В Кустанае их распределили сразу же в день приезда, 6-го мая. Его и Васю Гринева, они и в училище жили вместе, направили в «Сталинский» (в мае 56-го он еще так назывался), совхоз километров девяносто севернее Кустаная. При этом им было сказано, что им здорово повезло: совхоз расположен рядом с санаторным местечком Боровское, большое озеро, хвойный бор (это при кустанайском-то безлесье!) и районный центр в двух километрах от центральной усадьбы. Ну, и они с напарником, естественно, не возражали: курорт так курорт! Попрощались с ребятами (их человек сто тридцать, вновь испеченных механиков, приехало, весь выпуск), «поголосовали» на тракте и через два-три часа были в совхозе.
Только тут им уже не повезло. Ни директора, ни главного инженера на месте не оказалось, были на совещании в Кустанае, без первого же начальства ими никто не стал заниматься, и им оставалось ждать. Переночевали в конторе, устроившись на канцелярских столах, а на следующий день к обеду приехал и Главный.
Им кто-то уже говорил, что разговаривать им с Главным будет трудно — такой уж, мол, человек. И вообще: что не было у них тут порядка при нем и не будет и главному инженеру на это тоже наплевать.
Кто его знает, как там на самом деле было со всем остальным, но разговор с главным инженером у них действительно оказался трудным. Лет тридцати, но уже этакий чванливый, уставший, высокомерный, он сразу же заявил им, что никаких должностей механиков для них у него нет и не будет и он может направить их только разнорабочими на камнедробилку. Они, правду сказать, и не настаивали на должностях механиков: нет так нет, но попросили все-таки что-нибудь по специальности. Например, посадить их на трактор — они охотно стали бы работать вдвоем на одном тракторе, или, скажем, поработают на ремонте комбайнов, а в уборочную пойдут помощниками комбайнеров, их же все равно не будет хватать. Но Главный почему-то упорно предлагал им только эту камнедробилку, что как раз грохотала у них на виду, метрах в ста пятидесяти от конторы, и там работали одни только девчата и женщины, с укутанными от пыли лицами. И им было совершенно ясно, что они окажутся круглыми дураками, если уступят ему и согласятся: этот уставший начальничек то ли забавы ради пытал их — можно ли из них веревки вить, то ли ему действительно было на все наплевать, в том числе и на свои собственные кадры механизаторов, и он только теперь и хотел — отделаться от них, этих еще двух новоявленных целинников.
Тем не менее сделать отметку в направлениях, что не может дать им работу по профилю, он отказался. Потом посидел, помолчал и наконец сказал: ладно, пока не теряйте времени — идите в Боровское и сдайте на прописку паспорта, а они, когда приедет директор, что-нибудь придумают. И они встали и пошли было в милицию, сдавать паспорта, да по дороге додумались: все-таки не в Москву приехали, тут-то, в совхозе, прописаться всегда успеют — было бы ради чего, а вот оказаться без паспортов — это уж точно им дураками быть. Пообедали в Боровском, в дешевой, но и грязной столовой, и вернулись назад в совхоз.
Настроение было ерундовое. А кроме того, они и не могли долго болтаться непристроенными: денег у каждого оставалось — на два-три дня прожить. Решили переночевать еще ночь в конторе, надеясь дождаться утром директора и поговорить еще с ним, а пока бродили вокруг центральной усадьбы. Хваленый сосновый бор темнел вдалеке, на другой стороне большого озера, там же располагался и санаторий; а тут кругом была только голая степь, насквозь продуваемая уже надоевшим им ветром. Ночью их обоих жестоко стошнило от тех самых столовских котлет, и они окончательно решили утром же драпать из этого курортного места и вообще постараться больше не соваться в совхозы, раз их тут принимают вот так. Теперь их замысел был — всеми силами выпросить в Кустанае, в областном управлении совхозов, на руки свои удостоверения механиков и податься в Сарбай, на рудник, о котором они уже были наслышаны, что и работы там навалом, и деньги вроде бы платят чуть ли не бешеные — стройка-де только разворачивается! Но утром они все-таки не уехали, честно пождали директора до обеда, и лишь потом, так и не дождавшись его, взяли свои чемоданы, вышли на тракт и на попутной уехали назад в Кустанай.
К концу дня они были в областном управлении совхозов и после долгого разговора почти уже выпросили на руки свои удостоверения. Но буквально в последнюю минуту, когда им только и оставалось получить эти самые «корочки» и расписаться за них, судьба избавила их от только что выпрошенной свободы: в кабинет вошел директор какого-то совхоза — и их тут же предложили ему. Новый директор сказал, что с удовольствием возьмет «этих двух молодых людей» на должности помощников бригадиров тракторно-полеводческих бригад, и крыть им было нечем. Да они, в глубине души, кажется, и сами уже были рады такому исходу — кончалась эта их неопределенность.
Вот такое начало получилось тогда там у них с этим «Сталинским». И это было тем более и неожиданно им и обидно, что они-то ожидали самой радушной встречи их, молодых механиков, на прославленной целине, где как раз механизаторов и недоставало.
Обескуражены и в чем-то отрезвлены они были в «Сталинском» и не только отношением к ним Главного. Не раз подходили к ним болтавшиеся возле конторы совхозные прощелыги и с насмешкой, а то и с издевкой справлялись у них «насчет романтики», а после, как повидавшие виды «старожилы», покровительственно советовали: «Дуйте-ка вы, ребята, назад отсюда, пока паспорта в кармане...» И они про себя все еще никак не хотели верить такой вот реальности и недоумевали: что общего у них с теми самыми песенными целинниками, о которых у себя дома в училище, в далеком отсюда районном городке Курской области, так много и говорили и пели они?..
И когда потом в областном управлении совхозов кто-то бросил им, что они испугались, мол, трудностей, он (как более говорливый из них двоих) разгоряченно доказывал тогда, что — нет, уехали они вовсе не от трудностей, а потому, что в «Сталинском» этом они просто не нужны и что там вообще, похоже, никто никому не нужен... Что-что, а горячиться сверх нужного он и всегда умел...
Да ведь и то сказать: как же было ему тогда не горячиться, как им было всем не горячиться, если и тут тоже, в самом областном управлении совхозов, задевались их самые возвышенные, самые святые и светлые чувства.
Хотя о целине и говорила вся страна уже второй год, они, молодые выпускники техучилища, ехали сюда с чувством чуть ли не первооткрывателей, почти тех самых песенных новоселов, — и никакие там трудности не волновали и не заботили их. Наоборот: именно в трудностях и ожидали они получить все то возвышенное, содержательное и чистое, с чем — и только с этим — и связывались у них представления о героической целине. И уж, конечно, ничего такого вот — чванливого, казенного, или вовсе безответственного и бюрократического тут не могло и быть.
А трудности... Они, эти ребята, они и не знали никакой легкой жизни. Война, голод, с детства работа наравне со взрослыми (у них в училище собрались, в основном, ребята из сел) — каких же еще трудностей должны были бояться они?! Да и были они, в общем-то, хорошо воспитаны таким детством и не более сытой и одетой юностью: ничем не пресыщенные, ничего задаром не получавшие, они ожидали от жизни ее радостей не за так, не за красивые глазки — они готовы были сами зарабатывать их. Голодными оборванцами-первоклассниками военных лет заучивали они и с безотчетным детским пафосом звонко декламировали стихи о своем счастливом детстве; в книгах и кино жизнь всегда была более устроенной и справедливой, чем та, какую в реальности знали они, — и должна же была, должна была рано или поздно наступить пора вознаграждения жизнью за их доверчивую веру в нее, в ее справедливость к ним. Чего они еще не имели (а по праву детства должны были иметь), то было уже потеряно; но они были молоды, самостоятельная жизнь только начиналась — и им верилось и ожидалось, что все лучшее — там, впереди, во всей их жизни, начиная с самого недалекого будущего. Осознанно или неосознанно, но они, — так воспитаны! — они ожидали от жизни высшей справедливости абсолютно ко всем, кто по разным причинам был пока обижен или обойден ею, а следовательно, и к каждому из них самих; и они были готовы — о, как хотелось им этого! — в меру своего понимания и своих способностей утверждать эту справедливость. Об этом не всеми и не много, наверное, думалось, еще меньше о том говорилось, но это было, он знает, было почти в каждом из них, было самой их сутью — сутью всего поколения.
В том числе, безусловно, и их самих, молодых выпускников техучилища.
Полтора года после десятилетки учились они своей специальности в маленьком районном городке, практику проходили в своих МТС по месту жительства, и каждый имел возможность — дирекция училища разрешала — договориться там, чтоб ему выслали вызов. Но исхлопотали себе такой вызов на работу домой всего три-четыре человека, бывшие среди них «старички» — ребята, уже отслужившие армию, женатые, имевшие дома семьи. Да и слишком известна была вся эта жизнь дома, в их приевшихся курских колхозах, чтоб можно было связывать с нею все ожидания свои. Молодым, им виделась впереди какая-то иная, уж явно не похожая на эту знакомую, жизнь, более устроенная, что ли, более справедливая во всем, более отвечавшая их ожиданиям. Такой, доступной им, жизнью в год окончания училища и была для них романтическая и легендарная целина, и они действительно с радостью, просто-таки с восторгом узнали, что весь их выпуск и направляют на целину.
И потому так и было обидно им теперь, и такими оскорбленными чувствовали они себя, сто тридцать человек, уже тут, в Кустанае, когда при распределении по совхозам им отказали выдать на руки их собственные удостоверения об окончании училища: боялись товарищи из областного управления совхозов, что посбегут они со своими удостоверениями в карманах, не очень верили они им, молодым, добровольно и с радостью приехавшим сюда, на целину, не доверяли им...
Вот и было отчего горячиться ему тогда в той их солидной конторе и доказывать — такую очевидную им самим молодым — свою правоту...
И именно вот такого вот — разгоряченного, доказывающего что-то свое — и увидел его Коновалов, тот самый вошедший директор другого совхоза. «Такой молодой человек мне как раз нужен во Вторую бригаду», — роняя по одному слова, с улыбкой произнес он, обращаясь, видно, к хорошо знакомому должностному товарищу из управления совхозов, и опять оценивающе посмотрел на них.
И они с напарником тоже оценивающе посмотрели на своего будущего директора. И оба одновременно и сразу признали его: признали его безусловную и неограниченную директорскую власть над собой.
...Да и вообще: это всегда было в нем, было всегда и навсегда и осталось — его постоянная готовность признавать над собой власть кого-то других. Даже и теперь вот еще.
И хорошо, когда это — обусловленное, отвечающее истине состояние. Но ведь чаще всего (и в течение всей его жизни) это его чувство подчиненности, чувство права других распорядиться тобой — от какой-то собственной его «рабской» воспитанности души, от постоянной неясной своей будто бы виноватости перед кем-то, или перед чем-то вообще. И он сам никогда и не мог и не может сказать, что и сколько тут у него — своего, как говорится, родного, врожденного, а сколько — именно вот воспитанного, привнесенного другими извне. Да и кто это может сказать?!
Взрывной его характер, излишняя эмоциональность, вспыльчивость, небоязнь поспорить с кем угодно отнюдь не исключали этого вот его «рабства души». С одной стороны — безоглядное, не взирая на авторитеты, доказывание своей правды-матки, а с другой — какая-то отвратительная готовность признавать над собой власть кого-то других и вместе с этим — ощущение будто какой-то постоянной своей виноватости перед этой их властью, даже если сам же и понимаешь, что ни перед кем и ни перед чем ты не виноват...
Ну а тогда, в тот вечер, их ощущение полной своей подчиненности Коновалову было, конечно, вполне естественным. Директор — он и явился директором, а они двое — были теперь уже его подчиненными, его зелеными завтрашними помбригадирами. И они должны были и признавать и почитать его власть.
К тому же Коновалов и собой был, что сразу же ощущалось, что это — директор, начальство. Причем начальство спокойное, сильное и властное. Такие, наверное, с самого рождения чувствуют, что их дело — другими руководить.
...Не слишком высокий, плотный. Но не какой-нибудь там толстый-рыхлый, а этакий сбитый, тяжелый, монументальный. Так и напрашивалось ощущение, что удельный вес его тела значительно больше, чем у всех других людей. Тяжелый, из дорогого материала темно-синий плащ и такой же тяжелый добротный костюм только усиливали это ощущение.
Но особенно впечатляла голова. У Коновалова она была даже на вид какая-то ощутимо тяжелая, и держал он ее — будто все время смотрел в землю, в некую точку в полутора метрах перед собой, и при этом о чем-то сосредоточенно думал. Свежевыбритое лицо его было налито тяжелой багровой краской, крупные твердые глаза «смотрели в себя». А когда Коновалов смотрел на них, новеньких своих подчиненных, то получалось это у него как-то избоку и довольно своеобразно: он так склонял голову и так направлял взгляд, что сразу смотрел как бы и снизу — чтоб получше присмотреться к ним, и в то же время как-то и сверху — уже явно с устойчивым сознанием своего директорского ранга. Говорил он медленно и мало, каждая фраза была в дело и произносилась как вынесение принятого решения, а в глазах (это он отметил в директоре сразу) вместе с дружелюбной и покровительственной любезностью держалось и бог знает что значащее выражение. В целом же Коновалов, как уже было сказано, сразу же заставил их почитать его директорское звание и уважать себя, чувствовать и уважать его власть.
Новый директор тут же и забрал их с собой. Он был на машине, на газике — ГАЗ-69А, и, после этого долгого их совещания в областном центре, ехал теперь к себе в совхоз.
* * * *
...Коновалов, как оно и должно, занял свое «хозяйское» место, рядом с шофером, а они двое устроились сзади в кузове, на двух продольных сиденьях, друг против друга, поставив чемоданы меж ног.
Теперь они ехали в противоположную от Боровского сторону, примерно на юго-запад, и тоже, как сказал им директор, километров за девяносто от Кустаная. Дорога была вполне терпимая, мягкая, по грунтовому тракту — и все постепенно настроились часа на два уютной вечерней езды.
Коновалов сидел в полоборота к шоферу, так ему было удобнее обращаться к ним, и время от времени спрашивал о чем-нибудь их или что-то говорил от себя. Он почти беспрерывно, но и не жадно курил пресный кислый «Казбек» и сосредоточенно пускал струйки дыма под ноги шоферу. Иногда он называл им место, где проезжали они теперь, они отзывались одной-двумя фразами, и опять в машине на какое-то время воцарялось молчание. Говорить, расспрашивать о чем-то директора им не хотелось. Воздерживались они с напарником и говорить о чем-нибудь между собой: присутствие рядом Коновалова как-то подавляло.
Заметно стало темнеть, надвигался навстречу дождь, шофер включил фары. И теперь, когда впереди вспыхнул свет, вечер сразу стал и темнее и гуще.
Далеко в синей ночи, по изогнутому дугой тракту, двигались и пропадали редкие огни машин. Время от времени слева или справа открывались огни совхоза или колхоза. И между ними была только степь — только ровная, черная степь...
Езда понемногу укачивала, отрешала от конкретных забот, уводила то в прошлое, то в будущее. Каждому о чем-то думалось.
Он и всегда любил ночную езду, и теперь ему тоже было и хорошо и уютно сидеть и курить в машине, посматривать сквозь темное лобовое стекло на ночную дорогу и опять и опять отдаваться течению спокойных мыслей.
...Итак, наступало опять — все сначала. В какой уже раз начиналась она — другая, новая жизнь. И как всегда при таких переменах, ему хотелось бы начать эту новую жизнь как-нибудь потолковее, поразумнее, вести себя несколько поумнее, чем это было всегда до сих пор.
Постоянное, тоже преследующее его состояние! И сколько уже раз повторялось оно, сколько раз!..
И когда шел в первый раз в школу — и хотелось сразу же стать каким-то особо хорошим, другим. И потом, после, с каждым новым учебным годом и с каждой новой прочитанной книгой ему опять и опять, иной раз до болезненности, хотелось и начать учиться по-настоящему — «завести с понедельника новую тетрадь», и вообще увидеть себя совсем изменившимся, стать и более серьезным, и волевым, и деятельным, и, случись обстоятельства, способным на подвиг, как герои только что прочитанных книг, молодогвардейцы, например...
И когда после деревенской семилетки он начал учиться в городе: тогда особенно хотелось всех этих в себе перемен, стать и более собранным, и серьезным, и вообще лучше. И чувствовать себя одинаково равным среди всех других городских.
И была еще одна полоса, совсем недавняя, последняя, когда после непоступления в сельхозинститут он пошел в это только что открывшееся в их области техническое училище: тогда он особенно, назло всему, был полон решимости уж точно начать жить по-другому, не растрачивать себя, как раньше, по пустякам и не выбалтываться в воздух, а нацелить себя на что-то одно серьезное — и работать и работать. То есть, самостоятельно образовывать себя...
Вот и получалось, что все время, во все свои годы он постоянно был недоволен собой. И на каждом новом этапе жизни опять и опять загорался своей тайной решимостью начать наконец жить по-новому, более организованно, и в какой уже раз «завести с понедельника» ту самую «новую тетрадь».
Хотя и сам же всегда, каждый раз, сомневался, что у него и действительно хватит и характера, и воли продержаться таким навсегда.
Вот и теперь тоже, по окончании училища, он был на очередном своем новом витке, и новые тайные планы, а с ними и новые сомнения сопровождали его.
Завтра начинался их первый рабочий день, и, конечно же, им обоим надо было начать этот день как-нибудь так получше, повесомее и посерьезней. Без этой их безответственной легковесности, с какой они еще неделю назад могли позволить себе жить в техучилище. И в то же время, конечно, надо будет как-то получше сойтись и с ребятами, не быть среди них ни чужим и ни посторонним, и не умничать здорово, и не спешить руководить...
Понятно, что подобное состояние и подобные мысли были сейчас не только у него одного — они были и у каждого из них. Все они впервые начинали работать, как взрослые, на своих должностях, и у всех у них были сейчас и одни и те же заботы. Это было, так сказать, всех их общее, как оно и должно было быть.
Но конечно же, было еще и другое, у каждого из них свое личное, не ведомое никому. И такое личное, тайное от всех было и у него. Он ехал сюда за поэмой.
Да, за самой обыкновенной и самой настоящей поэмой, какую он задумал давно написать: поэмой о целине. О целине и о целинниках.
Еще в школе, с восьмого класса, заболел он и мучился стихами, а позже, уже в училище, задумал настоящую большую поэму — о своем Молодом Современнике. И лучшего героя, чем героя-целинника, он себе для нее не представлял.
Потому-то так обостренно и обидно и переживал он все увиденное в том же «Сталинском», что это были п е р в ы е впечатления целины, той самой легендарной и песенной целины, которую и он тоже собирался воспеть в своей поэме. И воспеть — и не придумывая ничего, и не подмалевывая ничего. Во всей ее легендарности, во всем ее героизме и во всех ее трудностях, которые преодолеют они.
А тут и Главный этот — какой-то чванливый и непонятный, ни туда ни сюда, да и остальные тоже, что ошивались без дела возле конторы, — тоже ему песенные целинники!
Нет, конечно же, по тем самым песням о целине и ее новоселах, что пели и они в хоре у себя в училище, да по радио и газетам он все это по-другому представлял. Да и не только один он — все они...
И тут была, конечно же, та самая извечная магия слов, магия творимой легенды, магия расстояния. И они, молодые, доверительно и полностью — и в кристальной ее чистоте — и принимали эту легенду, принимали ее как далекий обыденный быт. Там, за тысячи километров, на этой самой песенной целине все и должно было быть и выше, и чище, и лучше, чем это было в их примелькавшейся жизни, в их курских колхозах или в том же районном городке; и они верили в ту высокую жизнь.
И естественным было, конечно, что первое же житейское, бытовое приближение к легенде должно было принести и первые отрезвляющие разочарования Как это и случилось с ними в том «Сталинском», когда они только-только столкнулись с обнаженной реальностью и от прежней ее романтической овеянности, казалось им, в них не осталось и следа.
К счастью, конечно же, что и эта другая их крайность тоже оказалась такой же неправдой, и она и недолго владела ими. Как это было и с ними теперь. Всего лишь какой-то час прошел, как определились они с работой и тем самым устроились их дела, и вот уже ни их убитого настроения, ни их неудачливости, ни их разочарования и тоски. Все вокруг было — опять и опять и новизна и неизвестность, и новые сложные чувства начала новой жизни поднимались в них. И они, каждый по-своему, и отдавались им.
Прозрачно-черное, запыленное ветровое стекло газика иссекли косые дождинки, дробно посыпало по брезенту. Два «дворника» с черными резиновыми щетками заходили влево-вправо по заплывшему водой стеклу, оставляя за собой лишь на секунду прозрачные сегменты, и в них хорошо было видно, как укорачивает свет фар густая завеса мелкого и спорого дождя.
Они обменялись фразами по поводу этого самого дождя. Коновалов сказал, что дождь — хороший, нужный, как раз для всходов, пусть совхозы еще и не отсеялись, и опять в машине постепенно воцарилось молчание. Опять каждый думал о чем-то своем.
Он курил, смотрел то в ветровое стекло, в его недолго прозрачные сегменты, после «дворника» тут же густо иссекаемые дождинками, то просто себе под ноги, думал и переживал свое, это вот тайное, опять порастревоженное в нем... и чувствовал, и в глубинах себя уже знал, что во всем, во всем вот этом, что было сейчас ему: и в его собственных мыслях и ощущениях, и в самом уютном директорском газике с его запахами пыли, бензина и масла, в котором они вот уже второй час мчат по степи, и в дроби дождя по брезенту, и в их наступившем молчании... — есть во всем этом э т о в о т о с т р о о щ у т и м о е и м, чего он не может — не в силах — назвать какими-то единственными точными словами и что (это-то он чувствовал и знал уже заранее) навсегда останется в нем, как остаются — остались — и многие другие похожие состояния... и он часто и остро подолгу томится в непроходящей потребности как-то выразить их...
Трое суток в поезде, часы у окна, разговоры, песни, водка тоже, споры, наконец Кустанай — с чужими людьми, чужой, насквозь продуваемый ветрами и пылью город, часы ожидания в чахлом привокзальном сквере, а после просто на улице у здания областного управления совхозов — сто тридцать гавриков с чемоданами на траве, затем — распределение по совхозам, и с этим вот самым, оскорбляющим их: «Нет-нет, удостоверения на руки вы не получите!.. Только через год!..», и потом их поездка в хваленый «Сталинский», бегство оттуда назад в Кустанай, и теперь вот этот тяжеловесный Коновалов, как-то сразу заставивший признать и его силу и власть, этот вот газик, ночная езда, дождь, и он сам, со всеми своими мыслями и чувствами и об этой вот самой целине, и о себе вместе с нею... Все это так вот вместе, все вместе и одновременно жило в нем сейчас, жило и откладывалось, чтоб остаться, надолго остаться, как последовательные страницы одной нескончаемой книги, живое течение которой он так остро сейчас ощущал. И не было, — о, как отчетливо видел он это и ощущал, — не было в этой книге ничего лишнего и постороннего, ничего второстепенного и незначительного, все тут стояло на своих местах, в естественной последовательности одно следовало за другим, одно вытекало из другого; и что самое главное, сам он — такой вот, какой он и есть всю свою жизнь, невыдуманный и неприукрашенный, виделся ему сейчас, в этой книге, как центральный, по местоположению, персонаж, и это не было чем-то нескромным или самозванным, это было в общем-то вполне естественным, само собой разумеющимся и даже больше — единственно возможным, потому что — кому же еще и быть главным персонажем этой твоей книги, как не тебе самому, если ты так или иначе стоишь для себя самого всегда в самом центре окружающего тебя мира и он для тебя только и есть такой, каким видишь, воспринимаешь и осознаешь его ты...
...Курск, родная деревня — всего-то пять дней назад, друг его Федя и его — с быстрыми черными «азиатскими» глазами — городская девушка Надя. Федя учится в Курске, в электромеханическом техникуме, живут они с Надей на одной улице, дружат — и вот Федя пригласил ее, Надю, к себе в деревню. Хорошо это у них, все и легко и просто — и он так по-хорошему завидует своему другу: ведь сам он никогда не осмелился бы пригласить и привезти Ее к своим — к своему отцу и мачехе, к себе домой. (И хотел бы, чтоб такое могло случиться и у него, но — не решился бы он на это, не получилось бы. У них в семье этого не получилось бы...)
Так вот. Сначала, еще в Курске, они вчетвером — Федя, Надя, двоюродная сестра Феди Любочка и он — сходили в фотографию, сфотографировались на память перед отъездом на целину, а потом, вечерним поездом, приехали все в деревню. Ах, как завидовал он своему другу там, в деревне, не знает этого Федя, и как завидует он ему и теперь, этим вот вечером, сидя в теплом и прокуренном директорском газике под ночным дождем в черной степи. Такая подруга у его друга Феди, такая подруга!.. И всего-то пять дней назад, всего пять дней назад! Танцы на улице под патефон, у них — у амбара Максима, и его (признавайся!) очарование подругой своего друга. И он не хотел бы скрывать этого очарования от них обоих и в то же время (признавайся, признавайся!) от Феди старался скрывать. На следующий день он уезжает сюда, вот в эту кустанайскую степь, Федя с Надей и другие ребята и девчонки провожают его, и вот, когда уже все простились, он задерживается с Надей, и долго, минут десять или пятнадцать, они стоят и говорят, одни на дороге посреди поля, а Федя с остальными, они отошли уже далеко, остановились и ждут, стоят и ждут, когда же они там наговорятся.
Друг — самый лучший его друг, самый понимающий, он, конечно, не ревновал к нему там, стоял и, должно быть, шутил. Но, наверное, и недоумевал он, друг его Федя, о чем же могут они, знакомые только со вчерашнего дня, так вот долго стоять и говорить, говорить...
А он? Он стоит разговаривает с Надей и откровенно завидует своему другу, завидует им обоим, что они, и Федя и Надя, остаются тут, дома, среди этих вот — сейчас особенно таких кровных ему — курских полей и лесов, а он — один как есть, — уезжает отсюда, уезжает куда-то на далекую целину... и кто знает, кто знает, когда ему еще придется вернуться сюда и когда он опять увидит всех их: и его, лучшего своего друга, может даже единственного своего настоящего друга, и его подругу, такую вот славную, озорную, с «восточным» овалом лица и «восточными» черными глазами — Надю... И когда в «Сталинском» в числе других вариантов приходил им на ум и вариант катить назад к своим курским соловьям, грезилась ему, как самая желанная и близкая, и его встреча и с Федей и с Надей...
Хотя, конечно же, он понимал, что его очарование подругой своего друга — всего лишь кратковременная вспышка, и этому не должно и не нужно никакого продолжения. А уж о бегстве с целины... то вряд ли он сумел бы посмотреть своему другу прямо в глаза! Никогда не сумел бы он объяснить своему праведному и во всем правильному другу Феде, что это был бы самый лучший выход — удрать. Да и Федя, — он-то, Максим, знал своего друга, — хотя прямо и не упрекнул бы его, пощадил бы, но в глубине души не одобрил бы и никогда бы его не оправдал.
...А еще у них — у Феди и Нади — было свое «дурашкинское» словечко — «чжик-у», невинное и веселое. Оно, наверное, совсем недавно попало им на язык, в какой-то хороший для обоих момент, обрело для них некий тайный смысл, впрочем вполне очевидный для всех, — оба переживали пору первой влюбленности друг в друга, и они одинаково оба злоупотребляли этим словечком, его звучанием, произносили его на разные лады по делу и не по делу, но у них-то получалось, что всегда по делу, так как они выражали одним этим словом многое-многое такое, чего, наверное, не осмелились бы или просто не сумели бы выразить другими словами: о чем-то речь, или просто игровой момент, или какая особая минута — и их взгляды друг на друга (более ровный, сдержанный — у Феди и быстрый, мгновенный, вызывающий — у Нади) и — это вот странное, ничего не значащее для других, но только не для них! — это вот «чжик-у»... Короче, это было и х слово, и попытка всех «третьих» и прочих включиться в их игру просто была б неуместной...
Дождь мелко сыпал по мокрому брезенту, свет фар высвечивал его толщу в черноте ночи, не поспевая работали «дворники», запахи бензина уступали место свежести. Он все это видел и ощущал, бессознательно отмечал, зачем-то запоминал... а сам был одновременно и тут, в машине, и днем назад в «Сталинском», и в Кустанае — доказывал свою правоту товарищу из областного управления совхозов, и дома на родине, в Курске — сначала в фотографии, а потом дома в деревне, у их соснового амбара на зеленой майской траве, и он много танцевал с Надей, а потом, вечером, они все вместе долго сидели на Федином выгоне над горой... — как хорошо и как совсем недавно, всего пять дней назад, это было!..
Ну а потом что ж: Курск, его последний, нежданный для нее визит к Лиде (его п е р в о й Лиде, милой студенточке педагогического училища, он познакомился с ней прошлым летом, в ее деревне, где он был на летней практике, — об этом, он надеется, у него еще будет рассказ впереди; вообще же ему просто везло на твое имя...), вокзал, вторая платформа, свои ребята — весь мужской выпуск училища, оркестр — и лица, лица, сотни незнакомых лиц с платформ и соседних поездов: всем было и любопытно и интересно посмотреть на отъезжающих на целину...
Да, что ни вспомни из прошлого, что ни возьми из нынешнего, сиюсекундного — все было как очередная и обязательно нужная страница все той же одной, одной нескончаемой книги...
Книги, которой, он это чувствовал с грустью, ему самому, конечно, никогда не суметь написать...
В совхоз приехали, дождь еще шел. Остановились у конторы. Было темно, огни усадьбы светились поодиночке, не разгоняя тьмы.
Директор сам привел их к длинному одноэтажному общежитию из серых шлакоблоков, сам проводил подлинному коридору в одну из комнат. «Этих молодых людей надо устроить на ночь», — только и сказал он сидевшему на койке парню. Покровительственно и дружелюбно кивнул им и ушел.
Парень назвался Юркой, горьковчанином. Это был рослый светловолосый красавец, только слишком уж давно не бывший в парикмахерской — длинные его волосы лежали чуть ли не на плечах.
Когда они вошли, Юрка сидел на смятой постели и лениво перебирал струны гитары, оклеенной цветными фотографиями полунагих красавиц. В комнате был редкостный, но тут, похоже, привычный беспорядок, стол завален остатками, наверное, недельной еды и такими же старыми окурками. Но Юрка нисколько не смутился ни их, посторонних, ни того, что и директор видел все это безобразие; он и встать-то даже не попытался при виде Коновалова. Правда, и Коновалов тоже сделал вид, что вроде не заметил ничего.
— Устраивайтесь, — сказал им Юрка и кивнул на свободные четыре койки. Постели на них были кое-как заправлены, но на каждой висела или просто лежала мужская одежда.
— Они разве свободные? — не совсем поняли они.
— Кому из наших не хватит — у девчонок переночуют. Да они и так, наверное, не придут.
Последние слова Юрки, сказанные им как о чем-то, похоже, естественном тут и привычном, достаточно резанули их. Но не высказывать же им было перед этим самым Юркой свою высокую нравственность, свое целомудрие, а проще сказать — зеленость! Не обнажаться же им было перед Юркой в стыдливой непорочности своей!
И они, конечно, не бросились тогда ни себя, высоконравственных, демонстрировать, ни других осуждать. Напротив, они постарались принять все как должное и в тон Юрке понимающе усмехнулись. Оба девственники, они тем не менее хотели оставаться с опытным Юркой на высоте и потому не стали задавать наивных и глупых вопросов.
Вечер прошел в разговорах. Много, много интересного порассказывал им тогда этот Юрка, о чем они хоть и могли иметь представление, но, конечно, не с такими подробностями. И о голой степи, где теперь была их усадьба, и о тракторном поезде, и о палаточном городке, и о веревках между палатками — чтоб не сгинуть в пургу и не замерзнуть в степи, и о тяжелых и опасных многосуточных поездках зимой на тракторах на станции за строительными материалами... Сам Юрка был разнорабочим на стройке, но с трактористами и шоферами везде побывал и рассказывал обо всем со знанием дела, с подробностями, о которых им нигде б и никогда не прочитать. Рассказывал он и о том, сколько было понаехало сюда и разной шпаны, проходимцев и прочего сброду, что хватило тут в свое время и воровства и драк тоже, но эта летучая публика в общем-то скоро поотсеялась, поуехали кто куда, и остались в основном — кто приехал работать, а особенно у них, в тракторно-полеводческих бригадах: там ребята и вовсе всякий мусор не станут терпеть.
Так же просто, ничего не смакуя, рассказывал Юрка и о трудностях жизни в совхозе, о том, как приходилось тут туго зимой, а особенно, конечно, девчонкам. И вот этот-то его рассказ о «девчонках» — Юрка почти с нежностью произносил это слово — больше всего другого и поразил тогда их.
— Они ж больше на стройку оформлены, — рассказывал Юрка, — а какая тут зимой на фик стройка! Месяцами без дела. Ну и без денег, конечно. С осени, правда, авансы выписывали, но потом и их перестали давать. И по домам, хоть на зиму, отпускать не хотели, боялись, что не вернутся весной. Да и что по домам — ни тут, ни там, это ж тоже не дело. Ну, ребята-то все равно кое-как зарабатывали: с трактористами то в Кустанай, то в Аман-Карагай или еще куда, то в шептыкульские степи за сеном. А у девчонок доходило — что и на хлеб с килькой рубля не было. Ну и жили, как получалось, чего уж тут: привезут ребята водки, еды — и к девчонкам. Так и перезимовали. Многие, конечно, и домой уезжали, иные насовсем, а иные и вернулись весной. Сейчас-то, летом, работы тут, конечно, навалом...
В восемь утра они завтракали в совхозной столовой. Столовая была большая, просторная. Но ложек не хватало, пришлось им сбегать в общежитие за своими, взять из чемоданов. И чай тут пили из полулитровых стеклянных банок.
В столовую все время подходили из общежитий девчата и парни, заметно больше было девчат, и он смотрел на всех на них сквозь призму вчерашних Юркиных рассказов. Он и сочувствовал им, всем разом, этим совхозным девчатам, может, даже уже болел за них, и в то же время все-таки осуждал. Но вот что больше и удивляло, и поражало, и даже как-то и обижало и злило его — так это какая-то безотчетная веселость этих самых девчат, их непостижимая для него беспечность: будто ничего порочащего за ними и не было и нет. И ему, со всем максимализмом его собственной непорочности (от которой ему-то самому, конечно, давно мечталось избавиться...), было и обидно и стыдно сейчас за них, и он — как это и раньше всегда бывало с ним — все еще никак не мог понять, как это могут они, девчата, вообще вот так легкомысленно и даже весело переносить свое падение. Что ж, что было, то было: он слишком долго всего вот этого не понимал...
Конечно, потом-то, позже, когда он получше узнает тех же самых совхозных девчат, он уже не будет стричь их всех под одну гребенку, и тем более — безоговорочно осуждать. Но все это придет к нему позже, потом. А в то утро он все еще был под впечатлением от Юркиных рассказов и не мог их тут всех не судить. И уж, конечно, когда в 9 утра, как было условлено, пришли они к директору, он смотрел на любезного и вежливого с ними Коновалова уже с большой поправкой: уже предъявляя этому уверенному властителю совхоза вполне определенный нравственный счет.
Вася, напарник, тут же у директора встретился со своим бригадиром, из Третьей бригады, и остался с ним по делам на центральной усадьбе. А он, получив в бухгалтерии подъемные, расспросил дорогу во Вторую бригаду и пошел за двенадцать километров пешком.
...И по мере того, как уходил он все дальше и дальше от центральной усадьбы, слякотный осадок в его душе исчезал. Да и день начинался, умытый ночным дождем, — и радостный, и солнечный, и теплый. И над черной вспаханной степью радостно же струилось густое прозрачное марево. И свободно и хорошо дышалось.
И словно не было уже двух первых неприятных им дней на целине, и поднялась в душе радость от этого черного степного раздолья, от бесконечной прямой дороги, от солнца, бьющего прямо в глаза, от голубого неба, от вольного ветра, от звонких жаворонков над головой, от перелетающих впереди по дороге степных белых чаек, от рыжих толстых сурков, стоявших столбиками у глиняных своих нор. И эта его радость была такой хорошей и такой естественной, что он где-то глубоко в душе уже знал и верил, что и все дальнейшее, что будет у него тут, в конечном итоге принесет ему только радость: большую и ясную радость, несмотря ни на что...
Стоит вот теперь у окна, смотрит в черноту ночи и огни города, а памятью, зрением — там, в том солнечном ярком утре, на той бесконечной прямой дороге, в той черной прекрасной степи под голубым майским небом, уже и распаханной и засеянной до него. И все двадцать лет помнится то утро на целине так вот ярко ему; уже даже больше, чем двадцать...
...А как он попался тогда на эту самую степную удочку — как подшутил и с ним этот самый степной мираж!
Идет, и только что до самого горизонта была черная пахота — и вдруг там огромное блестящее озеро, и дорога идет прямо в воду. И он останавливается и не знает, с какой же стороны будет теперь обходить его: в совхозе, рассказывая дорогу, об озере ему ни слова не говорили.
А там, прямо по воде, движется что-то черное, и он стоит и гадает, что же это может быть. Похоже на обычную конную подводу, но так причудливы, так зыбки и изменчивы очертания...
И только тут дошло до него, что все это необозримое озеро впереди — мираж, обычный степной мираж. И он опять останавливается и стоит, дивится и любуется им. И поджидает того, из «воды».
Две гнедые лошади, повозка, на ней возница. Они уже выехали из «озера» и теперь быстро приближаются к нему. Дорога хорошая, накатанная, ночной дождь почти не испортил ее, лошади — видно — бегут легко, быстро. А возница, кто его там, — поет. Многие километры такой вот езды по степи — бог ты мой, что найдешь лучше, чем не жизнь!..
Все ближе и ближе они друг к другу, все ближе и ближе.
Возница уже не поет. И конечно же, с любопытством смотрит на встречного: чемодан, плащ на руке — явно приезжий. Куда ж он пешком по степи? И к кому?..
Возница — то ли казах, то ли татарин, лет тридцати. «Хабар бар?!» — надо бы поприветствовать хозяина степи пешему, как это и делается во все века тут между своими: «Новости есть?!» И возница, приятно удивленный, наверное бы ответил: «Бар!» — «Есть!» Но он тогда еще не знал этого степного приветствия, и «Черного Араба» Пришвина тоже еще не читал.
— Здравствуйте, — приветствует он возницу на своем русском, подождав, когда тот остановит подводу.
— Здорово, — на чисто же русском отвечает хозяин степи, показывая белые зубы. Он смуглолицый, глаза черные, в черной спецовке и в черной же кепке, в руке черный ременный кнут.
— Не скажете, где тут Вторая бригада?
— А прямо по дороге. Скоро увидишь. А еще через четыре километра Третья будет.
— Нет, мне во Вторую.
— Тогда первая отсюда. Километра три еще.
— Спасибо.
И некоторое время они стоят и молчат.
— А ты к кому там? — спрашивает-таки возница.
— Работать, — охотно говорит о себе приезжий. — Помощником бригадира буду.
— А!.. Хорошо! — И возница смеется.
— Почему — хорошо? — несколько озадачен приезжий.
— А почему должно плохо? — в свою очередь не понимает возница.
Против такого ему сказать нечего. Действительно, почему всегда должно быть плохо, а не хорошо.
И он соглашается, смеется. И они оба смеются. Смеются минутной заминке в этом хорошем их разговоре, смеются друг другу, веселому солнцу, степи, просто жизни.
Он достает папиросы, угощает возницу, закуривает сам.
Они хорошо, с улыбками, прощаются, кивают друг другу — и каждый следует в свою сторону, к своей цели.
Идет — и «озеро» отступает, все дальше и дальше. Не было, не было ничего в нем — и вот уже призрачный, яркий и фантастический городок. Или, вернее, два: один над «водой», другой отраженный. Чуть позже, подойдя еще ближе, он разглядит: вагончики — голубой и зеленый, и коричневый; и светлую большую цистерну; и строгим порядком серые ДТ-54; и голубые и зеленые сеялки...
И это и будет она, его Вторая бригада. И он остановится и долго-долго будет смотреть на этот их городок: зеленый квадрат нетронутой целины и на нем разноцветные кубики...
И где-то там будут они, ребята-трактористы его Второй тракторно-полеводческой бригады, где он никого-ни-кого еще не знает и с кем, одному богу ведомо, как сложится тут его жизнь...