...Зачуханный, нестриженый, руки и ноги в цыпках. И глаза, всегда готовые уступить любым другим глазам — более уверенных в себе, а губы — расплыться в благодарной улыбке перед каждым, кто обратится к нему, как к равному, или, тем более, от кого защитит.
И он хорошо знает в себе и эту свою зачуханность, и свою унизительную готовность быть благодарным только за то, что кто-то просто по-человечески отнесется к нему. И главное, он совсем не противится такой своей самоуниженности, вроде бы считает, кажется, что так оно и должно сейчас быть, пока вполне терпеливо сносит ее, соглашается быть таким вот, каким другие видят его... в то же время упрятывая все глубже и глубже в себя свои многочисленные обиды. Упрятывает — с затаенной глубинной надеждой, похожей на желанное мщение, что, придет время, «и они узнают тогда...» То есть, «узнают», наверное, что и он тоже, и он тоже ничем не хуже других и что зря они так вот сейчас...
А по ночам ему снятся жалостливые желанные сны, и он часто плачет во сне...
* * * *
Маруся танцует, а он уселся в стороне от круга и сидит себе: будет сидеть, пока не кончится «улица», тогда и Маруся тоже пойдет домой. Он привык и даже любит вот так — сидеть, укутавшись в фуфайку, и ждать сестру. Лишь бы спать не хотелось...
Неподалеку, кружком на траве, сидят и лежат разговаривают другие их деревенские ребята, б о л ь ш и е. Девки одни танцуют, а ребята или просто стоят возле круга, или усядутся вот так где отдельно и разговаривают о своем. У них, у ребят, интересные бывают разговоры, и страшные, жуткие, особенно про ведьм когда или про мертвецов, и он, если они не прогоняют, любит подсесть к ним и слушать, о чем они говорят. Но это, если вместе с другими, как и он, маленькими. А если он один тут, то он к большим почти никогда не садится. Лучше вот так, один где-нибудь в стороне, чтоб и не трогал никто и не прогонял: это, когда большие ребята разное там про девок начнут...
Он видит: из круга выходит Маруся и идет к нему. И ему сразу так хорошо, что сестра вспомнила вот о нем и идет проведать, как же он тут. И еще ему хочется, чтоб Маруся сказала ему сейчас что-нибудь ласковое и теплое, такое приятное-приятное ему, отчего у него иной раз аж слезы (хотя сама Маруся, конечно, ничего и не знает о том); а потом бы подольше не уходила. Она же, Маруся, конечно, не знает, как хорошо... как действительно до слез хорошо иной раз бывает ему, когда они одни и Маруся ласковая-ласковая с ним...
— Сидишь? — еще издали говорит ему сейчас Маруся, подходит, присаживается на корточки, кладет ему на голову теплую свою руку, заглядывает ему в глаза. Глаза у Маруси и добрые и веселые, а в глубине — он знает — и печальные одновременно (он-то лучше других знает свою Марусю), и ему от всего этого и как-то жалостливо и хорошо-хорошо. От сестры приятно пахнет духами или одеколоном (у кого-то из девок надушилась, у самой Маруси ни духов, ни одеколона нет), а еще ему всегда приятно само теплое дыхание Маруси, когда она так вот близко наклоняется к нему.
Нынче будний день, но Маруся оделась, как на праздник. Она любит, если есть во что, красиво одеться. Сейчас на ней белая кофточка с длинным рукавом, черная жилетка и черная юбка. Это у них, у девок, такая мода теперь — носить безрукавки, вот они и шьют себе. Маруся сшила из чего-то старого, от матери осталось, нашла в сундуке. И ей красиво, Марусе, в этой черной жилетке и белой кофточке. И волосы она подрезала и немного подплоила, теперь они у нее волнистые. Марусю, он знает, считают в деревне красивой. И еще, говорят все, Маруся похожа на покойную мать.
— Не холодно тебе? Не замерз? — спрашивает Маруся.
— Не, — с желанием угодить сестре отвечает он и для убедительности крутит головой. Раз Маруся такая добрая и ласковая с ним, то и он тоже не хочет, чтоб она думала, что это из-за ее танцев ему как-нибудь плохо тут. Да и фуфайка у него большая — Марусина.
— Спать не хочешь еще?
— Не, — опять же крутит он головой.
Ну, а если и хочет? Все равно ему интереснее тут, на улице, чем идти сейчас одному домой и лезть там в темноту на печку. Другое бы дело — идти домой вместе с Марусей. Но он знает ведь, что самой-то Марусе хочется подольше побыть тут, на улице, потанцевать со своими девками, и он никогда не хнычет и не тащит ее домой. Они уже два года, как живут с Марусей одни, без братьев и сестер, и он привык знать всегда, что хочет его Маруся.
— Ну ладно, раз не спишь, сиди пока, горюшко ты мое, — с доброй и грустной улыбкой говорит Маруся и встает. — Только смотри, а то лучше домой пойдем.
— Не, я не хочу пока. Иди.
— Нынче, наверное, не долго.
— Ладно, ладно...
— Ну сиди, не замерзай только.
— Ладно.
И еще раз погладив его по голове, Маруся идет к кругу.
А ему, как только сестра уходит, становится и одиноко и обидно. Он смотрит, как подходит Маруся к кругу, как берет под руки других там девок, как что-то говорит им — и, конечно же, говорит сейчас им о нем... может даже, как об обузе своей, и вот уже шевельнулась в нем и поднимается, всходит его обида на Марусю. Только что было ему хорошо с ней, только что он хотел бы сказать ей, что ему всегда хорошо с ней, с Марусей, и никогда не бывает плохо, и вот... И он охотно, с болезненным наслаждением отдается этой своей обиде. Ему обидно, что она, Маруся, так мало побыла с ним и сразу же ушла к своим девкам; обидно за ее слова, что он — горюшко вот ее, хотя сам и знает, что для Маруси он горюшко ее и есть; обидно, наконец, что сама она, Маруся, такая вот красивая сейчас, а он — ноги и руки в цыпках, и вообще весь он не такой, каким хотел бы он видеть себя сам. А всего обиднее, конечно, вот это: что разговаривает она, Маруся, там со своими девками — и даже не догадывается сейчас, как вот обидно ему тут...
Да-да-да, все это так, все это так и есть, все верно: он мастер обижаться, когда ему вдруг захочется того. И всегда: чем ни больше он сам сознает, что обижается сейчас в общем-то зря, тем тоньше и болезненнее бывает эта его обида.
Но и то верно, что продолжается она у него недолго. Тем более, если никто этой его обиды не видит. Побыла-поболела она тут поблизости, понаслаждался он ее болезненной сладостью, да и утихла помаленьку, ушла в какие-то свои глубины, до следующих разов.
А его вниманием владеет уже что-то другое, и он так же самозабвенно отдается этому новому свободному течению то ли там чувств, то ли мыслей, то ли и чувств и мыслей одновременно.
...Где-то далеко-далеко, за Синим Морем, где никогда не бывала нога человека, Великая Птица, сидя в гнезде на Древе Времени, вывела из Черного Яйца свою очередную дочь — Черную Ночь. Взмахнула новорожденная Ночь широкими легкими крыльями и полетела бесшумно к Земле. Все ближе и ближе приближается Птица-Ночь к Земле — и все дальше и дальше улетает от нее за край Земли Вечерняя Заря, а на Земле все плотнее и плотнее сгущается тень необъятных и мягких крыльев Ночи...
Красиво, и немножко как жутковато, конечно. Это из одной старой книги, у учительницы из Щигров была, они ее вечерами на печке читали. И он слушал всегда и пытался представить и это неведомое далекое-далекое Синее Море, и могучее Древо Времени, высокое, наверное, до самого неба, и ту Великую Птицу, и как ее дочь — эта Черная Птица-Ночь бесшумно летит и летит к нам сюда, все ближе и ближе, и вот уже становится такой огромной, что заслоняет своими крыльями все небо...
Всегда знал, что сказка, а представлял себе зримо все — и какая-то нестрашная тихая жуть сжимала сердце.
И еще хотелось, чтоб и не только тебе одному вот такое, чтоб и еще кому-то, другому, было сейчас, как тебе, и чтобы вы оба вместе знали об этом...
Глубинное всегдашнее его состояние, но он и себе не сумел бы об этом сказать...
А Федька Царь опять заиграл свой «Месяц». И тут же кто-то из девок, высоко и звонко, во весь голос:
И правда: так звонко, что, наверное, на концах деревни слышно. И все девки (быстро они разбираются парами!) уже стоят одна против другой и хлопают друг дружке в ладоши. Он всегда дивится этому их умению: так ладно хлопают, будто их не целый круг тут, со всей деревни, а одна-две пары. И не успевает одна допеть частушку, как тут же начинает другая.
...И мгновениями (а может, даже и целыми минутами, кто ж знает) ему так, будто вот уже много и много раз повторяется точь-в-точь одно и то же. Совершенно одинаковое, одно и то же, и много-много раз: он сидит, один, маленький, в стороне от круга, завернувшись в Марусину фуфайку и поджав под себя ноги, чтоб не мерзли они, а в кругу, под Федькину балалайку, поют и танцуют девки, и Маруся там тоже с ними, и ему и хорошо от всего этого, почти совсем-совсем хорошо, но и все-таки начинает хотеться спать, и он, чтоб вдруг случайно незаметно не уснуть (а то что скажет он тогда Марусе?!..), стряхивает с себя незаметно подкравшийся сон и пересаживается как-нибудь по-другому...
«Месяц», «Страданье», «Барыня»... Он, Федька Царь, мало пока умеет. Но и то хорошо, что он хоть эти быстро научился. Ранило его, он насовсем пришел домой с войны — и выучился вот на балалайке, играет девкам. А нога... нога у него, говорит, усыхает, теперь, говорит, всю жизнь будет на деревяшке ходить...
Федька сидит на табуретке, раненую ногу, согнутую в колене, примостил на здоровой — и толстая самодельная деревяшка торчит, как пушка. Когда девки кружатся и какая из них нечаянно заденет за его деревяшку, Федька сразу же матерится на эту девку: ему, Федьке, как-то совсем не совестно матюкаться при всех...
«...А знаешь... — мысленно, по привычке, говорит он кому-то «тебе», будто «ты», этот самый другой, так вот всегда и находишься тут, вместе с ним. — Знаешь, раньше, когда он видел кого на деревяшке или даже просто на костылях, он вроде как брезговал всегда. Он вот и сам не знает — почему, но ему всегда бывало так, это правда. А вот теперь, когда и их отца в ногу ранило и Маруся говорит, что отец вернется домой на костылях, теперь он как-то совсем не брезгует и сам иной раз трогает и берет примеряет Федькины костыли».
И думается ему опять и опять об отце, что, слава богу, не убит, а только ранен и лежит где-то там, в этой Польше, в госпитале, и они никак не дождутся с Марусей, когда же и их отец наконец-то вернется домой.
И вспоминается отец, каким он был еще тогда, до войны, и как он один раз взял его с собой в колхоз, на базу. Мать тогда, наверное, уже умерла. А отца он хорошо помнит: высокий, рубаха широким ремнем подпоясана, в картузе, топор на левой руке, на сгибе у локтя. Отец идет впереди по дороге, по огороду, а он бежит сзади и все боится, что отец раздумает и не возьмет его с собой, отошлет его назад домой.
Но отец — (о, он и теперь всегда был рад за тот день) — отец брал его на базу поправде. «Давай-давай, сынок, быстрей, не отставай!» — подбадривал его отец, оборачиваясь, и он старался не отстать, и еще помнит, хотелось ему, чтоб отец и еще говорил: «Вот молодец, сынок! Вот молодец!..» А когда дошли до засек, отец посадил его себе на шею и пронес так до самой колхозной базы.
Ему вообще часто вспоминается тот день, та дорога, и он будто даже видит, как сидит у отца на шее — высоко-высоко, почти вровень с верхушками орешника, а отец — внизу, под ним, несет его и показывает рукой то на дуб, то на грушу или яблоню, что тут и там стоят в засеках, и рассказывает ему что-то о них, рассказывает... На базе они, плотники, дерева́ тогда правили, за ригой, в бурьяне. Было их, кажется, человек пять, и он, помнит, сначала боялся подходить с отцом к ним — почему-то боялся. Всегда вот так: боишься, а после и сам не поймешь, чего боялся. Вот и тогда тоже: почему-то боялся, стыдился он — подходить к плотникам. Но потом подошел. И дядя Миша Сметана (теперь его уже убило на войне, тетка Мотя похоронную на него получила) сделал ему из белого железа свисток. Он, дядя Миша, умел быстро делать эти свистки и давал их им, маленьким. И он тогда свистел в этот свисток, сперва просто так, а потом дядя Миша вложил в его свисток горошину и показал, как с нею надо свистеть: с горошиной свистеть — как, говорят, в городе у милиционеров. ...И еще этот же дядя Миша Сметана показал ему в бурьяне гнездышко какой-то птички. Маленькое гнездышко, и в нем два дробненьких яичка. Он был хороший, этот дядя Миша Сметана, и жалко, конечно, что его убило. А он тогда свистел в свой свисток и еще складывал в горку сырые тяжелые щепки, они лежали по обе стороны каждого оправленного дерева. Было солнце и жарко, и плотники — и его отец тоже — поснимали верхние рубахи и работали в исподних, белых, и эти белые их рубахи были под мышками и на спине темные, потому что намокли от пота и прилипали к спинам. ...И еще, когда, бывало, спал он с отцом на его кровати, то у отца из-под мышек сильно пахло, и он долго не знал — че́м это, а потом один раз осмелился и спросил отца, и отец сказал ему, что это по́том так пахнет. И он помнит: ему вроде даже и нравилось, как пахнет потом, это был запах отца. ...А тогда, в колхозе, перед тем, как идти домой, отец подвел его к колхозной кладовке и сказал, что сейчас кладовщик дядя Тимоха даст ему меду. Конечно, он хотел меда, но опять и стыдился он и боялся: как это будут они просить его, этот мед. И хотя он и знал, что просить будет отец, а не он сам, ему все равно было стыдно; ему вообще отчего-то часто бывает стыдно за других. А дядя Тимоха тогда и вправду начал ругаться — и не на отца, а на него: «Меду хочешь, а хлеба принес?!..» Он тогда испугался и уже жалел, что они вообще пришли сюда, и хотелось бы (да, это тоже было, он помнит) — хотелось бы, чтоб дядя Тимоха знал, что это не он сам пришел за медом, а отец привел его, ему очень хотелось бы, чтоб дядя Тимоха и это знал, но он ничего, конечно, дяде Тимохе сам не сказал — не осмелился сказать, а только стоял, опустив голову, и уже боялся поднять глаза и на дядю Тимоху и на отца.
А вообще-то, после жары на улице, тут в кладовке было так хорошо прохладно, и, как и дома у них, в амбаре, где закром, сытно пахло зерном и печеным хлебом.
Дядя Тимоха и еще бурчал тогда что-то, но он ничего у него не понимал. Он и теперь, дядя Тимоха, когда к нему приходят в кладовку (теперь уже в другую, та сгорела в пожар, когда тут все жгли перед приходом немцев), сразу начинает что-то бурчать себе под нос, вроде как ругаться, но что он там говорит — мало кто понимает. За это, что он так неразборчиво говорит, его и прозвали Немцем. Но он, дядя Тимоха, совсем не похож ни на какого немца, вообще он добрый. И еще у него нога отчего-то болит, вот его и не взяли на войну. Он часто, дядя Тимоха, когда встретит его или Марусю, спрашивает и про отца, и про ребят в детдоме. А тогда, он знает, дядя Тимоха просто так, нарочно ругался на него за хлеб: в закроме на ржи у него лежало много больших круглых буханок печеного хлеба. Отец сам отрезал от начатой буханки большую тонкую скибку, а дядя Тимоха зачерпнул из черной железной бочки черпаком меду и полил по этой скибке: Он съел тогда мед и хлеб, и ему захотелось пить, но он не посмел подойти к отцу и спросить воды (хотя она и стояла тут, в кладовке, в ведре, накрытом деревянной крышкой), потому что отец и дядя Тимоха сидели и о чем-то разговаривали.
...А вот когда колхоз распускали, перед тем, как прийти немцам, то мед прямо в рамках раздавали. Отец тогда то ли две, то ли три рамки принес. И он пытается вспомнить, когда же они ели дома этот мед с вощиной, но вспомнить он так и не может. И ему жалко, что он не помнит этого: ведь с тех пор он уже ни разу не пробовал меду. И пасеки в колхозе больше нет. И той кладовки. И вообще всей той базы: риг, конюшен, амбаров... Все сожгли перед приходом немцев. И теперь — будто и не было того, прежнего, ничего. А ведь — было, было, и даже он, маленький, помнит все. Припомнит вот — и словно опять восстанавливается на свои места все то прежнее, как и было тогда. И ему даже мучительно вроде: было — и нет, а вот как вспомнишь — и опять все как было, да только не видит никто...
А «они» вон... Они вообще: сами ничего не знают про него, а думают... Сидит, мол, да спит...
...Когда гудел самолет, то все смотрели вверх и старались по звуку узнать, «наш» это или «германский». И все ч е г о - т о боялись; тогда он, конечно, был совсем еще маленький и не знал...
И еще ребята разговаривали: если придут эти немцы-германцы и начнут всех мучить и казнить, то лучше убежать на колхозный двор и там самим отравиться суперфосфатом: «Раз в рот — и готово!..» И все ребята, и его братья тоже, тут же отправились на колхозный двор еще раз посмотреть на этот суперфосфат, что лежал там большой бело-розовой кучей и был огорожен досками, чтоб не потравился скот. И он тоже хотел тогда бежать на колхозный двор вместе со всеми посмотреть на этот спасительный суперфосфат, которым можно будет отравиться, но братья, как всегда, не взяли его, маленького, с собой, и он стоял один посреди улицы и голосил от обиды. Тогда ему, если посчитать, четыре с половиной года было...
А луна уже выше поднялась, выше хат, и теперь она как раз над нижним концом деревни — над речкой и болотом. И светло от нее. И он смотрит, смотрит на большую луну, что круглым зеркалом блещет над крышами хат и темным ольховым болотом. И, как всегда, кажется ему, что она, луна, совсем близко, будто сразу за деревней над болотом и висит. Но это, он знает, только так кажется...
Что близко — так все-все видать. И от всего — тени. Четкие-четкие. И чернее они, чем днем от солнца. А от круга, где танцуют девки, тень все время — как перемешивается она, и по ней светлые пятна. И от лопуха рядом тоже х и т р а я тень: если захотеть, то в ней все можно увидеть: и на разных птиц есть похоже, и на зверей, и всяких людей можно представить.
И тихо-тихо. Если б не улица, не балалайка эта и не песни девок, то, конечно, совсем-совсем было б тихо, и все-все было б слышно...
«А знаешь, — говорит он опять кому-то «тебе», кто будто всегда вместе с ним, — что́ это там на ней, на луне? Будто люди? Будто один человек стоит и держит над собой другого?..»
«Говорят, в давнюю-давнюю старину, — отвечает он сам же за того за другого, — когда бог только еще создал все, один плохой человек заколол вилами своего родного брата — и поднял его на этих вилах, как какой-нибудь сноп. Он, этот злой человек, думал, что так никто и не узнает, ну а бог, он, конечно, все видел и вот взял и сделал это все на луне, чтоб все видели и знали про этого человека. Плохих бог всегда наказывает».
«Думаешь, правда?»
«Говорят...»
«А может, и нет, правда ж?»
«Может, и нет...»
«А сам бог — думаешь, он и вправду есть?»
«Кто говорит — есть».
«А кто — что нет».
«А на самом деле никто и не знает, правда ж?»
«Конечно...»
«А если он есть — и слышит?»
«...Не вслух же?»
«А он — хоть и не вслух. Он же всегда и все видит, и все слышит».
«Тогда, конечно, может и наказать».
«Хотя и не нарочно?..»
«Все равно...»
И он еще какое-то время сидит и думает вот об этом — есть он, бог, или нет, и боится таких своих мыслей о нем, потому что если он, бог, есть, то он может за подобное и наказать.
И с этим вот внутренним страхом своим перед чем-то или перед кем-то там непостижимым и всесильным он боязливо озирается по сторонам и еще плотнее укутывается в свою фуфайку. И ждет не дождется, чтоб скорее все-таки кончилась эта их «улица» и они с Марусей пошли бы к себе домой...
...Или же, что тоже бывало, сидит вообще один, у своей хаты, укутавшись в большой отцовский тулуп, и поджидает Марусю. После «улицы» девки обязательно пройдут еще туда-сюда по деревне, поют свои протяжные песни, ну и Маруся, конечно, с ними.
Иной раз ждет-ждет да и уснет тут же.
Но до этого сидит озирается по сторонам, смотрит на подлунный мир божий. Ночь, если есть — луна, все эти в вышине звезды, широкая улица, соседние хаты, или густой высокий бурьян на месте сожженных хат, где-то по деревне игра на гармошке или на балалайке, голоса ребят, песни девок, лай собаки в соседней деревне, вздохи коровы Милки за хатой в своем дворе, чьи-то тихие шорохи рядом в лопухах... Он хоть и привык часто вот так оставаться один и смиренно сидеть и дожидаться Маруси, но и неправдою было б сказать, чтоб не боялся совсем. И он озирается, озирается по сторонам, прислушивается пугливо и обостренно ко всем этим подозрительным звукам и шорохам и, конечно же, хочет сейчас только и только одного: чтоб скорее приходила Маруся.
А то вдруг вздрогнет он отчего-то, и боязно, страшно вдруг станет ему, и он с опаской озирается из своего тулупа, с недоверием и страхом смотрит на этот ночной жутковатый мир.
Маленький — и один перед этим огромным подлунным и звездным миром, таинственным и непостижимым, он хотел бы стать сейчас еще меньше, понезаметней, может, даже превратиться в этакую точку, невидимую живую точку, чтоб можно было только знать, осознавать, что ты есть и живой, сидишь сейчас на улице и ждешь Марусю, но чтоб больше никто не видел и не знал, что это — ты, что ты — тут, что ты — есть...
Маленький, и одинокий, не защищенный сейчас ничем и никем, сидит он в этом своем темно-зеленом отцовском тулупе, пугливо выглядывает из него, слушает голоса и шорохи ночи, что были и есть всегда ... и во всем этом будто чудится ему присутствие Кого-то или Чего-то, чего он не знает и не умеет назвать, но что, наверное, все-таки есть, или даже конечно же есть, и перед Чем — или перед Кем — и замирает в этом вот таинственном страхе его душа...
«Отче наш, иже еси на небесех! да святится имя твое; да приидет царствие твое; да будет воля твоя...», — шепчет в эти минуты, стоя за плетнем, Бабка. Старая, но все еще в силах и болеющая душой больше за других, чем за себя, в длинной белой рубахе и лаптях, надетых на босу ногу, с распущенными на ночь седыми волосами стоит она с теневой стороны плетня у своей хаты (с улицы можно увидеть только седую ее голову над плетнем) и, не сводя глаз с одинокого огонька далеко за речкой, творит тут свою молитву. Почти в любую ночь можно отыскать там, далеко за речкой и болотом, этот одинокий хуторской огонек, и она, Бабка, молитвами и заговорами своими помогающая всем, кто нуждается в ее помощи, благодарна тем людям, из чьего окна светит ей тот огонек. Бог уж знает, чего они там не гасят лампу, но она, Бабка, скорее всего верит, будто те люди откуда-то знают, что она каждую ночь творит тут свои молитвы, и специально для нее держат у окна свет. Никто не знает, не знает и она, Бабка, доходят ли их людские молитвы до бога — заслуживают они этого, люди, или нет; но знает она, знает, Бабка, что легче становится в беде человеку, когда он знает, что кто-то помолится и за него. Да и ей самой, ей, Бабке, тоже легче, когда она помолится за других.
«...яко на небеси и на земли...»
С самого вечера, как стемнеет, ждет она часа, чтоб, никем не видимой, выйти во двор и помолиться и пошептать за тех, кто был у нее нынче на очереди. Для ее дела лучше всего — когда тихо, когда и ей никого не видать и не слыхать и чтоб ее никто не видел. Тогда — только она одна, в этой ночи, да огонек за речкой, да тот человек в ее мыслях, за кого нынче молит она...
...И кто же знает, кто ж знает: и не за него ли тоже, без отца и без матери, не за него ли, сидящего сейчас в своем тулупе и ждущего с улицы сестру, молится в нескольких хатах от него добрый их деревенский человек — Бабка? Кто ж это знает...
И совсем неважно тут, совсем неважно, есть он, бог, или нет. Совсем неважно. Главное — чтоб можно было знать, и чтоб знал ты, знал, что есть, есть кому на этой земле и в этой жизни помолиться и за тебя... Есть кому помолиться и за тебя...
...А издали, с подлунного конца деревни, уже доносится протяжная песня девок. Их еще едва слышно, они еще далеко, но все равно: раз они идут уже, то скоро дойдут и сюда, и с ними придет и Маруся. И только услыхал он их, ему сразу же становится и спокойно, и хорошо, и он доволен собой, что сидит тут на улице и дожидается Марусю: пусть она видит и, как всегда, удивится, что он не спит еще, а сидит тут и ждет.
И он ждет ее, ждет...
Сидит тихо в своем тулупе и ждет.
И вот их все слышней и слышней, и голоса их, слившиеся в один голос, летят над деревней и над всей округой, и может, даже в деревнях за речкой и болотом слышно, как протяжно и складно поют в их деревне на горе девки:
Он любит, когда девки вот так, одни, без гармошки, поют свои протяжные песни. И еще он как-то особенно всегда чувствует, как не хватает чего-то и им, девкам, если они так вот протяжно и с такою тоскою и с сердцем поют...
А они допели песню до конца и смолкли. Наверное, просто идут и разговаривают. И опять — тихо-тихо. И слышно: жует и вздыхает во дворе их корова Милка; шуршит кто-то рядом под лопухами; в бурьяне, возле хаты, щелкает соловей... И вот опять ему: что все это, точно такое, уже было и было ему, и много-много раз: вдалеке по деревне идут девки, и Маруся с ними, а он сидит в теплом тулупе на траве на улице, возле своей хаты, и ждет ее...
...Густая мягкая шерсть овчины — и ему тепло, ему хорошо в ней. От тулупа знакомые запахи давнишнего, старого, кисловатого, хлебного: бывало, когда ставили хлеб, часто накрывали кадушку этим тулупом. Этот, с темной зеленоватой кожей — отцов тулуп. А еще есть белый, поменьше — тулуп покойной матери. Когда-то, он знает, отец отдавал вместе шить оба эти тулупа — себе и матери, и потом они ездили в них зимой, на санях, когда им куда надо было. Маленький, он, конечно, почти ничего не помнит из этого... Но все равно припоминается ему, будто видит он и сейчас, как они — отец и мать — садятся в сани, набитые соломой, и вот отец берет в руки вожжи, натягивает их, говорит: «Но, поехали!..», и лошадь, гнедая кобыла, сначала пятится назад от плетня, где была привязана, потом разворачивает сани на месте и вывозит их на дорогу, на середину улицы... И все дальше и дальше от них сани с отцом и с матерью, все дальше и дальше. Отец не оглядывается, он правит лошадью, а мать — она обернулась и смотрит на них, как они — все шестеро — стоят возле хаты и провожают ее... п о т о м у ч т о э т о о т е ц у в о з и л м а т ь в б о л ь н и ц у... И вот они — на санях — все дальше и дальше от него, по деревне, все дальше и дальше, и он уже не видит ни глаз матери, ни ее лица...
...Но она, оказывается, никуда и не уезжала, никуда она не уехала, она опять тут, рядом с ним, дома, и он опять видит ее. Он помнит, что она умерла и на погосте над ее могилой большой их дубовый крест, но все равно — она, мать, она опять дома... И она вон вышла сейчас из амбара и идет к нему. Высокая, в обычной своей домашней одежде, как бывало и раньше, в белом платке. И вот она уже близко над ним, близко ее глаза, ее лицо... и сейчас он услышит ее голос, потому что мать, это он знает всегда, мать обязательно скажет ему только хорошее...
Лицо, живое лицо их живой матери, и ему хорошо-хорошо...
* * * *
...И как жутко, как страшно и жутко бывало в деревне в такие вот темные осенние ночи. Выйдешь, бывало, из хаты, остановишься на пороге, замрешь, и вот уже кажется тебе: только нечистая сила да опасный человек или волк могут поджидать тебя тут. А постоишь подольше, прислушаешься — и того жутче: безмолвна, затаилась чернота, только ветер да разные шорохи вокруг хаты, но в этом-то ветре, в этих неведомых шорохах и слышится тебе присутствие всего самого опасного и нечистого. А то еще заплачет в логу лисица, протяжно и жутко завоет совсем близко, на огородах, волк, или, вовсе уж не к добру, зловеще застонет филин... Даже собаки и те не лают, прячутся по дворам, а если какая и подаст голос, то чаще это опять же протяжный тоскливый вой, леденящий душу суеверного, напуганного войной деревенского человека: нет, думает, не просто так воет она в такую страшную темень, не миновать быть беде...
И тот же далекий огонек, что даже в войну нет-нет да и бывает где-нибудь в ночи, и он не вызывает человеческого доверия. То он едва виден, едва теплится вдалеке от тебя, а то кажется — вон он блуждает из стороны в сторону и теперь стремительно приближается к тебе.
Постоит вот так человек у порога хаты, наберется страху — да и поспешит поскорее захлопнуть за собой дверь, запрет ее покрепче, а дома обязательно занавесит чем-нибудь поплотнее окна, чтоб не маячить на виду у этой жуткой черноты в стеклах. А еще лучше — возьмет коптилку и заберется с нею на печку, где хоть и тесно, а все ж таки не так жутко и боязно. Всей семьей, бывало, и коротали люди такие вот осенние и зимние вечера на своей спасительной русской печке.
В такие вечера он, конечно, разве что по надобности выйдет на улицу. Вернее, на порог хаты. Приоткроет уличную дверь, тут же с порога справит в темень свое малое дело — и поспешит побыстрее захлопнуть дверь, скорее назад в хату. Да и по этой надобности он выходит из хаты лишь тогда, когда Маруся дома (при сестре он стыдится пользоваться лоханью или ведром).
Закроет дверь — и побыстрее на печку. Хата высокая, печка тоже, подпола рядом с печкой еще не было (не успел отец сделать, взяли на войну), и он сначала с разбега — животом на высокий приступок, а уж с него и на печку.
И вот тут он по-настоящему дома. Внизу в хате и холодно, и темно, и страшновато, а тут, на печке — тут совсем другое. Что бы там ни делалось сейчас на улице: сама по себе жуткая эта черная ночь, волки, дезертиры, или какие другие опасные люди, — тут, на печке, он отделен от всего жуткого и опасного, тут он не боится ничего. Тем более, когда и Маруся дома.
Лампу для экономии керосина они прижмуряют, и она светит чуть-чуть, как обыкновенный каганец. Но они привыкли к такому свету и делают при нем все свои дела. Маруся штопает что или вяжет, а он или читает букварь или играет в свои игры.
Он любит такие вечера, когда они вдвоем с Марусей. Тогда она говорит только с ним, и они разговаривают о чем только ни захочется им.
(...И никто из них двоих не знал и не ведал, что и эти их вечера останутся потом на всю жизнь единственно в его сердце и единственно в памяти его: пройдет лишь два года, и Маруси не станет... Вернется с войны отец, и придет к ним в дом мачеха, тетя Поля, и хоть дело тут вовсе не в мачехе, но все ж таки Маруся поторопится выйти замуж, за отпускника моряка, с которым она переписывалась, и поторопится уехать к нему в семью «на Донбасс», в Константиновку, и там, склоненная повременить — не рожать, согласится на аборт, без врачей, и умрет от заражения крови мучительной смертью — в этом далеком и чужом ей городе, в этой чужой и недоброй семье. И только вот он единственный и никто больше, потому что никого других просто не было, и хранит в своей памяти те два года их жизни с Марусей, те их летние и зимние вечера...)
Особенно часто вспоминала Маруся покойную мать, умершую за год до войны. И он, слушая Марусю, тоже как бы сам уже помнил многое из того, о чем рассказывала она, а еще раньше, бывало, рассказывали и другие сестры и братья. И вот как хорошо это бывало всегда у них: рассказывает Маруся о чем-нибудь из того времени, когда еще жива была мать, а он слушает, забудется... и вот будто видится ему все это в какой-то далекой дали времени, еще до войны.
Видится та — такая не похожая на нынешнюю — жизнь, когда еще была жива мать, был дома отец, были все другие сестры и братья ... и кажется, вообще все было как-то по-другому. И в то же время все это — в таком мучительном далеке, что он почти ничего и не в силах приблизить к себе, чтоб все получше увидеть и рассмотреть. И часто обидно и горько бывало ему от этого, и горько и обидно. И еще тоже почти обидно бывало, что вот сидят они рядом с Марусей... а она, Маруся, совсем даже и не догадывается, ка́к вот сейчас ему...
Но не раз и не два Маруся оставляла его вечерами и одного. Да и в самом деле: не сидеть же ей было, в восемнадцать лет, каждый божий день с ним на печке.
Когда за ней зайдут девки, ее подруги, Маруся, бывало, так это мягко и просительно смотрит на него. Ну и он, хоть у самого и стынет сердце от предстоящего одиночества, как же может он отказать своей Марусе?! Как ни тоскливо, ни боязно бывало оставаться ему одному, он, кажется, ни одного раза не отказал сестре в этом.
...— Я ненадолго, ладно? — с чувством вины просит его Маруся.
— Ладно, — говорит он и при этом почему-то не смеет посмотреть Марусе в глаза.
— Я, правда, скоро приду, — еще и еще успокаивает его, собираясь, Маруся. — А ты закройся и играй тут. Только смотри, с лампой не засни, а то понаделаешь пожару.
— Ладно, — повторяет он свое и теперь уже ждет, чтоб Маруся с девками уходили скорее. Дав согласие, он уже хочет поскорее остаться один — и этим словно бы спешит навстречу всему тому, что его тут, одного, ожидает.
И вот Маруся и девки, наговорив ему всего самого лестного — что он и молодец, и смелый, и т. д. и т. п. (что ему, конечно же, до стыда горделиво и приятно), наконец уходят...
И вот теперь, когда Маруся ушла, в нем опять и опять сразу же начинает как бы высвобождаться глубинная обида на нее, что вот она (хоть, правда, и не часто) пользуется его уступчивостью и оставляет его совсем одного. И в то же время эта обида на сестру перекрывается и гордым его удовлетворением, совсем не далеким от хвастовства, что вот он не побоялся остаться один — и отпустил Марусю...
Но и обида на сестру и любование собой проходят быстро. Еще когда только он завязывает на рушник хаташнюю дверь (прикладывает к косякам толстый чапельник и притягивает его зацепленным за дверную ручку крепким холстяным домотканым рушником), он уже боязливо ощущает за своей спиной и по сторонам темную пустоту их большой хаты-пятистенки, помнит о всех шести незанавешенных черных окнах (им нечем их занавесить) и вроде бы даже начинает слышать разные шорохи в углах, каких до этого совсем не было. И какой спасительной видится ему отсюда высвеченная лампой их уютная, просторная и высокая, с утра еще теплая под попоной, печка!..
...Представь себе такую вот черную осеннюю ночь — да еще там, в деревне, в войну, и для взрослого человека полную жути, их большую пустую хату с шестью незанавешенными окнами и темными углами — и его, восьмилетнего, спрятавшегося там на печке. И ты поймешь, как был бы он счастлив и благодарен, приди сейчас сюда к нему хоть кто-нибудь и раздели с ним его одиночество.
О, как часто грезится ему этот кто-то, с кем можно было бы делить свое самое-самое. С какой бы готовностью открыл бы он ему все свои глубины, с какой бы доверительностью посвятил бы он его в свое самое тайное. И какой своей преданностью ответил бы он за это ему!
Но его, такого вот его воображаемого напарника и доверительного собеседника, не было на его голодную душу, и ему только и оставалось, что забыть о своем одиночестве и только уже тогда приглашать «тебя» в это свое уединение, чтоб разделить с «тобой» все, что там увлекательного и интересного у него сейчас есть.
Вот и теперь он отвлекся, забылся... и вы уже вместе обшариваете его глазами печку, чтоб найти что-нибудь интересное и тогда совсем-совсем забыть обо всем. Да, так вот, так вот: «ты» где-то там, неизвестно кто ты и что, а он уже приглашает тебя к себе — и вот вы нашли его большую черную пуговицу и суровые домопряльные нитки и начинаете ладить тот нехитрый музыкальный инструмент, каким он часто забавляется тут на печке. «Большая пуговица лучше, ага?» — «Конечно, маленькую и не слыхать». — «И чтоб нитка как раз была». — «Чтоб и не коротко, и не длинно...» И вы, такие вот согласные, такое единое целое, начинаете ваше интересное дело.
А дело простое. Он сматывает со скалки нужной длины нитку, протягивает ее через два — по диагонали — отверстия в пуговице, связывает концы, и жужжалка готова. И теперь только и остается — надеть нитку на пальцы рук и раскрутить пуговицу, а потом лишь растягивать и отпускать нитку и, приблизив ухо к пуговице, слушать ее упругое жужжание...
Надоест пуговица — примется рисовать. Бумаги, карандашей, красок — всех этих штук у него, конечно же, нет, как нет их сейчас ни у кого тут, но он обходится — рисует углем на стенке. И сейчас, только надумал порисовать, он тут же спускается с печки на землю, шарит в темноте в устье печки, куда Маруся выгребает остывать золу, набирает из мягкой золы горсть углей и, боязливо оглянувшись на черные окна, опять же мигом взлетает на печку.
Лампа стоит на краю печки у команя, от желтого язычка пламени тянется вверх черная ниточка копоти. Даже тут, на печке, тускло при этом каганце, но все дело — кто к чему привык. А он каждый день сидит с этой коптилкой — и для него свету вполне достаточно; и даже собственная тень, закрывающая всю стену, где он рисует, мало мешает ему. Он стоит на коленях, держит в пальцах кусочек угля (самые лучшие — мягкие и жирные — от яровых дров: ракиты, осины...) и, забывая уже обо всем, кроме этого вот рисования на стене, где давно следов ранних рисунков больше, чем побелки, смелыми штрихами рисует все, что ему хочется и что там у него получается. Рисует он — что придет в голову, но чаще всего зверей. Зайцы, лисы, волки, кошки — все они, дикие и домашние, безобидные и хищные, мирно соседствуют на его стенках на печке, и он подрисовывает к ним все новых и новых. И если это занятие тоже есть выражение им своего «я», что, наверное, так и есть, то остается только позавидовать ему: как увлеченно, ничем и никем не сдерживаемый, следуя только своей фантазии, выражает он тут какую-то часть этого своего «я». Он может простоять так, коленями на твердых кирпичах, и час, и два и совершенно не заметить времени. Да в таких занятиях времени, наверное, и не существует, его одинаково можно мерить и пролетающими мгновениями и вечностью.
Но одного зверья ему мало, да и надоедает одно и то же, и в какой-то другой вечер он рисует войну. То он рисует нашего русского матроса в бескозырке с развевающимися ленточками — как бросает он гранату под немецкий танк, с фашистской свастикой на башне, а то даже целые баталии, где бегут и стреляют — наши, а взрывы и убитые — у немцев. И в эти свои рисунки он вкладывает тоже гораздо больше того, что можно увидеть в них. Все, чем прошлась тут по ним война: отступление наших, пожар деревни, гул самолетов и лучи прожекторов в ночном небе, бомбежки станции, страх ожидания прихода немцев и полтора года оккупации... — все, пережитое ими, вкладывалось им в эти свои нехитрые рисунки, и в отместку немцам за все он и изображал: наши бегут и стреляют, а на стороне немцев — взрывы и убитые. Конечно, он знал, знал, что наших погибает на войне не меньше (в одну их деревню сколько похоронных пришло...), но он, этой правде вопреки, не хотел рисовать убитых наших. Да и на тех настоящих картинках настоящих художников, что видел он и на листовках, какие в оккупацию сбрасывали над деревней наши самолеты, и в газетах, и на плакатах войну тоже рисовали вот так: наши всегда били немцев. И он сам (конечно же, никогда и не думая об этом) принимал такое отображение войны как естественное: только так войну и надо рисовать!
А вот нарисовать лица людей, крупным планом, у него не получалось. Рисовал, но это были лица в о о б щ е, ни на кого не похожие. А ему хотелось бы...
Самое сильное было его искушение — взять бы и нарисовать портреты Ленина и Сталина. Их, товарищей Ленина и Сталина, он знал по портретам давно, знал наизусть о них много стихов и песен, особенно песен о Сталине, — и нарисовать бы их похожими было бы для него неизмеримой радостью и гордостью. А Маруся и все остальные — пусть бы они увидели тогда!
Портреты Ленина и Сталина были в букваре, и он часто подолгу смотрел на них. Было — и не раз, когда он растирал по стене тряпкой старые рисунки, брал в руки свежий мягкий уголь и уже готов был начать рисовать... Но каждый раз он так и не решался. Просто он боялся, что не получится. А еще он знал — говорили, что портреты вождей р а з р е ш а е т с я рисовать только настоящим художникам, уже п р о в е р е н н ы м, что нельзя, чтоб их портреты могли быть как-нибудь испорчены: за это, говорили, может и попасть. И хотя он, конечно, не боялся, что его рисунок увидят: сотрет да и все, — он тем не менее так ни разу и не осмелился даже попробовать нарисовать портреты вождей.
И, не осмеливаясь рисовать, он выражал свои чувства к ним, к товарищам Ленину и Сталину, самым доступным ему: или повторял наизусть стихи о них, или давал волю своей фантазии. (И никого на свете, никого и никогда не посвятил бы он в мир этих своих фантазий, что, как казалось тогда ему, только и могли родиться в одной его голове. Это уж много позже узнает он от других, что и с ними бывало похожее, что и они тоже отдали времени эту свою детскую дань.)
Вот и у него было.
Сидит он или лежит на своей печке, чувствует привычную черную ночь за окном, слышит шум ветра или дождя, со страхом улавливает каждый звук и шорох в хате или на потолке (как называют у них чердак), а сам, если уж зародилась в нем в очередной раз такая его фантазия, охотно улетает вслед за нею и вскоре так вживается в воображенную нереальность, что, бывают минуты, почти безоговорочно верит; только осмелься он сам сделать хотя б один первый шаг — и эти его потаенные желания вполне даже могли бы и сбыться.
Часто, до мельчайших подробностей, грезилось, например, вот такое ему:
Научился бы он хорошо писать (а он уверен, что научился бы, будь у него настоящая тетрадь, ручка и чернила, а не эта нелинованная промокающая бумага, что Маруся покупает у городских торговок, да самодельная ручка из лозняковой палочки...) — и вот взял бы он да и осмелился написать письмо самому товарищу Сталину, в Москву. Написал бы он о себе — кто он; и что он знает о нем, о товарище Сталине, знает о нем много стихов и песен, и часто, когда остается дома один, читает вслух эти стихи или даже поет. А в хате у них, — можно тоже написать, — в о в т о р о й хате, где теперь школа, висит большой его портрет — товарища Сталина, и он часто смотрит на этот портрет и пытается представить его, товарища Сталина, какой он живой. Дальше он написал бы, что отец его и старшая сестра сейчас на фронте, гонят этих проклятых немцев в их Германию. (А вот, что отец ранен и лежит в госпитале, об этом, думает он, писать бы не надо: пусть все-таки будет так, что отец не просто лежит где-то там раненый, а воюет, гонит этих фрицев назад к ним в Германию: так, думает он, товарищу Сталину должно больше понравиться.) А вот мать (об этом, считает он, тоже надо бы написать) — мать у них умерла. Но, спохватывается он, пусть товарищ Сталин не думает, что он жалуется: это он просто сообщает ему, товарищу Сталину, о своей семье. А так у них все нормально: два брата в детдоме, одна сестра, пятнадцатилетняя Люба, в домработницах, а он и Маруся дома, и ему с Марусей совсем хорошо. (Он-то знает, что не так уж им хорошо, что и очень и очень плохо бывает порою, а особенно плохо бывало, когда все пятеро сидели дома голодные, но сейчас он хитрит вполне сознательно: он-то напишет, что всем им хорошо и жаловаться не на что, а товарищ Сталин — он-то, конечно, поймет...)
И вот уже в его воображении рисуется дальнейшее: доходит его письмо до товарища Сталина в Кремль (аж сердце замирает от такого), товарищ Сталин читает письмо, узнает о нем, удивляется, конечно, что он осмелился написать ему письмо... и пишет ответ. И вот письмо товарища Сталина (в конверте! а не как все тут с фронта — треугольником) приходит в деревню, на его имя. Было бы! — вся деревня сбежалась бы смотреть. Что напишет ему товарищ Сталин, этого он не умел придумать, но он все равно знал, к а к о е это будет письмо: товарищ Сталин всем отец, он любит всех, а особенно, конечно, маленьких — вот такое хорошее письмо и пришлет ему. А еще (и этого он будет ждать, если честно, даже больше письма) товарищ Сталин возьмет и прикажет послать ему посылку... И дальше он сидит на своей печке и мысленно перебирает, что же пришлют ему в этой посылке. Будет в ней, думалось ему, и новая одежда — на зиму и на лето, и настоящие тетради, ручки и карандаши, и, конечно же, что-нибудь из еды — сахар или конфеты, или булки... Голова кружится у него от такого, а ему все не хочется расставаться со своим воображаемым счастьем, и он идет дальше. Теперь он начинает примерять на себя все, присланное ему из Москвы... И вот он уже видит себя во всем новом: новые рубаха и штаны, новые ботинки, новая шапка, новое пальто... Он видит себя одетым во все красивое и новое, все ему по росту... и вот все другие тоже пусть теперь видят, какой же он есть: никакой он, оказывается, не замухрышка — и пусть теперь посмотрят на него и Шурка, и Райка, и Зинка, и кто там еще. И долго, долго еще видит он себя своим деревенским Иваном-царевичем, и хотелось бы ему до бесконечности удерживать в себе эти сказочные картинки своего преображения.
Но, увы... Трезвая мысль, что никогда и ничего этого с ним не будет, в конце концов берет верх. И опять он остается все тем же и таким же, каким он и был в этой реальности на своей печке. Он обводит глазами стены вокруг себя, изрисованные углем, почерневший от копоти потолок из узких ракитовых плашек, старую грубую домотканую попону поверх кирпичей, на которой он спит, сколько помнит себя, тусклый коптящий каганец лампы... — и ему становится так жалостливо и обидно. Становится горько и обидно и от несбыточности своих фантазий, и еще оттого, что такой вот он одинокий и заброшенный тут, на своей печке, и никому — ни одному человеку на свете нет сейчас никакого дела до него...
И тогда, опять и опять, оживала боль и тоска по матери. Он вспоминал о ней, вспоминал ее живую — и по-своему, как это получалось у него, без слов и без мыслей, одними чувствами — одной тоской и болью души жаловался ей об этой же боли и тоске, о своем одиночестве. И вспоминал, вспоминал все, что само собой всплывало в его памяти. То они, мать и он, сидят тут на печке, и мать гладит его по голове и смотрит на него: ласково и печально... То он видит ее, больную, в белом платке, на красной деревянной кровати под красным одеялом, а он сам, в одной рубашке, стоит посреди горницы и хочет — и почему-то боится подойти к ней. Или же припоминаются какие-то другие сценки, где видится живая мать, но все это так неясно, неопределенно, и он ничего не может там рассмотреть. Вспоминается, что́ рассказывали о матери сестры: какая она была, как и что говорила, как купала их, как пела, как любила и жалела всех их... много-много разных подробностей, что так хорошо помнят сестры и чего — почти ничего — не помнит он. И как не раз с ним бывало в такие минуты, ему становилось опять и жалостливо и обидно. И он, не умея да и не желая сейчас побороть свою жалость к себе, утыкался лицом в подушку. Так хотелось бы ему плакать сейчас, долго-долго и хорошо-хорошо...
Такой вечер можно назвать счастливым.
Но бывало, его мысли о покойной матери принимают совсем другое направление. Он думает не о прошлом, а о нынешнем — и представляет мать не той живой, какой она была в его памяти, а... как лежит она сейчас там, на их деревенском погосте, в черной глубине могилы, над которой стоит самый большой на погосте их темный дубовый крест. Такая вот черная ночь в окне, черный дождь, черный ветер — и там, на черном сейчас погосте, в вечной черноте земли — его мать: навеки закрытые глаза, навечно сложенные на груди руки. Он представляет себе все это — и пока еще не боится, пока его фантазия не пошла дальше. Но она, беспощадная его фантазия, если уж начала, то, хочет он или не хочет, прокрутит ему всю «ленту» уже предощущаемых им картин, и он, страшась заранее их зримости, все же желает их и даже как бы поторапливает их приход. И вот он уже представляет, как бы оно было, если бы, случись такое, мать вдруг воскресла, встала, вышла из могилы и пошла бы сейчас домой. Да, он боится такого направления своей фантазии, ему жутко будет видеть все дальнейшее — ночью одному в хате... и в то же время, внутренне сжимаясь весь в комок, он мыслью своей, видением своим — весь за своею фантазией, даже торопит ее, чтоб отчетливо увидеть все, что будет сейчас проходить перед ним. ...Он, затаившийся на своей печке при свете каганца (от вихляющегося язычка пламени за пределами печки так пугающе, по-живому колеблются тени...) — и эта вот черная ночь за окном, и в ней, оттуда, с погоста, через пустырь по Косой дороге и д е т . . . в с я в ч е р н о м, в ы с о к а я, п р я м а я . . . Он видит ее, боится — и все-таки хочет поближе, хочет увидеть ее лицо, каким оно было у нее в тот день, он помнит, когда хоронили ее; — но Она, Мать, она не показывается ему: только вот этот высокий, прямой, черный силуэт ее, и молчаливо и непреклонно все ближе и ближе... Она — Мать его, но она уже и не мать ему. Она — сама по себе, тень его матери, идущая сюда. Ему все более и более жутко, он замирает, все у него в душе сжимается в маленький леденящий комочек — и все равно внутренним зрением он не отрываясь следит: прошла засеки, идет по длинной прямой дороге огорода — прямая, высокая, вся в черном... прошла сад и вот уже подходит к хате, должна сейчас или постучать в дверь или заглянуть в окно...
И все. Холодный страх отделяет Ее от него, внутреннее зрение потухло. Теперь он видит только то, что есть перед ним тут, в хате: освещенную каганцем печку и себя на ней, и, значит, хорошо видимого с улицы в окно, вот в это, рядом с печкой. Ему страшно, что на него, может, уже смотрят (о матери мысли нет, за окном может быть только жуткий призрак, призрак вообще), и он делает единственное, что может сделать: быстро передвигается в дальний угол к стенке, где из окна его уже не видать. Но и перед этим он, перед тем, как передвинуться в угол, хоть на миг да успевает взглянуть в окно: будто сила какая тянет его заглянуть в этот черный прямоугольник окна, перекрещенного крестом рамы. Взглянул — и быстро назад. Видел или не видел? Кажется, никого, не успел. Но кто-то там все-таки есть, черной тенью... И он, держа под косым взглядом окно, точнее — предоконье, пятится в этот спасительный угол. И сколько он сидит тут, затаившийся и оцепеневший в своем страхе, он не знает, для него сейчас и секунда — вечность. Он прислушивается к каждому звуку и шороху улицы и хаты... и, конечно же, ему слышатся чьи-то вкрадчивые шаги, и он ждет, ждет, ждет... зная только одно: отвечать, если позовут, нельзя. Он ждет... но, слава богу, никто пока не стучит, никто оттуда, из ночи, не зовет его...
...Печка, каганец и я — темной тенью на стене. Черным призраком в окне Дух Твой просится ко мне. Затаился, — жуть в душе, посмотреть в окно страшусь. Молча: «Не иди ко мне. Сжалься. Я один, боюсь». Чу! — шаги. Твои? Иль чьи? К двери хаты — в черноте. «Нет, не надо, не стучи, пощади — я ж сын тебе». ...Не стучишь и не зовешь, пощадила — и ушла, черной ночью, на погост... «...Ну зачем ты не вошла? Побоялась — побоюсь? Пожалела — мал так я? Ты б вошла — к тебе спущусь, «МАМА» — позову тебя. И обрадуюсь тебе, и прижмусь к твоей груди...» ...Черный ветер за окном — Дух Твой: «Не приду — не жди. Умерла я. Дом мой — гроб, там лежу — мой прах лежит. Но душа моя — с тобой, и твоя — ко мне летит. Так и будем: ты — ко мне, я — к тебе, из вечной тьмы, но без встречи на земле, и пока — ложись, усни. Я во сне к тебе приду — и не Дух — Живая Мать, и спою, и уложу — сладко будешь ночь ты спать...»
...Печка, каганец и я — на попоне, ткала ты. Засыпаю. Я ли — Я? Надо мной из ночи — Ты?..
Мать его или это — Ты? Или Ты — и есть та, кто должна заменить ему его мать?..
И кто, кто — Она?.. Кто это та Она, что так часто-часто снится ему? Так часто, и так жалостливо, что он даже плачет. Спит тут на печке — и плачет, плачет во сне. Потому что так это жалостливо бывает ему, когда Она снится ему опять и опять, так жалостливо и так красиво... Как если бы кто на свирели...