...Стояла, чуть склонив голову набок, и пристально смотрела на него. И вот тут, в этом ее взгляде, в какой-то мгновенной его глубине, он и узнал ее. Узнал, ничего-ничего совершенно не зная о ней.

Хотя чисто внешне он мог, наверное, и много раньше заметить ее.

— Отнесешь эти нашим соседям, — сказал ему днем раньше комсомольский бог части, когда он был у него в штабе, и он понес их, двадцать пригласительных билетов, вложенных в голубой конверт.

Этот крымский октябрьский день был и сухой и теплый, но пасмурный. А у них в цехе — ярко от ламп дневного света, и резко пахло ацетоном и красками. На его появление от рабочих столов поднялись женские, девичьи и мужские лица, и он, как это часто и бывало с ним в подобных ситуациях, сразу почувствовал себя скованным, застеснялся, и даже не столько женщин и девчат, сколько парней, тоже с любопытством смотревших сейчас на заявившегося сержантика. Он спросил, кто у них секретарь комсомольской организации, его спросили — зачем, он ответил, и девчата, явно обрадовавшись случаю прервать работу, сразу же окружили его, стали наперебой расспрашивать о вечере и откровенно подмигивали друг другу: видели, как смущается он. Наконец одна из них призналась, что секретарь — она, и он вручил ей билеты и, все так же смущенный, поспешил поскорее уйти.

Вечер этот был одним из мероприятий в их части по упрочению связей с гражданским населением. Бог уж там знает, как далеки были они тогда друг от друга и насколько ближе должны были стать теперь... но вот он, сержант Максим Русый, в самом конце второго года своей службы, две недели спустя после этого вечера, отыскал (к немалому своему удивлению: он думал, что она наверняка подшутила — назвала несуществующий адрес) — отыскал и улицу и номер дома (все оказалось в минутах ходьбы от части) и наугад постучал в дальнее от калитки, крайнее окно...

* * * *

Робея, он постучал тихо в это самое дальнее от калитки, крайнее окно — и, оказалось, угадал: это было ее окно. Лида отогнула занавеску, увидела его и скоро вышла.

Она узнала его. И удивилась, что он две недели помнил адрес. А потом они стояли, и он совершенно не знал, как себя с ней вести и что ему теперь вообще делать дальше.

Потому что прошедшие две недели уже подчинили этой Лиде его.

Все две недели, и с каждым днем все заметнее, не выходила она из его головы, и он, вспоминая ее: ее лицо, ее сдержанную, заметно лукавую полуулыбку, с какой она смотрела на него, и особенно этот ее первый пристальный взгляд, как бы призывающий его, — он, вспоминая эту новую знакомую Лиду, все время испытывал ощущение, что будто бы откуда-то давно уже знает ее именно вот такой. Что-то необъяснимое, неуловимое, но и давно-давно будто знакомое было в этом ее пристальном взгляде, особенно в какие-то мгновения — словно из самых ее глубин был этот взгляд, и ему недоставало теперь, казалось, может, одного лишь какого-то момента, чтоб уловить и узнать — что́ же такое знакомое увиделось в ней для него.

Конечно, если б он знал (она расскажет ему об этом позже), что тогда, в цехе, когда он отдал билеты и ушел, у них, у девчат, затеялся шуточный спор: чьим будет на вечере этот стеснительный сержантик, и она, Лида, сама не зная зачем, подхватила вызов затеявшей все первой среди них обольстительницы — Томки, и потом, на вечере, они с Томкой, продолжая затеянное, попеременно и приглашали его... возможно, знай он все это, он, может, и по-другому увидел бы и ее этот взгляд, и ее улыбку и не доискивался бы теперь каких-то далеких глубин, о т к у д а  о н  з н а е т  е е. Но, к счастью или к несчастью, не знал он об этой их шутливой затее, и потому ничто из наигранного ими не мешало ему и помнить и думать о ней. И вот этот ее первый пристальный взгляд на него, ее скрытая, лукавая, но и со значением полуулыбка, ее спрятанные за спину руки и едва уловимое движение головой, как бы призывающее его к себе... во всем тут было для него в ней будто что-то знакомое, и он через это знакомое тоже будто откуда-то узнавал и ее. Эту совсем ему незнакомую приятную видную девушку в сером светлом костюме и модной нейлоновой кофточке, с редкими теперь у девчат и так идущими ей богатыми русыми косами.

А вообще же, конечно, она слишком хороша была для него, для «солдатика», да и был у нее, наверное, парень из своих, из гражданских. Это она просто так, развлечения ради на вечере, зачем-то подурачила его и даже назвала свой адрес, если, конечно, шутки же ради, не выдумала его. И все-таки он решил осмелиться и сходить к ней по этому адресу.

И вот она стояла теперь перед ним, эта самая Лида, к кому он все две недели и хотел и не решался пойти. Теперь она не была такой нарядной и модной, на ней было старенькое черное демисезонное пальто, на голове темный полушалок. В общем-то обыкновенная, ничего сверхъестественного, что ему там могло показаться. Но он был уже полностью во власти ее...

* * * *

И он и еще и еще приходил теперь к ее дому и стучал в ее окно. И они все часы его увольнения большей частью бродили тут же вблизи ее дома и его части, по малоосвещенным и безлюдным улицам и переулкам этой окраины, застроенной одноэтажными частными домами. И то говорили о чем-то, о чем там у них получалось, а то и подолгу молчали.

Потому что сразу же что-то не то и не так начинало складываться у них. И они оба и чувствовали и понимали это; и оба ничего не могли изменить.

Для него она с того самого первого взгляда ее не была просто хорошенькой новой знакомой, с кем можно было бы приятно проводить увольнения. Для него, — он ведь это сразу увидел, — для него она приоткрылась тогда с чем-то более глубоким в себе, чем-то будто знакомым и близким ему, что он как бы откуда-то давно уже знал; и вот теперь, когда они стали встречаться и что-то взаимное будто все больше и больше сближало их, ему не терпелось, чтоб она, эта вот его новая Лида, побыстрее и подоверчивее как-то там открылась ему, посвятила бы его во все свое самое-самое — и, конечно, почувствовала бы, поверила, что и он способен все-все в ней понять и принять. Не говоря уже о том, что сам он был готов на самую наисвятейшую откровенность и доверчивость.

Он даже и не подозревал, каким и наивным, и зеленым, и нетерпеливым он был.

Неисправимо доверчивый сам (и тут жизнь так ничему его и не научит), он и от других, с кем его близко сводила жизнь, всегда ждал такой же бесхитростной откровенности, такого же взаимного доверия к нему. И если встречал в ответ чью-то сдержанность, тем более недоверие или отчуждение, то и не понимал этого, и в глубине всерьез обижался. Ему лично всегда казалось, что его собственные бесхитростность и доверчивость должны были быть сразу видны.

Так же было у него теперь и с Лидой.

Тем более, что их обычные разговоры стали все больше и больше походить на игру в одни ворота.

Каждый раз, когда ему случалось говорить о себе, Лида молча и, кажется, с интересом слушала его. Но потом, если он обращался теперь уже к ней, спрашивал о чем-нибудь даже незначительном, что касалось лично ее, она чаще всего отмалчивалась и опускала глаза. Ни разу, или почти ни единого разу не спросила она его ни о чем, что касалось бы его самого, ни разу не поддержала такой вот его разговор. Она просто слушала его и молчала. И фактически ни слова о себе; так, разве что самое общее. И вот это ее умолчание, ее ощутимая отгороженность в чем-то своем от него в глубине и обижали его.

К тому же он никак не мог понять и причины ее сдержанности и замкнутости с ним. Певунья в цехе (он это знал), звонкая хохотушка со своими фабричными, она при встрече с ним как-то сразу менялась, становилась и сдержанной и замкнутой, и когда он приставал к ней с расспросами — что с ней и почему она с ним такая вот замкнутая, она только закусывала губу и опускала в землю глаза... И вот так они иногда подолгу и ходили по своим темным улицам и переулкам, маясь от тягостности своих отношений и не зная, как им самим себя изменить.

А он потом, вечерами после отбоя, уединившись, по обыкновению, в комнате ротного, переживал ее молчание с ним и еще и еще — и опять и опять адресовал ей полные обиды и непонимания очередные свои стихи. Зная, конечно, что ей-то, Лиде, эти его стихи никогда не читать...