение сеанса, и такое оно не получается никогда. Так, разве что иногда сумеет он на какое-то время совершенно забыть о себе и внимательнейшим образом сосредоточить свое внимание на том, о чем говорит им Доктор, и потом «уйти» без помех в ту же, например, сплошную гущу зеленой росной травы — и вдыхать ее сырые свежие запахи, сливаться с нею, растворяться в ней.
А чаще всего — наплывают, чуть изменяясь из сеанса в сеанс, одни и те же картинки... и он вроде как заново постигает откуда-то давно знакомую ему их природу и их смысл для него; и вот все это тоже каким-то необъяснимым образом имеет глубинное отношение и к Лиде, и ко всем, всем-всем-всем, кто дорог ему на всю жизнь и кого он носит в себе, и он каждый же раз сожалеет, что и эту вот незримую глубину его памяти всем вам тоже, как и многое-многое другое о нем, никогда-никогда не узнать.
Да ведь и с Доктором, и с Доктором у него то же самое.
Тут у них в группе как бы признано молчаливо, что между ним и Доктором сразу уже установилось свое особое взаимопонимание, и что-то близкое этому действительно есть. По крайней мере, сам он, кажется, всегда очень тонко чувствует, чего именно хочет в конце концов добиться от них их Доктор, и что он же, Доктор, похоже, с большей надеждой ждет своих, предчувствуемых им результатов именно от него. И он, из сеанса в сеанс, все яснее и все глубже, кажется, понимает, что́ же именно мог бы рассказать или открыть и он Доктору... если бы это только можно было, если бы только посильно было — сесть перед ним однажды и все рассказать.
Но в том-то и дело и в том-то беда вся, что пересказать, передать все увиденное и прочувствованное в сеансе — почти невозможно. Да, впрочем, и неловко было бы тоже. Даже и Доктору.
Потому что там, в сеансе, в любом их «уходе» — и реально и мотивировано все, что бы ни являлось там ему. Но только лишь заканчивается сеанс, только лишь открывают они глаза и опять возвращаются в эту вот реальность дня, и то глубинное и очевидное, что только что являлось там им всем, оно так и остается во всей своей полноте и абсолютной мотивированности — там в сеансе, или, что то же — в глубине тебя, но уж совершенно и точно не поддающееся какому-либо пересказу. Как, скажем, непосильно передать всей художественной полноты и глубины только что потрясшего вас сновидения: так разве — одну грубую событийность.
И так вот и на сеансах тоже. И он чувствует себя будто даже в долгу перед Доктором: что, возможно, не оправдывает он каких-то его ожиданий, не открывает того незримого, что по воле же Доктора на каждом сеансе и является тут ему.
...Зеленый многоярусный лес: высокие лиственные и хвойные кроны, живописный подлесок из разнолесья, чистейший травяной ковер. Тихо, величественно, покойно. И ни одного человека никогда не встретить в этом лесу, никто не нарушит его живого безмолвия. И он, о д и н, в о о б щ е о д и н в о в с е м м и р е, идет и идет, в самую глубь этого леса, в самую глубь...
И вот какие его постоянные чувства при этом, вот что испытывает он. Он как бы знает, что этот лес — бесконечный и вечный, что углубляясь в него, он н а в с е г д а уходит в его покойную и живую вечность, о д и н и н а в с е г д а о т о в с е х, и н и к о г д а о б э т о м н и к о м у н е у з н а т ь, и н и к т о н и к о г д а и н е у з н а е т... И он, все понимая сейчас и грустно глубоко сожалея, что так никогда и никто и не узнает о нем, об этом его уходе навечно и навсегда, — идет и идет в безмолвную вечную глубь этого вечного леса, сам, добровольно, идет и идет...
Близко похожее бывает ему и тогда, когда, вызывая зрительное ощущение зелени, возвращает он себя в бесконечные пшеничные поля на целине. Это тоже на каждом сеансе, и он с удовольствием отдается этим целебным минутам, еще и еще возвращаясь в ту далекую реальную жизнь.
...Их бригадный полевой стан (где-то тут же должны быть голубой, и зеленый, и коричневые вагончики, — помнит, но их он не видит сейчас) — и вокруг, до самого горизонта — только зелень, только яркая, чистая, сочная зелень полей. И опять он — о д и н, и уходит, к а к н а в с е в р е м е н а, все дальше и глубже в густую и высокую пшеницу, все дальше и глубже в бесконечность бескрайних полей...
...Или, — и это уже другое: в ощущении им невесомого и свободного, как у птицы, полета — над чистейшей зеленой землей.
Просторная зауральская равнина, темные, хвойные и светло-зеленые березовые леса, — и он, расслабленный и невесомый, в свободном полете над этой зеленой равниной, над ее лесами и полями...
Расслабленный и невесомый, никем не видимый и сам не видящий ничего другого, кроме вот этой чистейшей темной и светлой зелени земли под собой, — по широкому свободному кругу бесконечно летит и летит...
А эта вот смена всегда, лишь только, после небольшой паузы, скрипки нежнейшим пианиссимо начнут «Вокализ» Рахманинова. И чаще всего он и сам не замечает, ка́к происходит эта смена — когда совершается его мысленный перелет.
Но только лишь поведут — из нежнейших глубин тихо скрипки, и он уже там, за тысячи километров отсюда, над своей курской деревней, над зеленым глубоким и просторным логом, по-над которым стоит она. Все так же (как было и тут, над Уралом), на высоте птичьего полета, летит и летит он по привычному кругу над своими курскими полями и лесами, логами и деревнями, и каждый раз кривая его полета неизменно приводит его на их бедный деревенский погост, на могилу давно-давно умершей матери...
...Не знает он, что́ именно чувствовал, что́ переживал десятки лет назад Рахманинов, когда зазвучал ему его «Вокализ». Не знает, не приходилось читать, — может, где про то и написано.
Но он, — когда он, вот так, в своей стихии сеанса, парит над тем кусочком родной ему курской земли, — он в пении этих вот скрипок ощущает как бы живую скорбящую душу своей рано умершей матери, когда она, бывало, не видимая им, о с т а в ш и м с я т а м шестерым ее детям, летала над ними, над их неустроенной жизнью, и скорбела, скорбела за них... И еще страдала и скорбела, конечно, она и о том, что никогда ей не будет возврата к ним, к своим детям, и что они, ее дети, не знают и никогда не узнают об этой вот ее материнской печали, ее материнской скорби, ее материнской неутолимой любви...
(Поставь, если есть у тебя, мой читатель, и ты тоже эту пластинку. Может, и тебе тоже прозвучит она так же, как звучит сейчас она мне: о неутолимом голоде нашей души, о невыразимости самого нашего сокровенного... и о вечном, вечном нашем зове к какой-то другой, созвучной тебе, душе...)
(Вот и по утрам теперь тоже бывает ему, когда в конце своей ежедневной зарядки он включает музыку и расслабляется, уходит в себя в савасане. Он лежит, расслабив все мышцы, вроде бы и не думает ни о чем... и под «Вокализ» Рахманинова сам незаметно для себя чаще всего улетает в свои курские дали, летит и летит там в свободном полете над исхоженными с детства дорогами и полями, логами, лесами и деревнями, и каждый раз кривая его полета неизменно приводит его к погосту, на могилу матери. Умершей, когда ему не было и четырех...
И тогда он переключает внимание на что-то еще...)
Тесный кабинет Доктора на четвертом этаже заводской поликлиники в этом огромном загазованном городе — и воображаемая ими чистая мягкая зелень полей и лесов. И они, кто как может, кто как умеет и у кого как получается, стараются слить себя с этой воображаемой живительной зеленью, «уйти в нее», надышаться ее целительными запахами и соками и унести их, как здоровье, в себе...
— Только зелень, только мягкая сочная зелень, — еще и еще напоминает им Доктор. — Только мягкий, чистый, ровный зеленый фон...
— Вы одни, вы в широком бескрайнем поле — и вокруг вас зеленая сочная трава. ...Только мягкая, только чистая, только сочная зеленая трава...
— Берите ее в руки, растирайте ее в ладонях, подносите ее к лицу. Вдыхайте ее живые — сырые и сочные запахи, напивайтесь ими, вбирайте в себя ее силу, ее здоровье, ее мудрую и вечную жизнь...
— Только зелень, только мягкая и сочная зелень...
...И он тоже наклоняется над нею, над зримо представленной им зеленой и сырою травой, трогает ее руками, опускается на колени, захватывает обеими руками сколько может и зарывается в нее, прохладную и росную, лицом. И вдыхает, вдыхает и вдыхает ее сочные здоровые запахи, вдыхает и не может никак надышаться, не может напиться ее зелеными соками до конца...
Всегда: и бывало мальчишкой, и после — всю жизнь любит он эти вот сладковатые запахи зеленой живой травы, любит, раздернув стебли еще зеленой пшеницы, жевать их и высасывать из них сок.
Может, и поэтому тоже любит он особенно эту часть ежедневного их сеанса — и верит, с каждым занятием собственным своим самочувствием верит в целительное действо этих воображаемых зеленых картин.
...Хотя, понятно, — кто ж ему скажет: что́ именно, какой терапевтический эффект заключен хотя бы вот в этом:
Наверное, пяти- или шестиклассник, босоногий, с матерчатой сумкой через плечо, идет и идет он сейчас, по невидимой почти в зелени тропке школьников, в самую глубь их ржаного или пшеничного поля, в самую глубь...
Да, и это тоже на каждом сеансе, абсолютно на каждом сеансе — и без всякого его намеренного старания и напряжения. В стороне по правую руку — погост и темный дубовый крест, где похоронена мать, а прямо по пути — голубое зеленое поле. И вот туда, в зелень высоких хлебов, все дальше и дальше и уходит он, тот далекий мальчишка. Все дальше и дальше. И один. Все идет и идет.
Уходит куда-то один, в какую-то свою неизвестность, может быть, даже в смутном предчувствии таких вот минут откровений, таинства будущих разрешений всех невысказанных болей своих и всех грез...
И он же, он же, он нынешний, взрослый, сорокалетний, стоит и смотрит, смотрит ему вослед...
Стоит... и молча, с глубинной грустью смотрит ему вослед...
...Под чистое и светлое (сменившее теперь Рахманинова) — и такое безоблачное «Пробуждение» Габриеля Форе...
* * * *
А дома — днем, вечером, каждый день, каждый час, совсем рядом, близко — твои глаза. И успокаивающие его, и ободряющие, и поддерживающие — глаза жены. Хотя украдкой от него, он их тоже не раз уже видит, — слезы...
И еще — этот твой пристальный взгляд, и твой немой вопрос, и давнишнее ожидание, и скрытые раздражение и злость, когда же наконец избавитесь вы от этой, замучившей и его и тебя, его рукописи. Сколько же можно еще?!
И он, конечно, понимает тебя. И отдает должное и твоему терпению и твоей выдержке. И твоему уму тоже.
Но только — что он может сказать тебе сейчас, пока рукопись еще не закончена, пока вся работа над нею (как она видится ему теперь, на сеансах) — вся еще впереди. Что он может сказать?
Единственное и только одно:
Ему не отделаться, никуда не уйти от своей этой рукописи, пока он не закончит ее.
И без этого, без выполненной этой работы освобождения ему не осилить и нынешнюю болезнь.
— От чего заболели, тем и лечитесь, — еще и еще, назидательно, а то и с издевкой, но и всерьез говорит им их Доктор, И он, безжалостный к ним, «слабакам», и последовательный во всем до конца, их Доктор, конечно, и тут тоже прав. Нельзя, не получится безнаказанно всю жизнь продержать свою боль (или свою вину, или предательство перед самим собой) в глубине себя в заточении. Тем более, нельзя делать вид, что ее вообще, этой боли (этой вины, этого предательства) нет и не существует. Обязательно выйдет — и еще большей болью, расстройством, разрегулировкой всего организма. Хоть у отдельного человека, а хоть и у целого народа, общества, государства или системы. И тогда этот вот мудрый совет — и один-единственный выход: от чего заболели, тем и лечись...