— Начали вызывать о щ у щ е н и е т е п л а...
— Яркое, спокойное, приятное ощущение тепла. Тепла рук, тепла ног, тепла всего тела...
— Представили себе, почувствовали, как приятное, горячее тепло растекается по вашим рукам, вашим ногам, всему вашему телу. Тепло... Только тепло... Только приятное ощущение тепла. Только приятное ощущение полнейшего телесного здоровья...
Доктор и еще говорит — роняет, спокойно слова, и ходит тут, мимо них, тоже по-своему погруженный в стихию сеанса. И мгновениями у него такое чувство и ощущение, будто они живой артерией соединены сейчас, он и Доктор, или, наверное, точнее будет — Доктор и он, все они; и вот как свежая кровь по артериям идет от сердца и дает жизнь и тепло всем другим органам и клеткам тела, так и слова Доктора достигают сейчас каждого из них и побуждают к тем необходимым мысленным и физиологическим процессам, которые они и должны, эти его слова, в них вызывать.
Но вот что, вот что еще на каждом сеансе как бы беспокоит его, и он всегда на какое-то время никак не может отделаться от этого беспокойства, никак не может сразу устранить эту помеху.
А беспокоит его и мешает ему именно то, что у них тут происходит как бы игра в одни ворота. То есть, что все они тут так или иначе, пусть частично, но подчинены воле Доктора, — и он, Доктор, знает это и, наверное, только и добивается, чтоб они правильно, все, как положено, выполняли то, что он и требует от них; и совершенно не получает он, Доктор, от каждого из них истинной и полной информации — что же тут с ними происходит сейчас. И ему кажется, ему это представляется так, что и Доктор тоже хотел бы, то есть ему просто необходимо, Доктору, чтоб и от них тоже, как от органов к сердцу, шла к нему полная информации, «отработанная «венозная кровь».
И в то же время, конечно, он не забывает и самого хода сеанса и сразу же автоматически начинает выполнение всех поступающих команд.
...Но только вот блаженствовать в таком приятном тепле, о котором говорит тут им Доктор, он никак и не может научиться. Так ни разу еще и не получилось у него — чтоб позабыть обо всем-обо всем и только отдыхать и блаженствовать в этом здоровом тепле. Не дается это ему, не получается...
Нет, чисто внешне он, конечно, умеет — вызвать в воображении и залитый солнцем пляж, и горячий песок, и загорелые горячие тела отдыхающих, и даже себя на горячем песке под палящими лучами солнца; может он вызвать воображением и другую какую картину, хотя бы в том же вашем Крыму, на прокаленном пустыре, где они в противогазах и резиновых химзащитных костюмах каждый день по нескольку часов подряд и пеклись и варились в своем собственном поту на жаре в тридцать пять-сорок градусов; или опять же знойные дни в разгар жнитвы на своем бригадном току на той же самой казахстанской целине, или хотя бы жаркие дни где-нибудь тут на Урале. Это-то — представить жару — как раз он умеет делать. Да только вот отвлечься от всего, чтоб только блаженное тепло и покой, у него не получается...
И еще никогда не получается у него — увидеть в тепле вместе с собой и тебя. Не вспоминается, не оживает в его воображении такая картина, где б вам обоим было так вот тепло и хорошо. Не дается она ему, такая картина, не вызывается. А придумывать что-то, чего никогда не было в жизни, у него и нигде не получается. Даже вот и за письменным столом...
(...А помнишь, в тот его летний приезд, после первого курса? Вы были на Симферопольском море, купались. И когда, — помнишь? — он только лишь вознамерился подойти к тебе в воде (он впервые-то и видел тебя в купальном костюме), ты ни в какую не захотела его подпустить, выставила в защите руки и стала отступать от него и просить и требовать, чтоб он не подходил и не касался тебя. А ему просто хотелось хоть раз так вот свободно, в воде подурачиться вместе с тобой. И чтоб вам обоим было и свободно, и приятно, и хорошо...)
И легче всего, просто сами собой вызываются у него тут, на сеансах, вот эти картины. Из давнего-давнего, что он, казалось бы, так же давно и не помнит уж их.
...Горячая мягкая пыль проезжей части их деревенской улицы — и он, тот далекий мальчишка, под жарким полуденным солнцем, идет-шлепает босыми ногами, погружает их по щиколотки в эту горячую пыль... Идет и идет, прожаренный солнцем, босыми ногами, и чувствует ими горячую и мягкую и добрую пыль...
...Или — в своих же ореховых засеках, в их одонках, под их высокой и развесистой Большой старой грушей: лежит на мягкой, сухой и скользкой мелкой лесной траве — и, под теплое навевание ветра, под мягкий шум кроны, под порханье и писк воробьев и других мелких птах в ее куще, смотрит и смотрит на плывущие белые облака, или просто в высокое чистое небо...
Когда он оставался один, он, мальчишка, часто, бывало, уходил сюда, за огороды, в свои одонки в начале ореховых засек и, сидя на теплой мягкой траве под Большой грушей, делал из липовых черенков свистки или из орешника — узорные палки-писанки. Или же вот так, забывшись, лежал, пригретый солнцем, на теплой и мягкой скользкой лесной траве и, заложив руки под голову, смотрел и смотрел в небо... И, наверное, это и было и то самое блаженное тепло, и то самое (незамечаемое тогда) телесное здоровье...
Да... А вот быть с тобой в этой части их целебного лечебного сеанса у него никогда не получается.
И ты, пожалуйста, не обижайся за это и не смотри на него так с укором. Тут вы, наверное, оба поровну виноваты — и он и ты. А он сейчас, он может сейчас лишь одно — говорить тебе только правду. И ты прими ее, как принимает ее и он сам: прими ее, как она есть. Знаешь, чего вам не хватало всегда и чего не хватает вообще всем-всем-всем: вот этой вот правды, самой простой и самой обыкновенной нашей всегдашней правды. И это ведь так накладно нам всем, так накладно — упрятывать свою собственную правду от самих себя, заменять ее чем-то другим. Все равно выйдет, обязательно выйдет, но только уже — через боль...