Избранное

Скоп Юрий Сергеевич

В книгу «Избранное» лауреата Государственной премии РСФСР Юрия Скопа включены лучшие повести писателя — «Имя… Отчество… Бич», «Волчья дробь. Гаденыш», «Роман со стрельбой» и «Со стороны». Книга раздумий «Открытки с тропы» представлена несколькими новеллами. Это размышления о человеческих судьбах, о сложностях творческой личности, собственной жизни и работе. Четыре новеллы этого раздела предваряют роман «Факты минувшего дня», поднимающий нравственные проблемы нашего общества.

 

#img_1.jpeg

#img_2.jpeg

#img_3.jpeg

 

ЖИЗНЬ СМЫСЛА

(Конспекты по собственной истории, написанные вместо предисловия)

Пора переиздания книги, помимо всего прочего, для меня лично пора тревожная.

Во-первых, потому, что переиздание это все-таки переиздание, а не издание чего-то нового, так что тут легко очевиден несколько грустноватый и даже предупреждающий подсмысл; во-вторых, именно в часы подготовки собственных текстов к повторному выходу так или иначе, но появляется возможность для внимательного подсмотрения в зеркало собственного былого и, значит, для сегодняшних, внутренних ревизий увиденного в нем.

Вот это-то и есть, пожалуй, самый-самый исток тревожности. У профессии очень хорошая память. Было бы таким же очень хорошим желание ворошить ее.

Понимаете?..

Утром ходил по Болшевскому парку, скрывающему в себе коттеджи и особняк Союза кинематографистов.

Было сильно накурено все еще не разошедшимся туманом. Где-то вверху, в необлысевших сентябрьских кронах, чересчур уж громковато граяло воронье. Лист обрывался и летел к желтой земле тяжело и быстро, минувшая ночь вышла сырой и теплой. Белая, как молоко, Клязьма, всклень налитая недавними затяжными дождями, стекала вдоль парка гладкая, сытая, с редким почмокиванием жирующей рыбы. На том берегу, зеленая, скошенная отлогость которого уводила к домам и домишкам, неясным строениям, трубам, крышам, заборам, свальным нагромождениям разного хлама, понуро и недвижно стоял мокрый коричневый конь.

Вспомнилось, как лет пятнадцать, а может и больше, назад я приезжал вот сюда, в этот же парк, к Шукшину. Он работал и жил тогда, кажется, в голубеньком с тесовыми верандами коттедже. Я будто бы заново увидел себя, идущего к этому домику, и Шукшина за низким, приоткрытым окном возле стола. На столе лежала раскрытая толстая тетрадь в линейку и ручка. Обыкновенная, шариковая. Шукшин в клетчатой рубахе сидел, упершись локтями в стол, но не писал — думал. Взгляд его, не видя, уходил куда-то сквозь меня и сквозь летнюю тогда, в солнышке, зелень парка.

Потом мы пообедали и долго-долго ходили, разговаривая. Из всего запомнилось мало, но что запомнилось — запомнилось. Шукшин вдруг как-то нервно посетовал:

— За вот эти вот восемь дней шестой рассказ начал. Может, это ненормально, а? Графомания? Но ведь пишется. Будто само. Я-то навроде и ни при чем… — Он ругнулся. — После сдуру тут одному… умному такому взял да один прочитал, чтобы себя послушать, а он похохотал и говорит… не отделяя слова от слова, как из мясорубки: «Искусствокиновасямаладе-е-ец!» — Шукшин классно скопировал этот словесный фарш. — Я его чуть не послал…

— Почему? — спросил я.

— Что?

— Почему чуть?

— А-а… — Он как-то пронзительно глянул на меня, со звуком всасывая сквозь передние зубы воздух, и ничего не добавил. Полез за сигаретами.

Парковая дорожка изгибчиво спускалась к реке. Теплый ветер шатал листву, и рябь на воде множественно дробила солнечные блики. На том берегу, зеленая, выкошенная отлогость которого уводила к домам и домишкам, неясным строениям, трубам, крышам, заборам, свальным нагромождениям разного хлама, недвижно стояла коричневая лошадь.

Шукшин выдохнул дым и внимательно вгляделся в пейзажик.

— Ну хорошо, — сказал он, вытягивая правую руку. — Представим себе, что вот сюда, на это вот самое место, где мы с тобой сейчас груши околачиваем, пришел ну… самый-самый великий художник. Я, по правде сказать, не знаю, такой есть или нет, но не в этом дело. Представим. Так вот, значит, пришел он сюда с красками, кисточками…

— Закусоном, — всунулся я с улыбкой.

— Да погоди ты! Я серьезно, — придавив усмешку, обрезал Шукшин. Курнул и продолжил: — Подумал, конечно. Без этого же нельзя, и-и… изобразил все это, — он размашисто начертил в воздухе раму. — Причем изобразил гениально. Как и положено самому-самому. Понял? С мыслью, которая, кстати, во всем этом есть. Есть. Ее только схватить требуется. Выносить. Вишь, лошадка кемарит, а за ней, фоном, так сказать, кулисы человеческой жизни… А? Так вот ты, у тебя лоб широкий, ты теперь и скажи, что же это будет, когда он изобразит все это? Что?!

Мне будто черт подложил на язык слово, и я, не задумываясь, вытряхнул его:

— Искусство, наверно.

— О-е-е-ей… — простонал, кривясь и хватаясь за щеку, Шукшин. — И этот туда же… Да вас что?! Где такому учат? Искусство… — Он произнес это слово с каким-то больным звуковым пережимом. Вместо первого «с» прозвучало «з», а второе, сдвоенное, он растянул, презрительно разрывая на отдельные «с-с-с». — Да искусством-то во-он в этих домиках занимаются. С утра и до ночи об нем разговаривают. И все это вежливо. И все это культурненько… А «Война и мир» это разве искусство? «Боярыня Морозова» — тоже? Сказка про царевну-лягушку, а?! Да искусство это когда что-то оторвано от жизни, понял? Отодвинуто и отведено от нее в расписное и сладенькое. Лишь бы щекотало приятно. Лишь бы спалось после этого без просыпу. Лишь бы в ладошки похлопать хотелось… Это ведь ужасно, ей-богу, когда в Доме кино идет, скажем, фильм про войну и в самом кровавом месте аплодируют. Ужасно!.. Я вот нет-нет да капитана Тушина все вспоминаю. Это когда после того страшного боя и всего, чего этот капитан испытал да сделал, его Багратион грызет. Вот это правда! Жизнь! Здесь она, понимаешь, с кровью и мясом человеческим сквозь сердце-то провернулась. Здесь ладошки-то только у дурака хлопать зачешутся. О каком тут искусстве вести речь? Разве о нем помышлял Лев Николаевич? Эх, мы-и… Искусство — оно ведь для избранных мастерится. Для шибко понимающих в нем, так сказать. Вот и кормятся им. Промышляют. С расчетом на себе подобных. А правда должна быть для всех правдой. Если она, конечно, правда. Как и жизнь. Оттого мы, видать, и боимся ее покуда. И подменяем искусством. Я под правдой хотя бы вот эту вот жизнь разумею. — Он опять показал вперед правой рукой. — Лошадку вот эту… — Шукшин не сразу нашел слово. — Хорошую. Она ведь, если подумать, ну… будто печать здесь сургучная. А? На этой вот правде. И только попробуй убери эту печать отсюда. Попробуй. Враз увидишь, чего получится… Помойка.

«Господи, как же летит время…» — вовсе и не обязательно выдохнулось этим нестираемым людским присловьем. Мокрый конь на том берегу бесслышно переступил, вяло стегнув по ноге хвостом, и снова стал недвижен. Белая вода несла и несла себя мимо, вычесывая сильно отросшие за лето водоросли. Шукшин выходил из памяти вот сюда, в это утро, наполненное неясными шорохами и шуршанием листьепада, неизменным нисколько. Мне было хорошо рядом с ним, как когда-то тогда… когда я действительно бывал с ним рядом.

Я знаю, что кое-кого из моего ближайшего, да и вообще — литературного окружения, непонятно почему, раздражает прикосновение к имени Василия Макаровича. Бывшая жена, например, так и говорила с нервом:

— Что? Умнее от этого казаться хочешь, да? Не нужен ты был ему. Не нужен. Он и без вас прекрасно обходился.

Странное дело, но эта открытая недобрость однажды совпала с задумчивой ироничностью Василия Ивановича Белова, с которым, кстати, я впервые познакомился на кухоньке Макарыча в Свиблово.

Мы приостановились у входа в ЦДЛ, и Белов, как-то боднув меня влажноватым взглядом снизу вверх, быстренько так спросил:

— Все считаешь себя лучшим другом Василия? Не-ет… Он от нас был далеко-о-о… — Рука его плеснула куда-то в вечернее московское небо.

Может быть… может быть, думаю я теперь. Товарищество, как и любовь, неважно чувствует себя без взаимности. Но если, допустим, такое и было, — неужели безответность истинного чувства утрачивает от этого неизъяснимость благородства? Впрочем, пожалуйста, если это кого-то успокоит и, следовательно, уймет от дальнейшего недоброжелательства в творческий адрес Шукшина, я готов на признание платонизма своих отношений к нему. Ради бога… От этого ведь ни на чуточку не изменится преданность моего душевного постоянства выдающемуся русскому человеку. К тому же в прошлом поправок не сделать. Изъятий — тоже. Там все как было… с тем задождившимся вечером, когда все-таки вряд ли случайно судьба подвела меня к ресторанному столику гостиницы «Енисей» в Красноярске, за которым… осенью шестьдесят шестого… сидел и ужинал еще не знакомый Василий Макарыч.

…ночная, до рассвета, исповедь. Ему. Во всем. В его номере. Он курил, заваривал кофе, слушал. Потом подбил:

— Уезжай. Наша родимая перифериюшка — бабенка злопамятливая. Ты после хоть кем стань — все одно — не простит. Не забудет. Ткнет, и не раз, пальцем в сердце. А Москва, она большая. В ей на всех места хватит. Только выжить надо суметь. Вы-жить. Тут, понимаешь, как в этой… за тридцать копеек. Можно выиграть, а можно и проиграть. Дело хозяйское. Так что езжай. Выживешь — хорошо. Славно. Не получится — будь уверен — литература от этого не пострадает…

…рискованнейший, конечно, особенно по теперешним пониманиям, переезд в Москву из родного Иркутска. Не хочется срываться на слезу — тем более что не одного же такого крепенько попробовала на зуб столица, — но… без выдоха тоже никак невозможно: не просто все вышло, досталось…

…самая первая в моей столичной практике внутренняя рецензия на самую первую, причем хреновенькую, повесть. Рецензия положительная, с запасом добра на вырост, что, конечно, только усугубило и без того натянутые отношения с одним из редакторов журнала «Молодая гвардия».

Натянул-то я их в первые минуты знакомства. Вошел в кабинет, где занимались отечественной прозой, и увидел человечка, так сказать, начальной высоты. На глаз немногим больше метр пятьдесят пять. Я с такой обычно начинал на школьных и университетских соревнованиях. Человечек выслушал меня и, отшагнув задом подальше, гордо так сообщил:

— Я серьезный редактор. Я отредактировал двести книг… — Усы его от этой заслуженности даже дыбом встали.

Я же, дурак, вместо того чтобы ахнуть или хотя бы глаза полтинниками сделать, искренне и очень сочувственно полюбопытствовал:

— А хоть одну написали?

Ну, естественно, был понят правильно. И тут самое место признаться: милая моя непосредственность помогала ломать дровишки в тонкой редакторской среде Москвы. Я до сих пор в кое-какие печатные органы не хожу. Там же сидят и пьют кофий все те же. Все помнят и без меня, факт, не скучают. Зато теперь усвоил железно: редакторы живучей писателей. Поэтому с ними — народом трепетным и восприимчивым — надо быть внимательным, чутким, ну вроде… часового на посту…

…крайне понадобившееся согласие быть персональным мастером на Высших курсах режиссеров и сценаристов, где я отучился два года. Об этом немаловажном отрезке стоило бы, кажется, рассказать поподробнее, да покуда воздержусь — а ну да не так обеспокою память уже не живущих «корифеев», что руководили моей учебой…

…неожиданное, как денежный перевод, приглашение в свой фильм «Странные люди» для актерского исполнения одной из главных ролей. Вот уж об чем не помышлял никогда. Один раз, правда, видел во сне: будто будят меня, чтобы я на сцене нашего Иркутского облдрамтеатра доиграл за какого-то накирявшегося в антракте актера. Вышел и — проснулся. А тут — кино!.. Пробы, интриги, свет, грим, зарплата, камера в упор, кодак, экспедиции, натура, уходящие объекты, метраж, озвучание, тон-ваген, трансфокатор, крупняки, помрежи, сдача, хлопушка… Больше года теснейшего, почти каждодневного общения с Макарычем. Повесть, из которой сейчас так и лезет на язык махонький, но такой притчевый эпизод.

Снимался элементарный перебивочный план. Но — в режиме. То есть под ночь. Я, по роли сельский кузнец, Колька Буранов, в котором нечаянно проснулся талант резчика по дереву, выбегал из дома своего духовного, так сказать, наставника, деревенского учителя-пенсионера, после его ошеломляющей критики уже законченной метровой скульптуры «Связанный Степан Разин». Я выбегал из его дома, чтобы сжечь работу, над которой промаялся не одну ночь. До меня дошло, что Разина невозможно связать, что это неправда и что разинский дух вечно свободен…

Итак, я выпуливался из дома, минуя ступеньки крылечка, позади запоздало бухала дверь, на которой взвизгивала железка щеколды, я чесал по дворику к штакетинам палисадника и должен был перемахивать через него. Для удобства сообразительные ассистенты заранее приспособили внизу два ящика.

— Мотор! Дубль первый!

Я лечу под хлопок хлобыстнувшей двери, хорошо попадаю толчковой ногой на ящики и — классическим «перекидным» — уныриваю в темноту.

Поправили свет. Посуетились чего-то возле камеры… Пошел! Снова лечу. Мне нравится. Я в азарте. Только Макарыч застыло сидит на табуретке возле тонкой ноги софита в низко-низко надвинутом кепсоне и как-то по-бабьи пропущенными между колен руками.

— Дубль третий!

Хрусь — треснула доска под ногой, но я уже высоко перенес себя через зубцы палисада. Смотрю, улыбаясь, на Васю, чего он скажет… А он встает, по-стариковски распрямляя спину, подходит ко мне и тихо так, сквозь сжатые зубы, говорит:

— Ты какова… прыгаешь?

Я ошалел. Развел руками, слизнул с губы пот:

— А чо? Ты же сам придумал…

— А-а… — Его так и перекосило. — Это ж все понарошке, Юра. Вон же она, рядушком, калитка. А ты… как блоха марсианская.

Все. Еще одним дублем был снят тот элементарный, перебивочный план. Я же на всю оставшуюся жизнь зарубил: понарошке никогда и ничего не надо…

…рекомендация в Союз писателей. Так уж получилось, что больше он никому их не написал. А мою сочинил при мне, на кухоньке в Свиблово. Я на это время, чтобы зазря не маячить, вышел. Потом он позвал:

— Слушай, я вот и расписался, а чую, чего-то не хватает…

Я вытянул шею к листку.

— Даты.

Он посмотрел на меня, как на лилипута, и похлопал ладонями.

— Поздравляем. Точка зрения бюрократа. Только не в ней дело. Бумажка-то больно серьезная. Соображаешь? Тут бы чего-нибудь такое…

Я пожал плечами и губами изобразил: мол, не знаю, Вася. Он отвернулся к окну. Ручка была в боевой готовности. В пальцах левой истрачивалась на дым «Ява». Я почувствовал напряженность его размышления.

— Ладно, — твердо сказал он, — сделаем вот так… — наклонился к листу и коротко дописал что-то под своей подписью.

Я прочитал:

В. Шукшин,

член КПСС.

Чем дольше живешь, тем больше прошлого. И тем больше начинаешь жить им. Это, конечно, никак не означает, что прошлое делается желательнее настоящего или будущего. Вовсе и нет. Просто с возрастом и, значит, с неизбежно накапливаемым грузом всяких раздумий понимаешь: миг настоящего — а поток действительности, не имеющий пауз, состоит как раз из этих самых мигов, — фиксируясь выдержками самых высоких скоростей, на которые способно наше сознание, — все равно, поначалу, — воспринимается лишь по первой сигнальной системе и для того, чтобы стать восприятием, должен стать воспоминанием.

Понимаете?

В конце осени 1965-го я выбирался домой, в Иркутск, запозднившись на Северном Байкале.

К этому моменту я отчитывался только перед самим собой, жил, так сказать, на вольных хлебах. Ушел из газеты, отработал бортпроводником на внутренних авиалиниях, пробившись в самый первый, экспериментальный набор мужчин-«стюардесс», который произвел иркутский авиаотряд.

В трудовой книжке у меня отныне имелась трогательная запись: «зачислена на должность бортпроводника». Мы ведь для кадровичек того времени были в диковину. Поегерствовал в Баргузинском заповеднике и — вот — провел труднейший сезон с бичами на Огиендо, где, как натуральный бич, бил канавы, оконтуривая район на предполагаемый никель.

Выжил и, получив расчет, торчал и торчал на Чае, базовом поселке геологоразведочной экспедиции, карауля воздухоплавающую оказию до Нижнеангарска.

В горах было холодно и неприютно. Над побелевшими перевалами прошла последняя перелетная птица. В остывающих реках, крытых медленным, клубливым паром, мельнично шумел нерестовый омуль.

Не сейчас, а когда-нибудь, если уж шибко раззудится душа, я, может быть, и попытаюсь рассказать о себе — алкоголике. Да, да… где-то, начиная с шестидесятых, я уже основательно пикировал в бутылку. Сперва — для веселья, потом — обязательно, чтобы быть веселым, а вскоре без вина невозможно было вставать по утрам: дрожали пальцы и на руках, и на ногах, да и все внутри тряслось, требуя выпить.

Страшное, безумное время… Дни забывались с первым глотком. Целиком. Насовсем. Будто их не было. Жизнь продолжалась только биологически — вне реальности и сознания, без тормозов, без настоящего и, конечно же, без совести. Редкие просветы уходили на отлеживание в чьих-то углах, в мокрых ознобах и непроходимом кошмаре, что кто-то, вот сейчас, ударит по голове сзади. Болели зубы, горело внутри, язык был аспидного цвета, я почти ничего не ел и не знал, как спастись.

Это уже потом алкаши, с которыми довелось лечиться в Александровском централе, в наркологическом отделении, куда я пришел добровольно, сам, и где, кстати, исполнял незабываемую роль бригадира, обозначили словами то, что произошло со мной в жаркий июльский полдень 1966-го — позвонили сверху.

Сам же звонок случился вот как… Часам к одиннадцати утра мы — это я и мой последний собутыльник, спившийся вконец геолог Витя, — опохмелились нормально. Привели себя в форму, то есть избавились от «трясучки». Захороше́ли. Курили махру и никуда не торопились. У нас была еще пара бутылок водки. Накануне я, так сказать, отстрелял свой последний патрон, — продавать с себя было больше нечего, на мне оставались обвислые сатиновые шаровары, сандалеты без носков да рваная рыжая тужурка, которую мне вытянул из багажника знакомый таксист, — навестил своего самого большого друга, нынче он академик, и под тоскливые обзывания-возгласы его жены разжился четвертной.

Витя разлил еще по полстакана. Но вдруг захотелось выйти на улицу и подсунуть голову под струю из водоразборной колонки. Я так и сделал: сам же себе хозяин. Не вытираясь — нечем, возвратился к столу. Мы чокнулись, и я понес ко рту свой стакан. Именно в это мгновение где-то в мозгу и возникла та короткая, ясная, беззвучная, безболезненная и невиданно белая-белая вспышка. Пах! — и все. Возможно, она длилась-то всего какую-то миллионную дольку секунды, кто знает, но запомнил я ее навсегда. Позднее, да и вот сейчас, я все пробовал подыскать к ней сравнение, но до сих пор не уверен ни в одном. Так, приблизительно, вспышка эта походила, пожалуй, на ночной, бесшумный выстрел в лицо.

Я опустил стакан и абсолютно трезво сказал геологу Вите:

— Больше никогда пить не буду.

Сегодня этому зароку двадцать лет. Двадцать лет я не пью ни-че-го спиртного. И если даже во сне кто-то для хохмы подсовывает мне рюмаху с вином, то я его безжалостно бью, как предателя, а сам бегу куда-то и выблевываю из себя все-все-все и долго-долго-долго полощу рот.

Испытать себя еще раз внутренним светом мне не дано.

Прошу прощения, я, кажется, отвлекся. Поэтому давайте-ка вернемся в осень 1965-го, на Северный Байкал, где я и ждал тогда вертолет.

И дождался. Наконец после ноябрьских праздников, с лютой пургой и пятидесятиградусными морозами, выдалась парочка удивительно синих, метеочистых деньков, и я минут за сорок всего перелетел на берег Байкала, в Нижнеангарск. Вот отсюда дальнейшего хода не предвиделось точно — хоть вой: непроглядное варево испарений, восстающее от невидной из-за них воды, тут же и смешивалось с низким, сумеречным варевом облаков. Получалась сплошная кромешная серая мга, из которой то начинало слезить мелконьким дождем, то мотрошило крупитчатым, прыгающим снегом.

Я убивал время то в столовке, где продавали дешевое красное вино — «гомыру», то на койке в местном «отеле». Придумывал стихи. Запоминал, а некоторые и записывал. Из них составилась после и вышла в Иркутске тонюсенькая книжоночка с чересчур уж, на нынешний слух, бодряческим и шумным названием «Азарт». А постарался сейчас припомнить хоть что-нибудь из нее и — не смог. Честное слово. Забыл.

А потом мне повезло. В порт нежданно-негаданно втянулась «Клара Цеткин», самоходный, тысячетонный, шестьдесят метров в длину, лихтер, верша этим сверхплановым рейсом вообще всю судоходную навигацию на Байкале. В Нижнеангарск он доставил муку, сахар, железо, машины.

Задание же на обратный рейс у лихтера было забавным. Для меня лично. Нужно было заходить во все крупные бухты байкальского побережья и собирать там на борт накопившуюся за целый год пустую винпосуду.

Тот, кто бродил по Байкалу осенними рейсами, вряд ли сможет забыть их. Большим морем, когда туман, поднятый морозной водой выше клотика, окутывает судно, идти и жутковато, и заманчиво.

Прав был, однако, тот летчик, что придумал по аналогичному же случаю: летел в облаках, как в пинг-понговом шарике. Байкальские «шторы» не слабее.

Я подолгу выстаивал в рулевой, всматриваясь в туман, в его странные, нереальные перестроения, силясь разгадать за игрой бесконечно варьируемых абстракций что-то давно и настойчиво напоминающее мне… Судно увязало в чем-то бесплотном и нематериальном. Его то захлестывало медленно клубящейся пеленой, то отпускало… Бледные пятна невесомо шевелились в пространстве, и это неопределенное, зыбкое шевеление таило в себе какой-то неподдающийся воображению смысл… А ко всему этому надо прибавить еще непрекращающийся, размноженный на мириады мельчайших оттенков и оттеночков, всепроникающий стеклянный звон.

К концу рейса лихтер принял в свой баскетбольный зал-трюм тысяч за двадцать ящиков с бутылками. Сам их грузил с командой десятки часов подряд. Оттого-то, наверное, и запомнилось экономическое ворчание старпома «Клары Цеткин» — Телегина Валентина Ивановича.

В раскрытый иллюминатор рулевой с парком заглядывал морозный воздух, слегка покачивало и звенело, звенело, звенело.

— …нет, ты посчитай только, — разорялся Телегин, — сколь же она стоит, эта чертова бутылка! Может, мелочь, да? Для казны? Для государства?! Даже так возьмем: выпустил стеклозавод бутылку. Ага. Естественно, она ему во что-то обошлась. Раз! — Он загнул на левой руке мизинец, обернутый посередке полоской изоленты. — Продал он ее, ну, скажем, винзаводу. Она уже подорожала. Два. Налили в нее этой отравы с градусами и продали мне. Я выпил, а бутылочку сдал и получил за нее. Три… Все, кажется? Не-ет. На Байкале эта бутылка год лежала в той же бухте Загли — ее охраняли. Опять подорожала, значит. Четыре. Потом мы пришли. Нас зафрахтовали — отстегивай по новой. Пять, твою мать!.. Да за погрузку команде, вместе с тобой, — он чуть не ткнул в меня кулаком, — играющим пассажиром — сумма прописью. Шесть, да? А едут сопровождающие — им тоже плати. Семь. После снова выгружай — отслюнивай. Восемь! Грузи в состав — гони монету. Девять. В общем, я тебе так скажу — арифметика нецензурная, ёш ее в клеш!..

Я слушал Телегина и думал: про египетские пирамиды, которые можно было бы запросто наложить из вот этих вот ящиков; о том, что бы эти бутылки смогли рассказать, если бы заговорили… Радость, достаток, удачи, горе, расстройства, ненависть, нечестность, одиночество, безволие, пустота, надежды, отчаяние!.. Господи, да в нашем трюме вся-вся бесконечная гамма человеческих эмоций, и, значит, это по ним звонит и звонит этот звон…

Может, и мы живем, как идем свой стеклянный рейс?..

Два года назад, в 1983-м, и тоже осенью, в октябре, я собирался снова в Иркутск. На этот раз впервые как писатель. Никогда до этого я не приезжал в свой город в своем, так сказать, профессиональном и к тому же публично выставляемом обличий. Никогда. Бывал здесь в командировках, по каким-то другим причинам, но при этом ни на какие трибуны не выходил и ни в каких президиумах не сиживал.

А тут — поездка официальная, в составе писательской делегации. С выступлениями, встречами и так далее.

Я занервничал заранее. И накануне отъезда, ночью, не выдержал и сел за стол. Я написал о том, что завтра вечером сяду в пятнадцатый вагон скорого поезда «Рига — Москва», если повезет, то поболею в нем, хотя бы по радио, за наших против лучших футболистов всей Польши, утром на Рижском вокзале столицы меня встретит стариннейший товарищ и, кстати, бывший иркутянин Слава Шугаев, которому я везу нечто дефицитное для его «жигуленка», чего он никак не мог почему-то приобрести в Москве, потом отправлюсь на Беговую за билетом и командировочными, а в конце этого же дня большой реактивный поднимет меня на положенную высоту и — пойдет сквозь часовые пояса к востоку, нацеливаясь своим техническим совершенством на родной мне Иркутск.

Да, я снова перед встречей с городом, в который однажды, не спрашивая меня об этом, ввела сама жизнь, а затем, спустя двадцать семь лет, уже посовещавшись со мной, вывела из него, навсегда соединив при этом не разрываемым ничем, а значит, и не подвластным ничему, чувством родства.

Я понимаю, конечно, как легко вот сейчас, когда память охотно распахивает двери своих запасников, сорваться на сентиментальное обозрение чего-то сугубо интимного, камерно замкнутого, то есть относящегося только ко мне, одному из многих-многих тысяч, выращенных городом на Ангаре. И тем не менее я вхожу в эти запасники и смотрю на экран пережитого с тайной надеждой, что воспроизводимое на нем отдарит не только эмоциями, но и мыслью.

Вот… проводы отца на фронт. Пожалуй что самое первое и самое ясное впечатление детства. Отца провожали в яблоневом саду. Был когда-то такой на Ленина, 7. Запомнились столы, керосиновые лампы, самовары, песни и нарочные, будто веселые, взвизги женщин. Отец не спускал меня с рук, тискал, дышал на меня густым перегаром, что-то говорил мне все время, отвлекаясь от меня, чтобы чокнуться своим стаканом с другими. Я запомнил, как капали с его колючего подбородка мне на лицо пахучие капли. Я попробовал тогда полизать их, но меня передернуло от их сладковатой пронзительной горечи… Потом отец притащил в сад свое охотничье ружье и долго сосредоточенно расстреливал вверх ненужные ему теперь патроны. После, когда пришла голодуха, мать загнала это ружье, не знаю, почем. Отец стрелял и стрелял вверх, в темное звездное небо, а все остальные в саду сидели тихо-тихо, не мешая ему. Выстрелы высвещали отцу мокрые щеки, хотя ни дождя, ни ветра в тот вечер не было нисколько, и сад постепенно заволокло кисловато пахнущим стреляным дымом…

Вот… черный с красным пароход «Баргузин», что когда-то ходил с правого берега на левый. В нем, колесном, чадно дымящем, что-то сломалось, и его, разворачивая, сносит на быки Ангарского моста. Кричат и давятся люди, а мама — мы с ней собрались в Кузьмиху, — там сейчас территория Иркутской ГЭС, — копать картошку — душно держит меня, прижимаясь спиной к поручням…

Вот… я уже заранее улыбаюсь… Елена Лаврентьевна — самая моя первая учительница в пятнадцатой школе. Сообщает мне перед всем классом, чтобы я привел мать, надо срочно обсудить мое поведение. Она смотрит на меня строго и заканчивает под всеобщий хохот — тоже мне, нашелся писатель…

С ее легкой руки эта кличка присыхает довольно надолго. А заработал я ее вот каким образом. Писали слуховой диктант. Елена Лаврентьевна диктовала:

— …и-и оста-лись от коз-ли-ка рож-ки да нож-ки…

Я сидел на предпоследней парте с переростком по кличке Самурай. В нем что-то было бурятское. Вот он и нашептал мне на ухо:

— …только говешки, только говешки…

Я и написал это. И тетрадку сдал с этим. Ну, а про остальное, как говорится, все было сказано выше…

Вот… пожар в военном госпитале. Он находился в здании финансового института (ныне Институт народного хозяйства)…

Вот… очередь в магазин и безнадежно тающий вопль женщины в рваном платке. Украли хлебные карточки…

Вот… светлое, после ночного дождика, утро. Я, вялый еще, с нехотью направляюсь в школу, а меня вдруг целует в воротах, да в губы еще, самая красивая «шмара» — так мы называли тогда девушек — нашего двора:

— Война кончила-а-ась!..

Вот… зимнее наводнение Ангары. В январе прямо. Пар… Лед. Танки спасают людей…

А вот и я… собственной персоной. Первый-первый раз целуюсь. На Иерусалимском кладбище. Ночь и весна. Ее зовут Людка…

Футбол и книги, хоккей, легкая атлетика и бокс, стрельба и попытки складывания стихов, драки, танцы, кино, первая папироса и первые, такие веселые поначалу, гулянки с выпивкой, чугунная ограда сада Парижской коммуны, дубовые, темные, нигде больше таких не видел, шкафы аптеки на углу бывшей 4-й Красноармейской, пожилой милиционер, по нашему огольцовскому прозвищу Король, вечно торчащий с пустой кобурой супротив кинотеатра «Гигант», рядом с которым торговали потрясающей газводой и морсом, расписной, сказочный — как его можно было замазать? — потолок кинотеатра «Художественный», тополя, «…город, мой город, на Ангаре…».

Нынешнее поколение иркутян наверняка и не знает о песне про Иркутск, слова к которой написали бывший теперь, как и я, иркутянин, поэт Юрий Левитанский в соавторстве с иркутянином Александром Гайдаем, и которыми я только что закончил свой бессюжетный монтаж вспомнившегося. А ведь когда-то она в нашем городе была популярна и обязательна, как тополевый пух в июне…

Я задумчиво отстучал на машинке отточие и улыбнулся. С иркутскими тополями в моей уже творческой биографии связан один довольно занятный эпизод. Дело в том, что сразу же после окончания Уральского университета я, с дипломом журналиста, вернулся в Иркутск из Свердловска и начал работать в газете «Восточно-Сибирская правда». Сперва в промышленном отделе, потом в информации, потом помощником ответственного секретаря. Здесь мне уже доверялся макет газетных полос, и я, макетируя, скажем, четвертую, самую читабельную полосу, иногда ставил на нее, для пятна, какой-нибудь фотоэтюд. Ставя его, я не удерживался и сочинял к нему то четверостишие, а то и восьмистишие. Охота же было проявить свои так и прущие изнутри поэтические дарования! При этом я иногда стишата эти безымянными не оставлял, заверяя, так сказать, собственной фамилией: признаюсь уж — по-мальчишески все это было, тщеславно.

Короче, однажды «Восточно-Сибирская правда» вышла с очередным фотоэтюдом на четвертой полосе и, следовательно, с очередным моим поэтическим шедевром к нему.

Не помню уж, что было сфотографировано там и что, значит, подвигло меня на рифмованные соображения, но их-то, к сожалению, только четыре строчки помню как сейчас. В них было вот про что: «…и когда встречаюсь с ним на карте (ну, то есть с Иркутском, что, вероятно, было обозначено в первой строфе), с ним, живущим рядом с Ангарой, узнаю в себе его характер — тополиный, строгий и прямой».

Вот так. В общем, газета вышла. Отжила. Продолжала выходить дальше. И никто этих моих стихов громко не читал и, по-видимому, тихо тоже. А спустя месяц или два среди молодой журналистской братии Иркутска смеху было достаточно. В «Крокодиле», никак не меньше, появилась довольно преехидная заметуля. Она так и называлась — «Тополиный характер». И автор ее, процитировав многомиллионным тиражом мое сочинение, эдак невинно поинтересовался у читательской аудитории: а вы, мол, граждане и гражданочки, не объясните, хорошо это или плохо иметь «тополиный», вероятно деревянный, характер?

С той веселой — не для меня, во всяком случае тогда, — поры время отлистало больше двадцати лет. И завтра вечером я сяду в пятнадцатый вагон скорого поезда «Рига — Москва» для того, чтобы начать дорогу к родному дому.

Да, я снова перед встречей с ним. И оттого непрерывно тормошу и тормошу свою память. Ведь разбираясь в том, что в наших представлениях относится к прошлому, а что к будущему, мы, люди, вроде бы не испытываем особых затруднений. Когда мы реставрируем, мысленно оживляем свое прошлое или с грустью думаем о тех, кого нет сейчас рядом с нами, мы все это, невольно и естественно, переносим в свое настоящее, отчетливо сознавая при этом, что мы не грезим, а вспоминаем. Ведь все очень просто: прошлое это то, чего уже нет, будущее это то, чего еще нет, а настоящее… что такое настоящее?

Через два дня я буду в Иркутске. Через два дня я пойду по его улицам вместе со своим прошлым. В какой-то приблизительной мере я буду, наверно, смахивать на человека-невидимку. То есть я буду реально идти по родному городу, в котором знаю все, а город, с его новым поколением иркутян, не будет знать об этом. Мое прошлое состыкуется с настоящим, и я пытаюсь профессионально, по-писательски, уловить момент этой стыковки.

Несколько лет назад летом, на Ставропольщине, мне довелось выступать перед литовскими студентами и студентками, приехавшими на уборку овощей. Уже заканчивая свой импровиз, я неожиданно для самого же себя чистосердечно пожелал им в их последующей жизни накопить как можно больше хорошего прошлого. Настоящее в этом случае только облагородит его, сделав опорной ступенью для вхождения в будущее.

Я благодарен родному городу за то, что во мне есть.

Мое иркутское прошлое — прошло и проходит испытание совестью. Без этого невозможно осознать себя в настоящем.

Я — иркутянин душой. Вот почему я и знаю наверно, что если когда-нибудь и кто-нибудь догадается спросить у меня всерьез, без дураков, по самому большому счету, — а вот скажи, как ты, то есть каким образом, видишь в себе такое огромное понятие Родина? — я отвечу как на духу, почти не задумываясь:

— Представьте себе, пожалуйста, для начала такую прямую-прямую улицу, обсаженную морщинистыми, старыми тополями и заканчивающуюся рекой. Когда тополя цветут, эта улица будто в снегу. Если же ветер с реки, то улица эта будет в теплой, оренбургской метели. Именно по ней, по такой именно улице, надо представить теперь себе бегущего пацана. Пусть он бежит навстречу солнечному лучу, разгоняя собой и своими босыми ногами тополевый пух. На нем голубая с разорванной лямкой маечка и мятые сатиновые трусы. В руке не шибко длинная палка с примотанной на конце вилкой. Пацан несется к реке колоть широколобок, по-пацаньему — «ши́рок». И происходит это все в Иркутске. Возле Ангары. Может быть, и сегодня. Но — скорее всего — сорок с лишком лет назад…

Родился я в 1936 году. Взглянув на год издания этой книги, интересующийся легко сообразит, сколько мне настукало.

Стучать же начало в Восточной Сибири, в верховьях Лены. На Качугском тракте имеется раскидистое, старорусское село Манзурка. Вот в нем.

Живу за троих. Два братана погибли в малолетстве. Мне повезло: малость не дотянув до того мгновения, когда навсегда запоминается родная мать, был отдан «в дети»… Впрочем, включу-ка я нестираемо хранимую памятью фонограмму рассказа Соломониды Михайловны Якобсон, простой сибирячки, самой первой нашей доброволицы-нянечки. Я на Соню вышел ещё в 1969 году, приехав в Манзурку в поисках самого себя.

— …господи-господи-господи-и-и… Было-то вас у деревенского дормастера Яковенко, у Вениамина Дмитриевича, трое. Олег, ты и Левушка. Все погодки, как ступеньки на крылечке. Да-а… Когда объявиться на свет тебе, Олегу-то исполнилось аккурат одиннадцать месяцев. А уж после родов самого младшенького мама-то твоя… Елена Алексеевна… Вот что сейчас вижу — статная такая женщина, волосы светлые, с русостью, пышные… Большелобая, да. Ты точь-в-точь в ее копия. Она вскорости умерла… Дак как сказать от чего? Кто ж теперь знает?.. Вернулась из больницы, и занеможилось ей. Толича окны в дому пораскрыла и сквозняком ее охватило, а толича послед у нее оставался. Тогда жа ведь лечили, сам знаешь… Повезли ее опять в район. В Качуг. А назад уж и нет. Там и схоронили… Дальше-то что — вас-то во-она, выводок цельный. Да и какая уж там я нянька? Мне же и пятнадцати тогда не было. На базар я с родителями отлучилась и… это. Девчонки наши деревенские, малявки, с Левушкой игрались, а ему каво, девять месяцев от роду, да с печки его и уронили. Ты в избе сидел, при тебе… только чо понимал, господи, прости… И все. Тебя отдали в дети. После отец взял другую и увез Олега. А уж куда — не знаю. Ты-то больно на мать походил. Вот тебя отец-то и отдал. Может, не хотел припоминаний… — Соня глубоко-глубоко вздохнула, подменив этим что-то еще недосказанное.

Я ходил тогда на местное кладбище в Качуге, силясь отыскать мамину могилку. Дни стояли пасмурно-мглистые — где-то внизу сильно горела тайга. Солнце лежало вялое и воспаленное, не могущее пробиться к земле напрямую — мешала тусклая гаревая плоть. Рядом с кладбищем, оно на довольно высоком кургане, аэродром. И сразу же за последней оградкой какой-то Лукерьи Красновой, усопшей еще в пятидесятом, взлетная полоса. Редкие самолеты сваливались с хребта косо вниз, слезно отблескивали в олове дня…

Чуть позднее узнал и об отце, который погиб на одной из дорог, что сам строил, и о старшем брательнике — Олеге, из-за которого столько лет вел свои поиски… В черемховской тайге, под Голуметью, в деревне Инга, «потеряли» Олега. И некого вроде корить в том. Проклинать… Некого. Все как в той, кем-то неглупо зарифмованной строке, незнамо откуда залетевшей в память: классический русский сюжет — страдающих уйма, а виноватых нет.

Конечно, не подбери меня тогда в манзурских лопухах — они, кстати, есть самое первое, что я вообще запомнил на этом свете, — Скоп Сергей Антонович, коренной восточносибирец, большевик с 1919-го, фронтовик, отломавший Великую Отечественную от звонка до звонка, партийный и хозяйственный работник, которого, я точно знаю, и уважали, и любили за бескорыстие, прямодушие, отзывчивость… да не втемяшь своей уросливой супруге-сибирячке, Скоп Вассе Дмитриевне, что делает-то он дело правильное, милосердное, и, значит, не усынови они меня, не впусти под свою фамилию, не выкорми, не защити, не вытерпи, не надели тем многим, что есть у меня сегодня за душой… кто бы мог угадать, как бы оно еще все повернулось…

— Ах, родина… — Я тихо произнес и распахнул рубахи тесный ворот. Всего два слова, а щемит до слез. Всего два слова и — опять я молод.

Как она кстати пришлась мне сейчас, задушевность моего хорошего товарища, умного поэта, рожденного вологодской землей, Александра Романова. Что там и говорить: все мы в долгах перед своей малой родиной. Я — перед Сибирью, перед ее жителями, земляками… Значит, еще не раз подышу нашим, сибирским воздухом. Запылится под ногами дорога, а однажды вечером, перед первой звездой на подсиненном прохладой горизонте, когда набежит на звезду мутная тучка, прихватит меня тепленьким дождиком где-нибудь на изгибе никому не ведомой, кроме меня, речухи, и я буду отсиживаться, совсем как в детстве, под щелястым, зашарканным до заноз мостком, в лопухах, от которых пахнет-то черт его знает как: щемливо, родно, и я обязательно подсунусь головой под лопух, подслушаю и угляжу там все-все-все, а потом уж, спустя какое-нибудь время, и напишу — точно, так никто не напишет, — как идет по лопухам у дороги мятный ночной дождь, как он обрывисто и тупо стучится в толстые листы каплями, стряхивая на влажную землю прикорнувших под листами букашек, а корни лопухов, напитываясь чистой водой, до звука постанывают, шевелясь от тягучей истомы.

— Низкий-низкий поклон тебе, отец. Слы-ы-ы-шишь?! Спи спокойно…

— А ты, мама, не болей, пожалуйста. Живи долго-долго, милая. Понимаешь?..

По Лене-реке уже поползла, шурша и пришепетывая, сахарно-льдистая шуга 1983-го. И опять засизел, зафиолетился, будто накрыл сам себя этим из ничего возникающим нимбом, облетевший березняк вдоль лесовозных дорог к застуженному Байкалу.

В самом конце нашего писательского маршрута мы — белорус Алесь Адамович, иркутянин Марк Сергеев и я — приехали в Качугский район, тот самый, где я родился в селе Манзурка и о проблемах которого написал тревожную «открытку с тропы» еще в 1969 году. Называлась она «Завтра в моей деревне» и с нескрываемой болью повествовала на абсолютно документальной основе о том, почему обезлюдевает эта исконная, очень даже не просто освоенная для житья и рождения хлеба сибирская земля.

Так вот буквально через пять или семь минут после того, как мы, гости, расположились для разговора в кабинете первого секретаря Качугского райкома партии Юрия Ефимовича Ковалева, он, чуть вздохнув, сказал, глядя на меня:

— К сожалению, Юрий Сергеевич, все, о чем вы написали про нас… В шестьдесят девятом, да?

Я кивнул.

— Все так и есть. Ничего не переменилось.

— И автогужевые надбавки не сбросили?! — вырвалось у меня.

— Нет.

— И северных вам так и не дали?

— Не дали.

— Сколько же вас тогда сейчас в районе осталось?

— У меня данные на первое января 1982 года… — вопросительно уточнил секретарь райкома.

— Это неважно, — занервничал я. — Сколько?

— Двадцать одна тысяча восемьсот двадцать четыре человека.

— А в 1969-м, если я не ошибаюсь, тут жило… около 29 тысяч?

— Вроде так… — перелистнул какие-то бумаги секретарь. — У меня есть цифра уменьшения населения в районе за семнадцать лет. С января 1965-го по январь 1982-го…

— Сколько?

— На одиннадцать тысяч и семьдесят шесть человек помелели мы. Да нате, возьмите нашу справку, что мы готовили в прошлом году для обкома и облисполкома. В ней все то же, что и у вас в книжке, где вы про качугцев написали.

— А в области что на вашу справку? — спросил Адамович.

— Думают… — не сразу ответил секретарь.

Дописав вот до этого места, я тоже задумался и, честное слово, недели две не заряжал в пишущую машинку чистых страниц. Не знаю, достойно ли я передам словами сейчас причину такой вот паузы, но за откровенность слов ручаюсь: меня остановило странное ощущение непонимания понимания. То есть мне-то, просто человеку, еще в 1969 году стало ясно, чем «болеет» мой родной Качугский район, а вот почему это не становилось ясным тем, кто мог бы своей властью «излечить» его… хоть убей… было неясно. А тут еще разом разбередилась вроде бы подзажившая давнишняя обида на свое родное — оно в Иркутске — Восточно-Сибирское книжное издательство.

Обида эта просунулась в душу вовсе даже не из-за того, что иркутские издатели не пожелали переиздать для читателей-земляков мою книгу художественно-документальной прозы «Открытки с тропы». Нет. Обиду посеял издательский ответ-аргумент, что был приложен к возвращаемой мне назад расклейке. В нем, из четырех или шести строчек машинописного текста, приговорно сообщалось, что проблемы, которые я затронул в своих очерках-раздумьях, полностью решены, а потому и книга в целом утрачивает, так сказать, необходимую актуальную ценность.

Не скрою, я и сейчас малость внутренне передергиваюсь от такой вот казенной, пропитанной бездушием отписки-оплеухи, хотя это уже и воспоминания, а вот тогда… тогда, вчитываясь и вчитываясь в эту номенклатурную некомпетентность ответа, — произрастает же и такое в бюрократических парниках, — я еще долго, подменяя этим слова, дышал носом и беззвучно шевелил губами…

В связи со всем этим я должен поделиться одним соображением, которое в общем-то, как мне кажется, беспокоит сегодня не только меня. Разумеется, решение многих социальных проблем, волнующих нас, зависит прежде всего от наличия на руководящих постах — больших и самых малых — честных, думающих, инициативных людей. Это — аксиома, бесспорность. И все же я бы позволил себе чуть-чуть дополнить бесспорное: сегодняшний честный, думающий, инициативный деловой человек, если он ограничен знаниями только своего дела, а к сожалению, покуда еще современная школа, вуз, профессиональная среда нацеливают будущего делового человека в основном именно на это, несовершенен. Научить человека делу, делюсь своим глубочайшим убеждением, — полдела. Преподать же ему и довести в нем, деловом человеке, до душевного автоматизма уроки социальной справедливости, примеры бескорыстия и нравственного служения идеалам дела и общества — вот это да!.. Вот это — совершенство, гарантирующее неспособность к номенклатурной, заранее рассчитываемой, некомпетентности. Такой руководитель, уверен, и на «свою» территорию станет смотреть с высоты этих идеалов…

А теперь конкретно к тому, чем продолжительно-продолжительно «болеет» Качугский район Иркутской области. И сразу — попытайтесь представить себе, где те места, о которых и пойдет сейчас речь.

В Качуге мне доводилось слышать, что площади их района вполне достаточно для размещения на ней целой Албании и что еще лишку останется, а лишек этот в четыре тысячи квадратных километров. Входит район в группу верхоленских, расположенных в юго-восточной части Иркутской области. На севере качугские границы смыкаются с самым северным районом — Казачинско-Ленским, на севере и северо-западе — с Жигаловским. С южной и юго-восточной части подпирает его Ольхонский район, место проживания байкальских ветров.

В центре — Качуг — 275 километров по Якутскому тракту от ближайшей железной дороги. Навылет шьет весь район великая сибирская река Лена, не имеющая, правда, здесь регулярного судоходства.

Отрыв от железной дороги сам по себе «узаконил» затруднения, связанные с доставкой грузов, товаров, строительных материалов. Отсюда и резко удлиняющийся ремонт школ, больниц, детских учреждений. Отсюда и заметно сниженный темп строительства жилья, производственных помещений, а увеличенные транспортные расходы сильно удорожают жизнь местного населения.

Честное слово, но я — коренной уроженец Иркутии — почему-то считал, что Качугский район относится к северным, труднодоступным районам в смысле наличия здесь доплаты жителям северных коэффициентов. И он действительно приравнен к отдаленным, горным районам — Постановление Совета Министров от 09.03.62 года № 237, — за что «обложен» дополнительными, к прейскурантным ценам, так называемыми автогужевыми надбавками.

Что это такое? А вот что. Жители Качугского района вынуждены переплачивать за все завозимое в район и необходимое для жизни. Так, за ткани, обувь, швейные изделия, трикотаж с населения взимается «подать»-надбавка — 2,25 процента. За все виды продовольственных товаров — 6 процентов. Мыло хозяйственное, рыботовары и рыбные консервы — 9 процентов. За мебель — 15 процентов. За стекло же оконное, цемент и прочие стройматериалы — 30 процентов.

Таким образом, население выплатило автогужевых накидок (черт побери, да не возят сюда лошадьми-то уже!) только за 1967 год 550 тысяч рублей. В 1980-х годах — по 250 тысяч. Тут, вероятно, сыграло свою роль уменьшение надбавки на вино и ликеро-водочные изделия: в шестидесятых — семидесятых годах на каждый литр набрасывалось по 60 копеек. Теперь — по 30. В то же самое время, вот это место особо подчеркиваю, район северными льготами не пользуется, и у большинства местных рабочих и служащих нет поясного коэффициента.

Обидно качугцам. Очень обидно. Их же соседи — жители Казачинско-Ленского района — платят такие же деньги за товары, как и они, но сам район приравнен к северному и пользуется всеми льготами Севера. Баяндаевский район не относится к северному, но гужевых на товары не платит.

А чтобы жить в Качугском районе, ей-богу, необходима определенная и духовная и физическая закваска.

Качугская метеостанция «берет» погоду с 1911 года и давно уже подтвердила принадлежность района к северным. А как же иначе? Вот вам малая толика данных и — судите сами:

крепкие морозы живут в районе начиная с 28 октября и только-только стираются к 27 марта, то есть 151 день в году;

продолжительность отопительного сезона — 250—255 дней;

коэффициент жесткости погоды — —2,0…

Официально установлено, что по климатическим показателям Качугский район аналогичен с Казачинско-Ленским, Усть-Кутским, Киренским, которые давным-давно отнесены к местностям, приравненным к северным.

А зарабатывают качугцы не густо. Средняя заработная плата рабочих и служащих в районе — 152 рубля. Вот она и причина — катастрофического уменьшения населения, острейшей нехватки кадров!

Перед войной Качугский район насчитывал 46 тысяч душ населения. Нынче — около 22 тысяч. Налицо факт перемиграции. А с другой стороны, все обусловлено и закономерно: хотим мы этого или не хотим, но оценка условий жизни сознательно или бессознательно, но проводится самими людьми. Вступает в силу закон больших чисел, и отлив трудовых ресурсов из района, в котором жестокая нехватка рабочих рук, уже сам по себе служит безошибочным показателем отставания района по общему комплексу жизненных условий.

Да чего уж там!.. Только два года назад «дотянулось» до качугцев телевидение. Только два года назад!.. Да и то — смех и грех: в Манзурке, например, это в селе, где я родился, с трудом смотрят только одну программу центрального телевидения, но и то при условии, если ты докупишь к своему приемнику какую-то дополнительную приставку за 35 целковых. Без нее же в телике все рябит и мельтешит, будто ты в накомарнике, в самую что ни на есть мошкариную пору.

Или вот еще фактец… Обновляют Якутский тракт. Кладут новый асфальт до Качуга. За двенадцать лет обновили всего 100 километров. Остается еще 157…

Пишу про все это, а внутри больно. Еще больнее, чем в 1969 году, когда впервые писал то же самое. Неужели никого не взволнует проблема «забытых пространств»? Имею в виду тех, к кому я, писатель, адресую свои эмоции, и тех, к кому адресовались не раз и снова адресуются Качугский районный комитет партии, исполком районного Совета народных депутатов. И я, и они просили и просят руководителей Иркутского обкома КПСС и Иркутского облисполкома войти с ходатайством в Совет Министров СССР об отнесении Качугского района к группе районов, приравненных к северным, и об отмене наконец-то автогужевых надбавок.

Нельзя, невозможно допустить, чтобы на Лене исчезла, а значит, перестала возобновляться популяция истинных сибиряков. Здесь жили и хотят жить мои земляки — люди редкие в своей смекалистой красоте и духовной порядочности. Не в этом ли уже очевидная подлинность патриотизма и истинной, «не подмазанной» коэффициентами, верности малой родине?

Мои земляки, убежден, понимают, что жизнь у страны напряженная, а ее просторы огромны и эту огромность не осилишь враз — есть сегодня участки и куда поважнее качугских «медвежьих углов». Но я все же очень хочу, чтобы земляки мои верили: и до них дойдет свой черед.

Поскорее бы только, понимаете?..

Все-таки как безжалостно просто поддается элементарному пересказу жизнь человеческая. Годы, десятилетия можно безо всякого таланта наикратчайшим образом вогнать в одну-две строки. Пятнадцать — двадцать минут — максимум — хватает, например, чтобы достаточно понятно вроде поведать неожиданно встреченному и почти позабытому однокашнику почти все основное о своем прожитом.

Почему так?

Почему коротко и, следовательно, обывательски бездарно — легко, а вот — если не перечислительно только, да еще с притчевыми вычленениями, то есть с той, прорывающей узкокамерную принадлежность, мыслью для всех? А-а… В том-то и дело. Жизнь и жить — очень разные вещи. Чтобы жизнь сделать житием, необходимо, как выяснилось, немного — положить ее всю, без остатка, во имя Добра, Тепла и Света. Только и всего. И тогда непременно, простите за непрошено возникшую перифразу, отряд не позволит не заметить потери бойца — заметит и расскажет все и всем, как высечет на камне.

И еще одно запросившееся на бумагу соображение. Каждый из нас, живя и думая, не раз сталкивал себя с банальным, конечно, прежде всего бессмысленностью, и тем не менее никак не утрачивающим живучесть вопросом — в чем смысл жизни?

Его задают глубокомысленно, пафосно, многозначительно, будуарно, по-юношески запальчиво, кокетничая, рисуясь, воображая, и мало кто, задавая его, действительно всерьез озабочен необходимостью Ответа.

Не знаю, прав ли я или не прав, но меня лично, причем давненько уже, занимает всерьез другое — жизнь смысла.

В 1958 году я окончил обучение на отделении журналистики историко-филологического факультета Уральского университета.

Профессию выбрал на слух. За месяц до начала вступительных экзаменов. В это время я стрелял за сборную юношей-иркутян на первенстве России под Москвой. Там и купил в киоске справочник для поступающих в высшие учебные заведения. Читал его по вечерам и — прислушивался. Поначалу захотелось стать инженером железнодорожного транспорта. Но… красивое созвучие перекрыла некрасивая реальность, с которой я, при всей своей тогдашней романтической бесшабашности, не считаться не мог: тут же надо было сдавать математику — устно и письменно, физику и прочие кошмарные дисциплины. А с ними у меня всегда был сплошной завал. Начиная с третьего класса теперь уже далеко-далеко откатившейся назад школы я, признаюсь откровенно, пожалуй, не решил самостоятельно ни одной задачи. Так уж у меня вышло… Знал по памяти, как стихи, сотни разных формул, ну а как их применять в деле, решать с ними — миль пардон… В восьмом классе я даже пошел вообще на лихую откровенность с нашей математичкой Лидией Павловной, заявив ей, что решать мне не дано… «ведь есть же, к примеру, которые без музыкального слуха — медведь им, что ли, на ухо наступил, так вот и мне, значит, кто-то из мира животных на математические извилины тоже… Так что, мол, предлагаю поставить мне заранее, за все годы наперед, «па́ры» по всяким вашим секансам и косекансам…».

В общем, выкручивался ужом. Ладно хоть класс уважал за другое и по-братски, коллективно, готовил за меня контрольные и так далее.

Приглянулось мне в справочнике было и название Института международных отношений. Это бы ничего, думалось мне, нарисоваться в Иркутск во фраке, с сигарой, на таком длинном, с откинутым верхом автомобиле… Но! — и в этом случае я вынужден был признаться перед самим собой, что полиглота из меня, факт, в пятнадцатой школе-десятилетке не смастерили. Из немецкого же, который мы проходили как-то странно, запомнилось лишь — их бин хойте орднер и Анна унд Марта баден. Все. Так что с международными занятиями во фраке надо было завязывать на корню.

И вдруг я так и услышал со страницы справочника какое-то по-журавлиному звонкое, хрусткое слово — журналистика. Оно буквально пронзило сознание своей необычностью. Я, не поверите, заболел им и… в 1958 году получил диплом журналиста.

Пять университетских лет. Пять перекладин на подъеме к профессии. Из сегодня, конечно же, легко обнаруживать всяческие несовершенства в изначально заложенной в меня профессиональной начинке. Вуз в основном набивал теорией, какими-то мудреными ученостями по поводу, скажем, элементарной газетной информации. А вот научить будущего газетчика умению мыслить при взятии того же элементарного интервью, то есть мастерству задавать вопросы, — ноу из нот, как говорят в Великобритании.

Не понимаю сейчас, как можно без этого? Ведь это азы, постановка голоса, пальцев в переносе на другие профессии. Журналистика начиналась и начинается с вопросов кому-то. А как аукнется, так и откликнется. На собственной шкуре испытал чудовищные затруднения, связанные с неумением получить ответ.

Удивительная вещь: любой из нас, только-только научившись говорить, без конца теребит окружающих ненасытной своей любознательностью. Ребенок прекрасно интервьюирует мир, познавая себя в нем. Но вот приходит пора школы, студенчества, работы, и вчерашний неустанный вопрошатель забывает об этом. Забывает потому, что его постоянно отучают от этого. Да, да… отучают. Кому из нас не вбивалось под разными соусами в сознание: не умничай… не откровенничай… не возникай… не высовывайся… помалкивай?

Тьфу!.. Какая же все-таки это мерзость! Ампутация желания спрашивать — простите, своеобразное духовное кастрирование. А лесенка к нему, оглянитесь, пожалуйста, растет вроде бы из заботы об нас. Из добра. Из охранительных, так сказать, соображений. Валяй по ней, и все будет в порядке: наивная искренность перерастет в пока еще светлую застенчивость, застенчивость — в мучительную стыдливость, стыдливость — в дрессированную стеснительность, стеснительность — в тактичную скромность, скромность — в спокойную забывчивость, забывчивость — в мутное равнодушие, а от него до циничного отчуждения — рукой подать…

И сколько же я повстречал на своем пути мериноподобных, профессиональных нелюбознателей… Самое страшное, когда им доверяются руководящие посты. Моя бы воля — всех их повыковырнул оттуда. Жить хочется, когда можно открыто, без какой-либо боязни кого-то или чего-то, спросить о чем угодно!

Понимаете?..

Газета… В Свердловске, например, я еще с первого университетского курса сотрудничал в «молодежке» «На смену!» — и в ней мне повезло на недолгие товарищеские отношения с человеком, которого я никогда не забуду… Это главный редактор, поэт Михаил Михайлович Пилипенко. Помните: «Ой, рябина кудрявая, белые цветы…»? Это его стихи, из его «Уральской рябинушки», поются до сих пор, ставшие на Урале поистине народными.

Михаил Михайлович был очень честный и чистый человек. Он прошел испытание войной, а вот выбила его из жизни — нечестность, грязь, зависть. Выбила на песенном взлете, когда свердловская «молодежка» стала под его остроумным руководством одной из интереснейших газет в стране… Я благодарен ему не только за внимательное, бережно-терпеливое введение в мир набираемых типографскими машинами слов и понятий. Не только… Один раз, но в момент, решающий многое в моей дальнейшей судьбе, Михаил Михайлович сотворил такое, отчего у меня и сейчас зажимает горло…

Буду предельно краток: на четвертом курсе, ей-богу, не желая того, я… оступился. И — крепенько. Во всяком случае, с точки зрения тех, кто по меркам того времени оценивал совершенное мной. Встал, и причем ребром, вопрос о пребывании не только в университете, но и в комсомоле. С учебой пришлось погодить, и я почти год проработал в Нижнем Тагиле на строительстве прокатного стана «605», где, так сказать, прочищал мозги в рабочей среде. А потом и наступила та самая минута на заседании бюро Свердловского обкома ВЛКСМ, когда тогдашний первый секретарь его — Александр Куклинов, — цепко-цепко взглянув на меня, сказал:

— …кто его знает… Может, он и хороший парень. И-и… вполне осознал все. Тем не менее… это мне очень интересно, а найдется, к примеру, кто-нибудь вот здесь, на этом бюро… кто бы смог за него и — все равно авансом — положить на вот этот порог голову, — он показал на закрытую дверь, — и сказать: «Руби, Саша! А?..»

До сих пор слышу в себе эту минуту. И тишину ее… Горло давило все туже и туже, как вдруг поднялся Михаил Михайлович Пилипенко, решительно, в несколько шагов пересек кабинет, распахнул дверь, мгновенно лег на пол лицом вверх и очень серьезно сказал:

— Руби, Саша! Руби!

Ну, а после я вернулся в родной Иркутск и почти три года работал в областной партийной газете «Восточно-Сибирская правда».

Славная это была пора. Добрая. Азартная… От души кланяюсь из сегодня моим строгим наставникам: Андрею Григорьевичу Ступко, Елене Ивановне Яковлевой, Владимиру Николаевичу Козловскому, сибирским журналистам Борису Новгородову, Павлу Новокшонову, Виктору Соколову… Тогда, в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов, в Иркутске неожиданно сконцентрировалась весьма даже приметная своими газетно-литературными начинаниями среда: Александр Вампилов, Валентин Распутин, Вячеслав Шугаев, Евгений Суворов, Геннадий Машкин, Владимир Жемчужников… И писать было о чем: Братск, Коршуниха, Тайшет — Абакан… И писали: цветисто, выпендриваясь друг перед другом, размашисто, подменяя цветистостью и размашистостью неумение мыслить. Конечно, это совсем не означает, что мы тогда не умели думать и не думали. Думали. Но немасштабно… периферийно. Лично я почувствовал это довольно скоро, и захотелось уйти из газеты, сменить специальность. Кстати, такое по тем временам считалось модным. Чем больше, скажем, стояло после фамилии какого-нибудь молодого писателя названий перепробованных им профессий, тем он выглядел бывалее, что ли.

Да, тогдашняя Сибирь щедро экспортировала бывалость. Валом десантировались в ту пору из одной только журнальной Москвы в нее развеселые, умеющие мно-о-ого выпить и съесть «чуваки» и «старикашки», чтобы запросто, под гитару, «за ночь ровно на этаж», поднимать новые города, «двигать» гэсы и лэпы, «рубать» уголек и «имать» рыбку… Были, конечно, среди них и вконец бесперспективные: вспомните хотя бы «героя» из проевшего тогда все уши шлягера — он, видите ли, поехал в Сибирь просто — «за туманом»…

С тех пор прошло время, и оно бдительно отцедило все подлинное и натуральное от камуфляжно-заемного, полупереводного. Показушная бывалость обернулась для тех «чуваков энд чувих» из большинства сочинений так называемой «молодежной прозы» 50—60-х годов абсолютным забвением. И это вполне даже справедливо. Ведь бывалость, уверенно думается мне, величина непостоянная. Она, как и зрелость людей, видоизменяется во времени и временем. Бывалость бывалости рознь. Это ясно как семью семь… За ней необходимо следить, ее необходимо поддерживать. К тому же бывалость сама по себе, конечно же, штука хорошая, и без нее порой трудно о чем-то рассказывать, но в то же время она никак уж не льгота какая-то, не «контрамарка» кому-то там на бесплатный проход в литературу. Главная ценность ее в достоверности пережитого и прочувствованного авторами; в своевременности, но не номенклатурной, постановки проблем; в нравственно-житейском, а не командировочном сопричастии их ко всему тому, о чем им вдруг и захотелось написать.

Сейчас, когда само время предоставило возможность что и с чем сравнивать и отчетливо видны качественные перемены в самой сути бывалости автора образца семидесятых — восьмидесятых годов, контрастно отличающие их от бывалости авторов «молодежной прозы», нет-нет да и подумаешь — надо же! — вот ведь какой факт получается: выходит, что на разных этапах развития отечественной литературы то и дело возникает некая голодуха-номенклатура на «писателей из рабочих», и организованно проводятся для них целые годы «открытых дверей», в которые и успевает протиснуться очередной подотряд так называемых «бывалых»…

Тогда почему же об этой «грани рабочей темы», а она ведь достаточно колючая, совсем не спорят в своих перманентных дискуссиях многоопытные наши критики? По-моему, так стоило бы. Интересно же, наверно, выявить динамику численности «бывалых» в литературе, систему периодичности появления их, уровень художественного мышления и так далее.

А теперь о том, куда более существенном, что и выманивало меня из газеты: вдруг возникло какое-то еще не до конца осознанное ощущение несоответствия между тем, что просила или требовала от меня редакция, и тем, что хотелось самому предложить ей.

Мой газетный герой почему-то не укладывался в масштаб реально существующего, скажем, того же строителя Братска. И захотелось постичь таинство этого «неукладывания». Захотелось сойтись с этим реально существующим героем вплотную и потолковать с ним на одном языке без предварительного предъявления газетного удостоверения. Захотелось уйти из газеты и — оттуда, из жизни, — посмотреть на предлагаемые ею слова и понятия…

Скажу честно, что этот процесс был для меня непростым и ошибок было наделано предостаточно, прежде чем судьба не подвела к ресторанному столику гостиницы «Енисей» в Красноярске, за которым… осенью шестьдесят шестого… сидел и ужинал еще незнакомый Василий Макарович Шукшин.

Память водит по кругу. Кружи́т… Это хорошо. Повторяемость прожитого, мысленно переживаемого наново, позволяет укрупнять в нем то, что почему-то тогда, когда было жизнью, казалось проходным, необязательным для запоминания. Почему же сейчас это проходное и, так сказать, необязательное реставрируется, набирает выпуклость и краски, а главное — смысл?

Может быть, действительно существует какой-то особый и покуда не разгаданный никем закон сохранения памяти, по которому независимо от нас, наших желаний и пристрастий, внимания и сосредоточенности она — память — самодержавно и безотчетно ведет отборку ценностей для своих фондов?

Летом 1969-го во Владимире, в гостинице «Заря», съемочная группа фильма «Странные люди» отмечала сорокалетие режиссера-постановщика. Сорокалетие…

Набились в номер виновника. У него был люкс: двухместка с окнами на Владимирскую филармонию. Нагородили на стол всего, чем богат наш среднерусский и среднелетний, июльский, значит, огород. Дымила картошка — ранняя, белая, рассыпучая. Разнотонная зелень огурцов, перистого лука и прочих съедобных травушек-муравушек влажно оттеняла флаговую сочность редиски и помидоров. Хрустел чеснок, звенели стаканы, говорились задушевные, добрые слова, надрывался магнитофон, хохотали…

Шукшин не пил, был улыбчив, ясен глазами. Отутюженная светлая рубаха с распахнутым на несколько пуговок воротом сбивала с возраста, молодила, и на щеке его не катался, не дергался обычный жесткий желвак.

Киношники веселиться и веселить умеют. Когда очередь доспела до хохм артиста Сережи Никоненко, нынче известного и своей кинорежиссурой, — мы, кстати, на съемках ютились с ним в одном номере, — у меня вообще заболел живот. Сережа потрясающе имитировал говорок Никиты Сергеевича Хрущева и, так сказать, в его лице, с ботинком в руке, держал речь о творческом пути сорокалетнего…

Вроде не к месту, но все-таки прервусь на минутку с юбилейной гулянкой и коротко запишу, а то вдруг забуду, вспомнившееся и связанное с Сергеем и Шукшиным.

…Осенью, догоняя натуру, — Василий Макарович проболел два месяца: мы с ним, пообедав после утренних съемок в селе Порецкое, заснули на речном откосе, и он подхватил на сыроватой землице сильнейшее воспаление легких, — группа перемахнула в Ялту.

Никоненко прилетел туда прямо со съемок фильма «Дворянское гнездо», где работал лакея. Прилетел вместе со своим гардеробом, одежонкой лакейской: сюртучок, помесь фрака с ковбойкой навыпуск, цилиндр с продавленным боком, бантик на шею, трость и шкирята в облипку, с пузырями на коленках и штрипками. Макарыч при мне в отеле «Ореанда», узнав от Сереги про все это, аж засветился:

— Слышь, Сереня, лапушка, волоки эти шмотки сюда. И — прифрайерись. У меня, ей-богу, мыслишка вильнула.

Сереня исполнил… В номере возникло что-то непотребное — с бессовестнейшими, наглыми глазами, мордой, испачканной достоинством и вообще… Макарыч даже присел на корточки перед Сережей: ел его пронзительным взглядом. Потом задумчиво так спросил:

— Можешь вот так прошвырнуться по набережной? Под этими окнами? Не слабо́?

Серега говорит:

— Для вас? Сколько угодно-с.

Плечиками передернул, бант свой засаленный распушил и зашагал из номера.

Шукшин и я — к окну. Серегин проход был что надо: публика столбенела. Я ржал от души. Макарыч жевал, сдерживаясь, губу. Когда Сережка явился назад, я спросил:

— А чо придумалось-то, Вась?

— Чо, чо… Через плечо! — Он весело потер ладонь об ладонь. — Понимаешь, а что, если наш Чудик (роль Никоненко в «Странных людях»), приехав в Ялту к братану, нарвется с ходу на двух домушников, только-только что срубивших номерок заезжего актера… Чуете? Деньжонок-то они у актера в номере не надыбали, откуда у актера деньжонки? А вот платьице-с, верхнее, свистанули. Чтобы не терять квалификацию. А тут на них Чудик… Вот они и сообразили толкануть ему, деревне, манатки по дешевке, нагородив, что это здесь, на курорте, сейчас визг моды — люкс! Чудик и купился, нацепил на себя и… Суду все ясно?

Что и говорить — придумывалось лихо, по-шукшински, с его неожиданной восприимчивостью, зоркостью и хваткой на все, что предлагала сиюминутная действительность, и жаль, что по каким-то его же соображениям не легло на пленку.

Но — пора возвращаться в «Зарю», на сорокалетие… Когда отгорело гулянье и хором был наведен прежний, гостиничный порядок в номере, мы остались вдвоем. Дело шло к ночи. Шукшин стоял у раскрытого окна, курил.

— Сорок лет… — заговорил он скорее всего для себя. — Это ж надо, как скоро… Пора что-то сделать и для бессмертия.

Я пошевелился на диване. Хмыкнул.

— Что, Скопинский?.. — Макарыч любил дружелюбно искажать фамилии, имена. — Не понимаешь? И правильно. Семь лет назад, — он намекнул этим на разницу в наших годах, — я тоже, между прочим, об этом не думал. А теперь вот думаю, думаю, Юра. И уставать начал… Я ведь, если по правде, не для интервью то есть, еще ни разу не позволил себе расслабиться. Ни разу. Всю дорогу в натуге. В напряге. На нерве, как этот… Оттого и не сшибли, не смяли, не растерли покуда. А-а… — Он жадно раздымил новую сигарету от окурка. — Но от этого… веришь, нет… сплю со сжатыми кулаками… — Он показал мне большие, с венами, мужицкие кулаки. — Вероятно, Юра, когда-нибудь тресну. Понимаешь?..

Совсем недавно, в этом, 1985-м, я получил бандероль от хорошего, даровитого человека, сибиряка, известного критика и литературоведа Николая Николаевича Яновского. Он прислал мне свою новую книгу «Верность», в которую включил портреты, статьи и воспоминания о разных видных писателях, общественных деятелях дореволюционной и нынешней Сибири.

В конце книги Николай Николаевич поместил три письма Шукшина. Одно из них, оказывается, касается меня лично, и прежде чем я приведу его, в двух словах расскажу, что знаю…

После первой своей, слабенькой повести «Ту-104» и другие» и первой в моей жизни внутренней рецензии на нее Шукшина я написал повесть «Имя… Отчество…» — про бичей. Макарыч ее очень любил и тоже рецензировал для Высших сценарных курсов. А после высидел рукопись «Волчьей дроби», сначала она называлась — «Гаденыш». Вот ее он носил в «Новый мир»…

Как сейчас вижу — вышли мы из редакции, поговорив с Ефимом Дорошем, вежливо и с разными комплиментами в мой адрес отклонившим повесть. В разговоре принимала участие редакторша, женщина в брюках, сказавшая насморочно, в нос, что «вещь, безусловно, талантливая, но написана излишним натужно-нутряным стилем…».

В сквере, возле памятника Пушкину, Макарыч заговорил. До этого мы шли понурые, молчали.

— Не расстраивайся. Они у меня «Любавиных» не взяли. И она вот, та самая… тоже мне сказала то же самое. Честное слово! Слово в слово! Что у меня, так сказать, «натужно-нутряной стиль». А я до сих пор не понимаю, как это? Чо это я вдруг натужаюсь-то словом?! Нутром пру! Чревовещатель я или ты? Мать их не так!.. Глупость какая-то прямо! «Натужно-нутряной стиль…» — похоже передразнил он редакторшу и развел руками. — Не робей, Юра. Дыши ровно. Я еще не помню, чтобы у кого-нибудь в нашем деле как в сказке было, как на стометровке. С разбегу и — в литературу… Я так полагаю, что мы с тобой марафонцы, да? — Он подпихнул меня плечом. — Только тот, самый первый, вроде помер, прибежав-то до места? Не помнишь?

— Помню, — сказал я, — помер.

— Во-от… Это обидно, конечно. Но — ни хрена. Я твоей «Волчьей дробью» попробую засадить в родные «Сибирские огни». У меня там есть понимающий меня мужик. Николай Николаевич Яновский. Не слыхал? Головастый. Зам главного редактора. Так что фигура. Не возражаешь?

Москва, 21 апреля 1971 г.
С приветом В. Шукшин.

Николай Николаевич!

Пользуюсь случаем — здравствуйте!

И вот: наш земляк Юрий Скоп (иркутянин) написал повесть «Волчья дробь», которая, мне кажется, вся «сибирская»: знанием материала, характеристиками и, конечно, — волком. То есть она настолько какая-то не московская, что я взял на себя смелость посоветовать ему послать повесть Вам. Он не новичок в литературе, и это не тот случай, когда надо рекомендовать автора или нахваливать его вещь. Моя задача проще: прочтите. Не сгодится ли?

Еще и еще раз вчитываюсь в строки шукшинского письма. Оно как весточка оттуда, из невозвратного, которое, факт, если бы и воротить, навряд ли перетерпеть сызнова.

Ну, скажем, мыслимое ли дело: я прожил в общежитии Литературного института на Бутырском хуторе пять с половиной лет!.. Сперва, сразу после приезда в Москву, гостевал по нескольку дней у считанных приятелей, а потом… потом набрался духу и пошел в Союз писателей РСФСР к Францу Николаевичу Таурину, бывшему иркутянину, рабочему секретарю.

Таурин понял все сразу и выписал мне две бумажки: одну на пятидесятирублевое денежное вспомоществование по Литфонду СССР, где я еще и членом не значился, а вторую — коменданту общежития студентов Литинститута, чтобы тот безо всяких впустил под его крышу сроком на 15 дней.

Так я стал жителем замечательного семиэтажника по улице Добролюбова и в разных его комнатах, на разных этажах, то легально, то нелегально, в гвалте, в шуме, в спорах, в кулачных выяснениях, встречах и проводах, в обмытиях первых и вторых публикаций, в свадьбах и в разводах, в загулах вообще — выжил и написал свои первые, московские, книги.

Вот уж когда пригодилась мне моя трезвость и моя сибирская закваска.

В 1969-м я чудом попал на V Всесоюзное совещание молодых писателей. В последний момент — списки участников уже были размножены — я уговорил-таки Франца Николаевича Таурина включить меня в свой семинар.

— Зачем тебе? — сморщился он. — Ты же и так без пяти минут член Союза писателей.

— Так дайте мне эти пять минут.

Таурин дал. И в конце года я стал действительным членом Союза писателей СССР.

Из сегодня, вглядываясь в те тревожные и не очень-то сытые дни, думаю: сколь загадочна все же эта штука — дарование…

Обеспеченный им человек как бы заранее обрекается на крутизну и тягости становления. Судьба куда более снисходительна и покладиста к тем, кто побесцветнее и посерее.

Шукшин однажды сказал:

— А вот представь… исполнится тебе сорок, ты придешь ко мне и завякаешь — мол, ни черта не получилось, Вася. Пропадаю… Чего я тебе скажу? А ничего. Пропадай. Я же свою голову на твои плечи не переставлю. Нет. А чо тогда?.. Я иногда по ночам на кухне, когда заторчу над рассказишком, встану к окну и гляжу… Москва — е-мое! — неохватная… Огонечки, огонечки — не спит уйма народу. И сколько же среди них таких вот, как я, значит, которые тоже подошли к окошкам, курят, глядят, а за спиной у них на столиках недописанное, а? И надо, чтобы оно получилось-то лучше всех. Иначе — труба. Страшное, скажу я тебе, дело! Но — кровь разгоняет. Тут, брат, не заквасишься. Тут такой естественный и противоестественный отбор получается, что только держись… Зато сам, поди, знаешь, выдавишь на страничке последнюю точку, упадешь на постель и-и… накатит минута… Проклятьем заклейменные — вот кто мы есть. Понимаешь?..

Общежитие одарило однажды эпизодом, с которого я планирую когда-нибудь начать одну свою работу.

…Время было за полночь. Я сидел возле вахтерского стола с телефоном. Ждал звонок из Иркутска. Тетя Дуся, знаменитая охранительница тишины и порядка, много-много лет проработавшая бок о бок с будущими гениями, дремала, пристроив голову на руки. Было непривычно безлюдно и тихо. В батареях отопления ласково журчала вода Потом на лестничных маршах послышались чьи-то не очень уверенные шаги, с шаркающим протягиванием, и вскоре на спуске к выходу появился Коля Рубцов. Малость выпивший. С гитарой на плече и в пиджачке, надетом на голое тело.

Предчувствуя ситуацию, я на всякий случай удалился в тамбур и закурил.

Коля присел к столу, деловито затушил о подошву ботинка без шнурков сигаретный окурок, подстроил гитару и очень по-домашнему сказал:

— Теть Дуся, ты, пожалуйста, не спи. Я песню написал.

Тетя Дуся среагировала на это, не поднимая головы:

— Иди, Коля, спать.

— Пойду-пойду, — заокал Рубцов. — Ты токо послушай. Я песню написал.

— Ко-о-ля… — напрягла интонацию тетя Дуся, все еще не меняя удобного своего положения.

— Чево? Я жа песню написал…

Тетя Дуся выдохнула из себя воздух, подняла голову и оправила пальцами платок.

— Чтобы духу твоего мгновенно не стало, — сказала она сдержанно, но твердо.

— А как жа песня?

— Я этими вашими песнями во-о… — Тетя Дуся чирканула пальцем под горлом. — Уходи, Рубцов. Не озоруй.

— Да я жа песню… песню жа, тетя Дуся…

Она поднялась со стула.

В это время кто-то решительно забухал ногой в дверь снаружи. Я откинул крючок. Вошел Саша Вампилов. В настроении тоже. Он тогда учился на Высших литературных курсах и жил на седьмом этаже.

— О-о… — сказал он. — Пры-вет. Я сейчас у одного корифея на даче был. Все как в сказке: по усам текло, да в рот не попало. Исправил ситуацию приватно. Пошли ко мне.

— …последний раз говорю — иди спать! — уже с нервом, возвышающим голос до крика, приказала тетя Дуся.

Саша тут же подался на шум.

— Да я жа песню… — начал было опять Рубцов, но увидел Вампилова. — Саша, друг, это же ужасно! Это невыносимо тяжело! Я вот песню написал, а меня гонят. Понимаешь?

— Понимаю, — сказал Саша. — Пошли ко мне наверх. Я тоже пьесу написал, и меня тоже гонят.

Рубцов внимательно посмотрел на нас: на меня — я стоял теперь рядом с Вампиловым — и неожиданно серьезно поинтересовался:

— А он чего?

— А он… — Саша подмигнул мне, — а он свидетель. Понял?..

В основе творчества лежит поведение писателя. Он должен соблюдать в поступках величайшую осторожность. Эти слова принадлежат перу Михаила Михайловича Пришвина и запомнились мне навсегда. Убежден также, что они таят в себе сокрытый — узкоцеховой адресованностью — универсализм, то есть практически применимы ко всякому творчеству, если оно, безусловно, натуральное, в самом широком человеческом плане.

Таким образом, я сознательно клоню к тому, чтобы основная пришвинская посылка звучала для всех: в основе творчества лежит поведение человека. Ведь жизнь-то уже сама по себе — творчество. А поведение — образ жизни. Образ же ее — это сложнейшая и тщательно закодированная совокупность укоренившихся в сознании и подсознании привычек, подаренных судьбой, средой, родством и временем…

Казалось бы, все ровно и гладко: одно вытекает из другого, взаимно достраивая и дополняя друг друга. И вдруг в месте сокровенного слияния творчества и поведения человека образуется непредсказуемое: яростное противоборство между творческой необходимостью и личной человеческой судьбой. Именно личное, человеческое начинает вдруг безжалостное наступление, стараясь всецело подчинить себе, сделать рабски послушным художническое, артистическое, писательское. Внешние и внутренние несовершенства мира привносят в этот кипящий водоворот страстей свою, не поддающуюся оценкам, лепту, и для того, чтобы творческий организм мог во всем этом выжить, сохраняя себя на звук, слово, голос, краски, мысль, чувство, фантазию и ум, ему приходится истрачиваться максимально. В этом-то как раз и непостижимость глубинных душевных борений — чем горше судьба, чем трагичнее переживания художника, чем запредельнее и безумней усилия его в преодолении творчеством недостатков интимного круга, — тем выше и бессмертнее результаты. История искусства и литератур подтвердит это охотно, одновременно подписывая этим чудовищно несправедливое меню творческого процесса.

Да, за счет драматических разладов между творчески душевным и личным неустройством души, как правило, возникает на свет та таинственная сила, от которой плачет, страдает, негодует и смеется потом читатель и зритель.

Несколько слов о своих взаимоотношениях с критикой. Тут я — для критики — типичный писатель: вроде есть и вроде нет.

После публикации в «Юности» самой первой повести «про стюардесс» «Литературная Россия» «приласкала» меня размашистой затрещиной-рецензией. И поделом. А вот потом критика перестала видеть в упор вплоть до выхода третьей книги — «Открытки с тропы».

Признаюсь, что именно тогда, в той затянувшейся равнодушием паузе мне и хотелось, чтобы меня заметили. Очень хотелось. Выходили-то в свет вещи для меня дорогие: «Имя… Отчество…», «Волчья дробь», «Место рождения», «Роман со стрельбой», «Алмаз «Мария»…

«Алмаз «Мария», к слову, изначально была дипломным сценарием на Высших сценарных курсах, и это о нем мой индивидуальный мастер, Шукшин, присев на скамеечку в коридоре киностудии имени Горького, с ходу написал мне в моем блокноте отзыв. Одно место из него считаю для себя программным:

«Честность — красивое, гордое слово, но сколько нас спотыкалось, больно ушибалось о то, что стоит за этим словом. Нелегко быть честным! И нелегко писать о том, что НАДО быть честным. И все-таки надо, конечно, писать».

Ну, а наибольшее количество критических осадков выпало на меня в связи с романом «Техника безопасности». Вот уж где судили и рядили!.. Даже не спросив, вколошматили этим сужением-ряжением в какие-то «производственные» писатели…

Ладно… Неохота задним числом что-то оспаривать, доказывать, возражать. Я хочу сейчас — и желание это принципиально важное — рассказать о том, о чем рассказал уже с трибуны харьковской Всесоюзной творческой конференции писателей и критиков в конце мая 1980-го.

За две с половиной недели до открытия ее и десять лет спустя — снова побывал на Кольском полуострове, в заполярном горняцком городе Кировске. Там располагается, так сказать, главная епархия знаменитейшего на весь белый свет горно-обогатительного объединения «Апатит». Почти 80 процентов всех минеральных удобрений державы выделывается из концентрата — готовой продукции этого объединения.

А летал я туда по делам для себя огорчительным, удивительным и тревожным. Так что и размышления, которыми хочу поделиться сегодня, сами собой выстроились по той же схеме: огорчения — удивления — тревоги.

Огорчения. Они напрямую связаны с «Фактами минувшего дня». Так называется новая двухсерийная кинокартина студии «Мосфильм», что снимается вот прямо сейчас по Государственному заказу на Кольском полуострове, в заполярном горняцком городе Кировске. А могла бы, между прочим, и не сниматься — несмотря на то, что для того, чтобы она все-таки стала сниматься, потребовалось десять лет…

Дело тут вкратце вот в чем: в основе будущего фильма — мотивы моего же «производственного» романа «Техника безопасности». А роман этот десять лет назад начинался на том же Кольском полуострове именно как киносценарий, только для студии «Ленфильм», с которой тогда же, десять лет назад, коллектив комбината «Апатит» (тогда он еще назывался комбинатом) заключил договор о культурном взаимосодружестве, и прогрессивно мыслящее руководство комбината очень захотело получить от ленфильмовцев яркую и, естественно, правдивую художественную киноленту о делах и свершениях тружеников комбината.

Это было в 1970 году. И вполне понятно, что я на такое же количество лет назад был тогда и повеселее и… подоверчивее, что ли…

Короче, за два с половиной года работы мной были написаны пять с половиной самостоятельных вариантов литературного сценария. Причем каждый (на две серии) приученно и привычно отклонялся коллегиальным решением студии, и общая стопочка испечатанной на эти варианты бумаги в результате подразбухла до 780 страниц текста. За это же время вынужденно сложили свои полномочия два режиссера: Сергей Микаэлян и Вадим Михайлов. Очень хотел и приложил много усилий, чтобы сценарий превратился в фильм, добровольный художественный руководитель, ныне покойный Григорий Михайлович Козинцев. А картина, которую так жаждало получить прогрессивно мыслящее руководство комбината «Апатит», так и не получалась.

Ленфильмовские редакторы, правда, грустно так опускали глаза, вежливо успокаивали, невнятно объясняли: «У вас же все это… ну… сложновато для проходимости, понимаете?..» И я, честно говоря, ни черта не понимая, со злости, что ли, да и не пропадать же на самом-то деле с таким трудом нажитому материалу, — сложил из него, как уж сумел, роман «Техника безопасности», из которого затем вновь, уже по желанию «Мосфильма», стал конструироваться новый киносценарий, что вот и снимается прямо сейчас на Кольском полуострове, куда я летал снова две с половиной недели назад…

Удивления. Я летал туда для разговора с человеком, воля и власть которого уже смогли задержать на десять лет выход «Фактов минувшего дня».

Скажу честно, я основательно приготовил себя к этому разговору, и разговор этот состоялся. Вот, для примера, несколько дословных фрагментов.

— Вы знаете, Юра… — обращаясь все время только ко мне и нарочито игнорируя этим участвующего в разговоре режиссера-постановщика Владимира Павловича Басова, сказал он, — все, так сказать, несовершенство вашего сочинения в том, что герои его неоднозначны. Понимаете?

— Понимаю, — сказал я и пустил в ход домашнюю заготовку. — Но ведь вся классическая литература ценна именно неоднозначностью героев. Тот же шолоховский Григорий Мелехов…

— О-о… — с укоризной протянул оппонент, покупаясь на заготовку. — Но ведь вы-то, Юра, не Шолохов… — В глазах его так и залучилось удовольствие.

— Это факт, — подтвердил я и, затянув понарошке паузу, сделал шах. — Но вас-то, по-моему, тоже никто вроде не уполномочивал на роль Белинского?

Оппонент забарабанил по столешнице пальцами. Поправил телефонную трубку. Она и до этого движения лежала нормально. Затем, не без усилия, спросил:

— А хотите знать, на чьих героев мне бы лично хотелось походить?

— Конечно, — кивнул я и краешком глаза посмотрел на Басова. Он внимательнейшим образом следил за нашей игрой.

— На героев произведений Константина Михайловича Симонова.

Я с трудом удержал улыбку: оппонент опять нарывался на мину, выказывая элементарнейшее незнание, и как можно спокойнее поинтересовался:

— А конкретно, на кого бы из его героев?

— Ну, конечно, на Серпилина, Юра.

— Вот как?.. И на Серпилина до 1953 года тоже? Он ведь сидел, как мне помнится?

Басов покашлял в кулак. Интеллектуальные дебаты закончились, и весь остальной, деловой разговор оппонент вел, глядя куда-то в пространство между мной и Басовым. В самом же финале он не без внутренней уверенности прямо-таки «утешил» меня, сообщив:

— А вообще-то вам следовало бы учесть, что при желании я мог бы, конечно, задержать эти… «Факты…» еще неизвестно на сколько…

Я внимательно слушал этого человека, еще более внимательно вглядывался в его заметно переменившееся за прошедшие десять лет лицо и — говорю это искренно — страшно удивлялся… Но прежде чем я познакомлю вас с ним, то есть назову его фамилию, имя, отчество, должность, кое-что из биографии, звания и регалии, мне почему-то хочется (может быть, и не нужно совсем — а все равно) оговорить один (чтобы он не мешал и не беспокоил вот тут… в сердце) момент: понимаете… я бы, ей-богу, не стал все это рассказывать, тем более вот с такой — высокой трибуны, если бы последующие размышления по поводу «Фактов минувшего дня» оставались за чертой банальных, а стало быть, и мало кому интересных, всего лишь навсего личностных тягостей некоего литератора, вознамерившегося откусить от внешне красивого и, говорят, очень даже сладкого кинематографического каравая…

Как раз и нет. Факты минувшего дня, а в данном случае я пользуюсь уже вторым смысловым планом названия будущего фильма, дают, как мне кажется, возможность прицельно взглянуть на ряд проблем, которые, как и всякие поздновато обнаруживаемые проблемы, являются, к сожалению, последствиями когда-то вовремя не обнаруженных причин…

А теперь — пожалуйста — знакомьтесь: человека, ради которого мне еще раз довелось побывать в заполярном горняцком городе Кировске, зовут Георгий Александрович Голованов. Он — с 23-го года рождения. Воевал. Артиллеристом. Командовал батареей. Он — Герой Социалистического Труда. Доктор технических наук. Депутат Верховного Совета. Он — Генеральный директор знаменитейшего на весь белый свет горно-обогатительного ордена Ленина объединения «Апатит». Он возглавляет многотысячный коллектив этого объединения уже 17 лет. И он — тот самый человек, воля и власть которого уже смогли задержать на целых десять лет выход «Фактов минувшего дня». Он — это рассказывают кировские очевидцы — был предельно огорчен и расстроен фактом выхода в свет романа «Техника безопасности». Ну, а далее пойдут и вообще поразительные вещи!..

Например, в городской, чрезвычайно скромной по формату кировской газете появился разносный — в пух и в прах — разбор моего сочинения площадью чуть ли не в половину всего номера этой газеты… Затем удивительно и странно исчезли из книжных магазинов Кировска поступившие в них экземпляры романа; причем кировчане не без удивления отметили, что эти и без того малочисленные экземпляры тиража разом унесли не то семь, не то восемь человек. По всей видимости, из-за какой-то неизъяснимой любви к «Технике безопасности» каждый из них приобрел по нескольку десятков книжек враз… Затем директор «Апатита» антарктически холодно принял первых посланцев киностудии «Мосфильм», что приехали договариваться о будущих съемках. Он лично отказал им во всем и потребовал киносценарий. Получив, категорически забраковал его, хотя сценарий этот, пройдя за два года работы над ним сквозь достаточно тщательно откалиброванные сита сценарных коллегий и худсоветов «Мосфильма», уже был одобрен Госкино СССР и поставлен на Государственный заказ… Тогда директор написал крайне жесткое критическое письмо в адрес председателя Госкино СССР, в котором напористо доказывал неверность и нежизненность многих и многих позиций сценария… Затем директора уговаривали разрешить приехать в Кировск съемочной группе разом два министра — химической промышленности и кино, а он — Георгий Александрович Голованов, — упираясь и упорствуя, все твердил и твердил всем, что «от него (а это одна из его козырных, так сказать, и оттого удивительнейших претензий к роману и сценарию) жена не уходила» и что «у него в объединении рабочие со второго этажа из женского общежития не выпрыгивают…».

В общем, наверное, хватит. Удивлений. Хотя если откровенно, то перечень их еще далеко не исчерпан… Но как бы там ни было, а фильм-то — про факты минувшего дня — все-таки снимается, и вот прямо сейчас в заполярном горняцком городе Кировске оживают какие-то дорогие для меня эпизоды, и вроде бы самое время тихо сказать про себя: да господь с Вами, Георгий Александрович… Все это так, ерунда какая-то. Переживем. Ну, мало ли чего и с кем не случается на житейских, а тем более творческих-то перекрестках?.. Вот Вам, например, не захотелось походить на литературного директора литературного комбината. Правильно, наверно. Прототипы не хотят походить на своих романных двойников-героев. Людям вообще свойственно не хотеть походить на самих себя. Ведь наиболее нетерпимые-то недостатки в других — это недостатки, совпадающие с нашими. А тут какой-то литературный директор по фамилии Михеев… Да он ведь только внешне сходен с Вами. Не больше. В остальном-то он, конечно, и действует, а главное — думает нетипично и совсем даже не так, как Вы. Факт. Да и разве нынешние руководители предприятий могут себе позволить вот так обнаженно и резко разговаривать с министрами, как это делают герои из «Техники безопасности» и этих «Фактов минувшего дня»?.. Разве нынешние руководители предприятий так выступают на Всесоюзных активах? Нет же, конечно. Да Вы мне покажите, пожалуйста, такого директора, который бы начал свое деловое выступление с высокой трибуны сразу же с наболевшего, рвущегося из души и, следовательно, мешающего общему делу. И не припрятывал бы это наболевшее, горькое, но необходимое под толстенной прослойкой перечислений хорошего и очень хорошего, но не актуального в данный момент… Во-он даже и здесь, в гостеприимнейшем Харькове, встретившем нас, литераторов, хлебом и солью, руководители области прежде всего щедро и концентрированно напитали нас положительнейшей информацией. Вот это — типично и — общепринято. Что же относительно любовницы, которую посещает в романе и сценарии директор, то это Вас, Георгий Александрович, и вообще не касается. Ваша-то личная жизнь — безусловно моральна. Так что Михеев этот, из этой противной Вам «Техники безопасности», ну по крайней мере — просто придуманный и… нереальный тип.

И только дойдя до вот этого места в своих размышлениях о реальном директоре объединения «Апатит», я вдруг вспомнил однажды впечатавшийся мне в память факт, которым я и открою последний раздел этого выступления.

Тревоги. Москва. Мертвый переулок. Уже неподвижный Николай Островский ждет приговора своей литературной работе под названием «Как закалялась сталь», отправленной на суд в «Молодую гвардию»… Им уже пережита утрата в каких-то почтовых неразберихах того времени одной рукописи. Им пережита потеря в каких-то и вообще необъяснимых издательских несуразностях в Ленинграде — другой. Эта — третья, доставленная наконец-то по адресу, — последняя.

И вот он — издательский приговор. Из «Молодой гвардии» Николаю Островскому ответили:

«Повесть забракована — по причине нереальности выведенных в ней типов».

Вот так… Тот, кто ответил тогда Николаю Островскому, почему-то усомнился в реальности, — я подчеркиваю это понятие, — в реальности Павки Корчагина… Тони… Жухрая. И это тогда-то, когда страна отошла от 17-го года всего лишь на тринадцать лет?! Только и остается, что развести руками и только потом прямодушно спросить: так каков же он был — тот, кого тогда так смутила беззаветная вера в Правду Павла Корчагина?.. Типичен или нетипичен для того времени? Сам!.. И вот тут я предлагаю совместно подумать над следующим: мы достаточно хорошо вроде бы усвоили методологическую формулу насчет «типических характеров в типических обстоятельствах». Но давайте представим себе, что я, как автор, скажем, будущего «производственного» романа, опишу или, вернее, спишу своего Генерального директора какого-то объединения — с Георгия Александровича Голованова, Генерального директора объединения «Апатит», приняв его, так сказать, за эталон типичного характера современного руководителя современного производства, и тщательно рассмотрю этот характер во всех типических обстоятельствах, то есть обстоятельствах, в которых хотел бы себя увидеть уважаемый Георгий Александрович… По всем-то ведь внешним, так сказать, параметрам: званиям, общественным нагрузкам и регалиям он подходит вроде для этого. И следовательно, будет вести себя в подобном романе строго по протоколам, правилам, инструкциям, субординациям и тому подобным регламентам. Уж он-то, такой герой, дозированно четко проявит себя в сомнительных и бессомнительных ситуациях. Явится к читателю во всем своем положительном блеске. И — что? — будет реальным типом? Я полагаю — навряд ли… Литературу с таким вот героем можно будет использовать только по назначению врача — вместо снотворного или, простите, рвотного… Типичный же герой — это мое глубочайшее убеждение — сперва всегда нетипичен. Потому как он вызревает в сфере сокровенного, ожидаемого народом. И чем точнее сумеет настроить себя писатель на волну этого сокровенного, социального ожидания — тем нетипичнее, а значит, типичнее создаст характер.

Здесь, конечно же, нельзя забывать и о таких принципиально важных моментах, какими являются взаимная ответственность литературы и жизни и вины их друг за друга. Замечательнейший советский критик Михаил Михайлович Бахтин предельно четко сформулировал свою мысль по этому поводу, сказав, что

«поэт должен помнить, что в пошлой прозе жизни виновата его поэзия, а человек жизни пусть знает, что в бесплодности искусства виновата его нетребовательность и несерьезность его жизненных вопросов».

И еще одно — аналогичное и давно не дающее мне покоя соображение академика Дмитрия Сергеевича Лихачева. Вдумайтесь, пожалуйста:

«…Красота является как новое в пределах старого. Абсолютно новое «не узнается». И соотношение нового и старого все время меняется. С увеличением гибкости и «интеллигентности» эстетического сознания доля нового становится все больше, доля старого уменьшается и отступает. Но абсолютно новое не может все же существовать: оно не узнается».

Я понимаю душевную озабоченность молодой харьковской поэтессы, которая вчера в разговоре со мной не без грусти заметила, что не раз уже слышала от людей, покидающих помещение, где только что закончился вечер поэзии, что они — это же надо! — хорошо отдохнули!.. Так и представился некий читатель моего, скажем, романа, что, выключая свет, говорит, позевывая, своей супруге: «Слышь, вот почитал романчик и… здорово отдохнул. Рекомендую…»

И еще об одном тревожном аспекте. Уже возвращаясь с Кольского полуострова, раскрыл в самолете «Неделю», а там вот про что:

«Кем бы ни стал в будущем сегодняшний школьник, какую бы про себя профессию ни выбрал, всегда важнейшую роль в его жизни будет играть наука. Таковы приметы нашего времени, эпохи НТР. К рациональному научному мышлению, к свершениям современной техники ребят приобщают и могучие ее союзники — телевидение, кино, литература…»

Да-а… Все это так, но не с пересолом ли, а? Русский писатель-любомудр Михаил Михайлович Пришвин как-то отметил в своем дневнике:

«Наука и искусство (поэзия) вытекают из одного родника и только потом уже расходятся по разным берегам или поступают на разную службу. Наука кормит людей, поэзия сватает. Я чувствую себя упавшим семечком с дерева в этот поток, где наука и поэзия еще не расходятся на два рукава. Наука делается кухаркой, поэзия свахой всего человечества».

Так вот — не многовато ли мы уделяем сегодня внимания нашим «кухаркам»? И, воспевая и возвеличивая достижения научно-технической революции, не подзабыли ли мы о продолжении и крайней необходимости продолжения — культурной? Только чрезмерным возвеличиванием роли представителей научно-технического прогресса объясняю себе столь размашистое поведение Георгия Александровича Голованова. Как же! — он — ведущий представитель эпохи, а значит, ему и вершить судьбы романов и кинофильмов на производственную тему. Он, например, прочитав сценарий «Фактов минувшего дня», правил не только техническую сторону его, но и запросто переписывал не относящиеся к технологии диалоги.

Возможно, что кое-кто, читая это, уже подумал: подумаешь, какой-то нетипичный или случайный в своих нетипичных поступках Голованов… И — обозлившийся писатель с трибуны сводит личные счеты с ним… Смею таковых огорчить. Нет, — Голованов не случаен на фоне заметно перевоспетого научно-технического прогресса. Вот, кстати, здесь, в Харькове, еще в 1961 году произошел аналогичный случай. Тогдашний директор Харьковского тракторного не захотел тогда быть похожим на Бахирева из романа «Битва в пути». Он сказал режиссеру Владимиру Павловичу Басову, который снимал и «Факты минувшего дня», что у него «никакой Тинки-льдинки-холодинки не имеется» и что у него на заводе «противовесы не летают», так что он не желает, чтобы «Мосфильм» снимал здесь картину «Битва в пути». Да-а…

А ведь это было-то во-он когда — в 61-м. И значит, во-он с каковых пор не желают походить на литературных героев их прототипы — реальные директора!..

Меня так и подмывает затронуть и развернуть сейчас еще одну важную тему — тему очевидного нарушения этими директорами доверенного им принципа единоначалия. Кое-где, на глубинных местах, типа заполярного Кировска, оно отчетливо смахивает уже на единовластие. Важная это тема и серьезная. Это она однажды вывела на трибуну расширенного заседания Коллегии Госкино Василия Макаровича Шукшина, который сказал, обращаясь к президиуму:

— Я буду краток. Ответьте, пожалуйста, на один вопрос… Что должен делать художник, если он не согласен с администратором?..

И сошел с трибуны.

Да, мы воспеваем научно-технический прогресс. Мы возвеличиваем достижения научно-технической революции. Стране нужны ученые и инженеры, техники и рабочие. Завтра, практически без экзаменов, в вузы державы поступят ребята, что захотели стать металлургами, нефтяниками, газовиками, строителями, транспортниками, инженерами горнодобывающей промышленности и сельского хозяйства. На них нынче острый дефицит.

Но позвольте спросить, а не в остром ли дефиците у нас нынче хороший филолог, хороший историк, хороший психолог, хороший географ, хороший социолог, хороший, я подчеркиваю, писатель?..

Чем дальше мы движемся по пути коммунистического строительства, чем сильнее становится наша экономика и обеспеченнее жизнь людей, тем большее значение приобретают задачи общественно-политического, культурного, морального, эстетического воспитания людей. Разрывов в материальном и духовном развитии допускать нельзя, это грозило бы многими бедами.

Одна из них, как мне кажется, называется — невежество. И оно, невежество, в первую очередь покушается на свободу художественного творчества.

Что это такое? — я лично определил для себя твердо: свобода художественного творчества есть партийно и народно осознанная необходимость говорить Правду.

И был один из торжественных дней: в самый канун нового, 1983-го, в совсем недавно отделанном, с иголочки, здании Совета Министров РСФСР, в наградном зале, вручались Государственные премии России за 1982 год.

Владимир Павлович Басов, артист Андрей Мартынов, кинооператор Илья Меньковецкий и я получали их за создание фильма «Факты минувшего дня».

Запомнилось, конечно же, все до мелочей. Например, Басов, когда уже вернулся на свое место с лауреатской медалью в кумачовой коробке и дипломом, шепотом попросил меня:

— Милок, подмогни прицепить награду.

Я аккуратненько приколол медаль на положенное место. Басов покосился сверху вниз на лацкан элегантнейшего своего пиджака, улыбнулся и, припав к моему уху, весело зашептал:

— Тут ведь никто не знает, что одного из этих братишек, — он показал пальцем на медаль с вычеканенными профилями братьев Васильевых, — я в свое время на руках выносил. Погуляли маленько… А теперь вот буду носить на груди. Понимаешь?..

А вот этой главы не было бы наверняка, если бы не Улдис Стабулниекс, интереснейший латышский композитор, старинный друг жены и, естественно, мой товарищ. Я-то в тот августовский день 1984-го спокойненько сидел себе на кухне и пытался оживить рыжую от ржавчины калеку электроплитку, которая отыскалась в сарайном хламе на хуторе под Мерсрагсом — в Курляндии на самом берегу Рижского залива имеется такой небольшой рыбацкий поселок, — где мы с Маргаритой проводили отпуск.

Маргарита на другом конце стола резала яблоки для компота. По «Маяку» пел что-то совсем уже вышедшее из употребления Хиль. За окном в мокром саду странно блестела трава, а в это самое время Улдис Стабулниекс как раз и отфутболивался от корреспондентки «Лиесмы», очень популярного в Латвии молодежного журнала. Корреспондентка-то эта сперва позвонила Улдису и хотела его уломать, чтобы он написал для журнала четыре страницы про мою жену, известную эстрадную певицу, заслуженную артистку республики, но Улдис, проявив большую веселость и находчивость, сказал ей, что лучше всего для этого надо связаться с Мерсрагсом и попросить это сделать мужа Маргариты, то есть меня.

— Муж-то у нее писатель, — заочно торговал мною Улдис, — лауреат Государственной премии, а потом, если уж разбираться до конца, то кто обязан лучше и больше всего знать свою жену? Факт — муж. Вот пускай он и отдувается. А я не писатель. Я — музыкант. Я для Маргариты Вилцане лучше песню сочиню, а может, даже уже и сочинил ее. Ванэ?.. («Ванэ» по-латышски вроде нашего, сленгового, — «усёк», «уловил», «понял»).

И на хуторе под Мерсрагсом в конце бессолнечного, с дождиками, дня раздался вдруг телефонный звонок из «Лиесмы», после чего мне пришлось отложить ремонт древнеегипетского электроприбора и хорошенько помыть руки. Что же касается компота из сорванных ветром яблок, то он только сегодня, вот прямо сейчас, — я, ей-богу, с минуту назад отрывался от пишущей машинки и заглядывал в кастрюлю, — вкусно так забурлил на газовой плите.

А Маргарита с утра укатила на своем зелененьком «жигуленке» в Ригу. Без пятнадцати одиннадцать у нее в радиокомитете разговор с Раймондом Паулсом. Я знаю, о чем он должен быть, и, по правде сказать, волнуюсь за его исход. Ведь если Раймонд действительно согласился подготовить для Маргариты программу сольного концерта, озвученного уже изнутри очарованием раймондовского дара, о чем Маргарита мечтает давно, тогда…

Впрочем… я уже достаточно много знаю о той профессиональной среде, что окружает мою жену. Это знание и вывело меня на замысел, который я поставил, так сказать, на очередь и над сутью которого нет-нет да раздумываю и сегодня. Хочется, очень хочется однажды художественно расшевелить одну основательно поднаболевшую и, значит, застоявшуюся проблему: талант и власть таланта.

Чтобы стало чуть-чуть понятней, о чем идет речь, представьте, пожалуйста, что такое, скажем, для моей родной Иркутской области имя писателя Валентина Григорьевича Распутина… Можете представить, сколь высока и ответственна социальная роль его и поступки?.. А высказанное вслух мнение? А вкусовые привязанности?.. У-у-у…

Не приведи господь, если высочайшее дарование такого вот человека не опирается на идентичность нравственного содержания его души. Ножницы эти дорого обходятся. Именем таланта несовершенный духовно владелец его может, сам того не замечая, основательно вредить развитию других талантов. Понимаете?.. Ведь он, ослепляя своим дарованием слушателя, зрителя, читателя, администратора, слепнет и сам, привыкает корифействовать, диктовать, командовать, капризничать, выпрашивать, интриговать, разделять, заискивать, прислуживать, подличать, в конце-то концов, оберегая всем этим только одно — свое местоположение на вершине общественного мнения и свою неприкосновенность там. Происходит чудовищное перерождение: владеющий талантом печется не о таланте — нет, — о власти, которую он вкусил благодаря наличию таланта и которую желает отныне вкушать беспрестанно.

На всякий случай все-таки оговорюсь: все это никоим образом не касается моего земляка и друга Валентина Распутина. Тут все в полном порядке. Валя, поверьте на слово, по-прежнему, несмотря на всемирную известность, скромен, отзывчив, душевен, человечен.

После телефонных переговоров с корреспонденткой «Лиесмы» мы с женой засиделись допоздна. Изредка выходили на улицу, все надеясь, что откроются звезды. Но их так и не было, зато, когда стих ветер с моря, округу накрыло такой тишиной, что мы невольно перешли на шепот. Неожиданно для себя я спросил Маргариту:

— А ты довольна своей певческой судьбой?

Она сразу отозвалась вопросом:

— Ты это как писатель или…

— Или, конечно, — улыбнулся я.

Она чуть слышно вздохнула:

— Понимаешь… я очень много чего не сделала. А могла… Да вот как-то пропустила мимо, мимо. И конечно же, мне надо было больше сохранять себя как личность на эстраде. Меньше растворяться в дуэте. Больше искать себя в том, что могу и хочу… По-моему, нет ничего безжалостней, чем эта машинная, глухая к певцу, плановость работы нашей филармонии. Это же какое-то колесо!.. Раньше двадцать — двадцать пять концертов в месяц. Сейчас шестнадцать — восемнадцать. А каждая новая программа делается на год-полтора. Вот и крутишься, крутишься в ней как в консервной банке. Хочешь не хочешь, можешь не можешь, а выходи на зрителя с полной отдачей, как на премьеру. Он же на каждом концерте разный. Он верит тебе. Хочет душой отдохнуть на хорошей песне, а я, честное слово, так люблю своего слушателя. Никогда не предам его! Буду петь на последнем нерве, на последней ниточке голосовой связки, но не покажу, что мне уже тошно оттого, что я пою, пою, пою…

Я переждал немного, физически ощущая сердечность волнения любимого человека. Не встреть я Маргариту на этой земле… не знаю, как бы у меня все сложилось потом. Предыдущий брак вымотал окончательно. Я на годы лишился возможности и желания спокойно работать. На годы.

Луг перед зданием лесничества, там горел огонь, заметно бледнел. Это по низинкам накапливался предрассветный туман. В саду тяжело стукнуло в землю отпавшее яблоко.

— Рита, — шепнул я, — а может, стоит на этих четырех страничках для «Лиесмы» затронуть твою болячку, а?

— Имеешь в виду тот выпад в газете «Литература ун Максла»?

— Да.

— Не знаю… Но во мне до сих пор не проходит желание написать по этому поводу статью. Другое дело — сумею ли я? А хочется сильно. «Литература ун Максла» той статьей просто обидела меня. Ты знаешь. Но дело тут не во фразе, где автор конкретно прошелся по моему адресу, мол, «по-прежнему Маргарита Вилцане носит на сцене свои романтические костюмы», а петь — это уже так и подразумевается под строкой — разучилась. Нет. Хотя и это крайне несправедливо. Меня глубочайшим образом возмутил пассаж о том, что единственная функция и цель эстрады — это развлекать подростков. Чушь какая-то!.. Неужели эстрада не способна прививать чувство прекрасного? По-настоящему эстетического? А патриотизм? Гражданственность?.. В конце-то концов, «Синий платочек» Клавдии Ивановны Шульженко пронесли сквозь войну вместе с боевыми знаменами. Да что там говорить!.. Конечно, эстрада виновата, когда с нее глушат децибелами, ритмом, но не мелодией. Когда вместо действительной поэзии поется рифмованный набор слов. Когда на эстраде дергаются, а не танцуют. Когда с нее бессовестно демонстрируют неумение одеться, безвкусицу, уродливость внешнего вида. Когда в микрофон не поют, а кричат, визжат, насморочно гундят, форсируя этим что угодно, только не вокальные данные. Если бы я смогла написать статью, я бы в ней обязательно затронула проблему недореализованности нашей национальной латышской эстрады. До сих пор не пойму, с чьей это «легкой руки» погуливает вокруг нас, певцов, некое мненьице, что в республике нет исполнителей. Вот и приходится из-за этого, дескать, приглашать «звезд» со стороны: Аллу Пугачеву, Валерия Леонтьева и так далее. Да, да!.. Вот я и хотела бы спросить у латышей — это действительно так? Тогда куда же они подевались? Что — полностью реализовано дарование Виктора Лапченка? Или почему это мы все позволили так рано сойти с большой эстрады Норе Бумбиере, обладающей необычайно красивым голосом и редкостной, природной музыкальной одаренностью? А все ли отдал слушателю характерный исполнитель Ояр Гринбергс? То же самое — своеобразнейший певец Имант Ванзович? Мирдза Зивере? Почему никак не пробьют себе дорогу на большую эстраду Харал Симанис и Андриан Кукувас? И пробьет ли ее потенциально очень интересный Эйнар Витолс?.. Я сейчас называю только тех, с кем меня лично сводила работа на эстраде. Открыть новое имя в искусстве, конечно же, нелегко, но, как мне кажется, все же легче, чем помочь раскрыться до конца тому, кто уже открыт и известен. Вот где нужна настоящая доброта. И желание, вернее, даже потребность быть добрым. Пойдем спать. Завтра у меня трудный день. Впрочем, погоди-ка… — Маргарита протянула руку с часами к свету, бьющему из раскрытой двери в сенцы, — завтра уже сегодня.

Я тренированно поймал смысл слов, четко сложившихся в формулу.

— Здорово у тебя получилось. Завтра уже сегодня. Прямо для названия. Продай? — улыбнулся я.

— Бери за так… — грустновато сказала Маргарита и, вставая со скамьи, снова вздохнула: — Господи, кто бы знал, как все-таки хочется петь!

…Я накрывал на стол, когда услышал звук приближающегося автомобиля. Зачерпнул кружкой еще тепловатый компот и вышел из дому, за палисадник, к дороге. «Жигуленок» Маргариты был уже совсем близко.

— Ну? — спросил я, подходя к кабине.

Маргарита неопределенно покачала головой. Устало положила руки на руль, а на них голову. Прикрыла свои большие, с желтинкой в зрачках, глаза.

— Ну и черт с ними! Переживем. На — попей… — Я протянул кружку. — Знаешь, я вот тут сидел, писал про тебя, варил компот из сорванных ветром яблок, а сам придумал. Когда «Лиесма» захочет получить от тебя четыре странички про Улдиса Стабулниекса, то ты это дело с ходу перефутболь на Раймонда Паулса. Он — композитор и пускай пишет про композитора. А ты — певица. Причем самая моя любимая. Ванэ?..

В 1979 году я вступил в партию. И с тех пор уже не раз, встречаясь с читателями, когда речь заходила о партийной принадлежности писателя, говорил и буду говорить словами Василия Макаровича Шукшина. Он сам прочитал их однажды, закончив работу над трудной статьей, и, как обычно, после этого вопросительно посмотрел на меня: ну, мол, как?..

Пожалуйста, вслушайтесь в них сами и тоже ответьте на этот вопрос:

— Философия, которая — вот уже скоро сорок лет — норма моей жизни, есть философия мужественная. Так почему я, читатель, зритель, должен отказывать себе в счастье — прямо смотреть в глаза правде? Разве не смогу я отличить, когда мне рассказывают про жизнь, какая она есть, а когда хотят зачем-то обмануть? Я не политик, легко могу запутаться в сложных вопросах, но как рядовой член партии коммунистов СССР я верю, что принадлежу к партии деятельной и справедливой; а как художник я не могу обманывать свой народ — показывать жизнь только счастливой, например. Правда бывает и горькой. Если я ее буду скрывать, буду твердить, что все хорошо, все прекрасно, то в конце концов я и партию свою подведу. Там, где люди должны были бы задуматься, сосредоточить силы и устранить недостатки, они, поверив мне, останутся спокойны. Это не по-хозяйски. Я б хотел помогать партии. Хотел бы показывать правду.

Нынче, весной 1985-го, в столице Иордании, Аммане, на пресс-конференции в Союзе иорданских писателей меня спросили:

— У вас много говорится о партийности в литературе. Что под этим понимаете вы?

Я ответил:

— Да то же самое, что первым понял и передал всем нам, членам Коммунистической партии, а значит, и мне, Владимир Ильич Ленин. Партия — это ум, честь и совесть нашей эпохи. Следовательно, я, как писатель-коммунист, просто обязан писать умно, честно и совестливо.

А вообще я не так уж и много бывал в зарубежных поездках, но в 1985-м что-то подфартило: весной увидел Иорданию, а в конце июня — начале июля — Никарагуа.

Сообщаю об этом совсем даже не ради хвастовства. Дело в том, что, бывая в составе писательских делегаций за рубежом и участвуя там в работе различных семинаров, совещаний, коллоквиумов, я еще ни разу не сумел ничего написать о встреченном и увиденном.

Чего-то не получается… Кажется, что то, о чем бы и хотелось рассказать, все знают… Торопиться же в таком — ответственном — считаю бессмысленным. У нас и так достаточно развелось борзописцев, что, побывав, скажем, в той же Никарагуа неделю, строчат об этом романы. Ну и вероятно, здесь охранительно, опять же от скороспелости, действует правило, которое я открыл и вывел для себя, работая над книгой художественно-документальной прозы «Открытки с тропы».

С возрастом, а следовательно, и с уровнем духовного взросления все труднее и труднее становится говорить и мыслить от первого лица.

За этим, казалось бы, чисто грамматического толка понятием, оказывается, таится высочайший гражданственный смысл.

Так вот именно поездка в Никарагуа и заставила меня задуматься о многом по-новому. Эту страну я отныне запрессовал в память образом, неожиданным для себя.

Образ этот ассоциативно отслоился от реальной картины: по шоссе из Масая на север, в приграничные с Гондурасом департаменты, уходил батальон сандинистекой Народной армии.

Тягуче тянулась колонна зеленых военных грузовиков с солдатами, пушками, кухнями… А вокруг, в многоцветном вечернем закате, раскинулась такая потрясающая красота, что, наверно ошарашенный ею, я и подумал: это же надо! — на стол, так сказать, человеческого сознания подается роскошнейшее блюдо с невиданными еще досель фруктами, среди которых лежит граната…

Вернувшись домой, на хутор под рыбацким поселком Мерсрагс, я сел за стол и впервые написал о том, что впервые с такой остротой ощутил и прочувствовал за океаном.

Теперь я знаю, как ревет, расшибаясь об землю, ночной зимний ливень в горах Никарагуа. И теперь уже тому, кто покуда не видел и не слышал такое, стоит, по-моему, подбавить вот к этим словам хоть чуточку своего воображения:

…все начинается сразу и как бы из ничего; во всяком случае, без привычного нам, скажем, по центру Русской равнины, запевно-вкрадчиво или шелестяще мышиного перебега-трогания первыми каплями крыши; нет, — гигантская по толщине пластина воды бесшумно проламывает сажевую густоту ночи, и ночь в этом месте, ей-богу, бледнеет; затем откуда-то из-под водяного упора задушенно выплескивается нелепый, но ранящий ухо звук; может быть, он и походит на разрубленный вскрик, потому что происходит это мгновенно, не сообразишь, а потом, тут же, все забивает неизъяснимый, сплошной, стадионный ор, и автоматные выстрелы в нем наверняка сотрутся — будто бы их и не было вовсе…

А вот они-то как раз и были. Были. И услышал я их в себе еще задолго до отлета в Никарагуа, только получив известие про возможный вояж за океан. Причем услышал столь отчетливо и громко, что, увлекаясь, даже разгадывал по очередям характеры стреляющих:

…длинные, сжирающие весь магазин, шли из темноты, со стороны нападения. Их отправляли в ночь не знающие о патронной нужде и знающие, что такое страх. Страх и давил, давил на спусковые крючки автоматов. Пули, бесприцельно раскидываясь, шипели в дожде, с хлюпаньем всаживаясь в мокрые деревья, в мокрую землю и в мокрых людей обороны.

Отсюда, по вспышкам, волчинно проблескивающим сквозь стенку дождя, огрызались короткими, думающими очередями. Оборона считала патроны и не считала себя. Кто-то уже перестал жить, не зная об этом. Остальные жили только одним: не пропустить атакующих к озеру — там госпиталь…

Вымысел торопился. Он вел этот бой по каким-то своим, странным законам незнания. Ведь сам-то я в это время был в десяти часах разницы от Центральной Америки, узнавая о ней только по газетам, радио да программе «Время». Я ходил по Москве и под Москвой, стоял в очередях, звонил, встречался, расставался, спорил, переживал, думал, а первые гранаты вторжения уже летели к крайним госпитальным палаткам, и теперь меня буквально преследовало мучительное видение:

…дождь, взрывы, гарь, крики и… отползающий, отползающий на одной руке раненый… За ним, рывками, на медленно разматывающем тонкую белизну бинте утягивались в темноту клочья пижамной брючины и тяжело загипсованная нога…

В военно-полевом госпитале сандинистской Народной армии на берегу озера Апанас среди гор департамента Хинотега это видение перечеркнулось уже не придуманным, а живым страданием четырнадцатилетнего Санчо Лопеса Круса. Мальчишку доставили в госпиталь с тяжелейшим огнестрельным ранением. Пуля, вырвавшаяся из автоматного ствола, прошила тело, войдя под правую руку и покинув над правой лопаткой.

Я смотрел на Санчо, на его лоснящиеся темные глаза, из глубины которых молча покрикивала боль, на его бинты, как-то по-особому бело раздвоивших смуглость кожи, на не занятое им, свободное пространство больничной койки, — настолько он был худ и невелик росточком, — что невольно подумал: господи, да пацан-то почти вровень с автоматом…

Перетерпев очередной прилив муки, Санчо сбивчиво и едва слышно нашептал свою коротенькую военную одиссею. И если бы ее венчал, ну, скажем, бой с «контрас» и если бы ранение Санчо было боевым, то тогда бы это все, наверное, могло восприниматься как трудновообразимое, но все же реальное: миру известно, и притом хорошо, что Никарагуа сражается, что эта страна, с добрым, улыбчивым народом, не по своей охоте вынуждена крепко сжать кулаки… Но в том-то и дело, что автомат, выстреливший в четырнадцатилетнего добровольца отряда самообороны деревушки Анисалес… принадлежал ему же — Санчо Лопесу Крусу. И в тот день, под вечер:

— …я стоял на посту. И это… ел… — Название фруктов он произнес совсем неразборчиво. — А косточки складывал на камень. Потом вынул из автомата рожок с патронами, ну… это когда уже все съел и… ну это… прикладом по косточке… — Санчо болезненно сморщил лицо.

Я представил, как ослепительно громко треснула та косточка, после чего все стало кругом темно. Санчо забыл, разряжая автомат, про патрон, досланный в канал ствола.

Не помню, по какому уж такому поводу высказал однажды Бальзак свое соображение насчет того, что впечатления — только случайности жизни, а не сама жизнь, но всякий раз, оказываясь в новых для себя краях, я непременно почему-то вспоминаю об этом и, вспомнив, непременно пытаюсь опровергнуть.

Ну в самом деле, вместе с родной речью память накрепко укоренила во мне ясную мудрость народа: на ловца и зверь бежит; как аукнется, так и откликнется; рыбак рыбака видит издалека и так далее. То есть уже по этой, никоим образом неопровержимой логике случайно в кустах может действительно оказаться разве только тот самый, пресловутый белый рояль. Новизна не виданной никогда земли, неразгаданности быта и бытия людей ее заставляют и обязывают работать душу, так сказать, на прием. И вот тут, рано или поздно, наступает, пожалуй что, воистину чудесное: воспринимая и напитываясь новизной извне, душа по обратным связям отвечает на это тем, что не ты, оказывается, открываешь, скажем, в данном конкретном случае в Никарагуа, что-то новое для себя, а Никарагуа щедро открывает в тебе как бы наново то, что, в общем, когда-то вроде бы и было усвоено, да перестало действовать, вероятно, благодаря чересчур уж порою необязательному и громковатому употребительству всуе.

Еще в самолете, нацеленном на Манагуа, мой напарник и тезка, украинский писатель Юрий Покальчук, располагающая контактность которого с окружающей средой обеспечивалась прежде всего свободным владением множеством языков, слово за слово разговорил двух молчаливых молоденьких швейцарцев. Внешней и объединяющей их чертой была, как ни странно, худоба, блондинистость и бледность. Внутренней же — вот тут мы с напарником, что говорится, разом навострили уши — поездка в Никарагуа, в интернациональный отряд под Матагальпу на уборку кофе. Само собой пошли дотошные расспросы, что да как, в результате которых уже нам железно захотелось побывать там, куда столь вдохновенно стремились одинаково обесцвеченные блондинистостью и бледностью Даниэль и Йенс.

И мы попали в Ла-Рондая, селеньице, свитое под самым небом департамента Матагальпа. Клыкастая, грубо пробитая в скальных набросах и вулканических вздутиях дорога-тропа — ширины ее едва хватало колесам «тойоты» — валко и одышливо набирала высоту, подсунулась под самое днище еще не прорванной, чернеющей тучи и, наконец, приползла к дощатому сооружению, где и обретались, отдыхая, — день был субботний, — интернационалисты.

Я не умею писать пьесы. Они для меня загадочны. Прежде всего, конечно, безграничными возможностями оголенной до предела прямой речи. Ведь современная драматургия почти полностью отказалась от какой-либо ремарочно-описательной подмоги. Но, войдя в жилище ребят из Швейцарии и чуть-чуть оглядевшись, пока мой коллега-полиглот наводил языковые мосты, я, честное слово, неожиданно подумал:

…а что? — вот так бы и начать — с приезда советских писателей. И в остальном пусть все так и останется, как сейчас… с запахами недавно сваренного кофе и каких-то лекарств, и пусть кто-то похрапывает в своей отгороженной тремя нетесаными досками клетухе под негромко бубнящий транзистор, кто-то читает вон в том, левом от бездверного входа углу, завешанного всякой одеждой и заставленного аграрным инвентарем, кто-то что-то шьет или чинит за самодельным, топорно сляпанным столом, где пара чумазых никарагуанских мальчишек пусть продолжает сосредоточенно рисовать фломастерами разноцветных попугаев, что же касается прямой речи самих действующих лиц, то пусть она будет именно такой, какой она и была на самом деле в ту субботу.

ПЕДРО. Пока остальные соображают, что отвечать на ваши вопросы, скажу я. Правда, я здесь всего лишь третий день. А нашего, нами же выбранного лидера, или руководителя, не знаю как, здесь сейчас нет. Он уехал с ребятами утром в Муй-Муй, но скоро вернется… Вы попросили, чтобы я рассказал о себе. Позвольте этого не делать. И не объяснять почему. Я — Педро. Просто Педро. И пока этого вполне достаточно. Приехал сюда из Швейцарии. Там, как и во многих других странах, активно действует комитет помощи народам Никарагуа, Сальвадора. Члены комитета собирают деньги, медикаменты, формируют рабочие бригады. Причем вся работа проводится безвозмездно. Приезжающие сюда работать приезжают за свои деньги и работают бесплатно. Это главное условие нашей деятельности. Понимаете, мы делаем добро без расчета на получение благодарности. По нашему мнению, неблагодарность за добро лучшая награда. В этом случае добро истинно. Вы же знаете, что в Никарагуа революция. Сам дух этого чего стоит… А нас здесь тринадцать. Один, правда, недавно уехал. Не выдержал. Бывает… По составу же у нас так: один испанец, четыре чилийца, восемь швейцарцев. Семь мужчин и шесть женщин. Наша цель — идеологическая и практическая поддержка Никарагуа. Строим дома, убираем кофе, о многом говорим с никарагуанцами. Раньше этой землей владел местный латифундист. Сбежал. Растворился, как быстрорастворимый кофе. Государство раздало эту землю крестьянам. По проекту, в котором бесплатно участвовали и швейцарские архитекторы, здесь будут построены 33 дома. Со всеми удобствами. Мы закладываем первые 20. Правда, пока без удобств. На них и остальные дома не хватило денег. Работаем много. Побольше, чем местные. С семи утра до двенадцати и с часу до пяти вечера. Конечно, это не легко. С продуктами… С санитарными условиями. Ребята болеют. В основном бастуют желудки. Но контракт на все это подписали мы сами. Добровольно. Никто никого не тянул. Поэтому отработаем здесь по шесть недель. Потом две недели отдых в Манагуа. И домой. А на наше место другие. Мост.

РОДРИГО МАСИАС. Я чилиец. Через год после переворота покинул родину. Мне двадцать лет. Живу в Базеле. Работаю на разных работах. В прошлом году чего только не пришлось переделать!.. Зарабатывал на поездку сюда и, наверное, не смог бы жить дальше, если бы не приехал в Никарагуа. Не перенес бы несбывшегося. Мне кажется, что самая большая странность нашей памяти именно в том, что она почему-то лучше всего помнит то, чего не состоялось. А я хочу, чтобы желания сбывались. Верю в это. Вот и ищу себя. Рисую… Если стану художником, карандашом и кистью расскажу о том, что сбылось.

МАРТИН ФЛЮКИГЕР. Я тоже из Базеля. Работаю механиком в своей типографии. Принадлежу к сторонникам левого направления. С 1981 года сознательно участвую в антиимпериалистическом и в молодежном антивоенном движениях. Приехал сюда потому, что здесь трудно. Довольство жизнью, а значит, собой, как мне сдается, первый признак отсутствия интеллекта. Мир можно познать только через боль и страдание. А здесь, в Никарагуа, этого предостаточно…

Паузу перекрыл накатистый дождевой шлепок. Ливень плашмя жахнулся на деревню, пробуя герметичность ее крыш. С нашей, например, то есть под той, под которой мы сейчас находились, тут же протянулись к земляному полу светлые водяные нитки. И почти одновременно с началом потопа в жилище влетели мокрые, хохочущие парни. В одном из них мы узнали Даниэля, того самого, из самолета, что и навел нас на желание оказаться здесь. Сама собой получилась минута изумлений, эмоций, междометий, и уж потом, когда все стали жевать привезенные из Муй-Муя пирожки, прямая речь наших героев продолжалась.

ЛУИС ДУРНЕЛЬ. Да… это меня они выбрали своим «команданте». Наверное, потому, что я здесь просто старее всех. Мне тридцать семь. Чилиец. Профессия? Дизайнер. Убеждения?.. За них я хорошо посидел в тюрьмах Антофагасты, Ла-Рени, Ла-Серены начиная с 1974 года. После переворота восемь месяцев считался пропавшим без вести. Но я не буду про то, что со мной вытворяли люди Пиночета. В Швейцарии уже трижды пришлось давать интервью по этому поводу. Скажу только, что на мне эти гады испытали все, кроме удовольствия добиться правды. Ну вот… Я так и знал, что вы спросите, как это удалось. Все спрашивают об этом. А как ответить абсолютно? Ведь все и всегда зависит от ситуации. И от того, что в тот или иной момент ждут от тебя окружающие: подвига или преступления. Эта роль, как я понимаю, навязывается нам со стороны, чужой волей, независимо от того, друзья ли диктуют ее или враги. Я коммунист. Я выдержал. А дальше, знаете, все было как в сказке… Меня выручил Международный Красный Крест. И вот на второй день своей свободной жизни в Швейцарии я встретил в кафе, на улице, женщину. Итальянку. И мы стали мужем и женой. Да… У нас сейчас уже двое детей. И в Москве у меня очень много товарищей…

НИКОЛЬ МЕСЕЙЕ. Я немного говорить по-русску. Плохо, да? Но мне так приятно. Пожалуйста… Я есть печатник. В типография. Под Женева. Мне совсем двадцать два лет. Я правильно говорить? Я ходить вечерние курсы русский языка. Я есть член Швейцарской коммунистической партии. Почему вы так… удивился, да? Я же рабочая!..

ПАТРИЦИЯ ПАРАВИЧИНИ. Мне двадцать три. Во мне итальянская кровь, хотя в Италии я еще не бывала. Работаю воспитательницей детского сада. Почему приехала сюда? Хм… Реальность Швейцарии, с ее ценностями, относительна. Я это понимаю и поэтому не хотела бы терзаться неизвестностью отвлеченного. Это пустое занятие. Я искала и буду искать в жизни то, на что можно будет смело опереться душой и сознанием. В Никарагуа мне хорошо.

КАТРИН КАУФАЙЗЕН. А мне уже тридцать шесть. И я знаю, что это значит для некрасивой женщины. Да, да… И не надо тратить себя на любезности. Вот эти мальчишки приходят ко мне. И я готова заниматься с ними сколько угодно. Нарисовать попугая — это ведь такая радость… Пока я с ними, я не думаю о себе. Время ушло на что-то не то… Работала, работала. Научилась неплохо шить и вышивать. В Цюрихе есть ресторан, в долю владения его вхожу и я. Нас пятнадцать совладетелей. Но все это ерунда. И мне бы не хотелось уезжать отсюда, от этих крестьянских детей… До этого я побывала в Сальвадоре, Гватемале. Здесь, в Никарагуа, лучше всего. Почему?.. Там я боялась военных, а здесь я их люблю.

— За что, Катрин? — спросил я и на всякий случай подкрепил шутливость интонации улыбкой.

Она посмотрела на меня, продолжая думать, огладила ладонями светлые, коротко обрезанные прямые волосы.

— Один человек мне когда-то сказал очень красиво. Он сказал, что вечен вопрос, оставшийся без ответа. А тут все ясно. Я их люблю за то же самое, за что и вы.

Нас провожал Даниэль. Даниэль Сигрист, двадцатичетырехлетний швейцарский архитектор из-под Цюриха. Он шел к машине, дружески обнявшись с украинским писателем. Ливень заглох, и горячая, нисколько не остуженная им земля сушилась, отторгая клубливое, банное тепло.

Усаживаясь в «тойоту»-сауну, мы привычно разобрали нагревшиеся автоматы, с которыми не разлучались все дни поездок по территории третьего военного округа. Даниэль, еще более осунувшийся и почему-то совсем не тронутый никарагуанским солнцем, серьезно и молчаливо наблюдал за нами. Когда Рикардо, водитель, включил зажигание и прощально бибикнул, Даниэль снял с лысеющей головы странную, явно не по такому сезону шапочку с помпоном, отер лицо и сказал:

— Я не знал, что здесь будет так тяжело. Но я выдержу. Но пасаран! — Он поднял над правым плечом свой маленький кулак с выструившимися сквозь пальцы красными полосками вязаной шерсти.

…Сколько же раз до этого я видел этот жест? В кино, по телевидению, на газетных фотоснимках, да и вот так, в жизни? Сколько раз слышал слово «интернационализм»?.. Неисчислимо. А вот сколько же раз из этой неисчислимости всегда искреннего — так был воспитан — восприятия жеста и слова рождалось истинно душевного отзвучия, равного, скажем, родственной сопричастности?

Я прошу понимать меня правильно: речь идет о подлинной и беспримесной, доведенной до душевного автоматизма, социальной отзывчивости, а не поверхностно интеллигентном — вспомнились «пикейные старцы» Ильфа и Петрова — имитировании сочувствия. Кто-то из весьма неглупых людей планеты высказался по этому поводу с горчайшей иронией: все мы имеем достаточно мужества, чтобы переносить несчастия других. Да… Унося с собой во время жест исхудавшего и в общем-то совсем незнакомого мне швейцарца, я вдруг впервые с какой-то необыкновенно торжественной ясностью осознал: интернационализм — это не слово. Это — Дело. Истинному интернационализму мало быть убеждением. Истинный интернационализм — это нравственная, закореняющаяся навсегда в сознании, благодаря именно Делу, привычка.

И вот тут мне хотелось бы внести конкретное предложение. А почему бы не взять да и не направить в Никарагуа добровольческий интернациональный трудовой отряд советских парней и девчат? Пусть бы это дополнило общеизвестную картину братской помощи СССР героической родине Сандино. Пусть бы наши добровольцы поехали туда, скажем, на уборку кофе. Причем поехали на свои, заработанные собственным трудом деньги, и работали бы на кофейных плантациях Матагальпы или Хинотеги бесплатно, то есть на тех же великодушных условиях, на каких там сегодня работают молодые итальянцы, немцы, голландцы, англичане, финны, швейцарцы, американцы…

Для справки. Нынешняя кофейная страда в Никарагуа спрогнозирована как чрезвычайно тяжелая. По сравнению с минувшим годом заранее ожидается недобор золотых, в буквальном смысле слова, зерен, — ведь кофе головная статья экспорта республики, — в 80 тысяч кинталей (один кинталь — 46 кг).

В планируемых убытках вечная и непростимая вина тех, кто из-за угла, из-за спины стреляет в крестьян республиканских кооперативов и частных хозяйств, кто грабит и губит, запугивает и подкупает, похищает и сжигает, взрывает и травит, исполняя приказы ЦРУ США, пытающегося предельно обострить и без того напряженное финансово-экономическое положение страны. А тут еще, как назло, и нехватка дождей. Обошли они в эту зиму (в Никарагуа два времени года: зима — май — октябрь; лето — ноябрь — апрель) основные зоны возделывания кофе.

По приказу революционного правительства в республике приступили к формированию добровольческих отрядов, которые с конца октября будут в нелегких и опасных условиях спасать выращенный урожай.

…Рикардо выключил приемник и, посмотрев на меня, кивнул прямо перед собой: мол, гляди…

Был час заката. Накаленного до пронизывающей желтизны света. От него косило и длинно утягивало на восход темные тени. Солнечный шар, начиняясь багровостью, опузло провис в перистом гамаке разноцветных облаков. Дальние холмы и перелоги затапливало пока еще зыбкой, но видимой мглой. Встречный воздух напитывался ужинными дымами селений.

Вот в такой же хороший вечер мы подсадили однажды, возвращаясь в Манагуа из Масая, сначала двух молодых, симпатичных голландцев, а чуть позже, километров через пяток, интернационально голосующую на обочине американку.

Представляете, по Центральной Америке в желто-багровую плавку заката неслась белая японская «тойота», в душноватом салоне которой разом уместились украинский и русский писатели, никарагуанский шофер и никарагуанская поэтесса, голландские врачи и американская учительница?..

Корнелиус, например, уже целый год бесплатно «земствовал» в небольшой деревеньке, врачуя всех, кто в этом нуждался. Его невеста, Аня, рентгенолог из Амстердама, прилетела к нему на днях. Шила из Бостона рассказала, что пока она туристка, но останется здесь и будет учить детей испанскому языку.

В общем, о чем мы только не успели переболтать в тот прекрасный закатный час!.. О дурацкой политике Рейгана и о борьбе с алкоголизмом в СССР; о красоте никарагуанских девушек и о всемирных тревогах по поводу все-таки возможной интервенции; о королевском балете из Бельгии, что так и не смог показать свои спектакли на единственной, но открытой эстраде в развалинах бывшего «Гранд-отеля» (театра в Манагуа пока еще нет) из-за постоянства вечерних ливней, и о зверствах «контрас»… Совсем недавно, в целях запугивания интернационалистов, сомосовцы зарезали в Манагуа супругов-англичан, геологов, воспитывавших двух усыновленных ими корейских детишек…

Все замолчали, а потом Альба Асусена Торрес, черноглазая и хрупкая участница сандинистской революции, лауреат премии Рубена Дарио и студентка московского Литературного института, сидевшая на переднем кресле, повернулась к нам и стала читать стихи:

…Идем же, товарищ, и постараемся не разбудить листья в ночном пути. Пусть смотрят винтовки вперед — и партизанский огонь зажигает черную зелень пейзажа. Идем же, любимый, этой ночной тропой, взявшись за руки, вместе, вперед — пока не настанет тот день, солнечный и голубой, в котором никто не умрет!

Первым поднял кулак над правым плечом Рикардо.

Рабочий парень.

Водитель.

За ним — мы все.

Ветреным полднем, в самом конце октября, сажали с женой яблоньку. Саженец антоновки. По закраинам бора сильно шумели сосны, размешивая верхушками низкую серятину облаков. Ночью на травы легла изморозь, и утро не справилось, не хватило тепла, чтобы снять с них холодную седину.

Я хорошо уготовил посадочную яму. Специально для ее начинки мы сгоняли с Маргаритой на «жигуленке» к озеру, где наковыряли несколько ведер торфа.

В общем, все сделали по науке. Саженец, аккуратно прихваченный веревочной восьмеркой к колышку, тянулся вверх вроде тонюсенькой антенны, и как-то не верилось, что когда-то, если, конечно, все будет нормально, из него получится дерево, с веток которого в звездные августовские вечера станут обрываться тяжелые яблоки и стук их о влажную землю будет пугать тишину.

— Ты не знаешь, почему ее назвали антоновкой? — спросила жена.

Я посмотрел на ее порозовевшее от нордового ветра лицо и пожал плечами:

— Ты знаешь… не знаю.

Мы замолчали. Задумались… Я вдруг подумал, что если бы был художником, живописцем, то вот, пожалуйста, жизнь предлагает отличную композицию:

…справа обрез зазеленевшего от времени бетонного колодезного кольца с воротом над ним. Чуть подальше, в глубину, угол изрядно послужившего сарая, с приставленной к нему лестницей и опустевшей собачьей конурой. Дальше, по изморозному, отускнелому в бессолнечности дня серебру на траве, — опушка леса, сосновая темень которого резко прострочена белыми нитками безлистных берез. На переднем же плане — двое: он и она, над только что посаженным в землю саженцем, опершись на лопаты, в раздумьях…

Картину можно было бы назвать просто — «Антоновка», а можно было бы и посложней — «Жизнь смысла».

Деревья, люди и книги растут медленно.

Понимаете?..

Мерсрагс

Октябрь — ноябрь 1985 г.

 

ПОВЕСТИ

 

ИМЯ… ОТЧЕСТВО… БИЧ

— Который тут Кудлан? Выходи!..

Коридор показался длинным…

— Садитесь.

— Ничего, — глядя капитану в переносицу, сказал Семен. — Постою.

— Садитесь, гражданин.

— Ладно. — Семен сел.

— Фамилия?

— Кудлан.

— Имя, отчество?

— Семен…

— Полностью?

…Мгновенно вспомнилась сцена прощания с товарищами на Огиендо…

— Сергеевич…

— Год рождения?

— С тридцать шестого я…

— Откуда и зачем прибыли в Москву?

— Хватит, начальник. Дай лучше закурить.

— Гражданин Кудлан…

— Уже и гражданин. Эх!

— Довольно. С протоколом знакомы?

— С каким еще протоколом?

— О вашем вчерашнем выступлении?

— Не знаком.

— Ознакомьтесь.

— Так, — сказал Семен, дочитав до конца бумагу.

— Ознакомились?

— Да. Ее нет…

— Кого нет?

— А-а, это я так, к слову…

— Откуда и зачем в Москву?

— Из Огарска, в отпуск.

— Кстати, гражданин Кудлан, при обыске у вас обнаружено вот это. Что это такое?

Капитан показал Семену целлофан с засушенным цветком.

— Это, начальник, тебе не понять. Это ягель.

— Может быть, расскажете подробней?

— Нет, капитан. Это роковая тайна моего сердца.

— Ясно. Ну, а теперь начнем по порядку…

В самый полдень, если пожалует добром и силой солнце, как-никак октябреет, а ветра нет — и нисколько, начинает отклеиваться от реки совсем не осенний туман-надводник. Он и прозрачен, и без веса какой-то: просто с желтенькой, мытой-перемытой косы-косынки отстает да так и висит, недвижен.

Деревья противоположного берега просматриваются сквозь туман как бы дрожащие. Береза с осиной тоже без шума пересохшую листопадную позолоту набрасывают, оттого вода на глубокодонных заводях в цвету вся, будто ситцевая. Глубь сама по себе и не кажется, больно чиста; камешник рябит разно, тени дном отсвечиваются, и видать прибитых течением к лиственничным топлякам здоровенных, в крапинку, полусонных ленков.

Семен вторые сутки шел по тайге, возвращаясь в гольцы, где Чаров, у которого Семен значился егерем.

По правде, Семен не спешил. Ему нравилась одинокость, и внешне пустая тайга навевала спокойствие. Троп здесь не было, последние, слипшиеся от древности тунгусские затесы пропали еще вчера, и, прижимаясь к реке, Семен не боялся сбиться с дороги. Изредка он на всякий случай сверялся по компасу, убеждаясь, что север по-прежнему впереди, — и шел, шел, шел…

На кордоне, куда он выгнал коня, ставшего ненужным в их «двухместной», как выражался Чаров, экспедиции, Семен хорошо отдохнул, много съел омуля, поприставал к жене кордонщика Аксинье — хозяин был в тайге, рубил тропу, — выспался вдоволь, послушал радио, попарился в баньке и вот теперь, налегке, карабин да подсумок, шагал к точке, где ждала его тяжеленная паняга, доля экспедиционного груза. Чаров сказал, что если у него все будет хорошо, то он вернется с верховья Сосновки и сам унесет панягу Семена. Поэтому Семен не спешил, уж больно неохота было снова ощущать за спиной проклятую тяжесть, от которой на высоте темнело в глазах, горький пот ел лицо и дыхание становилось свистящим, прерывистым. Вот так-то, с карабином, — подходяще, не противны крутые скальные прижимы, стланик не вызывает злости и бессилия.

Комар уже заслабел и не надоедал, так что причин для нормального настроения у Семена было достаточно. Потом в гольцах они убьют медведя и будут есть мясо, собирать всякие травки-муравки, стрелять птичек, пережидать в палатке дожди и подсчитывать дни своей фауно-экологической экспедиции. Потом Семен получит в конторе заработанные деньги и рванет на Северный Байкал, где можно будет хорошо погулять и снова подрядиться в какую-нибудь геологическую партию.

Никогда я не был на Босфоре, Дарданеллов я не проплывал… —

затянул Семен хрипловатым басом и оборвал песню. Ему стало приятно от своего же голоса.

Полдень теплил, густо пахло тайгой, осень паутинилась в кедрачах, далеко внизу, — Семен обходил верхом очередной прижим, — ровно и бесконечно шумела река. Небо стояло надо всем голубое, без облаков.

Он вспомнил, как утром, когда ходили в море выбирать сетёшки, Аксинья, наклоняясь над бортом лодки, сильно краснела лицом, а ситцевая, в горошек, кофтенка хорошо шла ей.

Сеть выходила из глубины, принося в лодку холод, в ней часто светились упругие омулевые полумесяцы.

— Я, брат, завсегда рыбы возьму, — понарошку хвалился перед Аксиньей Семен. — Я ее искуснические повадки про себя знаю…

Сеть выкладывала и выкладывала на смоленое днище живое тусклое серебро. Омуль почти не бился и, засыпая, оставлял в лодке странные, негромкие звуки, похожие на шепот в темном бараке.

Аксинья, довольная уловом, копалась в лодочном моторе, цепко поглядывая на Семена. Потом вздохнула и сказала зачем-то:

— Осень нонче протяжная. Оно и не очень-то потому…

— Да уж, — сказал Семен и опять стрельнул взглядом на Аксинью.

Семен на ходу покачал перед собой кулак. Разжал. Ладонь и тыльная сторона были одинаково темные, в смоле, в старых и новых ссадинах. Он улыбнулся и, подумав, опять зашумел на всю тайгу:

Никогда я не был на Босфоре, Дарданеллов я не проплывал…

Вечером прошлого дня он ночевал в полуразвалившемся зимовье, на которое вышел случайно, по диагонали пересекая долину реки. На карте у Чарова зимовья тоже не значилось, и когда они шли в гольцы с Ястребом, ленивым, сильным мерином, обошли стороной, переночевав у костра.

Сруб замшел до самого верха, крыша сгнила, и ночью видать было звезды. Утром, пойдя за водой к ручью, Семен слегка напугался. Наклонившись над водой, он увидел в ручье вымытый из-под кедрового корневища огромный черный гроб.

Шумела тайга, шуршал прихваченный приморозком листопад, где-то далеко-далеко кашляла глухая кукушка. Семен лег над обрывиком, раздвинул терпко пахнущие смородиновые кусты и пригляделся. Крышка у гроба отошла, сбитая стремнинкой, и оттуда, из темного нутра, змеились в ручье длинные-длинные белые нитки. Семену стало не по себе, а волосы, он только сейчас это сообразил, не белые — седые, как по ветру, неслись и неслись из гроба.

Семен обошел зимовье, полазил по берегу ручья, прихватив на всякий случай карабин. Он сам не знал, что искал, но все равно нашел. Черный, изъеденный крест лежал на земле. С одного конца косую перекладину его застроили коричневой пирамидой муравьи. Семен не стал нарушать их дела, только внимательно вгляделся в едва заметные, видимо давным-давно вырезанные ножом на кресте слова. Почти ничего не понял, кроме трех: «убиен… сыном… пристав».

Семен вернулся к зимовью и, пока варился чай, думал. Почему-то он понял смысл этих слов так: сын пристава убил девку, может, сначала взяв ее силой. А вообще черт его знает, что произошло здесь, вот на этом самом месте когда-то!..

Семен курил, слушал, как булькает в чумазом котелке вода, как тонко звенят очухавшиеся после ночи комары, и не мог сообразить одного: почему же волосы в ручье седые? Неужели мертвецы седеют тоже?

«Может, и золотишко кто нес, а его — того… Под этими кедрами только ковырни. Вот бы подзаняться да отыскать чего — гляди, и на всю страну обызвестишься. Геологи набегут. Домов понаставят — и разом прикончится ходячая жизнь… Заседай после в разных президимах да в ладошки хлопай, а на тебя из народа пальцами: мол, вот он, вот он, ну который это дело надыбал… Да-а… Сибирь — она про себя мно-о-ого хоронит. Дуриком ее не возьмешь. Не дастся. Раньше не давалась — и теперь тоже. В ей по уму надо. Без суеты…»

За всем этим он не заметил, как опять спустился в ущелье и вышел на плоский песчаный намыв. Утка сидела здесь, объевшаяся тишиной и спокойствием. Когда заскрежетали по скале сбитые сапогом Семена камни, она сорвалась, ошалело захлопав крыльями. А ему стало смешно, как всегда, когда он видел утиный отрыв: казалось, что голова у испуганной птицы летит сама по себе, как бы хочет убежать скорее от лишнего сейчас туловища.

Утка сделала круг над ущельем, потом косо и стремительно свалилась куда-то за верхушки деревьев. Семен ополоснул холодной водой лицо. Вытирать не стал — обсохнет и так — и полез, продираясь сквозь стланик, вверх.

«Наверное, где-то здесь недалеко есть озеро, — пришло ему в голову. — Вот бы забить утчонку. Чаров бы не очень шумел. Небось надоела ему тушенка. А заповедник от этого тоже бы не похудал…»

Чаров хоть и начальник, но на четыре года моложе Семена. Долговязый, худой и толковый. Если бы он не был толковым, то есть ученым, Семен бы не уважал Чарова. Но тот действительно знал много, запросто читал тайгу, объяснял Семену непонятные вещи, рассказывал разные книги. К тому же Семен уважал в начальнике выносливость, силу, спокойное отношение ко всяким неуютам, ночевкам у костров, малое пристрастие к еде и так далее.

Семен не любил и не признавал жалости. Он не умел жалеть других, а себя тем более. Умел хитрить, но в других признавал прежде всего силу и справедливость. А жалеть — это плевое дело. Разве его самого кто-нибудь жалел? Работа, холод, сухая еда… Разве мать? Но матери Семен не видел тоже давно. Судьба сложилась коряво, другим ее не понять, да и объяснять ее никому Семен не собирался. Пустая трата времени. Но к Чарову он что-то такое имел. В душе. Хоть и знаком с ним был всего месяц. А все потому, что знал — от Чарова весной сбежала жена. Сошлась, пока он был в полевых, с егерем и ушла. Уплыла из заповедника пароходом. И ребенка увезла. Чаров еще больше отощал, оброс шкиперской бородой, но свое хорошо держал про себя, не ныл — за это вдвойне Семен нес к Чарову в душе что-то такое, чего объяснить не мог. Но, во всяком случае, не жалость.

Семен и Чаров — мужики…

«А что, если в самом деле поискать озеро и трахнуть утчонку?» — думал Семен. К вечеру он должен быть на точке. Вечером они срубают с начальником отличную похлебку. С диким луком…

Семен даже сглотнул слюну.

«А Чаров не обидится за одну-то утку. От этого заповедник не обедняет. В подсумке десять патронов. Две обоймы. Пару штук сжечь можно. Получится, так и с одного перевернется птица…»

Семен полез по склону горы, решив подняться повыше, чтобы с высоты озеро, если оно здесь есть, открылось ему.

На каменной осыпи засвистали сурки. Ветер, пахнущий талым снегом, шибанул в потное лицо. Комарье осталось внизу. Минут через пятнадцать Семен был уже высоко, почти под самым перевалом. Сердце его колотилось, энцефалитка промокла на плечах и спине. Поднимаясь, Семен не оглядывался, но теперь, когда почувствовал, что высота им взята приличная, присел на морену, закрутил папиросу, жадно вдохнул пахучий дым.

Простор открылся огромный: синь неба, вспоротая снизу белыми клыками гольцов, темно-коричневая шкура тайги, мокрый росчерк реки, серые осыпи, подкрашенные то тут, то там разноцветными лишайниками, и, наконец, то, что он искал, — два, рядышком, раскосых озерца, километрах в четырех от него, смотрели в небо ясно и лучисто.

Семен дождался, пока успокоилось сердце, перекинул за спину карабин и, хорошенько притушив окурок — этому он научился у Чарова, — начал спускаться, заранее выбрав себе ориентир — огромный треугольник кедра с проплешиной на верхушке.

Реку он перешел по залому, вокруг которого яростно бесилась черная вода. На той стороне переобул сапоги, слегка подсушил портянки, пока курил, потом врезался в чащу. Мелкорослый прибрежный ельничек цеплялся за одежду, лез в глаза, сыпал порыжевшей хвоей. Здесь даже сохранилась роса. И росяные дожди нет-нет да обрушивались на Семена. Потом начался калтус, заболоченная низина, выстланная мягким мшаником. Семен пер напролом, стараясь держать выбранный и замеченный компасом градус. Незаметно пришла усталость, а вместе с ней безразличие. Теперь уже не думалось ни о чем, и он только машинально отмахивался от паутины и веток.

Было часа два или три, когда Семен подошел к первому озерку. Откуда-то прибежал ветер, и Семен видел, лежа в прибрежном кустаре, как рябит вода. Черная утка-турпан медленно плавала вдоль дальнего берега. Семен прикинул — метров семьдесят — и перевел хомутик прицельной планки. Осторожно передернул затвор, утопив в стволе охотно вышедший из магазина маслянистый желтый патрон. Стрелять он не торопился — утка сама, подныривая, выплыла на середину, уходя из солнечного гвоздя, лежащего на воде. Блик мешал Семену, но перемещаться он не захотел, боясь спугнуть птицу. Он следил за ней сквозь прорезь прицела, нащупывая мушкой точку, в которую должна будет ударить смерть. Мелкая волна качала утку. Она сидела в воде глубоко, разжиревшая и ленивая.

«Плавай, плавай… — думал Семен. — Схлопочешь…»

Утка привстала на воде, развернув крылья. Белые перья красиво перечеркнули их. Семен потянул спуск. В момент выстрела, а может чуть-чуть раньше, неожиданно осел, продавив мох, локоть. Эхо упругим шаром покатилось по воде. Семен прикусил губу, а пуля, ударившись о воду выше утки, срикошетила и ушла в тайгу.

Утка мгновенно нырнула. Когда ее снова увидел Семен, она была уже под самым берегом.

— Ништо… — успокоил себя шепотом Семен и вогнал в ствол второй патрон.

На этот раз ждать пришлось долго. А солнце повисло над дальним гольцом, не мешая Семену. И — снова лопнула тишина! Птица забилась, теряя перо.

— Схлопотала! — радостно сказал Семен, встав на колени и выбросив стреляную гильзу.

Птица билась и билась. Вот она перевернулась кверху брюхом, багровые лапы замолотили воздух. Потом как-то сразу утка выдернула голову из воды и, тяжело захлестав крыльями, поднялась.

— Упадет…

Но утка, набирая и набирая скорость, бреющим полетом прошила озеро и исчезла за мелкоросьем.

Семен поднялся. От долгого лежания на сыром берегу одежда промокла и неприятно липла. Солнце, разрезанное пополам лезвием перевала, светило все так же ярко, но куда слабее, чем в полдень. Зато ветер окреп и дул ровно.

Ко второму озерку Семену пришлось добираться ползком, между сырых кочек. Озеро было чуть меньше первого, метров шестьдесят в ширину. Натянув капюшон энцефалитки, Семен внимательно осмотрелся. Какая-то птаха с длинным трясущимся хвостом кружила над Семеном и сильно цвикала, то приближаясь к нему, то отлетая. Семену это мешало сосредоточиться, и он злился.

В озере дробилось солнце. Начали слезиться глаза, а Семен все не мог отыскать подранка. Он подполз к воде еще ближе, положил ствол карабина на коряжину. Птаха забеспокоилась того пуще.

— Да чего ты разоралась? — шепотом спросил Семен. Он приподнялся на локте, и сразу же правее от него в озере плеснуло. Успел заметить — нырнула утка. — А-а, вот ты где…

Птица всплыла под дальним берегом, и Семен, едва нащупав ее мушкой, дернул спуск. Карабин сердито толкнул в плечо. На воде остались перья, а птица нырнула снова. Семен выругался. Осталось всего семь патронов. И какого бога он связался с ней! Но отступиться от своего не мог, и Семен еще яростней смотрел в прорезь винтовки.

Когда в магазине остался один патрон, утка всплыла и опять забилась. Семен выстрелил и отбросил карабин. Утка боком, роняя на воду голову, медленно плыла вдоль берега.

Семен побежал к ней, на ходу стягивая мокрую энцефалитку. Оступившись, он упал, больно ударившись рукой о камень. Утка уходила на середину. Семен, хрипя, сбросил сапоги и с разбегу кинулся в озеро. Ожгло холодом, но сначала Семен ничего не почувствовал. Яростно разрывая воду, почти по пояс вылетая из нее, он догонял раненую, полуживую птицу.

— Стой! — хрипел Семен. — Стой!

Был момент, когда Семен почти догнал утку. Последним усилием выбросил вперед правую руку, стремясь схватить птицу за шею, но в судорожно сжатом кулаке только пискнула вода. Утка нырнула, а Семен захлебнулся и, перевернувшись на спину, долго кашлял, чувствуя, что начинает коченеть. Он понял, что силы кончаются и сквозь дикую злость подступает безразличие.

Семен лежал на воде вверх лицом. Сиреневое небо сушило над ним алые облака.

Метрах в пяти от него застыла на воде птица, запрокинув на спину длинную черную шею. Семен видел только один глаз утки — сверкающую точку зрачка в ярко-красном ободке. Горбоносый коричневый клюв был полураскрыт, будто расщеплен.

Семен медленно-медленно начал подгребать к утке.

Метр… второй… третий…

Глаз птицы, не мигая, кричал. И глаза Семена, пустые от злости, замытые водой глаза, тоже кричали свое. А над всем этим страшным, неслышным криком стояла тишина.

Семен выбросил вперед руку. Ушел с головой в воду. И там, под водой, завыл, забился. Слишком много ставил на этот бросок Семен…

Когда, плюясь и хватая зубами воздух, он поднял над водой синее лицо, утка по-прежнему была совсем рядом и расстреливала его в упор черным в ярко-красном ободке глазом…

На зверя им не повезло. Только один раз видели они с Чаровым на западном склоне хребта дикого оленя. Троговая долина, ровно вспаханная древним ледником, была пустынна. Медвежьи следы встречались редко, но высохший, зачерствевший помет говорил сам за себя — старые.

Все чаще и чаще с Байкала стали приходить голубые холодные туманы. Они приносили с собой в гольцы сырость, снеговые дожди. Под перевалом, который они выбрали с Чаровым, просидели в палатке целую неделю: в горах грохотали поздние грозы, потом занудил дождь. Лежали до одури в спальниках, говорить было не о чем. Семен, как и Чаров, оброс рыжей бородой. Чаров потрошил набитых в долине птиц, изредка объясняя Семену, как они называются: дубровник, свиристель, горная трясогузка, таловка, оляпка, скопа. Из-под его рук выходили красивые тушки-чучела. Чаров предлагал Семену научиться их делать, но, однажды попробовав, Семен забросил это: тонкая птичья кожура рвалась под его железными, загрубелыми пальцами.

А дождь переставать не собирался. Палатка стала протекать, и ее пришлось обкладывать сверху бумагой от чаровского гербария. Его Чаров берег особенно, храня в ногах спального мешка. В гербарии дохли цветы с красивыми названиями, во всяком случае, отдельные Семену нравились: синие колокольчики горечавки, оранжевые созвездья купальницы, голубые рупоры водосбора.

Семену было странно смотреть на всю эту возню с цветочками и птичками. И тем не менее раз за эти травки-муравки платили деньги, значит, польза была, а расспрашивать лишний раз умного начальника и выказывать свою дремучесть не больно-то и хотелось. Да к тому же не вечно Семен будет лазить с карабином по заповеднику. Вот вернутся на научную станцию — и привет. Деньги на карман — и ходу. В горах, в геологии, на шурфах и канавах он вернет с лихвой вынужденно потерянное время.

Слушали «Спидолу», в основном про погоду — жалели питание. Но просвета не предвиделось. Перевал клубился над палаткой, облака сваливались с него по снежнику в речку, и она, поправляясь от дождей, все повышала и повышала голос.

Остальная жизнь в гольцах будто вымерла. Изредка выходя из палатки по нужде или развести костер, Семен не удивлялся окружавшей его серой дикости Редкие ели, обросшие бородачом-лишайником, сочились водой. Сурки попрятались в россыпях. Макс, молодой черный пес, жался к ногам и просился в палатку. Собака похудела, стосковалась. Продукты почти кончились, оставалось совсем немного лапши, соль, чай и четыре банки тушенки, которую они с Чаровым берегли. Впереди еще было километров восемьдесят пути.

Семену нравилось стоять на склоне, чувствуя, как облака идут ниже него. Он не думал ни о чем, просто дышал влажным снеговым воздухом, дичая и становясь угрюмей.

Разжигая костер, Семен опалил бороду и злился. Макс смотрел на него нехорошими, подхалимскими глазами, и Семен, не жалея кобеля, изредка отшвыривал его сапогом. Такая собачья ласка была противна ему.

Однажды вечером почему-то они заговорили с Чаровым про женщин, сначала вяло, но потом и Семен, не так уж много повидавший их на своем веку близко, разоткровенничался от скуки и рассказал Чарову про одну свою встречу.

Дождь царапал брезент палатки, в горах шевелились камни, ветер шипел, и изредка во сне повизгивал Макс.

— Слышь, Семен, — неожиданно спросил Чаров, когда тот закончил байку, — ты откуда родом?

— Из-под Иркутска. Деревенский.

— Ага… Не женат ни разу?

Семен скривил губы, завозился, выползая из мешка, долго сворачивал самокрутку, прикурил, потом повернулся к Чарову:

— Ни разу. А на што? Я бич. Не до этого.

— Би-и-ич, — как-то необычно удлинив слово, задумчиво повторил Чаров. — Бич по-английски — пляж или сидящий на берегу. В общем, морское слово. Портовское. У нас на юге так называют себя работяги-повременщики. Бич… Бечева… Судьба на бечевке… Странно. Я, наверное, тоже бич?

— Чего ты говоришь? — переспросил Семен.

— Да нет, так. Этимологией занялся. Бичемологией…

— А-а, — уважительно кивнул Семен. Непонятные чаровские слова вызывали в нем уважение.

— Так ты мне сделай табуретку, Семен, а?

— Посля. Живы будем — постараюсь…

— А ты что, помирать собрался?

Семен не ответил, снова завозился в мешке, наглухо застегивая клапан, и перевернулся на бок.

— Поговорили, — равнодушно сказал Чаров и тоже замолчал.

«…Судьба на бечевке. Сидящий на берегу, — думал Семен. — Больно образованный. Каков из тебя бич?..»

Из палаточного шва, прямо перед глазами Семена, просовывались внутрь две крупные дождевые капли. Семен долго смотрел на них, тяжелеющих, но почему-то не падающих вниз. И незаметно пришла дрема…

…Лето тогда шло скучное, без дождей. Зной пил воду, и река мелела. Последний пароход отвалил от пропитанной солнцем пристаньки недели две назад. Антон, знакомый Семену парень-диспетчер, по привычке все еще обзванивал соседние деревушки, допытываясь у семафорщиков, ждут они или нет каравана.

В середине июля Семену стало двадцать восемь лет. По этому случаю они с Антоном выпили в пустой, как и его диспетчерская, чайной, а вечером вдруг, независимо от себя, Антон вызвал Осетрово и заявил старшему диспетчеру товарищу Ярумину, что желает съездить по делам в Усть-Кут, — какая разница, где терять деньги, заработанные на погрузке пароходов!

Утром, купаясь в реке, они случайно вспомнили о вчерашнем своем разговоре и долго сидели на берегу: Антон забыл, что же ему ответил товарищ Ярумин. Потом они зашли в диспетчерскую, сложили рюкзаки. Семен засунул в свой недавно доделанную табуреточку. На аэродроме Антон упросил знакомого летчика добросить их до Усть-Кута, и в четыре часа дня они предстали перед старшим диспетчером.

Было шумно и дымно, ругались капитаны, шкиперы галдели, хлопала дверь. Толпились у грузового дебаркадера большие и малые пароходы. Семен тоскливо смотрел на всю эту навигационную суматоху и тихо завидовал.

Товарищ Ярумин, конечно, обругал Антона всякими словами, но после разрешил недельку поболтаться, так как в Жигалово рейсов пока из-за воды не ожидалось.

— И смотри у меня, Кружалин, — зачем-то на прощание пригрозил Антону Ярумин.

Антон сказал:

— Ладно.

У пассажирского причала швартовался «Ленинград» — белый двухпалубник. Семен с Антоном долго наблюдали с дебаркадера, как работают грузчики, таскающие на пароход бесконечные ящики с пивом, вином, и снова, как-то независимо от себя, они купили в кассе билеты до Киренска, совершенно не обратив внимания на их солидную стоимость.

Пароход отходил вечером. Играла музыка, бакены и створные огни разноцветили реку, палуба дышала жаром неостывшего дня. Огромная желтая луна медленно всходила над Леной, и когда «Ленинград» боднул темноту тугим басовитым рыком, Семен неожиданно сосчитал, что в общем-то до луны не так и далеко, всего лишь три маслянистые волны, плавно вырезанные из воды острым форштевнем.

Ночью в каюте стало душно и сильнее запахло пересохшим пароходным деревом. Но проснулся Семен не от этого. В привычный распорядок судовых звуков — шероховатые всплески воды, тягучие поскрипывания переборок, приглушенное ворчание дизелей — втискивались совсем незнакомые…

Стараясь не спугнуть их, тихо оделся. Пустыми, блеклыми от половинного ночного освещения переходами прошел он к двери нижнего кормового салона. Здесь кто-то играл на пианино.

Салон освещался только одним плафоном, и в незашторенное стекло Семен увидел женщину в черном свитере. Когда, набравшись смелости, он открыл дверь, женщина не испугалась и, не переставая играть, очень внимательно посмотрела на него большими темными глазами. Семен не знал, что делать дальше — уйти или остаться. Неожиданно женщина перестала играть и осторожно опустила крышку инструмента.

— Это я просто так, — сказала она Семену, будто бы продолжая уже давно начатый разговор. — Я помешала вам?

Семен, большой и нескладный, затоптался, кашлянул в кулак.

— Нет. Я спал. А потом вот услышал…

Женщина покачала головой и плавным движением пригладила волосы, светлые и чуть-чуть волнистые.

— Душно как. Пойдемте на палубу.

От этого приглашения Семен еще больше смешался. Он хрипло выдавил вдруг:

— Пойдем…

Женщина улыбнулась.

На палубе их встретил сухой тепловатый ветер. Невидимый горизонт пощипывали беззвучные молнии.

— Я вот знаю… когда грозы сухие и белые, — заговорил Семен, — то березы растут неровные, но красиво…

— Как, как? — переспросила его женщина и зябко поежилась.

Семен обнял ее. Она не отстранилась, и Семен заговорил смелее:

— Где я родился, берез много. Так вот, когда молнии сухие случаются, ну, бьют в землю, то обязательно березки молодые кривые выходят, как молнии. И я из них делаю табуретки. Хотите, покажу?

— Табуретку?

— Ну да, игрушки такие…

Семен, боясь, что она уйдет, почти бегом вернулся в каюту. Вытряхнул из рюкзака легкую отполированную табуреточку и так же, почти бегом, вернулся на палубу.

— Вот…

Женщина долго разглядывала вещицу, а потом, ласково улыбнувшись, попросила:

— Подарите ее мне.

— Конечно, — заторопился Семен, испугавшись, что сейчас ему больше не о чем будет говорить. — Бери. А делаю я их так. Березы растут от комля красиво, так я им помогаю даже, а потом выпиливаю кусок нижний, обтачиваю. Вот и получается. А вы куда же плывете?

— Далеко.

— А я вот до Киренска. С другом. Родня там, — соврал Семен, потому что, если бы она спросила его, зачем он едет в Киренск, он бы не мог сказать, что едет просто так.

— Киренск… Красивый городок… Скоро рассвет. Знаете что, пойдемте, вы проводите меня до каюты. И вам ведь отдохнуть надо. Киренск, наверно, скоро.

Они молча дошли до ее каюты, а когда она открыла дверь — вошли оба…

…Рассвет размывал огни. Пароход мягко подваливал боком к отсыревшему за ночь причалу. Шумела вода, а на мостике капитан кричал в жестяную трубу. С десяток заспанных пассажиров сошло на берег. Они — последними.

— Вот и все, — сказала женщина, улыбаясь маленьким ртом. Зубы поблескивали бело и влажно. — Семен…

— Когда мы встретимся еще?

— Не знаю… Да и зачем? Впрочем, давайте в ту навигацию. В самый первый рейс на «Ленинграде»…

Заработала машина. И снова зашумела вода. Семен крепко обнял ее, маленькую, сильную. А потом, когда пароход начал отходить, вдруг вспомнил самое главное. Он закричал, сложив ладони рупором:

— Как тебя звать?!

С мостика, свесившись через поручни, скалился матрос:

— Дунька, дурак!

Семен не обратил внимания. Она медленно шла вдоль борта. Просто так. И не махала рукой. Потом к Семену подошел Антон и спросил:

— Ты чего это?

— А-а, — сплюнул Семен и, не понимая, что с ним происходит, с размаху сел на песок, обхватил голову руками.

Потом было так. Сон придумал конец.

…Музыка играла все громче и громче. Семен стоял у зашторенной двери салона и боялся открыть ее. Неужели она? Сейчас Семен откроет дверь и увидит маленькую головку со светлыми, чуть волнистыми волосами, черный свитер.

Салон был пуст. В пепельнице на столе дымилась кем-то не затушенная сигарета, и столбик дыма тянулся вертикально. На месте пианино стоял столик с радиоприемником. Зеленый глазок его подмигивал, а невидимый рояль рассказывал все ту же грустную, незнакомую Семену историю.

«Ленинград» скользил в ночь. Желтая луна тонула в реке. И, как тогда, до нее было совсем близко. Всего три волны.

Семен проснулся. Захотелось курить. Заворочался в узкой палатке.

— Ты чего? — спросил Чаров.

— Мерещится всякое.

Семен прислушался:

— Дождь, кажись, перестал…

— Ага, вроде…

— Пойду погляжу.

Он распутал полог палатки и на коленях выбрался наружу.

К ногам сразу же прижался Макс. Завертелся, запрыгал, забрызгался со шкуры росой. Небо опрокинулось над гольцами, светлое от звезд. Жирная лунища зависла над перевалом.

— Вылазь, Романыч…

Романычем Семен кликал Чарова только в минуты лучшего своего настроения.

Чаров тоже выполз из палатки. Долго озирался вокруг, сходил к дереву, после сказал:

— Утром берем перевал — и домой. Дня за три доковыляем? Как ты, Семен?

— По мне, хоть когда.

Чаров с хрустом потянулся, сделал несколько приседаний, разминая ноги.

— Придем на станцию, помоемся в источнике, постряпаем, выпьем за конец полевых… Эх, хорошо!

— Да уж, — сглотнул набежавшую слюну Семен. — Напиточки примать охота. С устатку. А после я дёру из заповедника.

— Не нравится? — спросил Чаров.

— Не то слово. В горах, на канавах, я в пять раз больше снимаю денег. Потом же, свои там… А тут слишком интеллигентно…

Чаров расхохотался:

— Здесь интеллигентно! Ну ты и скажешь! Одичали, не жрем, обросли, да и словесность наша… Интеллигентно!..

— Кому как… В общем, не с руки мне это егерство. На баловство смахивает. Травки-муравки разные. А там я путное искать буду. Может, месторождение какое… А што? Ведь находят…

Залезли в палатку. Закурили. Семен, подумав, спросил:

— Романыч, вот ты грамотный. С образованием. А тоже не все у тебя полированно выходит. Неужели тебе в городе неохота жить?

— В городе, говоришь? Видишь ли, Семен, ну как бы это тебе объяснить попроще… Здесь я себя лучше чувствую. Тайга меня кой-чему научила… А главное, конечно, цель у меня есть…

— Какая такая цель?

— Работу закончить. Кой-чего подытожить… В Сибири нынче, сам знаешь, большие дела… хорошие…

— А-а… А я вот думаю до весны повкалывать в горах инженером-кайлографом да к матушке съездить. Давно не видал…

— И не переписываетесь?

— Нет.

— А чего? Ты только не обижайся на допрос…

— Да так… Дело прошлое. Давай-ка лучше чаек справлю.

Огонь медленно разгорался. Чаров сидел возле палатки, наблюдая за ловкими действиями Семена. Свет выхватывал из сумрака то его руки, то кудлатую голову с низким лбом, глубоко посаженными глазами и сильным, крыластым носом. Борода Семена спорила с костром желтизной, и Чарову стало грустно оттого, что скоро придется расстаться с этим немногословным, странным человеком.

— Семен, — окликнул он егеря, — а как ты сам себя считаешь — хорошим или плохим?

Семен, не оборачиваясь, сплюнул в костер, потер ладони.

— Я разный, начальник.

Перевал взяли скоро, хорошо поев перед высотой. Ради такого случая Чаров расщедрился на две банки тушенки и лапшу. До самого вечера шли горной долиной, постепенно спускаясь в тайгу, и к ночи, когда вот-вот должен был начаться весь день собиравшийся дождь, выломились на Кудалкан, холодную непутевую речуху. Здесь еще километра два им везло, попалась добрая тропа. Умаялись зверски — как-никак, а за плечами килограммов по тридцать с лишним. Одна палатка, впитавшая в себя влагу, тянула черт знает сколько. Ее нес Чаров, крупно вышагивая впереди Семена.

У реки попили чаю и завалились спать. Но, несмотря на усталость, уснули не враз, а еще курили, вздыхали. Чаров, рыская по эфиру транзистором, оторвал кусок чьей-то фразы насчет дружбы и товарищества. Дальше пошел треск.

— Щебетун! — презрительно сказал Семен. — Друг, товарищ…

— А чего ты? — спросил вдруг Чаров. — Чего ты на все сквозь кулак смотришь?

— Я всю дорогу сам по себе. Сделаю веселье — весело будет, сделаю хреново — хреново станет, — прикрылся Семен.

— Одному все равно нельзя. Без людей пропадешь…

— А я не один.

— Ну?

— У меня внутри еще такой же сидит. Вот мы с ним и беседуем, не скучаем.

— О чем?

— Про жизнь…

— Получается?

— Когда да, когда нет… А от людей я не бегаю. Я их в общем-то уважаю. А вот они меня — это как когда…

— А почему — задумывался?

Семен усмехнулся:

— Вишь ли, начальник, тут бы с собой сперва договориться… С людями-то после можно. Что ж ты думаешь — так я и буду весь век возле костров обретаться? Не-ка…

— А как мыслишь?

— Поживем — увидим. А про радио я знаешь почему так? — Семен показал на транзистор. — Громко говорят. А товарищество — это дело святое. Об ём не шумят. Товарищество, когда надо, само наружу выходит. Само. И заклинать об ём не стоит. Пустое дело. Человек к человеку и без того — человек… Я так думаю.

Море штормило, и обычно ровная голубая линза Байкала сейчас была черной, изрезанной снежными полосами волновых гребней. На береговых откосах мотались облысевшие осины, а дальше, по распадкам, пламенел, ярился, захлестывая одну краску другой, осенний лиственный пожар. Узкие вечереющие луговины, подстриженные косами, пахли ушедшим летом, и березы, стоящие обочь дороги, шили первые сумраки яркими белыми нитками. На кордоне лаяли собаки, но звуки под ветром теряли направление и приходили на слух не от моря, а откуда-то сбоку, чуть ли не сзади. Семен шел шаг в шаг Чарову, раздувая ноздри, хищно вдыхая то, что обещало скорую сытость, теплый ночлег, уют. И опять он, уставший и голодный, обросший, как леший, никотиновой бородой, думал об Аксинье, что вот ночью будет он слышать, как она дышит за перегородкой, как мягко ворочается и изредка говорит что-то во сне; за окном, во дворе, будет слабо постукивать о землю нековаными копытами лошадь, звенеть железкой, и в избе станут шелестеть по обклеенным газетами стенам тараканы. Море будет ухать всю ночь, намывая пески, и в темноте, на холодной глубине, натыкаясь на сети и застревая в них, будет ходить жирный омуль.

Теперь уже все было позади. Чаров, согнувшийся под панягой, быстрее зашаркал голенищами сбитых сапог. А впереди снова залаяли собаки, и через какое-то время вдали показался огонь.

— Кордон, — оглянувшись, сказал Семену Чаров. — Дома!

— Ага, кордон, — кивнул Семен.

И Семен, и Чаров привыкли к тому, чтобы никто и никогда не узнавал об их усталости. К тому же главное в жизни не то, чтобы проделать маршрут. Нет. Надо пройти, степенно освободиться от поклажи, помыться, приготовить спальники к ночи, покурить, поесть, а уж потом лежать, изнемогая от полного, не известного никому бессилия.

Аксинья засуетилась, захлопотала, встретив гостей, особенно Чарова. В избе застоялся запах печеного хлеба, и было душновато.

— Это я туристам пеку, — виноватилась Аксинья. — Пришли, просят, муку свою принесли. Как отказать? Люди же. Вы мойтесь, я сейчас на стол. Наверное, сголодались. Мой-то тоже в тайге, вторую неделю нету.

Семен подумал о другом, а сказал:

— Да ты не гоношись. Успеется. Где спать нас определишь?

— В пристрое, в пристрое. Там вам, Вячеслав Романыч, удобно будет. А если желаете, то здесь.

— Нам все равно, — сказал Чаров.

— А я сейчас, последняя выпечка, скоро должны прийти за хлебом-то ребята. Садитесь ешьте. Чем бог порадовал.

На столе задымилась в чугуне картошка, в банке зазеленела соленая черемша, омуль заблестел на железной тарелке.

Семен с Чаровым молча начали есть, постепенно все больше и больше увлекаясь. Аксинья стояла у печи, сложив на груди руки, и смотрела понимающе и ласково.

— Жалко, выпить нет, — посетовал Семен.

— Успеется. На станции. Завтра, — сказал Чаров.

Во дворе залились собаки. Аксинья метнулась в сенцы. Стало слышно, как она кричит на собак, пропуская в избу пришедших. Новые гости неловко затоптались у порога.

— Проходите, проходите, — сказал Чаров. — Не стесняйтесь.

Парни и девушка были в разноцветных свитерах, в синих штормовках. Они подсели к столу.

— Угощайтесь, — предложила Аксинья. — Я сейчас еще омуля принесу.

— Спасибо, — сказала девушка, почему-то взглянув на Семена.

— Спасибо потом… — выручил Чаров. — Ешьте. Смелее.

— Да мы не из пугливых, — улыбнулась девушка.

Парни тоже заулыбались.

Аксинья принесла на щербатой доске рыбу и столкнула ее в тарелку.

— Хлеб я вам спекла. Не знаю уж, понравится ли?

— Понравится. Чего уж не понравится! — враз заговорили парни.

— Вы откуда, ребята? — спросил Чаров.

— Из Москвы, — за всех ответила девушка. — Ох, да мы не познакомились. Меня зовут Ирина, а это Юра и Миша. Первый раз на Байкале. В отпуске. Послезавтра последний пароход. Поплывем в Иркутск, а оттуда домой. Жалко — быстро время прошло.

— Меня зовут Слава, а его Семен. Так что будем знакомы.

Семен искоса поглядывал на Ирину, убеждаясь, что она очень похожа на ту, в черном свитере, с парохода «Ленинград».

— А вы где ночуете? — спросил Чаров.

— Здесь недалеко, в бухте. Там нас еще четверо. В палатках.

— Не холодно?

— Что вы! Это такая прелесть в палатке! — заторопилась Ирина.

Семен усмехнулся:

— Романтики, значит?

Парни снова заулыбались:

— Вроде.

В открытую дверь избы гляделась ночь, собаки Чомба и Стрелка ласково-влажными глазами изучали сидящих за столом, Семен в свою очередь смотрел на гостей и думал про них привычно пренебрежительно: «Романтики, беженцы, носятся по земле, а вот копни — ни черта не умеют… И не переспать им ни в жизнь в снегу…»

Но скованность за столом исчезла. Чаров нашел о чем говорить с московскими инженерами. Семен не встревал, а сидел с распахнутым воротом выцветшей ковбойки, взмокшими желтоватыми волосами и черным от загара лицом, пил чай внакладку — требовалось это после жирной солоноватой рыбы — и слушал. Говорилось обо всем сразу — о Москве, о ресторанах, о погоде, об ученых делах, про Вьетнам. Парни вспоминали разные анекдоты, и все смеялись. Семен тоже кривил губы, хотя скрытый юмор не совсем доходил до него.

Потом, наевшись до отвала, Семен встал из-за стола и собрался на улицу, зацепив рукой по дороге как бы невзначай Аксинью. Она пыхнула на него глазами, но он уже скрылся в дверном проеме.

Было темно, но не очень, серая мгла дышала подмороженным ветром с моря, в лугах стлался по земле светлый туман, в соснах шумело ровно и протяжно. Семен бесцельно пошел к берегу, где смутно чернели на тусклом песчанике лодки. Здесь он присел возле ворота на отсыревшее бревно, закурил и начал смотреть на прибой, мерно и сильно накатывающийся из темноты.

«Ирина, — думалось ему, — ничего себе деваха. И до чего же смахивает на ту, с парохода… А вот, поди ты, смотрит только на Чарова… А почему? Што тот много знает. Подумаешь…»

Семен сплюнул.

А Ирина — складное, однако, прозвище. Мягкое. Ну, а што бы он стал делать, если бы она, москвичка, втрескалась в него? Поехал бы жить в Москву? На зачем? Не смог бы. В городе не по нраву. Суетно, шумно. Да и заработки там — птиц не прокормишь. Он бы ее сюда перетянул, в тайгу. Дом бы срубил, пятистенный, на охоту бы ходил, а она… А вот что бы она делала? Рожала…

Семен вслух расхохотался. Потом спел:

Никогда я не был на Босфоре…

Он слегка озяб, но уходить от моря ему не хотелось. Завтра Семен получит расчет и последним пароходом отвалит в Огарск. Хорошо, что они с Чаровым сегодня дошли до кордона. И Семен сразу же вспомнил минувший день, особенно утро, когда они переходили через Кудалкан и шел дождь, а кедр, который они рубили, упал не в ту сторону, и как Чаров сорвался в реку…

Макс прыгнул за ним, и его сразу же разбило о камни, а Чаров полетел вниз, в пенистом водовороте, показывая из воды то руки, то белое лицо. Ладно еще, что веревка оказалась под боком, прихваченная к паняге ремнем. Семен полоснул ножом по ремню и, размахнувшись, швырнул веревку Чарову. В последний момент перед ударом о валун, торчащий из воды, тот успел схватиться за нее. Семен впился ногами в землю, а потом увидел, как метрах в двух-трех от него начинают расходиться волокна веревки: видимо, он случайно хватанул финкой и по ней, когда обрезал ремень.

— Держись! — завопил Семен и, перехватывая веревку, покатился по берегу.

И — все обошлось. А после, в зимовье, они долго сушились возле развалившейся печки, дым ел глаза, но им было не до дыма, а Чаров, когда они согрелись, сказал:

— Спасибо, Семен. А собаку жалко. Зазря пропал Макс…

— Конечно, зазря, — подтвердил Семен.

— А тебе еще раз спасибо. Ловкий ты мужик.

— Да ладно, — отмахнулся Семен, хотя ему было приятно слышать скупую похвалу начальника.

— Вот ведь гадкая река! — сетовал Чаров. — Надо же.

— Бывает…

Семен встал с бревна и, увязая в сыром песке, направился к избе, из окна которой лучился желтый свет керосиновой лампы. Гостей он встретил у калитки.

— До свидания! — сказала Ирина.

— Спокойной ночи! — сказали парни.

— Всего вам, — ответил Семен.

Чаров уже лежал в спальнике на полу пристроя. Посветил на Семена фонарем.

— Возьми его. Укладывайся, — сказал он.

Семен пошарил фонариком по пристрою. В углах были навалены мешки, стояли бочки, на стенах висели хомуты.

Уже засыпая, Семен услышал, как Чаров сказал:

— Хорошие ребята. И Ирина — славная девчонка…

— Чего теряешься? — вяло спросил Семен. — Она ж на тебя глаз положила…

— Дурак, — фыркнул Чаров и замолчал. Потом, спустя какое-то время, еще раз потревожил Семена: — Завтра на станцию вместе поплывем. Общий обед для них устроим. Прощальный…

В середине дня на траверзе Даршинской губы еще сильнее задымилось море. Лодка шла сквозь густую рвань седых испарений, слегка шевелилась из стороны в сторону, маслянистая волна побукивала где-то внизу, под днищем, и походило это сейчас по звучанию на тот стук валька, которым байкальские женки выбивают белье.

Невыспавшийся Семен, придя к этому неожиданному для самого себя сравнению, даже зажмурился, больно явственно представились ему — августовский ввечеру, зализанный полуприбоем пологий берег, солнечное веретено на воде — и молодухи. Шустрые, с мокрыми подолами и высоко голыми ногами — стучат, стучат, стучат…

— Семен! Вы спите? — окликнула его Ирина.

— Да нет…

Семену стало не по себе: думает черт знает о чем. Ладно, хоть никто из людей не может знать, про что думает человек.

— А что?

— Подплываем к вашему дому.

«Куда уж там, — подумал Семен, — к дому…»

— Ага…

Поселок Дарше выбежал на стукоток лодки всеми своими пятнадцатью домиками, ставшими в ряд на берегу овальной губы и окнами в море.

— Заповедник, — сказал Чаров, выключая мотор, лодка шла накатом к берегу, — это двести сорок восемь тысяч гектаров. Так-то…

Ирина закачала головой, зацокала языком. Лодка с разбегу со скрежетом вонзилась в пологий берег. Никто их не встречал, только на крыльце магазина замаячила женская фигура в красной юбке и белом халате.

— Грабежиха! — сказал Чарову Семен.

Тот посмотрел в сторону магазина.

— Она. Как же, покупатели явились!

«Ждет, — подумал Семен. — Опять приставать будет…»

От Аньки Грабежовой ушел муж, тот самый егерь, что увел с собой жену Чарова. С тех пор она точно сбесилась.

Всей толпой, облепив лодку по бортам, быстро втащили ее на берег.

Чаров отряхнулся и, смущенно улыбаясь, сказал туристам:

— Пошли ко мне! У меня изба всех вместит. Гулять будем.

По-над берегом низко-низко прошла, разрывая сырой воздух гортанными кликами, гусиная ватага. Ирина завороженно смотрела на перелетных, потом помахала им рукой. Семен надолго запомнил ее вот такую: вытянутую в струнку, с выбившейся из-под капюшона штормовки прядью волос и раскрасневшимся на сквозном ветру округлым лицом, с глазами слегка подрисованными и от этого чуть раскосыми. Он не удержался и крякнул от удовольствия.

Пир, что называется, шел горой. То гитара, то «Спидола» не скупились на музыку. Семен захмелел, но сидел в основном молча, наблюдая, как совсем незнакомо для него танцуют москвичи. Он удивился, когда Чаров, с подстриженной бородой, тоже ловко задрыгал длинными ногами, ужом извиваясь вокруг веселой Ирины. Песни пелись тоже незнакомые, с непонятными словами. Семен охотно разливал в кружки водку, и чем больше пьянел, тем все больше ему хотелось что-нибудь отколоть такое, что бы могло обратить на него внимание. Но придумать ничего не мог и только гулко глотал водку. Один раз он уже ходил в магазин к Аньке Грабежовой, неся в потном кулаке деньги, которые сбрасывала в кучу компания. Своих Семен не тратил, он получил не так уж много, но следил за складчиной внимательно, мысленно прикидывая, на сколько чего хватит.

Грабежиха жеманилась за прилавком.

— Гуляем, Семен Сергеевич? С полевыми вас! Ко мне в гости не думаете заглянуть? Я новые шторы приобрела. Тюль замечательная!

Семен совал в рюкзак бутылки, косил на продавщицу пьяно и сердито.

— Загляну как-нибудь.

— Не пишет Чарову побежница-то? — ехидно интересовалась Анька.

— Отстань…

— А я вот одна совсем. Скучно. Собака не человек, не поговоришь…

— Посля…

Когда вино кончилось снова, сильно завечерело.

— Семен, будь другом, сгоняй еще раз, — попросил Чаров.

И тут Семен объявил неожиданно для себя:

— Я, конечно, сгоняю. Но один не пойду. Вот если с Ириной.

— Пойдемте, Семен. Какой разговор! Я с удовольствием пройдусь.

— Женщину уводят!

— Грабят!

— Не пускать! — зашумело застолье.

— Ну что вы на самом деле! — подняла руки Ирина. — Мы быстро…

На улице Семен растерялся, а Ирина, взяв его горячей рукой под локоть, жарко дохнула в ухо:

— Побежали!

И потом уже, когда возвращались назад. Семен не знал, о чем бы поговорить с нею. Перед самым чаровским домом Ирина остановилась, поправила волосы. В темноте светлело ее лицо.

— Жалко, — сказала она, — кончается отпуск. А тайги я так толком и не видала, все мечталось в зимовье пожить, побродить по ночному лесу…

— А что?! — сказал Семен. — Пошли. Здесь недалеко, километров пять, есть зимовье… Если хочешь, я провожу…

Ирина придвинулась к нему, и он увидел, что она улыбается:

— Чего еще придумал?

— Да нет, я ничего, — начал оправдываться он, — просто так… Если хочешь, я провожу…

— Подумаем, — с хитринкой в голосе сказала Ирина и потянула Семена за рукав. — Нас ждут. А через час потихоньку, чтоб никто не заметил, пойдем.

— Заметят, как так не заметят, — сказал Семен. — Ты же одна…

— Ничего. Придумаем. Только учти, сходим на зимовье и назад.

— Конечно, — обрадовался Семен, все еще не веря, что ему удалось склонить так легко эту красивую, веселую москвичку.

— Знаешь, Ирина, — начал было Семен, — ты на одну женщину здорово смахиваешь…

— О господи! И этот: «Вы на кого-то похожи!» Ты серьезно, что ли?

— Я такую видал… А што?

— Ладно, — перебила его Ирина. — Пойдем. Потом расскажешь…

Рассвет поднимал темноту над морем. Поддавалась она с трудом, провисая над водой, и прозрачная светлая кайма, то возникая, то пропадая, куда-то тянулась по горизонту неровно, коряво. Вокруг было тихо, только под берегом однотонно шуршал несильный накат. Из двери зимовья, что стояло на выгоревшем, безлесом юру, было видно, как мигает в поселке на крыше станции газовый маячок.

Ирина сидела на приступке, кутаясь в платок. Семен возился возле железной печурки. Огонь рвался из раскрытой дверцы, освещая его суровое, сосредоточенное лицо. Тень от Семена вспыхивала на противоположной стене, огромная, несуразная. Зимовье было старым, на низких нарах лежали потерявшие хвою ветки. Семен стучал полешком об пол, откалывая щепки, совал их в огонь, и зимовье быстро нагревалось.

— А вы красивый парень, — задумчиво сказала Ирина, — вам бы в кино сниматься. Лесной человек… Егерь — красивое слово…

— Скоро чай будет готов…

Он подошел к Ирине с двумя кружками.

— По предпоследней… Я вам совсем капельку капнул…

— Ну, если по предпоследней… А ловко мы убежали от всех? Пусть ищут…

— Баловство, — усмехнулся Семен, вспомнив, как Ирина затеяла под утро игру в прятки и они потихоньку смотались сюда.

Закусили холодной колбасой, которую Семен принес в кармане. Колбаса пахла махоркой.

— Дождемся солнца и пойдем назад. На пароход бы не опоздать.

— Не опоздаем. Я ведь тоже им поплыву, — проговорил Семен, но тут же поправился: — Хотел плыть, да дела задержали… Не опоздаем… Здесь ходу-то час всего…

Когда они шли сюда по ночной отсыревшей тропе, Семен все-таки рассказал Ирине о той, на которую она похожа. Потом почти до самого зимовья оба молчали. Семен, вышагивая рядом, думал не об Ирине, а о тех женщинах, которых встречал раньше, и все сравнивал Ирину с ними.

Первой у него была официантка со скорого поезда «Москва — Владивосток». Целый день просидев в вагоне-ресторане, он возвращался на свое общее место, перепутал вагоны и вломился случайно в служебное купе, где его остановила подгулявшая компания. Сначала он пил с кем-то, потом подрался, и ему разбили губу. Официантка пошла с ним, но Семен толком ничего и не понял, а запомнил, как официантка, задыхаясь, шептала: «Сладенный ты мой!..»

Потом была Ксения. На Бурундукане. С ней он сошелся после сезона работы в горах и имел в карманах тысяч тридцать на старые.

Они шибко тогда погуляли в порту. Семен только и успел купить себе новую бостоновую кепку и радиоприемник «Рекорд». А Ксения… Эх! Очнувшись однажды у нее в избе как-то утром, Семен первый раз огляделся. И ему стало тошно и жутко. Грязная комната… Пацаны на полу, вповалку. Постель заброшена каким-то пестрым залоснившимся тряпьем. Ни посуды, ничего… Озверел Семен. Растолкал Ксению, черноволосую, косолапенькую бабенку, и, опохмелившись, потащил ее в сельмаг, где повел себя странно, покупая ей стулья, диван, шифоньер, стол, никелированную койку, кастрюли и миски… И ушел, не прощаясь, громыхнув дверью, оставив Ксению в магазине, ошалевшую и плачущую непонятно отчего.

Наконец, та, на «Ленинграде»… С музыкой…

Семен вернулся к столу, растворившись в сумраке зимовья. Выбил ладонью пробку из бутылки и из горлышка забулькал себе в рот.

Ирина замерла, потом подхватилась, вырвала у него бутылку, изумленно закричала на Семена:

— Ты чего это, Семен?

— А-а, — заскрипел он зубами. — Эх, Ирина-малина! Не понять тебе ничего. Вот уедешь… в Москву… а я здесь… Опять землю драть руками… один.

Семен замотал головой. Ирина вдруг прильнула к нему, коснулась своей щекой бороды Семена. Он затих, замер от этой ласки. И сейчас же в пьяной его, распаленной голове родилась дикая, жгучая мысль.

Семен весь подобрался от этой мысли, как зверь перед прыжком. Неслышно обнял Ирину и впился ей в губы. Ирина запоздало забилась и схватила его зубами за губу. Он почувствовал соленый вкус своей же крови.

— Не уйдешь! — зверея, мычал Семен.

Ирина закричала коротко и пронзительно, забив ему рот, горло отчаянным криком, а ему стало темно от боли. Семен судорожно оттолкнул ее от себя, и она, ударившись о стену, враз обмякла на нарах, замолкла, а голова ее, запрокинувшись назад, с перепутанными, скомканными волосами, смотрела в Семена одним остановившимся полузакрытым глазом.

Семен вскочил, глядя в этот немигающий зрачок, и вспомнил кричащий глаз раненой птицы, за которой гонялся по озеру.

Его хватануло ознобом, он сгреб со стола бутылку, обтер водкой лицо Ирине и, беспомощно оглядевшись, жадно припал к горлышку, уже не различая, что это — водка или вода.

В дверном проеме виднелся кусок горизонта — высветленного и красного.

— Ирина, ты чего? Ну што ты?..

Голос его прозвучал странно и одиноко. Она слабо шевельнулась. В печурке выстрелило, и в то же мгновенье в раскрытую дверь зимовья влетел первый стремительный луч солнца. В его проводе заплясала пыль. Семен закурил и, боясь подойти к Ирине, издали наблюдал за ней. Он все еще дышал тяжело, как после длинного бега.

Вот она глубоко вздохнула и вдруг резко села, закрыв руками лицо. Она долго так сидела молча, кусая губы и сглатывая слезы. А Семен остолбенело стоял, чувствуя, как снова к нему возвращается хмель.

— Ты чего? Ну вот… — забормотал он.

Ирина встала и снова замерла, нервно теребя пальцами полу штормовки. Медленно подошла вплотную к Семену и подняла на него бездонные, пустые глаза. Семен отшатнулся. А Ирина все смотрела и смотрела на него, и он видел, как в ее глазах кипят слезы. Он протянул было к ней руки, как бы защищаясь от этих глаз, а Ирина, облизнув высохшие губы, плюнула ему в лицо и прошла мимо него.

Игрушечный пароходик тонул где-то между небом и водой. Игрушечная труба его измазала ослепительно белые гольцы дальнего берега черной красочкой. Но больше всего походил пароходик на плывущий гриб, перевернутый шляпкой вниз и ножкой-трубой кверху. Ветер донес полурастворившийся в пространстве голос гудка. Зато прилетевшие в бухточку чайки кричали пронзительно и резко, макая проволочные ноги в рябую воду. По склону горы змеилась уходящая в поселок тропа, и березы с молодыми сосенками бежали вниз, теряя последнюю листву. Все было ярко, тени деревьев спорили со светом, звенели птицы.

Пароходик теперь утратил сходство с грибом и пересекал пространство поперек, целясь острым форштевнем на бухту. Семен, разбуженный гудком, следил за всем этим из зимовья, но наружу не выходил. Он боялся. Шорохи и звуки мучили его, и он то и дело затравленно озирался по сторонам. Обессилев от напряжения и беспокойства, свалился на нары и лежал с открытыми глазами, метясь в сучки. Он истомился, не понимая, что с ним происходит…

Сперва он пытался успокаивать себя: «Ну, чего обиделась,? Сама же захотела зимовье глядеть… Да и вообще!..» Но другой голос страшно твердил: «Зверюга… Она же тебе доверилась, как порядочному… Хомут проклятый! Погоди — еще прибегут парни, они с тобой посквитаются».

Семен ощущал в себе знакомую, как всегда от вины, пустоту. Вот так же мучился когда-то, совсем еще пацаном… Тогда тоже была ночь. Кореша «работали» продуктовый. Семен стоял на «отрыве», напряженно вглядываясь в темноту переулка…

Целую неделю не выходил он от друзей, прячась в подвале и чувствуя жуткую пустоту…

«Подумаешь, Ирина… Та, на пароходе, дак сама… А тут? Выпил малость, а то и вовсе бы не полез… Была нужда…»

Семен щурился в потолок и, напрягаясь, соображал, почему все так вышло.

Перед ним снова вставали и вставали непонятные глаза Ирины, так напоминавшие глаза той, которой дарил он на пароходе «Ленинград» игрушечную табуретку.

«Да ведь и было-то, было чего! Эхма!..»

Семен сел. Взял бутылку, допил остатки. Голова оставалась ясной.

А ребята эти ее — узнают, как он лез к ней, — вломят…

Над распадками поплыл, встряхивая тишину, торжественный бас парохода. Семен подошел к проему. Он видел, как упали в воду якоря, подняв белые фонтаны, как отвалила от парохода черная капля шлюпки и, проваливаясь в волнах, пошла к бухте.

Берег с деревянным пирсом был скрыт от него тайгой. Но он чувствовал, как сейчас там говорят о нем.

Семен засобирался. «Отвалю в тайгу… Через перевал километров восемьдесят до Варгузина. Там сяду на самолет — и в Огарск».

Но опять кто-то внутри остановил его, ехидно спросив: «Без ружья? Без жратвы попрешь, дура?..» А перед глазами — то та с парохода «Ленинград», то Ирина — ее лицо, испуганное, оскорбленное, ненавидящее…

Семен снова завалился на нары. Нет, такое с ним творилось впервые. Он то потел, то холодел изнутри и все время ждал чьего-то прихода.

— Господи… За што же это?..

Из щели выскочила на середину зимовья полевая мышь. Уселась в солнечном зайце и смешно умылась лапами. Семен грохнул кулаком по наре, мышь юркнула в щель.

«Что делать?» — думал Семен и не находил ответа.

Потом он проснулся от холода. Сырой ветер с моря шарил по зимовью, шуршал обрывком газеты, дверь, болтаясь на проржавевших креплениях, стонала, будто жалуясь. Было темно, только какая-то крупная звезда колко мигала в проеме.

Семен встал и вышел из зимовья. Его затрясло, заколотило. Но ночь и темнота успокоили его. Теперь он был и в самом деле один. А один — это хорошо… это привычно… Семен зашагал под гору.

Людей ему видеть не хотелось, и поселок он обошел лесом. Выбрав момент, перебежал расстояние, отделявшее его от избы Аньки Грабежовой. В окно он увидел ее, сидящую на кровати в одной рубашке. Анька расчесывала длинные волосы. Семен стукнул негнущимся пальцем в стекло. Анька вздрогнула и нырнула под одеяло. Семен стукнул еще раз и поднялся на крылечко. В сенях загавкал кобель.

— Кто тут?

— Отчини. Это я, Семен…

— Какой еще Семен? — заиграла голосом Анька. — У меня все дома…

— Да открой. Дело есть. На минутку.

Звякнула щеколда.

Когда Семен залпом выпил кружку водки, занюхал огурцом, Анька подсела к нему, нарочно касаясь его полной белой рукой.

— Ты где это пропадал? Искал тебя Чаров…

— Чего? — испуганно переспросил Семен.

Анька заметила испуг и, хитровато прищурив глаза, пропела:

— Не знаю, что уж ты натворил, но сам не свой искал тебя Чаров-то…

Семен схватил лампу и дунул в стекло.

— Не балуйся, — захихикала Анька. — Зачем свет потушил? Я боюсь…

— Не бойся, — стараясь быть равнодушным, сказал Семен. — Так ты ничего не сказала?

— Ничего. А что надо было?

— Ладно, — оборвал ее Семен. — Собери-ка мне на десятку консервов, водки достань две поллитры и хлеба. Я пойду скоро.

— На ночь-то глядя? — ойкнула Анька. — Переспи до утра уж…

— Не твое дело.

— А я и ничего, Семен… Просто как лучше… Что это у вас там вышло-то?

Семен встал.

— Делай, что прошу.

— Дак свет мне надо.

— Зажигай, — разрешил Семен.

Когда он уходил, Анька пыталась обнять его в сенках, но Семен резко оттолкнул ее и сказал задавленным, хриплым голосом:

— И если кому скажешь, што был у тебя, смотри…

Над Варгузином работал низовой ветер, носились белые клочья чаек, и гулко лупил о грузовой пирс раскатистый прибой. Приплясывали у причальной стенки лодки, баржонки, боты, рыбацкие катера, и над всем этим стояли густые запахи уснувшей рыбы, донных сетей, солярового масла и пота.

Ночью, когда море слегка поутихло, в порт втянулся огромный лихтер «Клара Цеткин». Семен, третий день дожидавшийся корабля, сидел на кнехте, внешне равнодушно поглядывая на швартовку. А по пирсу носился, шаркая огромными стоптанными валенками, дед Спиридон, «директор берега», как его величали в порту, он же смотритель маяка и бакенщик. Эти дни до прихода судна Семен жил у Спиридона, подпаивал его водкой и слушал старика. По ночам Спиридон надолго уходил куда-то, и тогда в раскрытые форточки его избенки приходили шумы с моря: свистящие шепоты ветра, сбивчивые потактывания двигателей, неясные обрывки голосов.

Возвращаясь, дед Спиридон гремел спичками и говорил сам с собой:

— Ефим прибежал Сутарин… Центнера три взял омуля… Однако и ничего…

Заревца от папиросных затяжек слабо проявляли его скуластый бурятский профиль, концы загрубелых рабочих пальцев.

— Слышь, каторжный? — обращался он к Семену и, не дождавшись ответа, кряхтел над сапогами, матерился и скрипел кроватью.

Сейчас дед был в своей тарелке. Приход больших судов волновал Спиридона, он спозаранку изрядно заряжался и вот теперь, заметно покачиваясь, размахивал руками, орал, показывая беззубый рот, но довольно зычно:

— Куды-ы вороти-ишь?! Задницей подходи!

Команда лихтера стонала от хохота. Капитан кричал деду в рупор:

— Не задницей, а кормой.

— Не! Ты сначала туды, а после сюды! — командовал «директор берега».

После швартовки дед смирялся, поднимался на борт и шел к капитану. Там он обычно говорил:

— Во! Теперь ладно! Так и стой, так твою лошадь… — и дожидался, когда ему поднесут положенные по обычаю «причальные».

Деду были знакомы все байкальские капитаны, и, подпаивая его каждодневно, Семен уже столковался со Спиридоном, чтобы тот пособил ему устроиться на лихтер до Огарска, хоть на палубе, хоть как, лишь бы плыть подальше от тех мест, которые он только что измерил ногами; скорей бы добраться до гор, завербоваться в экспедицию, раствориться где-то в гольцах от странного чувства неизъяснимого позора…

Покрывая тайгу до Варгузина, он высох лицом, почернел, глаза глубоко спрятались в узкие, зашитые комарьем щели. Там, в тайге, перебираясь через завалы, проваливаясь в речках, дичая у костров, Семен вспомнил: когда плыли с кордона на станцию, перед ним на днище лодки лежал рюкзак Ирины, а на нем в целлулоидной рамочке черные буквы:

«Москва, Флотская, 9, кв. 13 — И. Лякова…»

Уже совсем стемнело, и хребтовая тайга над бухтой неосторожно цеплялась за спусковой крючок народившегося месяца. Лихтер хорошо украсил порт. Весь в огнях, музыке, он гремел лебедками, грузовые агенты шумели между собой, прохаживались девчонки.

Семен шлялся по пирсу, то и дело оглядываясь на трап и костеря старого трепача Спиридона. Наконец тот возник, пьяненький и шумный. Шапку он нес в руках, и ветер теребил на его плешивой костистой голове реденькие волосы. Семен встретил деда и, сжигая его взглядом, тихо спросил:

— Договорился?

Дед полез целоваться, потом затопал валенками, изображая буйную пляску. Семен взял его за ворот и тряхнул. — Договорился?

— А-а, — беззубо осклабился Спиридон. — Каторжный! Иван Федорыч Телегин… мой лучший друг… Айда к нему… Поплывешь, родимый!..

Семен отпихнул старика и взлетел по трапу на судно. Капитана он отыскал возле кормовой лебедки. Тот прищурился, подумал и спросил:

— Ты кем деду Спиридону приходишься?

— Родня…

Капитан кивнул.

— Уходим на рассвете. Ночевать будешь у мотористов. Внизу…

У Семена как гора свалилась с плеч. Он враз повеселел:

— Иван Федорович, может, того, пока разгрузка? — Семен поскреб пальцем по бороде.

— Нет. Я уже после…

Семен пожал плечами и, поблагодарив капитана, пошел с корабля.

— Недолго музыка играла, недолго фрайер танцевал… — неожиданно подытожил рассказ Семена Голован. — Но бывает и хуже…

— Да, — согласился Семен и плеснул в стаканы оставшееся в бутылке вино.

Ему было хорошо здесь, в знакомой чайной, где они обмывали встречу. В Огарске уже падал снег, и из окна было видно, как ходит по грязной, схваченной морозом земле поземка. Прямо из порта Семен отправился по знакомым адресам искать бичей и в первой же избе наткнулся на Голована.

Голован спал, раскинувшись громадным телом на койке. Рука его свесилась, показывая знаменитую цветную татуировку: коричневая обезьяна целуется с красной девкой. Сколько ни бродил по свету Семен, а такой наколки ни у кого не встречал. И Голован, знаменитый на все гольцы взрывник, откровенно гордился колотой картинкой. А знаменит Женька Голован был широко. Его знали и на Бурундукане — на медных копях, и на Довурже, и в Огарске, и даже на эвенкийских стойбищах отзывались о нем уважительно и добро.

Голован славился не только своей медвежьей силой, но и глоткой. Однажды, работая в геологической партии, в двадцати километрах от базы, они остались без продуктов. Голован залез на голец и заорал: «Хле-е-еба!»

И им принесли хлеб.

В стужу и в зной ходил Голован без шапки, с распахнутым воротом, откуда проглядывало задубелое коричневое тело, густо поросшее черной жесткой щетиной.

Семен растолкал Голована. Тот сперва ошалело таращился на него, не узнавая, потом, приглядевшись, вернее придя в себя, густо захохотал:

— Кудлан! Здорово! Деньги есть? Опохмели дурака…

Голован радостно тискал Семена, слегка кося правым глазом. Левое ухо, перебитое и затянувшееся хрящом, очень походило на пельмень. Семену стало тоже радостно.

— Пошли, — сказал Семен.

Семену было очень хорошо. И в общем-то блеклый, потасканный вид чайной с ее щербатым полом, колченогими столиками, обшарпанной буфетной стойкой, за которой орудовала тетя Поля, грузная, но тем не менее подвижная женщина с наведенными бровями и бородавкой на нижней губе, из которой росли, завиваясь колечками, волосы, эта чайная с шумными бородачами в изъеденных трудным потом энцефалитках и гремучих бахилах, — все это было его миром, которого Семен не стеснялся, а уважал и чувствовал.

Все тот же фикус мирно и постоянно пылился в крашеной бочке в углу, а над ним по-прежнему косо смотрела в зал большая картина. Изображена на ней была сцена жуткая и прекрасная. Черный берлоговый медведь вознесся на задние лапы, разверз розовую пасть и провесил язык сквозь частокол собачьих зубов. Ловит медведь подброшенную охотником шапку когтистыми лапами, а под ним человек на раскоряченных ногах, в изодранной телогрейке с размаху всаживает в звериное брюхо сверкающий нож. Под ногами на синеватом снегу краснела краска, кровь значит. Хорошо написана картина, взаправдашно.

Пили Семен с Голованом красное вино, отложив водочку на второе. Сперва — разговор, дело. Через час с небольшим Семен уже детально знал положение в гольцах, дислокацию поисковых и буровых партий. Голован звал его на Огиендо, дальний участок, где сейчас шла усиленная горнопроходческая работа на никель.

— Помнишь, Семен, на Чае, в поселке, где клуб стоял? — говорил Голован, — Так вот там то ли по пьянке, то ли по какой другой надобности буровики копнули грунт. Немного и прошли, керны взяли, а там никель. И содержание оглушительное!.. Полетели на Огиендо? А? Я завтра туда, если погода будет. Я за аммонитом приезжал. Соглашайся. Там сейчас две избы, тринадцатым будешь ты, красота. Мне в холодной жилухе тепло… потому что закрыта труба… — закончил речь Голован. Он имел такую привычку — коверкать знакомые песенные слова.

— Выпьем? — спросил Семен.

— Ефстефственно, — подтвердил Голован.

Семен пошел к тете Поле.

Когда он вернулся, Голован, усмехнувшись, сказал:

— Солнце скрылося за тучу… а бичи собрались в кучу…

— Бич, — вспомнил Семен, — это по-английски знаешь что? Пляж… Сидящий на берегу. Вот. Судьба у нас на бечевке. Понял?

— Ты где это нахватался? — заинтересовался Голован. — По-английски…

— Хрен его знает. Пей…

Семен долго не знал, как подойти к своей истории с Ириной, мялся, крутил слова, боясь, что Голован поймет его как-нибудь не так, но рассказать, излиться чувствовал необходимость. Наконец заговорил. Голован слушал, вертел в толстых мозолистых ладонях стакан.

— Недолго музыка играла… недолго фрайер танцевал, — подытожил Голован и добавил задумчиво: — Бывает… По пьяному делу…

— Эх бы… — вякнул Семен. — И в тайгу сама напросилась. Ластиться начала… И ничего, главное, не было…

— Да… Что я тебе могу сказать?.. Ничего… Сам думай… Завтра позавчерашнего мудренее…

Голован выпил.

— Ну, пойдем к Леве? Устроишься. Документы сдашь…

— Пошли.

Левой они величали главного инженера экспедиции. Лева принимал на работу. Лева был печально знаменит своей любовью поговорить длинно и обстоятельно. Лева знал Семена. И Лева спустя два часа подписал бумажки, и они с Голованом направились на склад получить спальник и прочее необходимое для жизни в горах.

Осень — одна для всех, как и солнце, что тоже одно для всех, а метит людей по-разному.

Байкал застит холодными серыми дымами небо, убегают из дальних портов и маячных бухт последние пароходы, торопясь на отстойные, надежные от ветров зимовки, рыбаки поднимают из светлой глубины тяжелые донные сети, спят вповалку в узких катеровых отсеках, а омуль, святая сибирская рыба, вдруг сбивается неведомой силой к берегам, начинает играть любовные игры и после, гонимый неизбывной жаждой продолжения себя, серебряным валом прет в боковые холодные реки, поднимаясь по шиверам сквозь заломы все выше и выше в гольцы, умирает, но все идет к заветным нерестилищам, мечет икру в чистую воду и, худой, обессиленный, отдается потом стремнинам и покатно сплавляется вниз, снова в Байкал, что дымит и дымит…

Выходят о ту пору из тайги к рекам медведи, стерегут живое олово на мелководьях, кричат по ночам, пугая сохатых, и, принимая луну за рыбу, гулко бьют шершавыми лапами по мокрым зеркалам.

Перевалы клубят, первые пурги сваливаются с гольцов в темные долины, и последние гусиные треугольники скрываются из глаз в кромешной неизвестности.

Птицы летят над землей, над людьми, роняя звуки печальные и щемливые, люди поднимают вверх головы, отрываясь от дел, и смотрят, смотрят, смотрят. Начинается снег…

Чем жив человек, чем жил человек неоглядное время весны и лета, что впитал в себя, столкнувшись на путях-дорогах с горьким и сладким, — унесет теперь в зиму, будет снова жить, но уже с неизбывным грузом раздумий, а времени у него уж точно хватит, чтобы, пока будет стыть земля и остановятся деревья, о многом передумать и постареть или помолодеть на целый год.

Лучше всего зимовать с душой спокойной и чистой, не то, если наоборот, время зимы станется невозможным, тягучим, и человек легко может сбиться с чего-то такого, что поначалу было уготовано ему судьбой…

Вокруг аэродрома все еще таял осенний пожар. Березы с осиной сгорели дотла, но стойкие, привычные ко всему лиственницы щедро дарили сероватым редкосолнечным дням желтый свет. Семен с Голованом улетели из Огарска. Они сидели на рюкзаках слегка хмурые, чувствуя вчерашний хмель, курили и глазели по сторонам. Летчики возились возле «АНа», готовя его к рейсу. Неожиданно на крыло села ласточка. Семен с Голованом переглянулись. Солнце отеплило перкаль, и птица грелась. «Почему она не улетела на юг, — октябрь?» — подумалось Семену. Вот они могут ждать погоды, самолета и все равно улетят, куда им надо. А она?

— Больная, наверное, — сказал Голован.

Семен пожал плечами.

Они влезли в кабину, уселись поудобнее на мешках с сухарями. Семен сдвинул шторку на иллюминаторе и опять увидел ласточку — съежившийся комочек перьев. Взревел мотор, ветер сдул птицу с крыла, она низко-низко полетела куда-то над перепаханным колесами летным полем, над мертвой уже аэродромной травой. Семену сделалось грустно, непонятно затомило внутри. Он уставился в окно: самолет набирал высоту, уходил от поселка, от дымного берега Байкала, беря курс на сахарные головы гольцов совсем уже близкого хребта.

По субботам, а сегодня она аккурат и вышла, на участке Огиендо банно-спортивный день. Участок этот — самая что ни на есть глухомань. Двести километров летит самолет, почти касаясь скалистых гребней, до Чаи, базового поселка экспедиции — сорок засыпушек, но с клубом и магазином. После, через два перевала, минуя редкие тепляки буровых, издали похожих на зенитки, по водоразделам ручьев с характерными названиями Счастливый и Сопливый, выйдешь, если у тебя сильные ноги и хорошее дыхание, к крохотному, блюдечному озерцу, которое лежит высоко в горах.

Лучше, конечно, добираться сюда от Чаи «атээлкой», гусеничным тягачом-танком, в кабине которого и трясет и воняет горючим, а мотор орет и воет на крутяках дико и безнадежно.

Верховые, упругие ветры — здешние старожилы. Редкие сосны привыкли к ним, но сосны здесь действительно редки, а больше стелется по низким местам чепурыжник, карликовые березки, ягель и лишайник серебрятся на каменных осыпях. По утрам и почти до полудня бродят по синим распадкам многослойные туманы, путаясь на хитрейших заячьих тропах, застревая в колючих кустарниках.

Прель. Ржавь. Глухо и тихо.

С весной на замшелых опушках дико пенится черемушник, а к лету по откосам, по шумливым от трав увалам расцветает сарана — редкий в своей красоте хрупкий таежный цветок.

Из озерка, оно-то и называется странным словом Огиендо, выбегает тоненькая, как бы слезливая речушка, журлит она по долине, моя разноцветные камушки, все мимо и мимо двух изб-жилух и бескрышного сруба, что и есть банька.

Суббота на Огиендо — день трудный и ответственный. После обеда все тринадцать канавщиков определяют человека неудачливого, самого непутевого. «Богом обиженный» выясняется следующим путем, справедливость которого обжалованию и пересуду не подлежит: на угол банного сруба ставится кусок фанеры с заранее для такого случая нарисованной мишенью. По глубокому снегу отсчитывается ровно тридцать шагов — и, пожалуйста, проверяй судьбу.

Сегодня над участком снова раскрылось небо, показав голубую подкладку, а то всю неделю гуляла пурга, выбелившая округу и начисто смывшая все следы и тропинки, проложенные горняками.

Всем Дали Сапоги, низкорослый мужичонка с лицом, половина которого сплошное синее, а может, фиолетовое родимое пятно, выдает каждому по очереди свое личное оружие — замурзованную малокалиберку, стреляющую скорее не по охоте, а по принуждению, и три патрона. С левой руки, без упора, стоя, нужно как можно лучше поразить чертову фанеру, желательно угадывая в центральный, углем намазанный крест.

Прозвище у мужичонки имеет свою историю.

Когда-то работал он трактористом, но, потерпев однажды сильную аварию и только случайно выжив, стал бояться самоходного транспорта и перешел в горняки на канавы. Как-то раз получали на базе новые сапоги. Он же где-то отсутствовал и пришел к полному разбору. До слез обиделся, а тут кто-то и надоумил его написать прошение Леве. Он написал:

«Всем дали сапоги мне не дали сапоги прошу дать и мне сапоги заивление».

Публики и ротозеев при этом занятии не имеется. Участвуют все, и стрельба ведется без привычных подначек и хохмочек, сосредоточенно, с нескрываемой надеждой оказаться лучшим. А вокруг молчаливые горы, день, резко поделенный на две основные с небольшими растушевками краски: синюю и белую. Над жилухами дымы печные стоят прямо, неколебимо, пышными песцовыми хвостами, морозно до хрусткости, снега пахнут отчетливо арбузной свежестью.

Первым, по обыкновению, стреляет Голован. Без шапки, со слегка тронутыми изморозью светлыми волосами, крепко стоит он на прямых ногах, ничуть не кривя корпусом, потому как сила в нем живет нечеловеческая, и мелкашка, схваченная железно, как бы продолжает его и без того длинную руку. Коротковатая телогрейка с рукава от лопатной кисти задирается, и всем видать начало наколки — ноги колотых. Правая рука сунута в карман брезентовых драных штанов. Голован после каждого выстрела удовлетворенно шмыгает носом, кряхтит и оглядывает остальную братию победительно, чуть свысока. Мелкашка-старушка являет звуки не боевые, а будто покашливает. Голован зачем-то дует в затвор, и из ствола истекает синенький дымочек. Потом всей гурьбой несутся к фанере, а Голован не спешит, потому как уверен в себе. И точно — фанера прошита тремя дырками, близкими друг от друга в самом кресте. Пробоины Голована обводятся карандашом.

К дистанционной метке выходит Семен. Он поднимает ствол от ноги и, сводя прицел с крестом, чуть подергивая спуском, кашляет винтовочкой. По манере его стрельба очень похожа на Голована. И пули лепятся тоже близко от креста, только с другой стороны. Отстрелявшись, оба стоят в сторонке и курят, спокойные и добродушные.

Дело доходит до Васьки Кретова, худого, жилистого мужика. Лицо у Васьки рябое, в оспинах, и вырезано из цельного бурого куска размашисто. Кретов послабее Семена и Голована, он ведет ствол от плеча вниз, рука заметно дрожит. Глаза у Васьки особенные, одним словом — жуткие глаза. Он не морщит лица, не прищуривается, глядит оловянно и безгранично. Как рентгеном просвечивает всякого, и Семену не раз уже казалось, что в темноте глаза Кретова светятся тусклым внутренним огнем. О Ваське на участке знают скупо, но в то же время достаточно. Впрочем, и сам он иногда говорит о себе, цедя слова сквозь зубы: «Я окончил ВТО», — и не расшифровывает… В основном он молчалив, сдержан, только жуткие глаза его нет-нет да выдают слегка то удовлетворение, то возможный гнев.

Ках! Ка-ах! — стреляет по фанере Кретов, после длинно сплевывает сквозь передние со щелочкой зубы и гулко сморкается, приложив к ноздре палец. Васькины пули обычно не выходят из первого от креста круга.

После него на метке — Всем Дали Сапоги. По сути дела, он боец явно чепуховый. Прореха у него вечно расстегнута, конец поясного ремня болтается промеж колен. Немыслимые брючата висят и спереди и сзади, будто кто напихал в них неизвестного груза. Разноцветная физиономия изображает не то улыбку, не то плач, облезлая ондатровая шапчонка держится чудом на затылке. Всем Дали Сапоги изгибается на снегу, далеко откидывает в сторону свободную руку, но попадает не так уж плохо, идя где-то сразу за Кретовым по результату.

Пятым охотится за счастьем Лебедь. Он на участке явление диковинное. Лебедь канавы не бьет. Он завхоз, комендант, продавец. Обличьем Лебедь приятен, не по-мужски смазлив: нос с горбинкой, губы алым бантиком, усики строчкой-ниточкой пришиты к верхней губе. Ресницы у Лебедя длинные, с загибом, а в них прячутся прямо-таки невинные лучистые глазки: дите, и все. Но приглядишься к ним внимательно: скрытные. Лебедь непременно выбрит, рубашка у него свежа и, что самое дикое для этих мест, галстук. Да, да, носит Лебедь галстучек, курит сигареты «Прима» из янтарного мундштука, знает слова «пожалуйста», «спасибо», «с добрым утром», величает всех на «вы», и когда стреляет, то мизинчик правой руки его оттопырен. Пахнет от Лебедя приятно одеколоном. И одежда верхняя на Лебеде пошита аккуратно, по росту, прохоря — сапоги, значит, — хорошей кожи, с «молниями» по бутылочным голенищам. Носит также Лебедь шелковое нижнее белье и является на участке единственным обладателем транзисторного приемника «Соната». При всем при том скромен и не въедлив, шлет регулярно в далекий теплый Крым изрядную толику алиментов, читает газеты, а если напьется, то обязательно плачет, но ничего при этом не объясняет, а лишь поет такие слова:

Пшеница родится. Коровы телятся. И все на правильном таком пути. Ах, замети меня, метель-метелица!.. До самой маковки, ах, замети!..

Да, играет отменно на гитаре Лебедь. И никогда не матерится, порядочный вроде. Белая косточка. Не выдержала чего-то в жизни, захрустела, согнулась. И вот он здесь, под холодным горным небом, где по ночам жиреют лу́ны, гонит по разлогам волков добыча… Когда Лебедь берет гитару, все обычно смолкают, даже Голован прикрывает глотку, потому что поет Лебедь щемливо, легким певучим голосом, и грусть наваливается на слушающих, светлая и протяжная:

Ах, замети меня, метель-метелица!..

Следующий — Коля Кулик, бородатый мальчишка. Этот — матерщинник, плясун, говорун. На месяц у него уходит шестнадцать плиток прессованного чая с этикеткой, на которой белочка грызет кедровые орешки, не задумываясь над своей судьбой. Кулик совсем недавно отбарабанил пятнадцать суток и еще полон впечатлений, с удовольствием сообщает всем без разбору, за что схлопотал «неприятность».

— Стою я это раз возле кинотеатра. И вот, помню как сейчас, день был воскресный, и, будучи выпивши, я наслаждался природой…

Что за природа может быть возле кинотеатра, понятно не всем, но что такое быть выпивши, все понимают отлично и потому слушают брехню Кулика с интересом.

— И вот, дорогие гражданы, вижу я, как двое неизвестных бурят начинают приставать к женщине. Само понятно, я стал обороняться…

Говорит Кулик это, чтобы подразнить Гуржапа. Он — бурят. Черен волосом, ходит на кривых, кавалерийских ногах. Гуржап встревает обиженно и сердито:

— Я бы тебя, сучка, оборонил!..

Но Кулик, как правило, тут же подсаживается к Гуржапу, заглядывает в раскосые глаза и поливает такую чепуху, что Гуржап обычно смягчается и больше не сердится.

— Я же, Федя, — говорит буряту Кулик, — не какой-нибудь там… но ига, как порядочный человек, не выношу. Иго сделало меня нервным.

Происхождения он городского, носит тельняшку и любит каждодневно рассказывать сны. Кулик обычно просыпается раньше всех, растапливает в жилухе соляркой железную печку, разогревает «самовар», обыкновенную консервную банку, кипятит в ней здоровенный кусок чая, а после, пока тот слегка остывает, накрытый брезентовой рукавицей-верхонкой, Кулик сообщает всем очередной свой сон. Сегодня, к примеру, он был следующего содержания:

— Вижу, значит, во сне — идет… Ну! О-о-о-о! По-блатному — девушка. Ножки!

Всем Дали Сапоги шмыгнул взволнованно и подтолкнул Ледокола:

— Щас загнет!..

Кулик коротко среагировал на репличку и вдруг посерьезнел:

— Да… идет эта девушка, значит, и чудится мне — пройдет вот такая — росинки не сронит…

— Короче, Кулик. Что дальше? — не терпится Гуржапу, да и всем в общем-то не терпится, потому как в горах женщин нет и так далее.

Кулик мечтательно запрокидывает курчавую голову и кончает неожиданно:

— Мимо прошла…

Стреляет Кулик, разбрасывая пули, но в целом получает результат не совсем плохой.

На линии огня — Богомол. У него рыбье, по-щучьи вытянутое лицо. Сам он грузен, все у него ровно, от зада до головы. Богомол — любитель поесть. Но это не главное — Богомол единственный на Огиендо натурально верит в бога. Носит нательный крест за воротом черной косоворотки, и над кроватью его, где вся стена уклеена фотографиями женщин, вырезанных из разных журналов и даже газет, в углу висит небольшая темная иконка с каким-то одному Богомолу известным святым. Богомол уже в летах, ему где-то за сорок, а может, под пятьдесят. Говорит он тихим, шипучим голосом. Мечтания у Богомола тоже тишайшие, журливые, как вода. Глазки у Богомола ртутные, он любитель сладостно воздыхать и говорить:

— Справедливости мало. Суеты множество. А почему бы мне не разрешить открыть свой собственный магазин? Было бы в нем чистенько и пахуче. Торговал бы я свежими булками, ситным и прочим хлебушком. И мне было бы хорошо, и людям тоже…

После сезона работы в горах Богомол каждый год ездит на южное море, потихоньку тратится там, но жены себе подыскать никак не может.

— Справедливости в ихнем поле нонче маловато. Суеты множество.

— Чего ж ты их на стенку-то лепишь? — спрашивает Котелок.

— А так… Хобба у меня такая.

— Чего, чего? — вскидывается Лебедь. — Простите, как вы сказали?

— Хобба. Ну, это привычка, стал быть… Интересуюсь. Вот кончу сезон и поеду к морю. На юг. Суеты там — мно-ожество… И женюсь…

При этом щурится Богомол, воспоминания жгут его.

— Имел бы я домик с наделом землицы. Деток растил спокойно и богоугодно…

— Кровь бы пил, как паук, — подсказывает Голован.

Богомол морщится, как от отравы, лебезит взглядом, а Голован режет дальше:

— Ты и так свои канавы, как магазин, содержишь. Торгуешь породой — как куб, так и руп…

— Между прочим, — неожиданно для всех не уступает Богомол, — мне не совсем понятно, гражданин Голован, чего вы грубите?.. И пока что я работаю, а не торгую. А вот ежели бы торговал, то у меня бы вам завсегда «пожалуйста» говорили. Это в магазине-то… И на дом бы доставляли горбушки… Вот так вот…

— Интере-е-есно как, — говорит Голован.

— А вот и интересно… — Богомол обиженно смолкает.

Ему явно не по душе вся эта жизнь, трудная работа, горы, на которых он рвет твердоломкий грунт, все это баловство со стрельбой, но тем не менее он живет не один год в гольцах, и стреляет, и пьет со всеми, и копит потихоньку деньгу, и все клеит и клеит на стену под иконой фотографии разных красоток. По утрам Богомол жарит себе отдельно белое толстое сало, запивает чайком, чавкает рыбьим ртом и со вздохами прется на гору, на свой балкон, где ждет его огромная очередная канава, которые делать он мастак. А работает он вроде неспешно, набрасывает обушком на железный лист грунт и лопаткой бросает да бросает землицу. Заработок у него обычно выходит большой, но водку Богомол покупает всегда с опаской, потому что бывает буен и бесшабашен во хмелю, хвастлив и дик. Как-то по пьянке, когда Богомол свалился под икону храпеть, Кулик срезал у него с замусоленного гайтана крест и потом долго куражился над озадаченным вконец канавщиком, издеваясь и требуя непосильного выкупа, говоря, что случайно нашел крест на перевале, куда его унесли черти…

Богомол стреляет, и чувствуется по его ухватке, манерам, что ко всему на свете может приспособиться этот человек.

Теперь целится Пашка Ледокол, работяга, абсолютно неизвестного происхождения. Особыми его приметами являются страсть к охоте — Ледокол владелец дробовика двенадцатого калибра — и тяга к парной бане. Ледоколом его окрестили геологи на Чае. Пашка спас как-то на горном озере поздней осенью сына бухгалтера экспедиции. Пашка чуть сам не погиб в ледяном крошеве, но пацана выволок на берег. Молчун, он живет на участке тихо, незаметно, правда, пишет то и дело кому-то длинные письма, а деньги хранит на сберкнижке. Но страсть его к охоте какая-то болезненная и необузданная. Он может убивать все, что ни попадется ему под руку: дятла — так дятла, утиную мать — так утиную мать. Нынче осенью Пашка убил на озере красивую, чистую птицу, лебедя, и Голован посулил ему очень серьезно «оторвать» ноги, если такое повторится еще когда-нибудь. А стрелять Пашка, безусловно, может. Ружье прирастает к его руке, не дрожит, не виляет овечьим хвостом, как у Гуржапа, и выстрелы падают кучно и точно.

День набирает силу, снег хрустит под ногами канавщиков, и соревнования постепенно близятся к концу. Смысл их заключается в следующем: тот, кто хуже всех стреляет, всю неделю будет варить обед для остальных, совмещая, конечно, поварство с индивидуальным трудом на канавах, а также сегодня будет таскать воду для баньки, греть и топить все время, пока не вымоется, не прогреется хорошенько народ. Поневоле последним быть не хочется, и азарт не покидает никого.

Саня Котелок, когда стреляет, показывает всем чужие зубы. Где он потерял свои, никто не знает, но бывает страшно смотреть на Котелка, после того как он на ночь опускает вставные челюсти в кружку с водой и спит с ввалившимися щеками. Котелок башковит, читает разные книжки, иногда даже вслух. Мечтает учиться в техникуме. Ему лет двадцать пять, не больше. К тому же он уже не раз заявлял, что «пишет про канавщиков произведение или книгу». Его сосед по койке — Глухарь, немой человек — недавно отмочил номер: выпил с похмелья утром воду из кружки, где лежали челюсти Котелка. Но все обошлось, не подавился, хотя хохоту в жилухе было изрядно. Глухарь — стрелок липовый, как и Саня, зато он умеет играть на трубе. Серебряный инструмент он бережно хранит под подушкой в красивом деревянном чехле и, выпив, уходит на близлежащую горушку и там играет. Эхо далеко носит звуки, труба явно печалится на что-то, но на что — никто тоже не знает. Глухарь говорить не умеет, да и вообще здесь, в гольцах, люди мало знают друг о друге, суровость бытия не особенно располагает к откровениям, к тому же все понимают одно: попали раз сюда, значит, так надо.

Немого трубача слушают так же, как Лебедя: музыка бередит дремучие души, и еще долго все молчат, покашливают, на время забывая о бранных словах.

У Глухаря длинный нос, длинные перхотные волосы и длинные пальцы. Иногда странно видеть в его руках не трубу, а стальной граненый карандаш, по-горняцки лом, который Глухарь, накаляя в печурке, потом оттягивает на наковальне. Это у него тоже получается отменно, и многие просят пособить Глухаря при подготовке немудреного горняцкого инструмента. В эти минуты в жилухе пахнет чем-то знакомым, но забытым, — может быть, вечерней деревней, когда возвращается мимо кузницы тяжелое стадо. Коровы идут степенно, сильно вдыхая угарные запахи угля и железа, взмыкивают коротко и нетерпеливо, и в их голосах хорошо строятся кузнечные литые погромыхивания, и вообще хорошо — покой, вечер росит траву на обочинах пыльной дороги, а потом вспыхивает над землей, где-то далеко-далеко за полями, за сонной парной речкой, звезда…

Происходит это обычно так.

Бам! — отрывисто рушится на раскаленный конец граненого лома кувалда. Бам! — и маленькие искорки ускакивают в снег. Увлекся Кретов доброй работой — в майке одной — жилист и смугл. Всем Дали Сапоги тоже увлечен — мягко крутит под ударами железяку и всем телом слушает бамы. Глухарь на ящике сбоку удовлетворенно кивает головой. После соскакивает, выхватывает лом и сует его заостренный клюв в ведро. Оттуда шипит, и парок вкусно занимается кверху. Глухарь выдергивает из ведра лом, достает из кармана ватника камертон; стукает им по лому и прикладывает рогалик к уху. Довольный, показывает всем большой палец.

Канавщики пристраиваются на крылечке, закуривают.

— Ишь ты! — восторгается Всем Дали Сапоги. — По слыху чует… Искусства! Я вот щас про деревню спомнил… Все где-то есть. А мы здеся — как среди долины ровныя…

И правда — все где-то есть: и парная речка, в которой мается обмылок луны, и луга с серебряным ржанием ночных коней, и запах домашнего хлеба, и девичьи песни над родными проселками, и живут где-то женщины, ласковые и теплые, и стучат по мостам поезда, улетая к большим, в огнях, городам; все где-то и есть, и, может быть, даже было, обязательно было — рядом, не исподтишка, а въявь и усладу, да только почему-то оказалось вот это — горы, пурга, холод с тоской, сны-переживания и рассветы с бесконечной надеждой на лучшее.

Играй, труба! Пой, Лебедь! Трави растравленную душу, успокаивай. Ведь придет же пора, когда вспыхнут в гольцах города и люди в них будут бриться в парикмахерских, любить длинноногих женщин, рожать детей и ходить с ними к прохладным фонтанам, спрятанным в зеленых скверах… Судьба на бечевке… Сумасшедшие деньги, на которые купишь немного, не все, чего бы хотелось, а если и купишь, все одно — снова потянет на край света, как перелетную птицу, что уходит к зиме над перевалами в кромешную неизвестность.

Неожиданно для всех достал Глухарь из кармана ватника письмо и протянул Котелку. Тот взял и поглядел на Глухаря вопросительно: мол, можно вслух? Тот кивнул. И Котелок зачитал:

— «Здравствуй, дорогой наш братишка! С приветом к тебе сестра твоя Груша со всем нашим семейством. Как ты живешь, как твое здоровье? Мы живем хорошо. Опять только вот зима, а она у нас нонешний год обещает лютая. Но, правда, лето было ничо. Урожай в колхозе сняли путевый и заработали слава богу. Вообще в колхозе у нас стало хорошо. Ты бы возвращался, а? Хватит уже скитаться. Я тебе правду говорю, что у нас в колхозе нонче не узнать. Строят дома, газ привезли, и скоро будет водопровод. Совсем как у городских. Мой Федор уже и корыто такое, по-городскому — ванную, где-то достал. Так что скоре и банька на огороде не нужна станет. В душах будем мыться. Во как. Видала я из мастерских кузнеца Ивана Храпова, ты его помнишь, конешно. Он про тебя спрашивал, говорит — пусть едет, дурака не валяет, а двести — двести пятьдесят рублей тебе от него гарантия. У тебя же руки золотые, так и сказал. В общем, зря ты не едешь в колхоз. Тебе бы с ходу поставили дом или в готовый поселили. Кончай, братишка, искать счастье на стороне. Оно у нас и в деревне есть. Я же тебя не обманываю. Ты знаешь. Председатель у нас теперь молодой, путний. И все по закону. Люди довольны. А намедня в конторе было собрание, на нем постановление читали партейное из газеты. Оно совсем штобы в колхозах лучше стало. Приезжай, не пожалеешь. С приветом к тебе всем семейством. И пиши нам. Жду письма».

— Во как! — после паузы вякнул Всем Дали Сапоги.

— По уму письмишко, — сказал Кретов. — Мне бы кто такое… Некому мне такие письма писать…

— И поехал бы? — спросил Котелок.

Кретов поглядел на него долго-долго и молча отвернулся.

К-ах! К-ах! — кашляет винтовка. Суетится Всем Дали Сапоги, считая патроны Веточке и Домовому, двум лохматым парням, по всей видимости, друзьям-приятелям.

Эти в гольцах случайно, сбитые с пути безденежьем; вслух говорят о весне, к канавам не привыкшие, слабые, грезят далеким портовым городом Калининградом, собираясь уехать туда, как только накопят «валюты», «а там станут рыбаками». У Семена слово «Калининград» вызывает смутное воспоминание об отце, погибшем в войну под этим городом, а на Веточку, несуразного тощего хлопца, и Домового, с прыщавым лицом парня, смотрит он пренебрежительно, недоверчиво: одно слово — беженцы… Этих жизнь обломает скоренько…

На этот раз хуже всех отстрелялись Гуржап, Веточка и Домовой. Разгорелся возле фанеры спор, кому кашеварить да баньку топить. Мишень исчертили, измерили корявыми пальцами, а итог всем подвел Голован, рявкнувший вдруг сердито, оттого что надоел ему базар:

— Тихо! Будут работать все трое. Сподручнее. И пусть только плохо стопят баньку — ноги повыдергаю…

Всем Дали Сапоги удовлетворенно захихикал, морща разноцветное лицо. Лебедь сказал твердо и непонятно:

— Резонно-с…

Гурьба повалила в жилуху, где еще долго обсасывался азарт, и каждый, кто не попал в непутевую тройку, незаметно похваливал себя.

Банька… Одно слово «банька» чего стоит…

Под железной бочкой, ведер этак на тридцать, жарко стреляют желтые сосновые поленья, береза закручивает смертно тугую кожуру, душно шибает в нос распаренным листом, и в блеклом свете керосиновой лампы хлещут себя здоровяки сибиряки, стонут, охают, бессовестно блестя белыми телами, от которых так и прет за версту чем-то неистраченным, накопившимся вдоволь.

— Эх, наддай, душа просит!

Ковш ледяной воды летит на горячие камни, и сразу же все взрывается, глохнет в пару, обжигает нутро животворно и сильно. Хворь вместе с искрами возносится к черному, пробитому звездами небу, и в душной истоме хорошеет человек.

Дверь входная низка в баньку, оплело ее рассыпчатым куржаком, а прямо под срубом просовывается меж обледеневших камней и сугробных наметов речушка-говорушка.

Ночь смуглая поела все звуки вокруг, но в баньке шумихи и гоготу много. Слова вянут в духоте разные, неписательные, клубит сруб в темноте. После происходит у баньки и совсем непонятное, летит в сторону дверь, выбитая ногой Голована, что помечена укоризненным синим изречением: «она устала…» — и вырываются наружу, в мороз и снег, дикие белые черти. Носятся они возле сруба, давя друг дружку, плещутся в пушистых холодных перинах, к чертовой бабушке идет всякое равновесие тепла и стужи, стонет округа, и эхо неохотно оседает на темных гольцах.

И снова — в жару, в тесноту и угар баньки…

— Пошевеливайтесь, непутевые!

Не приведи господи, если не хватит в реке воды. Гуржап, Домовой и Веточка, тяжело вздыхая, по цепочке подают в баньку ведра…

А потом уже, в жилухе, после чая, все, чистые и умиротворенные, лежат по койкам, приемничек Лебедя бубнит в полумраке неясные мелодии, и подступает благодать тихая и усыпляющая.

Жмет рубленые стены избы мороз, и бревна едва слышно потрескивают, печура гудит в длинную трубу, и каждый думает о своем, никому не доступном.

Хлопает дверь, и в жилухе появляется распаренный, благодушный Саня Котелок. Тихонечко раздевается, засовывает себя в спальник, перед этим пристроив на тумбочке огарок свечи, достает из-под подушки тетрадочку и начинает писать в ней, мусоля карандаш.

На странице появляется:

Глава 3. Женщина в нашей жизни

Саня задумывается, и под заголовком наконец возникают первые слова:

у каждого мужчины есть чего вспомнить относительно женского общества.

Стали закрываться у Сани глаза, и он, спрятав рукопись, поудобнее устроил на подушке голову.

Бесится в приемничке железная музыка, гудит печка, дожевывая смоляные дровишки, сны подступают в тишине, и начинают приходить в жилуху одна за другой женщины… Каждая приносит с собой кусок земли с временем, запахом… Сколько их, разных и одинаковых, но до жути красиво-желанных, единственных, ненаглядных…

А вот говорят еще, что Сибирь бедна женщинами… Что не хватает их на гулких дальних заставах, зимовках, окраинах… Вранье!

Ночи в Сибири наполнены женской лаской, тысячетысячным блеском глаз, объятием рук и холеных, и мозолистых… Ночи в Сибири пресыщены любовью, и на всех хватает памятного, драгоценного тепла…

…— Тихо, тихо, тихо! — увещевает Кулик вошедших. Бушлат на нем (так ему кажется) просто кинут на плечи, золотые якоря по рукавам. Тельник рябит неношеной свежью, беска, то есть бескозырка, заломлена на один бок, и ленточки глажено ласкают подстриженную бороду. Держит зубами Кулик трубку, а улыбка так и плавится на хитроватой роже.

— Не напирайте, не напирайте, лапушки! Всех пропущу! Ты к кому? — спрашивает он у одной в пестреньком платочке, с ямочками на щеках и грудью тугой за тонкостью стираного ситца.

— К Головану… — смущаются ямочки.

Кулик приоткрывает дверь в жилуху и важно объявляет:

— Голован! К вам клиентка!..

— А мне бы к Сане… Котелку, — лучисто просит одними глазами другая.

— Котелок! Получай!

— К Ледоколу…

— К Богомолу… — Вальяжная такая дама под зонтиком и в купальничке, но без точного рисунка лица и головы…

— А где у тебя это-то… голова, ну — котелок по-нашенски? — малость растерянно спрашивает Кулик.

— А мы-с собирательный образ… — шепчет доверительно дамочка.

— Тогда проходи. Все проходите!

И всех пропускает в жилуху Кулик, всех одаривает любезностями и дымком — из капитанской трубки.

Только еще стоят три девчонки в пристрое, да одна фигура неясно видится в полумраке.

Всем Дали Сапоги выглянул любопытно — спросил:

— А эти к кому? Выводком цельным…

Прихорошил Кулик беску на курчавой башке, выгнул грудь шиной автомобильной и сообщил гордо и независимо:

— К нам-с… Вот так! — И, всех трех обхватив, прошествовал в помещение…

Никого не стало в пристрое, кроме той — неясно видимой фигуры. А как никого не стало, то забрезжил вокруг нее зыбкий свет, и проступила она — в штормовочке, свитере — и плачет, кусает губы, глотает спекшимся ртом слезы.

Вот она выросла во весь рост, широко раскинула дверь в жилуху, глянула в упор на койку Семена, будто расстреливая бездонным взглядом, Семен заморгал обалдело навстречу ее глазам, а она вдруг подняла руку.

— А-а! Нет! Не было же ничего! — крикнул пересохшим горлом Семен.

— Не было? Тогда смотри… в душу…

Она встает, надвигается, расстреливая в упор полузакрытым темным зрачком, а никто вокруг не обращает на нее внимания, все заняты своими милыми… она все ближе, ближе — и врезала Семену по морде.

— А-а-а! — разрывает руками сон Семен и кричит коротко и сильно…

Зачем ты так скуп — света и тьмы круговорот? Одним так мало показалось этой ночи… Другому — наоборот. И он лежит в своем спальнике, обалдев, с потным телом…

Вскочил Голован, наклонился над Семеном, затряс его за плечо, и тот разом вынырнул из кошмара — лицо в фонариковом луче заискрилось мокро от пота.

— Ты чего?

— А?

— Чего, говорю, ревешь?

— А-а… — облизнул Семен губы. — Приблазнилось… Давай закурим.

— Щас…

— Слышь, Голован, пойдем к печке.

— А чего с тобой?

— Стронулось вот здесь чего-то… Не могу.

Плеснул Голован в печуру соляры, спичку бросил, и сразу гудко подхватился там огонь. Блики разбежались по сторонам.

— Ну дак чего хотел? — спросил Голован, набрасывая на плечи ватник.

Семен вздохнул.

— Не дает мне та покоя. Помнишь, рассказывал? Скрозь меня так навылет и вышла… И душу с собой унесла.

Голован смотрел, но не отзывался.

— Ну?

— Не знаю.

Голован прищурил один глаз:

— И до чего ж ты додумался?

— До чего? Смехота! В Москву, однако, тронусь. Вот солнца дождусь и тронусь…

— Ну?

— Приду и скажу — так, мол, и так — прости… Хоть и не было чего, но прости — отдай назад душу-то. Не хотел я тебя обидеть. Вышло… И не думай про нашего брата плохо… А хочешь — поженимся…

— У тебя темечко давно заросло?

— А чего же тогда?

— Думай… Раз нутро наружу лезет — думай…

— Во-во…

— Баб у тебя много было?

— Не так…

— То, значит, и оно. Но раз по мимолетной так печешься, значит, есть под рубахой чего-то. Совесть эта штука называется… А в Москву чего же? Валяй в Москву! Не одному же Огарску наши деньжата отдавать… А хошь, вместе махнем? По весне. Она скоро.

— Иди ты?!

— Вот чтоб меня!.. — Голован увесисто тряхнул кулачиной по Семенову колену.

Рассвет наливается за окном. Серый сначала, но все набирающий силу…

Колька Кулик потихоньку выползает из спальника, неслышно шлепает к печурке босиком, подергивая ногами по-кошачьи, — пол ледяной.

Он открывает дверцу, зажигает, видимо, заранее припасенный огарок свечи и ставит его внутрь. Стремительно исчезает затем в спальнике. Семен слышит его шорохи, разбуженный ночным кошмаром, но не знает, кто вставал, потому что лежит в мешке клапаном вниз, так теплее.

«Все в порядке, ребятушки! — думает Кулик. — Ох и скоро согреется печка… Отопляйтесь на здоровье».

За ночь жилуха вымерзает начисто, и по утрам никому неохота вставать первому, чтобы разжечь «буржуйку». Все лежат, ожидая самого нетерпеливого. Потом, когда печь почти мгновенно накалится, играть подъем, безусловно, охотней и приятней.

В рассветном полумраке печура светится, будто горит. И начинают постепенно просыпаться канавщики. То один, то другой зыркает заспанно в сторону печки и удовлетворенно снова кутается.

Проходят десять минут, пятнадцать, полчаса… Но носы по-прежнему ощущают лишь холод, а в печке светится. Наконец не выдерживает Голован, спрыгивает на пол и, ежась, лезет в печку, при этом ворчит хриплым басом:

— Дожили, короеды, разжечь огня не могут…

Приглядывается, протирает глаза, медленно соображает, и только сейчас до него доходит, и он дико ржет на всю жилуху. Голован достает из «буржуйки» огарок и показывает всем.

— Кто? Ноги выдерну! Потом опять вставлю — за смелую мысль.

По жилухе качается смех.

За чаем Кулик признается, его хлопают, мнут и мешают рассказать очередной сон.

— Ну погоди, задавите… А работал я сегодня в цирке. И вот с каким номером…

Кулик встает с табуретки и — хлоп! — замирает в стойке на вытянутых руках. Ноги торчат вверх, показывая стоптанные подметки сапог. Остальное он так и договаривает, стоя на расширенных ладонях:

— Делаю я стойку. Сначала на двух, потом на одной руке, а после стою на мизинце. — Кулик что-то пытается изобразить, но валится на пол. — На мизинце и на остальных поочередно пальцах… Народ валит валом. Меня за границу. И вот я уже в Париже… После проснулся…

— К дождю, — подсказывает хмурый Семен.

Сон не понравился.

Крутится, вертится шар голубой. Тридцать лет уже вертится вместе с Семеном забавная богова игрушка. Он вцепился в землицу — не отдерешь, и оттуда, наверное, из поднебесья, смахивает на спичечную головку, а может, и того меньше — на мушиную точку.

Новую канаву отмерили Кудлану на дальнем балконе-площадке, и голец-хрипун, густо намыленный до середины январскими вьюгами, встретил его затяжным жутким подъемом, тонким ветряным подвывом, заледенелой пустью и далеко открытым в одну сторону простором.

Два раза в день лезет Семен на балкон, утром и после обеда, когда тонко заголосит у избы-жилухи рельс, сзывая канавщиков к горяченькому. Два раза в день замирает, останавливается у Семена дыханье, перехваченное у горла высотой, изъеденный аммонитом рюкзак тянет вниз, и Семен, зверея от усталости, наконец выбирается к канаве, что наметила уже черный зев-расщелину в горной породе.

Два раза в день… два раза в день… Крутится, вертится шар голубой. И стучит, бьет прямо в земной шар острым литым карандашом Семен.

Сколько уже перемолол земли канавщик? Сколько раз вгрызался в нее? В Бодайбо, на золотых приисках, вырастали за его спиной горы выброшенной породы, на Бурундукане, на Вилюе, на Лене, под Коршунихой стучался в землю Семен…

Трудная она все-таки, земля. Отдается не сразу, не распахивает перед каждым нараспашку свою черную грудь.

А Семену даже нравится иногда схватиться с землей.

Тюк-дук, цзаг! — щупает ломик породу. Выстучал слабину-трещину, полез дальше Семен, длинной стальной ложкой, а где и руками сверлит в земле дырочку-бурку. Чем глубже, тем лучше. После он всыпает туда желтоватый аммонит, конопатит, бросает сверху неподсильные «валуны-мальчики» и ждет Голована, взрывника, а из куч каменных по всей длине канавы торчат серые хвостики — бикфордовы шнуры, — это по ним побежит, шипя и потрескивая, огонек, чтобы разбудить горы могучим рыком, поднять над канавой кустистые взрывы, рвануть за грудки землю, только засвистят по склону осколки, а снег вокруг ямы сделается черным, и запахнет земля кисло и больно.

Вылезет из укрытия Семен и начнет лопатой швырять и швырять породную мелочь… Швырять и швырять… Семен вспомнил, как травил однажды Кулик:

— Рационализацию я во сне придумал. Бросать землю двумя лопатами. Одной сначала бросаю. Устала лопата. Я ее в сторону, хватаю другую, свежую и по новой… Вызвали меня в Москву. На совещание. Как, мол, это вам удалось? Ну, я тут, натурально, проснулся.

Семен улыбнулся. «Швырять и швырять…» Греметь аммонитом — и снова в глубину, в нутро земли. И так — до коренных пород. До заветного скального основания. Коренные у канавщика — что причал для моряка. Это значит — готова канава, можно звать геолога. Но как нелегко достичь коренных. Кто бы знал…

По́том набухает энцефалитка. Семен сопит, жаркими стали ладони, цепко обхватившие полированную гнуть лопаты. Но Семен не останавливается, он ни о чем не думает, безразличие охватывает его полностью, только звенит железо да глаза привычно подсказывают, куда лучше ударить кайлом.

Пониже Семена, чуть справа, чернеет свежей копаниной канава Богомола. И никто не подгоняет их здесь, не кричит, не командует. Да и чего командовать, если сами они знают, что канавы — их хлеб, их провод, соединяющий с Большой землей, их надежда на лучшую жизнь, в которой столы накрыты скатертями, магазины забиты диковинными вещами и пиво пенится над запотевшими кружками… Все там… Не надо подгонять горняков, ох не надо… Все они знают сами — будет в сберкнижке обозначена цифра с тремя нулями, значит, плевать на пот и хрипы, холод в жилухе и пресную тушенку…

Правда, недавно приезжал на Огиендо Лева, торчал на канавах, говорил, говорил разные слова. Но сначала сказал, спрыгивая с танкетки на землю:

— Здорово, землепроходцы! Как жизнь? — и обошел всех и всем руки пожал.

— Я к вам ненадолго, на малость совсем, приглашайте в избу.

Когда все рассовались по койкам, Лева продолжал:

— Дело вот в чем, товарищи. Надвигается весна, а с ней и Первомай…

— Гулять будем… — встревает Гуржап.

— Безусловно, — улыбается Лев Николаевич и сбрасывает с себя меховой кожаный реглан. — Будем гулять и так далее, но… (Пауза.) Но не об этом я приехал поговорить с вами. Первомай необходимо встретить и хорошими трудовыми подарками.

— А мы, навроде, вкалываем на совесть, — сообщает Ледокол.

— И правильно. Я сейчас был на Сопливом ключе, на вашем соседнем участке. И вот что там порешили такие же, как вы, горные рабочие. Они решили вызвать вас на социалистическое соревнование.

— Это тоись как? Мы же их и в глаза не видали? — интересуется Кулик.

— Лев Николаевич, простите, — поднимается Лебедь. — Они что же, и вызов оформили?

— Да. Проголосовали, и единогласно. Вот протокол собрания.

— Понятно! Проголосуем и мы единогласно.

— Конечно, — басит Голован. — Запишите, Лев Николаич, мол, и мы — труженики Огиенды — соревнуемся с ими. Кого бояться — все свои. А ну, братва, подымай локти. Там, поди, тоже люди трудятся… И понимают что к чему.

Уехал Лева довольный, и вскорости, в знак любви и признательности, приполз через перевал «атээл» с водочкой. И пела труба Глухаря, и, роняя голову на тонкую гитарную шею, грустил Лебедь:

…Пшеница родится, Коровы телятся. И все на правильном таком пути. Ах, замети меня, метель-метелица! До самой маковки, ах, замети!..

И хорошо было: плясал Кулик, лез целоваться Гуржап, напрашивался на скандал Пашка Ледокол, и болели с похмелья Веточка с Домовым. Все было как надо… И не мешали спать кошмарные сны, Ирина не приходила на койку к Семену…

Крутится, вертится шар голубой. Прямо над Семеном, заглядывая в канаву, ползут порванные гольцами облака, не хватает кислорода, и дыши не дыши, хоть изо всех сил, а слабоват воздух, нет в нем привычной крепости, как в какой-нибудь городской сигарете, с которой незнаком и от которой только кашель.

Не чувствует холода Семен, мрачно ворочает камень, кряхтя и надсаживаясь, а земля пахнет знакомо, нутряно… Искрятся по бортам канавы ледяные прожилки, корни свисают и шевелятся под ветром, ягель роняет к ногам хрупкие ветки.

Больше всего не любит Семен возиться со снегом. А сейчас приходится все чаще и чаще. По ночам шальные метели, сорвавшись с гор, плотно прессуют в канавах снега, и выбрасывать их одно мученье, снег и непривычно легок и скользит на лопате…

То ли дело рубить канавы летом, когда на высоте терпимое, с ветром солнце, мошкара не мешает, земля податлива и жива, к ней приятно касаться разгоряченным, оголенным по пояс телом. Так бы бросал и бросал, изредка отрываясь, присаживаясь на валуне и сквозь дым, синеватый, махорочный, поглядывая на окружную красоту. Благодать…

Но летом Семен забросит горняцкий промысел, спустится с гор и… Что и? А, видно будет, станем живы — не помрем, докостылять бы до той поры, когда ударят ручьи, птица транзитная повалит над перевалами, в озере заплещется красная форель и запенится по распадкам черемушник. Рассчитается Семен в конторе и, ощущая в кармане кожанки знакомую, сладостно приятную тяжесть, зашагает в порт, будет ждать парохода, чайки закружатся над зеленой волной, и даль морская будет дрожать, размывая маревом дальние берега.

Что человеку надо? Тем более сезоннику? Свободы, вольницы, самсебехозяинного пространства… Он при деньгах — широкая душа… Поезда, самолеты, корабли, все нипочем… И пусть ждет его на причале, щуря глаза в морщинках, привычная к разлукам рыбачка. Может быть, он еще и вернется назад, срезанный карманной неожиданной пустотой.

Крутится, вертится шар голубой. И возвращает на круги своя…

Заныл комарино в долинке рельс. Семен прислушался, воткнул лом в землю, отер рукавом мокрый лоб, начал собираться на обед.

По дороге к жилухе заглянул на канаву к Богомолу. Тот, запаленный, сидел, дыша открытым ртом. Здоровенная канава ширилась и высилась вокруг него.

— Ты чего, — сказал Семен, — наскрозь пошел?

Богомол покривил губы.

— Дак нет их, коренных. Вот уже четыре метра, а нет. Подевались. Завтра еще раз рвать буду. Вот забурился.

— Хорошо ли?

— Да ладно вроде. Ты на обед? Иди, иди, я не хочу…

Семен еще раз окинул канаву Богомола взглядом, усмехнулся:

— Она у тебя что братская могила…

— Провались она пропадом, — поддержал усмешку Богомол. — Может бы, какую такую механизму сочинили, чтобы — вжик! — и пропорола скалу, а?

— А как ты ее сюда затащишь?

— Иропланом или с парашютом…

— Об этом ты Леве скажи. Не забудь только. А вообще-то я знаю такой механизм…

— Ну?

— А ты на себя погляди… чистый экскаватор…

Семен заскользил вниз, к жилухе, из которой торчит в серенькое небо пушистый печной хвост.

Вечером играли в покер, диковатую для здешних мест «светскую», как выразился в свое время Лебедь, игру. Покер привился, азарт в нем был, и это привлекало канавщиков. Хлестали засаленными картами обычно вшестером: Голован, Лебедь, Семен, Глухарь и Веточка с Домовым. Остальные занимались разным: Богомол латал телогрейку; Кретов валялся на койке, задрав ноги на спинку; Всем Дали Сапоги точил какую-то железяку напильником, делая финку; Пашка Ледокол шлялся где-то, проверяя петли на зайцев; Котелок читал, шевеля губами, и изредка заливался смехом; Кулик подшивал валенки.

Игроки по-своему переиначивали покерные термины, называя джокерного гнома Ерофеичем, «каре» — пюре, «стрит» — винегретом, а «флеш-рояль» — голяшкой.

Играли, как обычно, не на деньги, а на компот, который потом Лебедь выдавал проигравшим «под крест», записывая аккуратно количество банок в тетрадку. На дальних участках в экспедиции давно укоренился отпуск продуктов и прочего под расписку, а работа по собственному усмотрению — все равно после на Чае, в бухгалтерии, сведут счеты.

Семену всю игру карта не шла, и он злился на Глухаря, который явно выигрывал. Семен даже разок попытался прогнать одним способом карту, но почему-то ошибся и сам же, нарастив банк, вдруг оказался всего с двумя парами, начал блефовать, но Глухарь не уступал до конца, и, когда открылись, Семен, не показывая, сбросил карты.

— Сладкое ты не любишь, видать, — подначил Семена Голован. — А вот я страсть охоч до компота…

— Не встревай, — окрысился Семен.

— Дурак, — сказал Голован.

В общем, все шло нормально. Лебедь с невозмутимым лицом тасовал, Всем Дали Сапоги визжал напильником, Кретов светил в потолок жуткими своими глазищами.

Начиналась пурга.

— Занесет, зараза, канавы, — разрядился Семен. — А завтра рвать. Мне три дай карты…

— Мне одну, — отозвался Лебедь.

— Две, — сказал Голован, взял карты и повернулся к Богомолу. — А тебе я рвать не буду.

— Почему? — изумился Богомол.

— Почему, почему?.. Я тебе сколь раз говорил — сделай лестницу, а ты… так твою в корень? У тебя ж не канава, а… — Голован замешкался, подыскивая сравнение, но не нашел его и выругался. — В общем, делай лестницу!

— Дак материалу нету, — тихонько пожаловался Богомол.

— А мне какое дело! Найдешь…

— Ладно уж, — вздохнул Богомол.

— Так-то. У меня пюре… Ужас как люблю сладкое, особливо грибочки соленые…

Примерзшую дверь, обитую старыми матрацами, кто-то дернул, но открыл не сразу, а со второго усилия. На пороге появился Пашка Ледокол, весь в снегу, с красной от ветра харей и улыбкой на ней. Он заколотил ногами, стряхивая снег.

— Сейчас я вам номер покажу… Под названием «Косой на веревке»…

Ледокол сбросил на пол избы ватник и опять исчез за дверью. Вернулся он не один, а с зайцем на проволочной петле. Беляк кинулся было под койку, но Пашка поднял его на проволоке, заяц засучил ногами и вдруг закричал пронзительно, захлебываясь детским криком. Пашка наподдал ему сапогом. Косой заверещал еще сильнее, идя по нервам печальным, смертным звуком.

— Отпусти животное, — привстал Голован.

— Тоже защитник нашелся, — оскалился Пашка. — Я вот его счас, может, живым варить стану. И не лезь, потому как мой.

— Заткнись, — тихо сказал Семен.

А Лебедь, положив карты, подошел к Ледоколу и хотел было вырвать у него проволоку.

— Отыди! — заорал Ледокол и пнул Лебедя в пах. Тот скрючился.

— Ты чего это! — взорвался Семен. — Постой-ка, Голован… Я сам. Отпусти зайца… Ну, до трех считаю… Раз! Два!..

При счете три Пашка выдернул левой рукой из ножен финку. В избе остолбенели. Только невнятно замычал что-то Глухарь, но тут же смолк.

Плясали по стенам тени, «Соната» играла какую-то музыку и потрескивала. Семен шагнул к Пашке, набычив шею. Пашка пригнулся, выставив нож и все еще не отпуская зайца.

— Отпусти! — зашипел Семен и еще раз шагнул к Ледоколу.

Все напряженно смотрели, ничего не понимая, что происходит с Пашкой, а тот вдруг разом оторвался от пола и полетел к Семену, повис на его шее. Руку с ножом Семен перехватил железно, и она, хрустнув, выпустила нож. Семен постоял, как бы подумав, что сделать дальше, потом резко мотнул всем корпусом, и потерявший всякий вес Ледокол грохнулся головой о стенку.

— Я же говорил, что у меня здоровье слабое, — сказал, тяжело дыша, Семен и вернулся к столу, к игрокам.

Пашка лежал мешком и не шевелился…

— Вот и отдыхай, Сема, — сказал Голован. — Он отойдет…

А заяц перевальчато выкатился из-под койки, зазвенев проволокой, подскакал к окну и смешно забарабанил по мерзлому подоконнику передними лапами.

Это разрядило атмосферу, и робко вспыхнул смех. Только Лебедь все еще корчился на кровати, закусив нижнюю губу и болезненно сломав усики.

— Эт-то я вам не забуду…

В голосе его услышались такие нотки, что даже равнодушный ко всему Кретов резко повернул к Лебедю голову и пригляделся.

Пашка очнулся, сел и неожиданно обратился к Кулику:

— Дай закурить.

Ночью, когда уже загасили лампу и керосиновый чад рассосался по темным углам и «буржуйка», остывая, закоробилась железом, в который раз за эту зиму заплакало озеро. Кому не приходилось слышать такое, тому, наверное, и не рассказать, как плачет в ночи, под павлиньим в звездах небом, замерзающая вода.

В лунном, зеленью отдающем свете где-то за полночь в ровное, скребущее расстроенными скрипками метельное дыхание ветра начинают втискиваться звуки, ни на что не похожие, перепадные сначала, а после вытягивающиеся в бесконечную, с немыслимым диапазоном линию. Вот как бы разбил кто-то хрусталь, прозвенело коротко и оторвалось, но звук не пропал совсем, а перерос свою смерть, стал карабкаться из какой-то глубины, загудел надрывно, напоминая далекий зуд мотора на крутянке, после, приближаясь, переходя постепенно на басовые, но все еще чуть нежные виолончельные струны, начал разрастаться, потек, перерезая темноту, в холодную высь, набирая прозрачность и чистоту, и наконец, обрушился над миром густущей кантиленой, забился и перешел на вопль. Может быть, так кричат гураны, чуя волнующую близость самки, или изюбр, выражая восторг своей перекопившейся силой, взывает ко всем и любуется собой, только немыслимо спокойно спать при этом, мороз трогает кожу, и внутри является печаль, тревожная и непонятная.

А в сущности, все просто и вполне объяснимо: лед на озере, еще не заматеревший до конца, лопается на острых скальных уступах, и трещина бежит сквозь ночь, плача, рыдая, смеясь…

Одинокость и неизбежность чего-то чувствует тогда человек, потому как и таинственности в звуках много, и горная высота прозрачно напоминает о близости к небесам.

Семен краем глаза увидел, как наложил на себя крест Богомол, а звук еще долго растрачивал эхо, гоняя его по темным гольцам, по зеленому лунному свету, топя и сминая его в сугробах и нежилых, тусклых распадках.

Семен закурил, и многие сделали то же самое. Заплясали над койками розовые точки.

— Аж на брюхе иней… — сказал Кулик.

— Прямь так ревмя ревет, што жена… — сказал Всем Дали Сапоги.

— Демон… — уж и совсем непонятно сказал Лебедь.

— Мы же высоко, а там, может, и… — не договорил Котелок.

— …бог есть? — тепло спросил Семен.

— Не знаю…

— Да… — протянул Гуржап,-в горах грешить грешно. Там все слыхать…

Промычал Глухарь. Все повернулись к нему. Он приложил к губам трубу, и — все почти враз узнали — труба стала воспроизводить плач озера.

Глухарь играл, а от глаз у него — к светлому мундштуку — побежала слезина… еще одна…

Рассвет родился серый и мглистый. Медленно тек он вдоль гор, в косо струящемся снеге. Все вокруг было тускло и неприютно, а сами гольцы, ампутированные сверху пенистой непроглядью, вздымались над долиной мрачными стенами.

Нехотя мочили бороды над заплеванным, ржавым ведром, в котором коробом стоял окурочный слой, утирались и присаживались к столу закусывать. Не развеселил даже заяц, сунувшийся было на порог, когда кто-то выходил на двор и впустил в жилуху клубящийся пар холода. Пашка Ледокол, стукнув кружкой, поскреб в голове и, мутно глянув на чистенького, бритого Лебедя, спросил:

— Отпусти папирос, а?

Лебедь склонил книзу глаза, пропустил Пашкины слова мимо и обратился к Головану:

— Сегодня рвать будете?

— Ага, — откликнулся Голован набитым ртом, проглотал и зыркнул на Богомола. — А ты иди лестницу делай. Возьми на чердаке доски. Да без халтуры… попрочней…

Богомол прислушался к совету, вздохнул и подул в кружку.

Веточка и Домовой наперебой начали:

— И нам сегодня надо взорвать…

— А зашпурились хорошо?

— Вроде…

— То-то, вроде, — поддразнил Голован. — Взорву… Сколько у вас?

— Восемь.

— А я, может, сам отпалю? — предложил Кулик.

— Я тебе отпалю… На небо захотелось? Сегодня оно низкое…

И все повернулись к окнам, за которыми сочился тусклый рассвет, обещающий день скучный, без солнца.

Помаленьку все расползлись из избы, остались Голован с Лебедем. Голован начал готовить бикфордов шнур на ровные по длине концы, вкусно отрезая их острым ножом, который всегда находился при Головане, зацепленный за ремень светлой цепочкой.

Лебедь любил наблюдать за неспешной работой взрывника, смотреть, как он выравнивает шнуры, протаскивая их сквозь кулак, и получается при этом свистящий, змеиный звук. На концы обрезков наматывал Голован ниточную канитель, чтобы плотно садились на нее трубочки запальников. Оставшиеся после начинки шнуров куски Голован собирал в кучу и бросал в печку, и там сейчас же начинало гудеть сильно и долго, а из дверцы просачивались в избу запахи резкие, пороховые.

— Ты почему канавы не бьешь? — спросил Голован.

Лебедь покачал плечом:

— Здоровье не позволяет. А потом, мне не нужно дополнительного заработка. Так хватает…

— Дело хозяйское. А то я к чему, время все одно пропадает.

Лебедь усмехнулся:

— Время мое давно пропало…

— Это как понимать?

— Как угодно-с…

— Сам себя отпел?

— Помогли.

— Это которой алименты шлешь?

— Отчасти…

— Что ж, так и решил всю дорогу?

— А что — не нравится?

— Да как тебе сказать! Мужик ты вроде справный, культуру знаешь, а закис, как сырое полено в огне…

— Ну-ну… А вы знаете, что в двухдневном кефире два процента алкоголя возникает?

— Серьезно?

— Абсолютно.

Голован оделся в чумазую телогрейку, внимательно поглядел на Лебедя и доверительно хлопнул его по плечу:

— Чудной ты, паря! Есть в тебе что-то, — он изобразил пальцами. — Не унывай, главное.

Без шарфа и шапки шагнул Голован в серую снеговую муть.

Весь день громыхало в горах, но к Семену с Богомолом Голован до обеда не поспел. Богомол сделал лестницу, о чем тихо сообщил Головану за обедом.

— Давно бы, — обжигаясь горячим супом, отозвался взрывник.

Семен сидел в укрытии, за скалой, курил и ждал взрывов на канаве Богомола.

— За-апа-алено-о-о-о! — понеслось по гольцам могуче и раскатисто.

Семен уважительно слушал головановский рык, поудобнее прислонился к скале, чувствуя сквозь ватник ее холод. Он хорошо представлял себе, что делает сейчас Голован: не спеша от дальнего среза канавы поджигает шнуры, конец от конца, конец от конца. У Богомола шесть бурок, значит, шесть раз нагнется взрывник, и шесть раз зашипит у него в ладонях нетерпеливое пламя. Дымки поползут по земле, окрашивая канаву в синий цвет, а Женька, внимательно, не торопясь, оглядит запалы и только тогда начнет выбираться наверх.

— Запа-а-лено-о-о! — еще раз пугнет Голован тишину, упруго перебегая в укрытие, где ждет его Богомол, всегда почему-то волнующийся до тряски в руках.

Потом… Семен докурил папиросу, а взрывов все не было и не было. «Наверное, перешпуривать заставил Богомола», — подумал Семен, но в это время вздрогнула земля, скала отозвалась на взрыв гудением и в левом ухе у Семена противно и тоненько зазвенело.

— Раз… — вслух начал считать Семен. — Раз…

Но все смолкло, камни и осколки, брошенные вверх аммонитом, вернулись на землю, дырявя снег, даже по скале ударило — остальные шпуры молчали.

Семен терпеливо ждал, потом встал и, пригибаясь на всякий случай, осторожно выглянул из укрытия. Над канавой Богомола клубился дымок, зачернел вокруг свежий ночной снег. Потом он увидел Богомола, карабкающегося по склону к нему. Богомол очень спешил, срывался, бежал местами на всех четырех, похожий на большого черного паука.

Еще через минуту Семен разглядел его лицо, и у него непонятно заныло под ложечкой: перекошенное, бледное, с пеной в уголках захлебывающегося хрипом рта.

Семен отлепился от скалы и неуверенно шагнул вперед. Богомол, залитый потом, без шапки, подбежал к нему, упал на колени и завыл, забился, обхватив ноги Семена.

— Ты што! — закричал страшно Семен.

Он отшвырнул Богомола пинком, тот повалился и закрыл лицо руками А Семен, не видя ничего, кроме черного снега на борту канавы, летел вниз, гремя, соскальзывая, обжигая голые ладони на камнях.

— Женька-а! Женька! — орал Семен. — Пого-оди!

Проваливаясь в снегу, Семен подскочил к канаве. Затравленно моргая — пот ел глаза, — Семен огляделся. Он увидел свежую породу, поднятую первым взрывом, и целые шпуры дальше. Перевел взгляд и понял: сломанная лестница валялась на дне канавы.

«Ох, гад! — мелькнуло у него в голове. Семен начал спускаться вниз. — Ну конечно же, сломалась времянка… схалтурил!..»

— Женька-а!

Никто не отозвался. Семен схватил лопату и яростно начал швырять свежий грунт. Голована не было. Семен бросил лопату, провел ладонью по лицу, соображая: «Неужели…»

По-обезьяньи стремительно Семен вырвался наверх, побежал, спотыкаясь, вокруг канавы, пристально вглядываясь в землю. И — нашел…

Но это был совсем не Голован, могутный парень, с квадратными плечами, с руками, способными задушить медведя. Из перемешанного грунта, на который успел нападать снежок и который все еще слегка курился, разогретый взрывом, на Семена глянуло что-то страшное, останавливающее… И что-то все время шипело… Семен тупо смотрел на всю эту грязную кучу, что была Голованом, стоя на коленях, и неожиданно вспомнил, что же напоминает ему этот беспрерывный шипящий звук…

…Сеть выкладывала и выкладывала на смоленое днище лодки живое тусклое серебро — омуль почти не бился и, засыпая, оставлял в лодке странные, негромкие звуки, чем-то сродни тайному шепоту в темном бараке…

— Же-ень-ка! Женька! — Семен поднял глаза вверх, и все, что держалось в его душе на проверенных, намертво вбитых тормозах, лопнуло, и Семен заплакал, царапая пальцами землю.

Снег вокруг Голована все набухал и набухал красным. Тогда Семен встал, наклонился, поднял на руки Голована и, тяжело ступая, не видя перед собой ничего, пошел вниз, а сзади него, все уменьшаясь и уменьшаясь, чернела на горе другая фигура, оттуда, наверное, из поднебесья, смахивающая на спичечную головку или того хуже — мушиную точку.

Семен шел, шел, шел. И бились в его голове несуразные головановские слова: «Недолго музыка играла… Недолго музыка играла… Недолго…»

Чем жив человек, чем жил человек? — каких-то несколько оборотов часовой стрелки назад…

Вот он стер с носа стаявшую снежинку, щелчком отбросил окурок, сильно выпустил из легких дым, наклонился и взял серый хвост бикфордова шнура, пожалел, что выбросил окурок, и, погремев коробком, чиркнул спичкой… Потом, когда наполнилась канава знакомым горьковатым синим туманом, еще раз огляделся, глотнул волглый воздух, и пополз по гольцам предупреждающий зов:

— За-а-па-а-ле-но-о! — И полез по лестнице, твердо ставя ноги на хилые перекладины…

Что было еще? Кажется, треск? Ну да. Стремительно отмоталась обратно серая корявая лента — стена канавы, и почему-то ушел из глаз свет… Когда вернулось сознание, человек попытался встать, но не смог, жутко кольнуло в ноге, и пополз по земле взрывник к знакомо пахнущим серым хвостам… И резал их, резал ножом, останавливая бег нетерпеливого огня… Но огонь все-таки успел, и коротко запомнился, наверное, ему напоследок ослепительный сверк…

Грохнул ногой в дверь жил ухи Семен и, почти теряя сознание, обессиленный вконец, втащился в избу, аккуратно положил Голована на свою койку и рухнул рядом.

Побледнел Лебедь, замер, передернулся враз похолодевшим телом и, зажав рот ладонью, отскочил к заплеванному ведру, где его начало выворачивать наизнанку. Потом он вылетел из избы, схватил болт — и запел тревожно чугун.

Холод белыми валами полез в открытую дверь, вылез из-под койки заяц, принюхался — ох и вкусно пахнет свобода! — замер было на пороге, но тотчас ожил и стремглав покатился по свежей белой целине, одурев от счастья и все набирая и набирая скорость. Легла за ним черная прошва следа, и дух захватило у бегуна.

А в том, что было Голованом, снова родилось это жуткое шипенье. Семен поднялся, схватил полотенце, вытереть кровь, но остановился — подушка была выкрашена в алый, невозможный, нечеловеческий цвет. А за стеной ныл, ныл и ныл рельс. «Не слышат, — подумалось Семену. — Что бы такое придумать, как быстрее собрать народ?» И попался ему на глаза футляр под подушкой Глухаря. Все остальное Семен делал машинально: открыл футляр, выхватил серебряную трубу, вонзил в нее мундштук, вылетел из избы, прижал трубу к губам и дунул в нее… Но не сразу родился звук, не сразу… А родившись, поплыл по долине, тягучий, нестройный… А рядом плакал чугун, и заяц, долетевший наконец до спасительного кустарника, вдруг взвился вверх и воткнулся в сугроб. Сердце его стало огромным, не вмещающимся в узкой заячьей груди…

Тугой пружиной завернулось в жилухе молчание. Десять пар разноцветных глаз только двигались в пространстве — с Голована на Богомола, сжавшегося под иконой. Пот мыл его сузившуюся щучью морду… Глаза жгли насквозь, навылет, и никуда нельзя было скрыться от них…

— Так ты говоришь, бог есть? — вдруг спросил Богомола Семен.

И все вздрогнули от этого неожиданного вопроса.

Затрясся Богомол, сильнее вжался в простенок, над которым чернел копченый квадрат иконы, ничего не ответил синими бескровными губами. А Семен подошел к Пашкиной койке, сдернул с гвоздем вместе двустволку. С хрустом переломил и звучно вогнал патрон. Приблизился почти в упор к Богомолу и медленно начал поднимать ствол.

— Есть, говоришь?..

Обмер Богомол, закатил глаза, язык прилип к горлу, но кивнула голова. И вместе с кивком этим, нелепым и непонятным, лопнула тишина, зазвенела пружина, дикая картечь рванула икону, и исчез со стены темный лик, щепки посыпались на задохнувшегося Богомола.

А все осталось как было, не ударил над жилухой гром, небеса не разверзлись, в синем дыму стоял Семен, а рядом с ним алела, набухая кровью Голована, подушка, и в обалделой тишине стало слыхать, как мерно стучат об пол тяжелые капли.

И еще сказал Васька Кретов:

— Сделаешь вон из того листвяка крест и уходи!

И Лебедь подписал Васькин указ непонятным, звенящим словом:

— Резонно-с…

Вечен будет покой над последней зимовкой Голована. Вечен… Годы пройдут и снова будут идти, всякие — с дождями и грозами, пургами и цыплячье-желтыми взрывами первых подснежников, станут умирать и снова воскреснут ягели — тонкие, лунные травы, поседеют горы… Вечен будет покой над последней зимовкой Голована.

Дук, цза-цзаг! — разговаривает в руках у Семена литой карандаш. Скрипит серыми зубами под лопатой земля. Вечен… Вечен… Вечен…

Совсем маленькую канаву делает Семен с Кретовым — совсем маленькую. Не сравнишь с той, что чуть пониже и из которой не вышел, а вылетел Голован.

Остановили оба работу, смахнули пот и, молчаливые, уставились в пространство перед собой.

Жадно затянулся Семен и сказал:

— За эту в ведомости расписываться не надо… И до коренных лезть не надо…

Кретов внимательно посмотрел и как бы закончил:

— Где-то и нам такую же выбьют…

— Ага…

— На Олекме один раз я коня из тайги выгонял. Поганый мерин попался. По ночам веревку грыз и уходил. Шел с ним и думал — убить мало. А после он снова удрал. Нагнал я его в полудень. Он — играться, не идет в руки, зараза! Камнем кинул, а он с тропы — и в болото. В секунду увяз — одна морда над хлябью. И глаз такой… большой — слезой замылся. Мошкарье на его налепилось. Тоска меня взяла, не веришь — чуток сам не завыл. И не спасти… Поднял я карабин, обжмурился и дернул за спуск. Ка-ак грохнет! Я бечь оттуда…

— Ну…

— А после уж, вечером, затвором дернул — стреляную сбросить, патрон цельный выпал. Обсечка была… А когда спуск дергал, был грохот… Ах, жутко стало, но зато и спокойливей — не убивал…

— Чего на кресте-то напишем?

— Как попроще…

— Погоди-ка, — остановил Кретова Семен.

Он пригляделся книзу, к грунту на борту богомоловской канавы, и вдруг сбежал вниз. Там нагнулся, что-то поднял. Вернулся и показал:

— Ножик Женьки…

Много шуму наделал последний взрыв Голована. Танки с начальством скакали по горным тропинам, вертолет сбил снега с Огиендо огромными веслами. Навсегда впиталась кровь взрывника в занозистый пол жилухи. И не раз упал пот с узкой головы Богомола, пока тот вырубил по всем христианским правилам крест. А после выяснилось, что Голован не просто Женька — Евгений Иванович Голован…

Дук, цзаг! — толкует в Семеновых руках железо.

Долго думали, что бы такое выбить на желтой, тесанной топором лиственнице, что стала крестом. Лева потолкался вокруг канавщиков, молчаливый, скрипучий от нового кожана. Не помешал, не предосудил их выдумку, а и попробуй предосуди… Думали они, ломали дремучие, тяжелые от трезвости головы, а после решили вырезать на кресте так, как попроще:

ЕВГЕНИЙ ИВАНОВИЧ ГОЛОВАН

взрывник и человек што надо

Скуповато, наверное, но правильно зато. Молодец Васька Кретов!..

День выдался тихий, прозрачный. Тени от гольцов расчеркали долину. Вынул Глухарь свою серебряную печаль из черного футляра и разрыдался звуками. И полез на «Красную канаву», так окрестили ее горняки, Богомол, — полез, тяжело согнувшись под огромным крестом. След потянулся за этим странным пауком.

Совсем неожиданно отделились от похоронной группы Гуржап и Всем Дали Сапоги, сняли с Богомола крест — пособить — и понесли было, а Богомол не понял доброты этой — схватился за перекладину, невыносимо стал смотреть:

— Это уж за што? Донесу я, донесу, миленькие… сам… Дайте хоть это…

Всем Дали Сапоги рукой аж прикрылся от глаз его просящих…

А труба все плакала и плакала…

И все выше и выше поднимался Голован…

Долго стояли над могилой, без слов, а после вышел почему-то из прощального полукружья Саня Котелок, вздрогнул грудью и заговорил:

— Голован… Евгений Иванович… Ага… Я вот говорить сейчас не могу, но про что — знаю… И не факт это, может, братцы, а вранье все? Не могу я в такое поверить, хоть убей… Он же наш — товарищ… Он же советский, как мы… Он же русский человек был, а?! И завсегда он будет жить промеж нас… завсегда. Слышите? Завсегда-а-а!..

Вечен будет покой… Далеко видать Женькин памятник. Стоит под самым небом, раскинув широко руки, как любил это делать знаменитый Голован, закончив свою огневую, раскатную работу.

Когда спустились с гольца канавщики, оглянулись. И показалось Семену, что закричал крест знакомым и необъятным Женькиным голосом:

— Запа-а-а-ле-но-о!

И медленно стерлось эхо. Очень медленно. Будто приняли горы этот последний звук и получше припрятали.

Дзинь-дук! Цзаг!

На пять дней вымерла долина Огиендо. Ушли канавщики через два перевала, по ручьям, на Чаю. Поминать… И опять не вмешивалось начальство, потому как нельзя сейчас было их трогать. Даже чумазые помбуры старались обходить стороной засыпушку, где шло сумрачное веселье.

Доиграл свою песню Лебедь:

…Эх, замети меня, метель-метелица! —

и грохнул гитарой об пол. Натянулась, значит, шибко бечева… Лопнула…

Семен замрачнел наглухо. Как в тумане видел знакомые лица. Может, никого у него больше не осталось… никого… Нет, ты понимаешь?..

Дук-дук, дзинь!

Кончилось все. Вернулись. Вгрызлись на своих балконах в землю, чтобы только уйти от себя, от видения страшного — ползущего в небо паука с крестом на спине. Отлегло маленько, потом чуть-чуть посмыло, и как-то под вечер прогудел на Огиендо танк, дверь открылась в жилуху, и показалось на пороге в пару, в толстом платке по самые брови, в ватнике и стеганых брюках, утонувшее наполовину в валенки существо. Нос — пуговкой, глазки синенькие, веснушки просыпал кто-то под ними, зубик поблескивает в уголке рта золотистым.

— Ты кто? — спросил Кулик.

— Я — Дуся… взрывница, — тоненько ответило существо.

И в жилухе сделалось тихо.

— Тебя мамка-то до скольки отпустила? — поинтересовался было Всем Дали Сапоги.

И тут же взорвался Семен:

— Мы што, горный дубняк, што ли? У этого Левы в башке есть чего? Или измываться над нами затеяли? Нам только дитя здесь не хватает… — Плюнул и с размаху упал на койку.

Дуся растерянно размотала платок, обвела всех медленным взглядом, остановилась на Всем Дали Сапоги и сказала:

— Я на время. Больше никого нет. Какую мне койку-то занимать?

— А которая больше нравится? — сказал Семен. Дуся подошла к богомоловской — теперь пустующей, поинтересовалась его картинной галереей:

— Тут, наверно, какой артист спал? Ишь налепил! Здесь не нравится, вон на той стану… — Она направилась к головановской.

Дернулся было Семен остановить, но поймал тут же глаза Кретова и удержался.

— Давай, давай сюда… Здесь добрый человек отдыхал…

Отметеливал февраль, и зрела уже в затускневших снеговых наметах весна. Ничего такого особенного не случилось больше в горах, разве что отпала теперь необходимость соревноваться по субботам в меткости, а что касается баньки, то каждый готов был начинить ее теплом, как же — по субботам первой мылась в угарном срубе женщина.

Не наделила судьба Дусю красотой: второй, а может, третьей кистью писала портрет взрывницы. А в этом ли дело: обедали сейчас канавщики совсем по-домашнему, ходили в стираном, штопаном, лай поутих, и, между прочим, старались все подладиться к Дусе.

Трудно сначала было одно: когда гас в жилухе керосиновый свет и в темноте слыхать становилось, как устраивается на головановской койке взрывница, шуршит одеждой, хлопками взбивает подушку, хрустит «молнией» на спальном мешке.

— Эх бы! — вздыхал понарошку какой-нибудь шибко умный, да смолкал, не поддержанный никем.

Стали теперь сниться Кулику и вовсе замечательные сны: вроде как горел он в танке на войне и санитарка тащила его по гремящему полю, а после стала женой; или как он вдруг открыл в гольцах самородное золото и стал ужас знаменитым, но взял опять же в жены простую горнячку…

Хвалился Гуржап, какой он горячий мужчина и лучше его там, в улусе, никто не умел объезжать лошадей.

Починили гитару Лебедя, и он пел, даже трезвым, щемливый романс со словами: «Я встретил вас, и все былое…»

Котелок читал вслух, захлебываясь от слов, какую-то книжку, а однажды, кончив и закрыв ее, еще раз повторил, недвусмысленно глядя в сторону Дуси, последнюю фразу:

— Весной легко расставаться, весной и счастливых тянет вдаль…

— Это кто написал? — спросила его Дуся.

— Тургенев. Но подождите, я тоже напишу книжку… про нас всех… Как мы никель разведуем, как живем и все там прочее.

— Тоже мне, писатель! — фыркнул Всем Дали Сапоги. — Чтобы писать, надо нутро иметь… понятие. И слов знать разных. Понял?

— А я что, по-твоему, дупло? — обиделся Котелок.

— Может, и не дупло, но ни в жизнь не написать тебе про нас книжку… Во-первых, ну кто мы, бичи?.. Вроде как несознательные, а пишут обычно про тех, кто Почетные грамоты получает…

— Пошел ты! — отмахнулся Котелок. — Вот увидишь, Дуська, напишу. Я вот сон видел…

— Опять сон! — замахал руками Всем Дали Сапоги. — Хватит нам снов, что Кулик каждое утро брешет…

— А ты не махай, не махай граблями! — не сдавался Котелок. — И если хочешь знать, то у меня внутри все готово. Мне бы только этот… сюжет… — И Котелок вкратце развил идею будущего произведения. — Значит, сперва я так обрисую, что как будто тут все несознательные. Для интриги литературной, для интересу то есть. Вроде тут одни дефективные собрались. Зато после, постепенно конечно, они у меня положительными героями станут.

— Чево? — заинтересовался Всем Дали Сапоги.

— По-ло-жительными. Вот чево. Так это называется по литературе. Я сам читал. В газете про съезд писателей было. Дак там шибко много говорили про рабочий класс. А мне и выдумывать нечего. Я сам рабочий. И вы тоже. Отсюда я и хочу отдельную часть нашей жизни впоследствии позаимствовать… с юмором, с правдой. Без юмора настоящее произведение или там проза — скукота. Вот так! И если уж разобраться, то наш брат по Сибири тоже дело делает. И без него тоже не обойдешься. Я бы это так назвал — суровость бытия, а не кошмар, как некоторым кажется. Мы отсюда уйдем, а за нами другие — города строить. Со статуями, с фонтанами…

— С бабами, — хихикнул Всем Дали Сапоги.

— Да. И с ими. Женщинами, — внес коррективу Котелок. — А что тут все «бичи, бичи…» — дак это, простите, фрайерские выражения. И в произведении я своем такое понятие опровергну категорически. Мы же в каком государстве живем? В правильном. И для него, стало быть, никель ищем. Значит, можно про нас книжку писать? Можно. А ты не понимаешь, — Котелок ткнул пальцем во Всем Дали Сапоги, — и молчи в тряпочку! «Почетные грамоты»!.. Живешь и не знаешь — может, тебе или кому из нас после тоже государственные премии дадут. Потому как и мы рабочие люди. Вот так вот!

— Мне понравится такая книжка, — просто и открыто сказала Дуся.

— Правда? — улыбнулся Котелок.

— Правда.

Васька Кретов лежал между спорщиками как всегда невозмутимый, но поглядывал на Дуську слегка утепленным взглядом.

В другое время Дуська взрывала канавы, толково и несуетливо обращалась с огнем, и однажды Семен видел, как она возвращалась домой с Васькой, а его канава была на отшибе, в распадке, за темной гривой низкорослого перелеска.

А там только что произошел следующий разговор.

— Давай пособлю, — предложил Кретов Дусе, когда она приготовилась поджигать шнуры на Васькиной канаве.

Дуся посмотрела почти яростно на него:

— Последний раз говорю — уходи в укрытие!

— Да ладно тебе!

— Уходи… твою так! Раз не понимаешь…

Кретов улыбнулся. Курнул. Ковырнул грунт сапогом. Покачал головой, ничего не сказал — и полез из канавы.

Она не спеша запалила шнуры, оглядела задымленное логово выбоины и заливисто крикнула:

— Запалено-о-о-о!

Потом легоньким бочоночком покатилась по тропе к укрытию. С размаху села под скалу, где хоронился Кретов. Передохнув, сказала:

— Щас шарахнет! — В больших ее глазах переливался азарт.

Густо охнула земля. Засвистели каменные осколки. И еще раз, и еще, и еще… Сделалось тихо.

— Все…

— У тебя мужик есть? — спросил неожиданно Кретов.

— Одна я.

— А арифметику знаешь?

— Чего?

— Считать, говорю, умеешь?

— Смотря до скольки…

— Один да один? — очень серьезно сказал Кретов.

— Два получается.

— Правильно.

— А к чему это ты?

Кретов вылез из-под скалы, потянулся и, не оборачиваясь, бросил:

— Я тоже один… Как решишь — скажешь…

Он пошел по тропе к канаве, а она долго провожала взглядом его чуть сгорбленную фигуру. Потом крикнула вдогонку:

— Ты кончай! Там главный инженер приехал!

— Чтобы кровать была никелированной, нужно что? — обычно начинает говорить Лева.

— Гроши.

Лева укоризненно морщит высокий, в залысинах, лоб, снимает искристое пенсне, закусывает ободок дужки и смотрит куда-то над канавщиками щурыми, близорукими глазами.

— Гроши… гм… Никель, товарищи…

Дальше о чем будет говорить главный инженер экспедиции, всем, в основном, известно, но почему бы и еще разок не послушать разные красивые названия, вроде пентландит, никелин, ревдинскит, пирротин… Ораторское искусство Левы стало уже давно нарицательным: косматит пурга по разлогам, не выходят канавщики на «балконы» — «значит, Лева бурит»; прихворал или просто засачковал горняк — «за меня Лева на канаве сидит…» и так далее в том же роде.

Но сегодня Лева, выяснив, что необходимо кроватной промышленности, затолковал о деле: за перевалом, по Счастливому ключу, пошел фартовый никель, и буровые все ближе и ближе поднимались к Огиендо.

— Для того чтобы быстрей прояснился контур залегания, я бы предложил рабочим Огиендо объединиться в одну комплексную бригаду и начать рвать от Красной канавы… — в этом месте Лева слегка замялся, слишком была близка по времени потеря Голована, — да-да, от Красной канавы, большие магистральные траншеи, причем взрывы вести с учетом максимального выброса грунта.

Не спеша Лева основательно разъяснил, как это примерно будет выглядеть, приблизительно подсчитал, сколько может заработать каждый канавщик, с включением в общий котел бригады и взрывника.

Ожили, зашевелились, забеспокоились. Вскочил Пашка Ледокол:

— Так ето што, уравниловка будет? Я, может, привык на канаве сам по себе, а тут и который ни хрена не волокет, и который ишачит, как трактор, — все одинаково станут?.. Стимулирования не видать. А денежное стимулирование, оно ишо пока главное… Это последний лозунг!..

Пашка задохнулся аж, выпалив свою тронную речь, и сел, жадно глотая папиросный дым.

— Чего раскаркался? — не поддержал Пашку Гуржап. — Однако дело говорит Лева, э-э-эх, начальник, стало быть…

Жилуха гоготнула: Лева-то Лева, но это между собой, а так Лев Николаевич, а Гуржап его вон как.

Потом послышался тоненький голосок Дуси. Она вся заливалась краской:

— На выброс рвать интересно. Только на участке нет детонирующего шнура и аммонит надо завезти, а раз его завезут, то склад бы надо «ВВ» старый переделать… Под небом у нас почти взрывчатка… Вот…

Дуське захлопали — просто так, для звука. Еще примерно с час «потянули резину», выясняя разные хознужды, и Лева, пообедав вместе с рабочими, уехал.

И со следующей недели, с понедельника, солнечного, синего дня, поползла на голец по снегу, торя глубокую тропинку, черная людская змея. Траншеи оказалось рвать веселей и ухватистей. Дуся растягивала бело-красный детонирующий магистральный шнур, запаливала, все прятались, и глухо вздымалась над гольцом огромная туча. После взрыва по-быстрому зачищали канаву, и снова били бурки, стараясь скорее достать до коренных, где в шершавых разломах породы тускло поблескивали зерна никеля.

Теплело. Начали темнеть, покрываясь хрусткой ледяной корочкой, снега. В распадках засинел, задрожал воздух, и редкие сосны запахли, пока еще едва уловимо, чуть проснувшейся смолой.

Со стороны, наверное, было красиво смотреть, как бросают землю канавщики. Иногда у них броски получались враз, через точные интервалы, и это напоминало отдаленно гребцов, сильно и ходко посылающих лодку-канаву вперед.

Семен, пуская лопату черенком по упруго подставленному колену, выметывал грунт накатисто и равномерно.

Кретов брал с правой руки и, перенося ковш лопаты на борт канавы, через каждые пять — десять секунд становился похожим на часового.

Ледокол частил, и красное его, с выгоревшими бровями и ресницами, лицо в реденькой путанице бороденки было мокрым.

Гуржап подрывал землю всем корпусом, не помогая ногой, работал, что называется, «грыжно».

Веточка и Домовой, кинув раз по шесть, уставали и, положив подбородки на рукоятные срезы лопат, замирали, подставляя кислые физиономии солнцу.

«Рационализатор» Кулик ворочал землю с обеих рук, сморкался, поплевывал на ладони, посвистывал.

Котелок перед каждым замахом приседал, крякал.

Но что самое было забавное — Лебедь. Завхоз тоже вышел на работу. Галстук по этому поводу ему пришлось снять, напялить на себя новенькую энцефалитку. Он уставал, по ночам начал стонать, болели спина, кисти рук, непривыкшие ладони отекли, и на них набухли мозоли. Солнце хорошенько прошлось по тонкому лицу Лебедя, и кожа на носу с горбинкой шелушилась. Весь он был измазан в земле, кривил натужно губы, но работал же, причастился к землице и не ныл, не сдавался. В один из первых же дней он неудачно тюкнул ломом, пробив сапог. Хорошо, что не задел за живое.

Скрежетали лопаты, разномастно дышали горняки завесневшим воздухом, магистраль резала голец, кося его черной расщелиной.

Кулику стали сниться опять производственные сны.

— Иду это я по поселку с Дусей. Помогаю ей провод нести детонирующий. Выходит из избы бабка, старушка то есть. И говорит мне: продай, мол, сынок, веревку, исподнее не на чем сушить. Ладно, грю, старушка, на. Отмотал проводочка и даже пособил старой натянуть меж столбов. Идем назад — бельишко сушится, собачка лает, бабка на крылечке исподнее охраняет. Бдительная, значит, мамаша. А пацан сопливый у столба положил конец провода на камень и сверху другим как навернет. Дзинь! — и взорвалась веревка. Исподники пополам. Слеза, значит, течет по бабкиному лицу. Трагедия! А я грю бабке: «Не тужи. Пошли в магазин». Идем. И я ей на целую роту исподнего покупаю. Бабка и того пуще плачет: куды, мол, мне, старой, столько штанов этих. А я говорю: «Живи, мать, сто лет, сносишь, а то и в наследство передашь…»

Заливается колокольчиком Дуся, и все смеются, теряя со смехом усталость. После сидят молча, курят. Лебедев приемничек играет на борту канавы негромко, но отчетливо, птахи звенят, и ручей точит в распадке снега.

— Весна, — говорит кто-то.

И все почему-то задумываются, щурят глаза, скребут рыжие бороды. Оттаявшие комья серой земли напоминают о чем-то давнем, запаханном временем.

По вечерам Семен начал делать табуретку. Он нашел в распадке заковыристую березку, свалил ее, вырезал извилистый комель, долго сушил, а теперь не спеша отделывал, забывая про все, скрытно любуясь древесным рисунком.

Второго марта на участок приехал опять Лева, и что удивительно — с кассиром. Обычно получку ходили получать кому надо на Чаю, но тут, видно, хитрый начальник, стараясь подбодрить затею с взрывными работами, решил показать всем, кто сколько заработал за истекшую половину месяца.

А получилось недурственно. Расписывались корявыми буквами в ведомости, отходили, небрежно ссыпая в карманы мелочь, и, усевшись на койки, пересчитывали хрусткие бумажки. Очень даже неплохо вышло: за половину — почти месячный заработок.

Ледокол, мусоля концы грязных, с широкими, прокуренными ногтями пальцев, осклабился, запрятал деньги в деревянный чемодан и завалился на койку, задрав ноги.

— Маловато, конечно, но ничего…

— Молчал бы, дурак, — незлобиво откликнулся Гуржап, приятно утомленный цифрой, за которую он только что расписался. — Еще раз двадцать по стольку — и в отпуск пойду. В улус поеду… Молодую девчонку найду… В степь увезу… Слова буду говорить разные… Жаворонок поет… Тарасун поет… Гуржап поет… И-э-эх! Бадма у меня родится, мальчик… Назову Женькой. Пир гулять будем… В степи хорошо… Костер горит… Звезды горят… Гуржап горит… Гуржап — мужчина… Выходи за меня замуж, Дуся. Вместе в степь поедем…

Дуся смеялась:

— Нет, Федя, избавь.

— Почему избавь? — горячится Гуржап.

— Потому…

После баньки, вечером, хорошо выпили, но гулянка получилась культурная, без обычных происшествий, потому как рядом было начальство. Лева тоже малость подпил, сбросил с себя черный пиджак, сидел за столом в глухом свитере, покусывая дужку пенсне, и охотно разговаривал.

— Чтобы кровать стала никелированной, что надо? Никель… Да-да. А вот скажите, пожалуйста, вы, — обратился Лева к Семену, — как вы мыслите себе жизнь?

— Я? Жизнь? — Семен пожал плечами. — Как все… как бичи…

— Как все — это никак. Не думаете ли о семье, о своем очаге, потомстве?

Семен виновато улыбнулся:

— Какое там потомство! Вон Гуржап в женихах ходит… А я что же? Меня ихний брат не любит.

Заговорили о слабом поле, но пристойно — Дуся. И, наслушавшись всех этих извечных разговоров, Лебедь взял гитару.

Лева слушал песню внимательно, после протер глаза и сказал:

— Эх, бичи, бичи!.. Напрасно вы так себя уничижаете. Ну что такое бич? Совсем не то, что, как вы представляете, — шаромыга, бродяга, отшельник. По-моему, простите, Федор Петрович, я скажу самые первые мысли, — обратился Лева к счетоводу. — Бич — это нечто бесперспективное, незавидное… Вы-то, как ни странно, люди не бесцельные, а все понимающие… Вы не бичи… Не по одежде определяются бичи, а по… Впрочем, я, кажется, увлекся…

— А! — толкнул Котелок Всем Дали Сапоги. — Я тебе што тот раз говорил? То-то. Совпадение мыслей. Понял! «Почетная грамота»!..

— Вы, простите, о чем это? — заинтересовался Лева.

— Да так, ничего, — застеснялся Котелок. — Это я ему, чтобы он пореже глотал да побольше слушал.

Лева улыбнулся. Помолчал, а затем заговорил снова:

— Кстати, не знаю, дошло до вас или нет, но ваши соседи, с которыми вы соревнуетесь, любопытную инициативу проявили. Не слыхали?

— Вроде не донесло, — пожал плечами Гуржап.

— Они там пустили шапку по кругу, а собранные деньги отправили в Фонд борющегося Вьетнама. Тут уж вы наверняка в курсе дела?..

— В курсе, — сказал Лебедь. — Про Вьетнам мы в курсе. Каждый день слушаем. А мне вот что интересно — так уж сами додумались на Сопливом, а! Надо же!..

Лев Николаевич хитровато прищурился, но ничего не сказал, ожидая продолжения.

— Чего там деньги, — вдруг кашлянул Кретов, — до добровольцев бы дело дошло. Это бы польза была…

— В жунгля́х они што в тайге, — высказал осведомленность Всем Дали Сапоги.

— «В жунгля́х»!.. — передразнил его Кулик. — Любопытствую, Лев Николаевич, сколько стоит хорошенький танк?

Прошелестел смешок. Лева снял пенсне.

— Чего не знаю, того не знаю… Но дело ведь не обязательно в танке. В благородстве порыва…

Над столом поднялся Семен и бросил на середину чью-то шапку:

— Танк не танк, а на пару автоматов наскребем. Вот для зачина. — В шапку нырнул четвертной.

— Ого! — проглотил комок Всем Дали Сапоги и полез в карман.

Но второй в шапке побывала рука главного инженера, за ней Кретова, Дуси, Котелка, Кулика и так далее. Последним, очень нехотя, подвалил к столу Ледокол. Тоже сунул руку в ворох бумажек:

— Раз уж все, то и я…

Руку его остановил Лебедь. Тот было рванул, но, выходит, была силенка у гитариста — осталась рука Ледокола над шапкой.

— Раз уж проявляется конформность, то зачем мелочитесь? Пять рублей хорошо, но это в пять раз уменьшает ваше благородство. Стоит ли так?

Аж налился Ледокол. Куснул губу растерянно, но слишком внимательно глядели на него горняки. И он выхлестнул из-за пазухи другую купюру. Хрипло сказал:

— Ладно! А вообще-то уж лучше бы сам пошел.

Довольно хохотнул за всех Гуржап. Семен пододвинул к счетоводу шапку и, когда тот протянул к ней руки, доложил сверху еще один билет:

— Это за Голована. Он бы первым был.

— Спасибо! — протирая пенсне и не глядя на канавщиков, сказал Лева. — Спасибо вам. Спасибо… Ну, а теперь бы музыку. Я слышал, у вас еще есть музыкант?

Запела труба, негромко, слегка надтреснуто, потому что вставил ей в горло Глухарь какую-то замысловатую жестянку.

Семен слушал, задумался, и неожиданно всплыло из памяти что-то далекое-далекое.

…Черная, задымленная станция. Прокопченные тополя. Галки, рвущие вечерний воздух гортанными криками. Желтые станционные постройки. А дальше, за щелястой пешеходной платформой, за ржавым виадуком, под которым сгибаются дымы пролетающих паровозов, за одноруким семафором, небольшая будка обходчика.

Составы громыхали и днем и ночью, пронося мимо будки огни, тяжелый ветер. Отец уходил по частой лестнице полотна за дальний поворот, на откосах качались высокие травы, марево стояло над жирными воронеными шпалами, и рельсы ловили тепло и стуки невидимых поездов.

Гудки… Зависть… Тревога…

Глухарь никогда еще не играл вот так — чуть надтреснуто, грустно. Блик от керосиновой лампы лежал на трубе, а тонкие пальцы канавщика топили и топили клапаны, и звук переливался, мучился, стиснутый чем-то, бился, ища выхода. Профиль Глухаря печатался на стене, лохматый, весь устремленный куда-то ввысь. Когда угас последний звук, инженер выпил, закусил из консервной банки и сказал как бы про себя, не обращаясь ни к кому:

— Странные люди…

Первым обнаружил пропажу денег Котелок. Они лежали у него между страницами книги. Но сообщил он об этом не сразу, а сперва убедился в пропаже основательно, перерыв все свое немудреное имущество. Сказал Лебедю. Тот тоже сунулся в тумбочку и… Дальше засуетились остальные. Жилуха замерла, как перед грозой. Всхлипнул Всем Дали Сапоги. И вдруг заорал Гуржап:

— Кто?!

Огляделись — и пришла догадка, жуткая и томящая: Ледокол.

Нет ружья… Семен заглянул в сенки — лыж нет. На участке только у Пашки были лыжи, охотничьи, короткие и широкие, обитые понизу шкурой.

Пашка… Но как? Почему? Загудела, задвигалась жилуха. У них, у своих, у товарищей?..

Кретов поднялся с койки, жилистый и суровый. Глаза его загорелись холодной, стальной бездонью.

— Он, гад… Надо догнать. Кто со мной?

Но куда пойдешь ночью? Остановились, решили утром.

— Через перевалы на Чаю он не пойдет, — рассудил Кретов, — побоится…

— Резонно-с, — подтвердил Лебедь.

— Тогда, значит, севером… На эвенкийские стойбища подался…

— Сто пятьдесят верст…

— Чешуя! Он на лыжах пройдет… — сказал Кулик.

— И мы пройдем, — сказал Семен.

Всем Дали Сапоги опять всхлипнул:

— Деньги!.. Ох!..

— Не ной, — оборвал его Кретов. — Настигнем — вот этими руками задушу сволочь…

Все посмотрели на его руки, кончающиеся кистями-граблями.

Утром пошли по долинке, по очереди торя тропу, вчетвером: Кретов, Семен, Лебедь и Кулик.

Шли налегке, подгоняемые попутной поземкой. Глухие места лежали вокруг, мрачные. К концу первого дня, обессиленные вконец, догнали Пашкину лыжню: хитрый он, гад, вначале прошел не долиной, а верхом, по склонам, уведя след за кустари и редкий подлесок. Заночевали у костра, сложив поленницу из валежника.

Снова шли вперед, не теряя из виду полуприсыпанную метелькой лыжню. Поднималось солнце и снова падало на гольцы, а они все шли и шли.

— Не уйдет, — скрипел у костра зубами Кретов. — В могилу спрячется — достану…

У Семена плясали в уставшей голове головановские слова: «Недолго музыка играла, недолго фрайер танцевал…»

— Ну, попросил бы, — сказал как-то Кулик, дуя на кружку, — дал бы гаду сколько смог… А так?

Кретов пугал взглядом:

— Так бы не дал…

На третий день после полудня перебрались через затяжной перевал и свалились в долину, пробитую местами черными проплешинами незамерзшей воды. И, выдравшись из кустарника к пустоте, заваленной снегом, увидели Пашку…

Примерно с километр отделяло его от них. Вился дымок костра. Пашкина фигура чернела рядом.

Последние полтора дня Ледокол шел плохо, след рассказал, что у него лопнула одна лыжа, и Пашка вел тропу, помогая преследовать его.

Прижимаясь к черноте опушки, стали незаметно подбираться. И когда оставалось до Ледокола метров сто пятьдесят, он что-то почуял, встал, быстро начал укладывать мешок. И зря не выдержали нервы у Лебедя — закричал он высоким, звенящим голосом:

— Стой!

Пашка метнулся было в кустарник, но почти тут же снова появился на опушке и, проваливаясь по пояс, тяжело заскакал на самую середину равнины.

Не сразу дошло до Семена, что он хочет, а Ледокол делал правильно, он пер на середину, потому что так к нему труднее было бы подойти — все открыто, а у него ружье.

Семен с Лебедем скрадывали слева, Кулик с Кретовым — справа. Потянулись к черной точке в центре четыре синеватые трассы.

Пашка выстрелил. Картечь взвизгнула над Семеном. Упали в снег и поползли.

Еще и еще стрелял Ледокол, взбивая совсем рядом пушистые фонтаны. И когда осталось совсем близко и Семен приподнял голову, он увидел черное лицо Пашки, залипшее снежной ватой, и черные зрачки стволов. Семен понял, что Пашка не уступит до конца.

Так они долго лежали, чувствуя холод и дикую злость. Пашка кричал изредка:

— Отыди с богом! Убью!

И неожиданно для самого себя Семен встал во весь рост, перекинул рюкзак на грудь и пошел на Пашку.

— Не выстрелишь, сука! — захрипел Семен. — Не выстрелишь…

Ему почему-то вдруг вспомнилась картина, висящая в чайной Огарска. Семен бросил резко рюкзак, и в это же время в стволе плеснуло огнем, что-то сильно рвануло в плечо, Семен последним усилием нырнул Пашке в ноги и повалил его в снег.

Шелковую рубашку Лебедя изодрали в клочья, перевязывая Семена. Пашка скалил желтые, крупные зубы, часто моргал седыми ресницами. Он все время потел, и пар курился над его плечами, и на носу повисла крупная мутная капля.

Пашку не били, просто связали ему руки ремнем и воткнули в сугроб.

Семен терял кровь, и возились с ним. Потом переместились к кострищу, от которого побежал Ледокол. Чайник почти весь выкипел, и стали заново натаивать воду. На Пашкин мешок, в котором нашли толстенный пресс денег, собрали съестное. У Семена слегка кружилась голова, во рту сохло, самодельная резаная пуля вывернула с плеча почти все мясо, но кость, кажется, не задела. Возились возле костра, молчаливые и сосредоточенные, подрубали хворост, заваривали чай, вскрывали консервы. Кулик отдельно кипятил «самовар». Пашка сидел угрюмо и, когда встречался глазами с Семеном, не отводил их. Семен сказал:

— Сопли утри.

Начали есть, глядя перед собой. А Лебедь, все время о чем-то думающий, встал, взял нож и, зайдя сзади к Пашке, рывком перерезал ремень. Пашка передернулся. Лебедь сел на свое местом развязал бечевку, которой крест-накрест были перехвачены деньги, раздвинул их веером и тихо сказал:

— Вы хотели скушать наши деньги? Ешьте их…

Пашка клацнул зубами.

— Ешь… — повторил Семен.

Пашка неуверенно взял десятирублевку, сунул в рот и начал жевать…

— Запить бы… — прохрипел Ледокол, давясь.

Кругом было тихо. Потом — звенящий треск сломанной о сосну двустволки, полукрик, полушепот:

— Как же я без всего? Не дойду…

— Нажрался на три года вперед. Дойдешь…

— Смотри, Семен… может, и расквитаемся…

— У, гад!..

И — все.

Видел Семен:

…спелую августовскую грозу над лесом, что начинался сразу же за крутым откосом полотна, и выгнувшийся на повороте пассажирский состав, высвеченный белыми вспышками. Мать стирала белье в деревянном корыте на крылечке будки и ойкала, когда лопалось с грохотом и перекатами небо. Пена хлопьями падала на крыльцо и искрилась в грозе. Отец вернулся весь мокрый, взял Семена на руки и потащил на улицу, под ливень, смеялся, фыркал и кричал:

— Расти! Мужиком будешь!..

Высокий, худой Чаров подсунулся близко-близко к Семену и спросил прокурорским голосом:

— А как ты сам себя считаешь, хорошим или плохим?

Семен захохотал длинно, до кашля, и сказал:

— Я вот тебя, может, живым сейчас сварю, и не лезь ко мне. Потому как ты мой.

— А вот не сваришь, — отвечал Чаров. — Я разный…

Грудной Аксинькин голос пропел:

— Осень нонче протяжная…

— Аксинья! — позвал Семен. — Иди, что ты боишься…

Кто-то швырнул на каменья ковш воды, и закипел вокруг, запенился жаркий, непродушный воздух.

— Подсудимый Кудлан! Встаньте!

Семен встал с жесткой скамейки, прикрыл срам стыдливо руками.

— Вам — последнее слово.

И Семену стало так хорошо и весело, что он, подмигнув судье, сказал:

— Я бы спел…

— Пойте, но недолго. У нас мало времени.

Никогда я не был на Босфоре, Дарданеллов я не проплывал…

И замолк.

— Все?

— Ага…

— Как мало вы знаете. Ну ничего, у вас еще на все хватит времени. Идите.

…Черная, задымленная станция. Прокопченные тополя. Галки, рвущие вечерний воздух гортанными криками. Желтые станционные постройки. А дальше, за щелястой пешеходной платформой, за ржавым виадуком, под которым сгибается дым пролетающего паровоза, за одноруким семафором, небольшая будка обходчика.

Очередь длинная к той будке. А на крыше будки здоровенная доска с надписью: «Адресный стол». Встал Семен в очередь и видит: лезет без очереди в дверь огромный крест на костылях.

— Куда прешь?! — закричал Семен и побежал к нему — и провалился по пояс в сугроб.

Крест прошел мимо, потом обернулся, и увидел Семен черные буквы, выбитые на середке:

«Москва, Флотская, 9, кв. 13 — И. Лякова».

— Нет, — замотал головой Семен.

— Да, — ответил крест и протянул к нему икону.

Семен взял ее и пригляделся — с иконы мигнули ему навстречу Иринины глаза.

С хрустом переломилась централка, утопился в стволе патрон. Семен от ноги левой рукой повел ствол вверх, но вырвал ружье Всем Дали Сапоги, запел:

Всем дали сапоги, мне не дали сапоги, прошу дать мне сапоги — заивление-е-е!

Пробился Семен к окошечку, спросил:

— Лукерья Тихоновна Кудлан, где она сейчас?

Ирина долго листала бумаги:

— Выбыла… бессрочно…

— Куда? — проглотил Семен комок.

Кладбище встретило его тишиной. Кресты… Ворон закружился над обветшалой церквенкой, задел крылом колокол, и он отозвался: бум!

— Как же я теперь-то один? — спросил Семен ворона.

Ворон почистил о крест клюв и сказал скрипучим, противным голосом:

— Не один ты. Врешь. Вот еще…

Семен оглянулся. С дальнего конца кладбища по тропинке шел ему навстречу Семен. Сошлись. Пригляделись.

— Ты кто? — спросил Семен.

— Семен, — ответил Семен и улыбнулся ледоколовским лицом.

— Так ты же Ледокол! — протянул радостно Семен.

— А какая разница?

— Нет! — закричал Семен. — Я к матери пришел! Потом в Москву поеду. Прощения просить!..

— Ха-ха-ха! — засмеялся ворон. — Прелестно! Резонно-с. Двойники! Ха-ха-ха!

…Потом Семен проснулся. Вокруг было темно и тихо. Семену почудился чей-то шепот:

— Вася! Ты спишь, Вась?

— Тебе чего?

— Вася, иди-ка ко мне, слово есть…

Кто-то тихонько зашлепал босыми ногами. Скрипнула койка.

— Не спишь, почему?

— Вася… — зашептал Дуськин голос, — Вася, понесла я…

— Чего понесла? — кашлянул Кретов. — Куда понесла?

Дуся всхлипнула:

— От тебя понесла… Ребеночек станет…

— Врешь? — хрипло сказал Васька.

— Ой, что же будет…

— Врешь, Дуська… от меня? Не может быть… Эй, проснись! — заорал Кретов — Проснись!..

Рванулось от печурки пламя. Солярка загудела сердито. Заскрипели кровати. Пососкакивали канавщики.

Васька стоял посреди жилухи в подштанниках и телогрейке, после подпрыгнул и забил пятками неслышную чечетку.

— Рожать Дуська будет! От меня!

Когда он остановился и тишина на секунду присела в жилухе, тихим, но отчетливым голосом сказал Семен:

— Сын если, назови Женькой…

— Ожил! — ойкнула Дуся, и заплясали, завертелись над Семеном знакомые бородатые рожи. Они скалились, улыбались, Семен тоже хотел улыбнуться, но все вдруг померкло…

Ох и злы же они бывают, последние мартовские пурги!

В безграничной холодной вышине небо размечено звездными знаками безразличия, и при абсолютно чистейшем небе стремительно вращается над промороженными распадками и долинами искрящийся диск ветра. Там, где земля неосторожно касается этого диска угорьями или гольцовыми предплечьями, пурга визжит особенно, пытаясь все сровнять, пригладить и заполировать лунным зеленоватым блеском.

Покосила последняя вьюга крест на Красной канаве, в клочья разодрала толевую крышу жилухи, и заматеревший снеговой вал, застыв, перехлестнул вверх баньки. Стала она похожа отдаленно на пьедестал того памятника, что изображает скачущего всадника, растоптавшего змея.

Погулял ветер отходную, пошабашил. И с апрельским новорожденным рассветом стихло все, улеглась мглистая поземь. Солнечный шар покатился по гольцам, затопил Огиендо светом, и проснулась тогда капель. И враз забахромились навесы сосульками, зазвенел поплывший снег, весело и переливчато.

Не с капели ли поворовали чистую звень православные звонари? А почему бы и нет, все может быть, — запела весна, ранняя, горная, и в жилухе начались приготовления к необычному…

Весь день волчком вертелась по жилухе Дуся, успевая жарить, парить и мыть да дважды смотаться на голец, где после ее ухода горько вздыхала земля и катился по горам развесистый гром.

Семен молча наблюдал за всей этой расторопной Дусиной суетой, подтаскивал дрова, слушал разные запахи, слетавшие с печуры, слегка тосковал и все приглядывался и приглядывался. Любо было видеть, как Дуся устраивает стол, накрывая его простынями, как шоркает голым веником пол, наклоняясь сильно и розовея веснушчатым лицом, не стесняется Семена, высоко подоткнув серенькое платьишко, так что стали видны резинки синих трусов, как мурлычет про себя какую-то песенку, прислушивается к кастрюлям, разбрасывает по чистому полу пахучие еловые ветки. За ними ходил в дальний разлог Гуржап, ставший почему-то в последнее время невеселым.

Семен поднялся совсем недавно, но ходить много не мог, слабость выжимала из похудевшего тела пот, голова шла кругом, и темнело в глазах. Плечо подсыхало трудно, рана сукровилась, но Дусины короткие пальцы меняли бинты до того ловко, что боли почти и не чувствовалось. Дуся и рассказала Семену, как бредил он страшно, кричал, вскакивал, плакал, звал все какую-то Ирину, ругался и не приходил в сознание. От нее же и узнал Семен, как Гуржап дважды мотался через перевалы на Чаю за лекарствами, как потом, плюнув на них, бродил по лесу и собирал какие-то травы, варил их и давал пить Семену, как по очереди дежурили горняки возле него, когда остальные уходили работать, и как Лебедь, прокипятив иглу-цыганку с ниткой, собственноручно зашил рваную рану…

Семену было и приятно и стыдно после этих рассказов: как же он так, мужик, развалился… Его еще, поди, жалели…

Он смотрелся в зеркало Лебедя и не узнавал себя: волосы на висках засеребрились, глаза провалились в темные ями́ны, лоб изрезали глубокие морщины, губы почернели, спеклись, искусанные в горячем бреду, борода густо обметала лицо, захватывая бледное пространство под глазами. «Нечего сказать, — думал Семен, — хорош гусь…»

Изредка он выходил на улицу, подолгу сидел на бревне, что еще не сгорело в печурке, смотрел на синий воздух над распадками, слушал капель, и все вспоминались ему странные видения, что показывала ему Пашкина самодельная пуля.

Особенно волновал его последний кошмар: двойники, ворон, кладбище и мать… Семен, припоминая детали, все больше убеждался про себя, что действительно он похож на Ледокола. Совпадало многое: Пашка спас пацана, Семен — Чарова; Пашка тайно ушел с Огиендо, украв деньги, и Семен так же по-звериному покинул заповедник. Только и разница-то, что за ним не гнались, а если бы… И он, наверное, стал бы защищаться, не так уж просто отдал бы себя.

— Семен! — позвала его Дуся.

— Чего?

— Иди пособи мне…

Стол, накрытый Дусей, ошеломил Семена: мерцали на нем запотевшие бутылки, огурцы холодно и смачно блестели в мисках, сало розовело, и селедка держала в раскрытой пасти еловые веточки. И конечно же, свечи… Мастак все-таки Лебедь. Это он придумал свечи… Все, чем был богат их лебедевский склад, все и предстало: колбаса, плавленый сыр, конфеты, печенье, масло, тушенка, повидло и другие закуски.

— Цветешь и пахнешь? — спросил ласково Семен.

Дуся сверкнула золотой коронкой, сморщила нос:

— Ой, не говори, Сема… И боюсь я чего-то…

— Чего боишься?

— Да как же… вдруг что не так… Васька бы не обиделся.

Семен улыбнулся.

— Васька… Да где он, подлюга, себе еще такую принцессу найдет? Такую красавицу?

— Ойх! — отмахнулась зардевшаяся Дуся. — Вот ведь и никто у меня не знает, что я замуж вышла…

— А родичи?

Дуська отвернулась.

— Нет у меня их. А в детдом я письмо отправила… Только когда дойдет? Гуржап уносил письмо-то. Не знаю уж, опустил он?

— Да ты что! Конечно, опустил.

— Я так… А ты все какую-то Ирину кричал, Сема! Невеста, поди, а?

Семен замрачнел, закашлял в кулак, и у него сразу же заныло плечо.

— Я полежу, пока суд да дело. Голова кружит…

— Ложись, ложись, Сема. Заслабел ты…

Семен осторожно прилег, закрыл глаза.

— Я вот еще немного поправлюсь и отвалю с Огиендо.

— Куда?

— Да к матери съезжу, а может, и в Москву.

— Это к ней, к Ирине?

— Нет! — зычно вырвалось у него.

Дуся испуганно замолкла, а Семен, помолчав, сказал:

— Ты не сердись. Это я так, с болезни нервный…

— Да, да, — закивала Дуся.

— Ну и слава богу… Молодец, что не сердишься! Значит, отходчивая. Ты вот скажи мне, как баба, — вы как вообще-то народ, ну, подолгу обиды носите, а?

— Смотря какие, Сема…

— Это конечно… Я пока болел, про разное думал. И вот, кажись, сам с собой договорился.

— Не понимаю я чего-то, Сема… Ты уж прости. Об чем ты?

Семен хмыкнул:

— Да я и сам понимать-то понимаю, а рассказать вряд ли смогу… Как лошадь. Но, в общем, это — подобрело у меня тута, — он сунул ладонь в распахнутый ворот рубахи. — И надоело мне колобом маяться…

— А ты женись, — улыбнулась Дуся.

— Жениться не напасть…

— Ну и неверно. Вон мой Вася-то тоже с виду сумливый, а копни — добрей и не бывает…

— Тебе повезло.

— И тебе повезет. Мне со стороны видней, какой ты.

— Какой же?

— Положительный.

— Чево?

— Ну, тоись — стоящий…

— А-а, — догадался Семен, — под Котелка работаешь…

— Хотя бы… — смутилась Дуся.

— Положительный… Не Ледокол — не лежал бы…

— Он зверь. С него чего и взять, — вздохнула Дуся. — Таких мало.

— Но ведь есть.

— Такие сами переводятся. Ты забудь его. Вокруг-то тебя люди, товарищи…

Тихо оплывали свечи. Языки их потрескивали в душном воздухе. Говорил Лебедь. Он стоял над столом с кружкой в правой руке, в белой рубашке, при галстуке, серьезный.

— Предлагается выпить по первой за молодых. За счастье. И хотя само по себе счастье — понятие фигуральное, оно все-таки есть. Пусть живут Кретовы сто лет на земле, и пусть земля повернется к ним своим теплым боком.

В избу влетел Кулик, куда-то отлучавшийся совсем некстати, и загремел табуреткой.

— Так вот я и предлагаю выпить за счастье, а Дусе нашей позвольте надеть на пальчик вот это обручальное колечко, которое презентую с волнением и радостью. Прошу вашу ручку…

Дуся смущенно протянула руку. Лебедь поцеловал ее и надел кольцо. За окном грохнул взрыв, и стекла зазвенели. Все соскочили. И тут же остановились, заорал Кулик:

— Это салют! Я шашку подорвал. Тоже на счастье…

Выпили. Васька крякнул и грохнул стаканом об пол.

— Горько! — неуверенно заявил Всем Дали Сапоги.

— Горько!

— Го-орь-ко-о!

Васька смущенно притянул к себе голову Дуси, она закрыла глаза, бледная, с плотно стиснутыми губами.

— Эх! Васька! — зашумел Гуржап. — Отбил. Горько!..

И загудело, распаляясь, застолье. Оплывали свечи. Говорили все разом, стучали кружками, пели.

Семен подарил Дуське табуреточку.

Всем Дали Сапоги вручил Ваське нож в хорошо отделанном чехле.

Котелок — книгу. Он сказал:

— Тургенев. Про любовь…

Кулик — пластмассовую канистру с вином.

Глухарь долго мялся, мычал, тряс головой, забрасывал назад длинные волосы и наконец вручил: тоненькую цепочку с искристым голубым камнем.

Веточка и Домовой преподнесли набор кастрюль, откопав на складе у Лебедя.

Но больше всех поразил Гуржап. Его подарок вызвал дикий, яростный взрыв хохота. Смеялись до слез, падали на койки. Васька стонал, обхватив голову руками, а Дуся и вообще ничего не могла вымолвить.

То, что подарил Гуржап, была вещь знаменитая на все гольцы. Она годами висела на Чае в магазине, странно споря со стеганками, сапогами, керосиновыми лампами, железными бочками, селедкой и мукой. Эта вещь была источником неиссякаемых подначек. Брал горняк в магазине водку и непременно отмачивал: «Дай-ка я хоть потрогаю, как оно…»

И в том же духе, и так далее. Вещь была колоссальных размеров комбинацией уже неизвестно какого цвета.

Когда наконец утих хохот, Гуржап сказал:

— Ржете? А? Ни черта вы в женщинах не смыслите. Гуржап все понимает, однако. Постирает Дуся рубаху, спать в ней будет. Все насквозь видать, Васька мужчиной будет все время. Ржете, а?

А потом поднялся Кретов. Отошел в сторону, взял что-то из-под подушки и, держа «это» за спиной, вернулся к Дусе:

— Вот…

Он протянул Дусе маленький букетик в целлофане из-под конфет, и все увидели в нем хрупкие веточки ягеля.

Дуська взяла букетик и вдруг заплакала. Затряслись ее худенькие плечи. Васька стоял и растерянно светил глазами.

У Семена заныло сердце. Он закрыл ладонью глаза: как все, оказывается, просто — взял Кретов, поднял с земли то, что они каждодневно топтали, и… вот… как все просто…

— Лебедь, будь другом, спой нашу…

Струны всплеснули тишину. И печаль светлая тронулась по жилухе. Дуся слушала странную песню, широко раскрыв глаза, все так же бережно прижимая к груди Васькины цветы.

И до рассвета гуляла бригада, выпив за каждого в отдельности. Семен вспомнил про Голована и вдруг решил пойти к нему на Красную канаву. Там и сидел и думал, а когда вернулся — уже знал, как будет жить дальше.

Чуть подживет плечо, и он пойдет на Чаю, получит расчет, слетает к матери в Нижнеудинск, а оттуда махнет в Москву по адресу — Флотская, 9, кв. 13… Семен привезет Ирине ягель — суровые лунные цветы, будет валяться в ногах, но выпросит себе прощенье, без которого нет у него покоя и светлоты в жизни.

А разговор за столом пошел очень серьезный. Кто его начал, Семен прослушал.

— И если кто кого когда спросит, где Ледокол, — говорил Кретов, — не знаем… Ушел сам. Поняли?

— Конечно…

Рассвет мыл окна густущей синью, догорели свечи, давно уже храпели Веточка с Домовым, а свадьба продолжалась. И конечно же, дело дошло до Глухаря…

Ночь была теплой, и капель не уснула. Она только замедлилась и теперь роняла звоны редкие, но отчетливые. Пела труба, звала куда-то, пронизывала навылет хмарь… И далеко уносились в пространство протяжные чистые звуки.

Собирался в дорогу Семен. Не спеша укладывал старый, повидавший виды рюкзачишко. Ничего в нем ни убавилось, ни прибавилось: майки, трусы, ковбойки, бритва, помазок, мыло — немудрящий скарб. Под конец, когда уже взялся затягивать мешок, вспомнил про кружку и ложку, а Лебедь предложил папирос, спичек, консервы.

Потом присели все, закурили.

— Надолго? — замял паузу Кретов.

— Кто его… — отозвался Семен.

— Ой! — подхватила Дуся. — Чуть не забыла. Ты только не сердись, а возьми, мамаше своей увезешь.

Она протянула Семену пуховый платок.

— Да ты что? Рехнулась…

— Возьми, Сема, не обижай, а?

— Бери, — замерцал глазами Кретов. — От чистого же…

Семен вертел смущенно в руках пушистый теплый платок.

— Ладно… Я тебе после…

— Да брось ты… Защебетал…

Семен оглядел товарищей. Ему стало грустно уходить от этих людей, так хорошо сбившихся в дружную стаю за долгую зиму.

Всем Дали Сапоги… Семен подмигнул ему, и разноцветное лицо горняка задобрело улыбкой.

— Слышь, а как тебя все-таки звать-величать? — спросил у него Семен.

Всем Дали Сапоги шмыгнул растерянно, заморгал:

— Иннокентием…

Котелок раскрыл даже свой железный рот:

— Ишь… А меня Александром…

И впервые за все время, можно сказать, и познакомились. Оказалось, что Котелок — Александр Котельников, Всем Дали Сапоги — Иннокентий Букин, Глухарь — Михаил Петрович Локтев, Кулик — Николай Кравцов, Веточка — Виктор Макушенко, Домовой — Петр Сиволов, а Дуся…

— Кретова, — подсказал Гуржап. — А могла бы стать Харахиновой. Харахин — Черная гора. Черногоровой, значит. Ээ, Васька, зачем отбил девку?! — нарочно запричитал Гуржап, щуря и без того узкие глаза.

— Ну, пойду, — сказал Семен. — Пока…

— Обсохнешь если, пиши. Вышлем денег, — сказал на прощание Лебедь. — Запомни, Сергей Юрьевич Лещев…

Семен мотнул головой и, не оглядываясь, зашагал по тропе, мимо баньки, через речушку, к подножке гольца, потому что не хотел показывать им, столпившимся возле жилухи, свои глаза. А творилось с Семеном внутри непонятное, и хотелось завыть на всю округу. Семен поднимался все выше и выше, к вершине перевала, где юлила по белому седлу поземь.

Перевалив, Семен с трудом отдышался, посидел на камне, машинально разгреб сапогом снег и докопался до земли, до синеватого ягеля. Зачем-то оглянулся, достал из кармана целлофановый пакет из-под конфет и, сорвав несколько веточек, аккуратно вложил их внутрь. Снег холодил руки, тонко подвывал ветер, шумел по распадку ручей, и небо опрокинулось над Семеном огромное, без облаков. Пахло талым.

Утром на Чае Семен довольно быстро оформил расчет, получил деньги и вечером — вертолет ожидался на следующий день — сидел в клубе и смотрел кино. Лента рвалась, мельтешила царапинами и называлась «Женщины Востока».

Фильм смотрели напряженно, со вздохами, на экране страдали красивые женщины, обманутые красивыми мужчинами, и особенно понравилась Семену та, которая отказалась лететь в самолете, но принесла перед самым отлетом туфли с запрятанными в каблуки бриллиантами, а сама ушла босая и гордая опять в кабак, к проституткам.

Семен расстроился после такой картины и крепко выпил в столовке, угощая незнакомых помбуров, густо облепивших стол.

А над Огарском весна глумилась вовсю. Летное поле разбухло, дорога, уходящая в порт, расползлась, и показалась жирная грязь. И первым делом отправился Семен в парикмахерскую. Ему пришлось выждать солидную очередь, день был субботним, пока не замотала его незнакомая девчонка, с толстыми, ярко крашенными губами, простыней.

— Как будем стричься? — спросила она Семена.

— Как покрасивше…

— Канадку сделаем. Самая мода. — Девчонка застучала ножницами, и полетели на пол густые белесые волосы Семена.

Бороду Семен решил сбрить, и бритва зашуршала, отвоевывая у пены белую кожу. Когда все кончилось, перед Семеном в зеркале сидел незнакомый парень.

В универмаге Семен купил кожаную куртку на «молнии», светлый плащ, брюки и ботинки на толстой подошве. Ковбойку он выбрал поярче и со всем этим подался в гостиницу, где работала администратором знакомая Семену эвенка Мария.

К вечеру из гостиницы вышел крепкий молодой мужчина, одетый если не по последней моде, то довольно выразительно: завтра он полетит над Байкалом в Иркутск, и… все было нормально.

А пока решил Семен отдохнуть в чайной.

Полгода прошло с того дня, как сидел последний раз Семен здесь с Голованом, а ничего не изменилось вроде. Все те же бородачи толпились возле буфетной стойки, за которой возвышалась тетя Поля, тот же фикус маслянисто поблескивал широкими листьями, а в крашеной бочке, как всегда, было полно окурков. И та же картина, шедевр неизвестного живописца, рассказывала посетителям страшную историю.

— Здравствуй, Полина! — сказал Семен.

Гора в накрахмаленном кокошнике зашевелилась, глянула на Семена цепко и внимательно.

— Чего тебе?

— Не узнаешь? Семен я…

— А-а… А я думаю, откуда такой красавец?

— Оттуда, — мотнул Семен головой куда-то в сторону.

— Ну-ну… Пить будешь? Коньяк есть.

Полина плавно заколыхалась за стойкой. Когда-то давно она работала на Бурундукане. Там ее Семен встретил впервые и запомнил навсегда таскающей мешки с мукой. Полина не спеша подхватывала под каждую руку по кулю и, шаркая слоновыми ножищами, несла их в склад. Парни столбенели от этакой силушки.

— А где Голован? — спросила Полина, пододвигая Семену бутылку. — Восемь семьдесят…

Семен сунул десятку.

— Без сдачи. Нет Голована…

Полина еще раз глянула на него.

— Слыхала я… Такого артиста потеряли.

— Ты-то со мной выпьешь?

— Не… Печень болит. Отгулялась я, Сема…

И Семен усмехнулся про себя, вспомнив нелегкую строчку Голована: «Недолго музыка играла…»

— А может, чутельку?

— Отстань, — отрезала Полина. — Сам пей. И вот возьми яблоки… По старой дружбе…

Семен взял четыре крупных желтых яблока и пошел к столу. Знакомых лиц не встречалось, только однажды, когда Семен уже допивал бутылку, ему почудилась в двери знакомая личность. Играло на стене радио, за окнами темнело. От нечего делать Семен крутил в руках толстую обложку меню.

Сколько раз за свою жизнь попадалась ему на глаза эта знакомая цветная картинка с надписью: «Будете в Москве, посетите ресторан «Прага».

«Посетите ресторан «Прага»… Сидели за столиками какие-то люди, в широкие окна лился свет, на скатертях поблескивал хрусталь… «Посетите ресторан «Прага»…

Семен вглядывался и вглядывался в картинку… Потом она ожила, задвигалась, зашумела…

…Ресторан жил от Семена отдельно: своими звуками, шумами, музыкой, блеском, запахами. И тощую, сильно крашенную певицу на эстраде он почти не слышал. Вся эта белизна, блеск, шум стояли где-то сейчас далеко-далеко, по ту сторону фразы «потому что ее нет…», и Семен, повторяя ее без конца про себя, все ясней и глубже ощущал горечь смысла, заложенного в нее.

И еще — «потому что ее нет…», и еще, и еще…

— Почему ее нет? — спросил Семен, мысленно придя к Ирине в Москве, на Флотскую улицу.

— Потому что ее нет, — сказал веселый парень и, прицелившись в Семена левым глазом, добавил: — Прывет!

Видно, он уловил складность фразы и, закрывая перед вконец ошарашенным Семеном дверь, с удовольствием еще раз весело повторил:

— Потому что ее нет. Прывет!..

…На этот раз певица возникла перед микрофоном в голубом, наглухо обтянувшем ее платье. «Что она там нудит?» — вяло и почти беззлобно подумал Семен.

Прислушался. В песне было про снег, которым все «запуржило, замело» и куда-то «не дотянутся провода…».

— Все! — громко сказал про себя Семен и гулко сглотнул полфужера коньяка. — Потому что ее нет. Прывет… — Семен пальцами отлепил от тарелки тонкий розовый пласт рыбы, зачем-то поднес к глазам и посмотрел на свет. Только сейчас, в разрыве, он увидел, что напротив него сидят двое. И Семен, не убирая от лица рыбного среза, хрипло сказал неожиданным соседям:

— Здорово!

Срез выскользнул из пальцев. Семен проводил его до самого пола глазами, подумал и сильно шаркнул ногой. На столике зазвенела посуда. Нога, скользнув, сильно уперлась во что-то. Сосед поморщился, но улыбнулся любезно:

— Извините…

— Ладно, — сказал Семен, — давай выпьем за то, что ее нет.

Проливая на скатерть коньяк, он наполнил два фужера. Самому не хватило. Семен пошарил глазами по залу. Громко подозвал официанта. Когда тот подошел, вывернул из внутреннего кармана кожанки деньги — много красных и зеленых бумажек.

— Еще того… коньяку…

— Сколько прикажете?

— Килограмм… И деньги возьми.

Заказывая весь вечер вино, закуску, Семен платил сразу, считая, что это очень важно.

Официант двумя пальцами выбрал из кучи двадцатипятирублевку.

— Без сдачи бери, — сказал Семен, — потому что ее нет.

— Кого-с?

Семен сморщился.

— Ее. Давай коньяк. Я вот с вашими, московскими, желаю выпить.

Соседи попротестовали, но все-таки пригубили из своих фужеров. Семену опять стало грустно.

…На эстраде тощая, как микрофонный стержень, певица меняла песни и платья, а Семен чем больше пил, тем все больше и больше раздражался. В голову лезла рвано и несвязно всякая чушь, потом он вспомнил о Женьке Головане, Ваське Кретове, Дуське и загрустил еще сильнее.

«Но почему же ее все-таки нет? — думал Семен. — Почему?..»

В какой-то момент он как будто очнулся. Вспомнил. Залез в карман и нащупал в нем целлофановый пакет. Вынул и показал соседям — они до этого шептались между собой, изредка и не без опаски поглядывая на Семена.

Парень взял целлофан и долго смотрел на то, что просматривалось в нем. Смотрела и соседка.

— Не знаю. Какая-то трава, наверное?

Семен брезгливо сплюнул в ладонь апельсиновую косточку.

— Сама ты трава! Ягель это. Цветы. Дура!

— Товарищ, — заступился за даму сосед, — вы бы аккуратней. Я не люблю, когда грубят женщинам. Не люблю…

Семен словно ждал этого слова. Все, что томилось в нем последние шесть месяцев, этот день, этот вечер, вдруг лопнуло.

— Не любишь? А што ты понимаешь в этом деле? Дай-ка пакет. — Семен деловито спрятал целлофан в куртку. — Значит, не любишь? А вот это ты любишь?..

Семен, качнувшись, встал и подсунул под самый нос парня свой здоровенный, темный кулак. Парень остолбенел.

— Любишь? Эх ты, щебетун!

— Официант! — позвала девушка. — Он угрожает.

У Семена от ярости перехватило горло. Он, размахнувшись, грохнул кулаком по столу, почувствовав, что сломал что-то. Потом он не помнил себя…

— Который тут Кудлан? Выходи!..

Коридор показался длинным…

— Садитесь.

— Ничего, — глядя капитану в переносицу, сказал Семен. — Постою.

— Садитесь, гражданин.

— Ладно, — Семен сел.

— Фамилия?

— Кудлан.

— Имя, отчество?

— Семен…

— Полностью?

…Мгновенно вспомнилась сцена прощания с товарищами с Огиендо…

— …Сергеевич…

— Год рождения?

— С тридцать шестого я…

— Откуда и зачем прибыли в Москву?

— Хватит, начальник. Дай лучше закурить.

— Гражданин Кудлан…

— Уже и гражданин. Эх!

— Довольно. С протоколом знакомы?

— С каким еще протоколом?

— О вашем вчерашнем выступлении?

— Не знаком.

— Ознакомьтесь.

— Так, — сказал Семен, дочитав до конца бумагу.

— Ознакомились?

— Да. Ее нет…

— Кого нет?

— А это я так, к слову.

— Откуда и зачем в Москву?

— Из Огарска, в отпуск.

— Кстати, гражданин Кудлан, при обыске у вас обнаружено вот это. Что это такое?

Капитан показал Семену целлофан с засушенным цветком.

— Это, начальник, тебе не понять. Это ягель.

— Может быть, расскажете подробней?

— Нет, капитан. Это роковая тайна моего сердца.

— Ясно. Ну, а теперь начнем по порядку…

…Если бы Семен мог обо всем рассказать… Он отер вспотевший от напряжения лоб, картинка превратилась снова в обшарпанную обложку меню…

«Вот ведь, собака! Примерещится же…» — думал Семен. Он настолько реально увидел себя там, в Москве, в которой никогда не бывал, что долго хмыкал, крутил носом.

Потому что ее нет… А что, если на самом деле Ирины не окажется по этому адресу? Тогда что? Будет Семен ходить по огромному городу, по незнакомым улицам, глазеть на прохожих и ощущать пустоту и свою собственную ненужность. Ведь никому до него не будет дела… И вот ходит среди людей Семен, и все у нею вроде есть: деньги, свобода… А вот одинок до жути, пуст для него свет. И катится Семен по земле, как перекати-поле, без прощения, бездомно…

«Да ну… адрес верный. Вот только что ты, козел, будешь говорить ей? Ведь она на шею тебе не бросится… Езжай-ка ты лучше сперва к матери, она тебе все посоветует…»

«Правильно…» — согласились наконец оба голоса внутри Семена, но он тут же подумал: «А вдруг матери нет? Выбыла… бессрочно…»

В углу сильно зашумела подгулявшая компания. По всей вероятности, вот-вот должна была вспыхнуть потасовка. Тетя Поля не спеша выкатилась из-за стойки и направилась на шум. Что-то очень тихо сказала — и там все кончилось. Семен удовлетворенно проводил взглядом всю ее мощную фигуру.

«Выпить еще или хватит?» — подумал он. И снова мелькнуло в двери что-то знакомое, но Семен не успел разглядеть что.

Он подошел к стойке.

— А шампанское, Полина, душой принимаешь?

Полина изобразила улыбку, и на нижней ее губе задрожала бородавка.

— Печень у меня барахлит, Сема. Но шампанского можно. Бокальчик…

Пробка стрельнула в потолок. Застоявшаяся влага шумно запенилась.

— Твое здоровье, — сказала Полина и стала пить мелкими глоточками.

— Остальное потом съешь, — сказал Семен, — а мне дай еще две бутылки. С собой. В гостинице угощу Марию…

Семен рассчитался и, неся в каждой руке по увесистой бутылке, вышел на улицу. Тепловатый воздух приятно освежил лицо. Улица была пустынна, и в редком свете фонарей пропадали тени прохожих.

«Пойду-ка я в порт», — подумал Семен, пошевелил плечами и зашагал вниз под уклон, слегка поскальзывая на прихваченной морозцем неровной дороге.

На берегу ветер подул сильнее. В порту было тихо. По молчаливому пирсу уходили в темноту лампочки. Ветер раскачивал их. Море, закованное льдом, лежало в невидимом пространстве, и маяк не кололся через ровные интервалы.

«Ничего, — думал Семен, — вскорости ветер растащит лед, хорошо станет в Огарске…»

Семен поставил бутылки на землю, присел на кнехт, долго ловил папиросой ускользающий огонек спички. Снова защемило внутри. Завтра он улетит в Иркутск, оттуда поездом к матери, а после в Москву. Он вспомнил придуманного им же парня, который весело скалился на Семена, закрывая дверь: «Потому что ее нет… Прывет!..»

Плечо зазудилось сильно и сладко. Подживает… Да, не Лебедь бы, не Гуржап, не Дуся, черт его знает, где бы сейчас был Семен… Пашка, ворон! Ошибись он на каких-то двадцать сантиметров вправо — и разворотил бы жакан сердце… Еще бы один крест раскинул руки в долине, и лежал бы Семен в никелевой земле под холодным черным небом. А они поступили с Ледоколом по-божески. Ледокол бы не простил Семену кражу, окажись он на его месте. Точно бы… Сволочь!..

В небе над портом стояла бледная, источенная весной луна. Вокруг нее плавал тусклый ореол. Ветер налетал с мертвого моря порывами, звенел в каких-то цепях, качал огни над пирсом…

— Ну ладно, — сказал вслух Семен, — пойду в жилуху…

Он щелчком отбросил окурок, и далеко по дуге пролетел светлячок. Семен сплюнул, прокашлялся, взял бутылки и начал спускаться с пирса. Его сразу же окружила темь. «Фонарик бы…» — подумал Семен и вдруг почувствовал сильный рывок за больное плечо. В глазах мельтешнули зеленые искры. Он оглянулся.

— Здорово, Сема! — услышал Семен знакомый голос.

На мгновение он растерялся, соображая, откуда здесь мог взяться Ледокол. А голос повторил с недоброй усмешкой:

— Здорово, говорю! Не узнаешь, что ли?

Ближайший фонарь, раскачиваясь, на миг осветил фигуру человека, стоящего перед Семеном. Это был Ледокол.

— Не угостишь напитком, Сема?

— Пошли…

Они вошли в световой круг. Затомила внутри противная пустота.

— Чего молчишь? Не радуешься? Дай бутылочку-то.

Семен лихорадочно соображал, протягивая бутылку.

Пашка небрежно скрутил пробку, шипнул себе в рот, запрокинув бородатое, хищное лицо. Оторвался. Отер ладонью бороду.

— Закурить не дашь?

— Дам…

— Давай.

Семен не спеша полез в карманы брюк, ощутил теплоту складного ножа Голована и незаметно освободил его от цепочки. Оставив левую руку в кармане, правой подал пачку. Пашка закурил.

— Как плечо? Живой, одним словом… А я за должком пришел. Давненько тебя скрадываю. Давай должок-то… По-честному играю. Зуб на зуб…

— Гроши тебе, значит, надо?..

— Ага, правильно говоришь. Гроши…

— Еще чего?

Пашка осклабился, показывая зубы:

— Ты ишшо шутишь?

В правой его руке тонко блеснула сталь. Семен неожиданно повернулся и побежал, чувствуя за спиной дыхание Пашки.

— Стой, сука! Не уйдешь!

Семен обрадовался, ему очень надо было, чтобы Пашка кинулся за ним. Он не знает шутки, которую сейчас сыграет Семен…

…Ну, еще немного… Пусть нагоняет… Так…

Семен резко остановился, сделал шаг влево и, не оборачиваясь, бросил руку назад.

— А-а! — захлебнулся вскрик, а финка, искристо отлетев, вшилась в настил.

Семен удержал падающего на него Ледокола и коротко врезал ему по мохнатенькому подбородку. Ледокол закрыл глаза. Семен посадил его на кнехт, подождал, пока тот очухается. Подул в лицо, потрепал за уши.

— Ну вот, покурим, Павел… как тебя по батюшке-то? — сказал Семен, все еще тяжело дыша. — У меня же здоровье слабое. А ты бегать заставляешь…

Ледокол молчал, трогая скулы.

— Чего молчишь? Говори… Гроши тебе, значит, надо? Проголодался? Щас… — Семен достал из внутреннего кармана пачку денег. Выбрал бумажку, протянул. — Ешь…

И вдруг Ледокол взныл, отпрянул, заскользил ногами по пирсу и кинулся от Семена. Семен подождал, пока темнота не проглотила Пашку, и грустно сказал, складывая назад деньги:

— Не голодный, выходит…

А еще в эту ночь ветреная весна взломала лед на Южном Байкале, и первая стосковавшаяся в неволе волна высунула из пролома длинную зеленую шею, вздохнув жадно и шумно.

Северный Байкал — Москва

1967

 

ВОЛЧЬЯ ДРОБЬ.

ГАДЕНЫШ

ВАСИЛИЮ ШУКШИНУ

…В эту ночь Гаденыш спал мало, может быть, оттого, что еще с вечера, когда только-только занялась метель-перено́ва и округа стала западать в серую снеговую муть, явилось к нему откуда-то изнутри чувство странное и обеспокоившее. Запросилось оно наружу, горьковато шевельнувшись возле горла, после вроде бы как утихло, но он уже не мог забыть его и ждал возвращения, а под самый рассвет, истомившись от нарастающего щемящего беспокойства, Гаденыш несколько раз кряду липко зевнул, теряя тягучую слюну, неожиданно для самого себя мягко привстал с нагретой затайки и — осторожно, чтобы не обронить нападавший на шкуру снег, так было теплее, — шагнул от крыльца в твердый и невидимый метельный всплеск.

И сразу же от избы была тропа. Ее каждодневно подновляла Полина. Тропа резала просторный двор кордона, уводя к поскотине, огороженной неошкуренными еловыми жердями, а снег вокруг густо пах вчерашними и более давнишними — заботами, к которым Гаденыш не то привык, не то заставил себя привыкнуть. Он шел по тропе в темь, как обычно опустив лобастую голову, ступая след в след, плотно прижав уши, пока не натолкнулся на совсем еще свежую чу́мницу.

Лыжня прибежала из-за реки, перевалив гладкий загривок безлесного берега, перечеркнула узкую сенную долинку, за которой в уплот поднималась тайга, споткнулась возле поскотины, а отсюда, во двор кордона, вошла уже тяжелыми, провалистыми следами человеческих ног, обувь на которых устало провоняла и резким потом, и каким-то жиром. Гаденыш подумал над чумницей, потом всем туловом обернулся на избу, поймав в ноздри съестной дух печи, вздохнул и снова липко зевнул, показав темноте страшноватый озевок пасти. В сараюшке гулко грохотнул коваными копытами конь, запоздало учуяв Гаденыша, забренчал железкой, фыркнул.

Вьюга бесилась в долинке, таская за собой снег, взвинчивала его, шипела, а вверху, в редких, почти мгновенных просветах слабо мелькала желтоватая луна.

Гаденыш неспешно шел и шел по долинке, точно отгадывая плотный наст, дыша учащенно и с наслаждением. За ручьем, возле обкусанного зайцами стожка, он опять постоял, слыша, как снова запросилось наружу то непонятное, сглотнул горький горловой комок, развернулся на ветер и сел. Он еще не знал, что сделает дальше, но, повинуясь чему-то безоговорочному, уже поднял голову, чувствуя приближение минуты невероятной и счастливой, вздохнул всей грудью, напрягся каждой клеткой молодого и послушного тела, коротко осознав, как это сладостно — вот так напрягаться, и…

Звук изначальный, вобравший в себя всю бесконечную густоту ожидания, мгновенно стончал и как бы ослепил Гаденыша. Звук этот заставил его вздрогнуть и тут же опять сжаться в сладостном и диком спазме. Тогда родился следующий — глуховато-стонущий, на обрыве своем вибрирующий. Оба они, эти звука, прожив недолго, тут же растворились в метели. Гаденыш шире расставил лапы, перехватил горячим языком летящий снег, чуть-чуть расслабился, повел головой, очерчивая плавный овал, и — больше уже ничего не слышал, кроме ознобной, перепадной в своей жуткой красоте песни, с которой сейчас он то взлетал к желтому лунному пятну, то низко тянул над темной землей, то глухо разбивался о неясную стену тайги.

Было в песне Гаденыша:

про невозможный, оглушительно яркий июньский свет, однажды с размаху влетевший ему в глаза, после чего весь мир разом перевернулся и встал на ноги, и мутная пелена куда-то после этого удара растворилась;

про землю и морок логова, что насквозь пропитались желанным запахом неизвестной крови;

про мятую, душную шкуру матери;

про ее остановившиеся от нежности зеленые глаза;

про серый склон леса, над которым призрачно расщепилась гроза и после этого вокруг очень долго пахло щекочущей гарью…

Гаденыш подумал, продолжая песню, затем разом перекрыл звук. Только на секунду, навряд ли больше, получилось в долинке молчание. За сладостной этой паузой шла другая — теперь как немая мольба. Ее лишь мгновение не мог услышать никто, потому как, собравшись пружиной в самом низу живота, отчего Гаденыш даже приподнялся на задних лапах, оторвав передние от снега, мольба эта стремительно переливалась все выше и выше, распирая ребра и легкие, а потом, докатившись до горла, сперва как-то обессиленно пролилась наружу, но тут же, окрепнув, проросла сквозь ночь ясным и страстным призывом.

Может быть, Гаденыш молил о себе подобной и еще ни разу не встреченной, ведь знал же он от самого рождения, что у нежности остановившиеся зеленые глаза, помнил, как звучит шкура его породившей матери, догадывался, наверно, что и на его долю выделена где-то сейчас, в слепых от метели и стужи равнинах та, к которой он посылал свою неистраченную, перекопившуюся мольбу…

— Под волчью песню грешим, Федор… — сказала Полина. — К добру ли?

Она встала чуть раньше этих слов и сейчас слабо светилась длинной ночной рубахой подле едва различимого оконного проема. Фраза пришлась как раз на очередной обрыв изматывающей душу песни Гаденыша и оттого прозвучала в тепловатом мраке избы одиноко и отчетливо. Но Полина, произнося слова эти, первые слова свои после долгого, жаркого, шумного молчания с Федором, тем не менее не ощутила полного смысла их. Она просто обронила их, а затем вдруг почувствовала в себе острое желание потянуться, как когда-то давно в полузабытом девичестве, потянуться всем телом, и чтобы сладкая судорога свела пальцы на ноге. И Полина потянулась, а Федор, приподнявшись на локте, потому что слова Полины странно пугнули его, смотрел в сторону ее, угадывая в темноте изгиб желанного тела под мятым простором грубоватой ткани, и ждал теперь, что будет дальше.

— Што? — неожиданно переспросила себя Полина. — Я што-нибудь говорила, Федор?

Он завозился на койке, ощупью отшарил на полу папиросы и спички, скребнул по коробке.

— Дак ить вот ить… Говорила…

Полина медленно подошла к кровати и села рядом.

— Как же это, а, Федор? Што теперь будет?..

Федор взял ее руку и потянул к себе.

— Не надо…

— Тебе плохо разве?

Полина не ответила. Она сидела, пропустив локти между коленями, а лицо ее горело и жглось почти полузабытым стыдом.

— Поздно больно, Федя, все это стало. Оттого и грешно…

— Да ладно тебе.

Он опять попытался привлечь к себе Полину, но она резко встала, отстранив руку Федора:

— Уходить тебе надо.

— Ну, уж… На пургу гонишь?..

— Не гоню, Федя. Прошу… Што-то страшно мне стало…

— Когда?

— Да только што… Вставай. Вон и Гаденыш отмолился…

— Ладно, — сказал Ефим, — будя, дед… Поразговаривали.

— Чиво? — приставил ладонь к уху дед Парфен.

— Хватит, говорю, водку жрать. А то помрешь ишшо на радостный час. Идти мне надобно.

— А то ночуй, а? Дорога-то не близкая. Отемняло в пурге навовсе… Пропадешь.

Ефим придвинул к керосинке заросшее черное лицо, потянул сквозь папироску огонь, раскурился.

— Значит, говоришь, на Перехвате опять волки пошли?

— Пошли… И стая вроде бы как ухватистая. В дюжину штук, не дай бог, более… У Кольки Медникова из Подымахина намедни коня зарезали возле стогов. А у тебя, на кордоне, слыхивал я, баба твоя здоровенного зверя на ноги вытянула. Одно к одному, стало быть… Сообразуешь?

Ефим опять начал гонять вилкой по столу таракана. Прусак послушно носился в коротком пространстве между ополовиненным хлебным караваем и сковородкой, в другие стороны его не пускала вилка.

— Все-то ты, дед, знаешь… А вроде глухарь глухарем.

— Чиво?

Парфен наново приспособил к уху ладонь, а Ефим, неожиданно уловив, что похож этот жест старика на отдачу чести военными, вдруг хрипло расхохотался. Смеясь, он взял бутыль с парфеновским самогоном, покачал ее из стороны в сторону, успел между тем перехватить вилкой ушустрившегося в сторону прусака и вслух подумал:

— А может, и не стоит… Слышь, дед, Федор-то Стрелков жив, а?

Парфен смигнул обоими глазами и тем выдал себя.

— Федька-то?.. Могет, огурчиков еще принесть, Ефимушка?

Ефим посуровел:

— Не крутись, дед. Говори, как знаешь…

— Живой, живой Стрелков-то, охотницкий начальник. Надысь видал его. Крепкий ишшо мужик…

— Ну и што?

— И все…

— Кордон мой не забывает? А, дед?

— Етого уж не по моей части… Сам узнаешь…

Ефим с размаху проткнул вилкой таракана. Вилка согнулась, и Ефим, выдернув ее из грязной столешницы, отбросил.

— Узна́ю…

Парфен часто-часто заморгал, заелозил рукой в реденькой бороденке, закашлялся. Ефим не совсем твердо встал, пошел к двери, зацепив сапогом ведро. В распахнутую дверь, будто от встречного выстрела, прыгнул тяжелый морозный пар. Ефим, как был в майке, шагнул в темноту. Через несколько шагов он остановился, прислушался, а когда уже начал застегивать прореху, вдруг замер, напрягся, силясь приблизить к себе то, что остановило его, и — приблизил: с реки, по ее обмороженному рупору, дотянулось сюда, на окраину райцентра, дальнее-дальнее эхо волчьей молитвы. Ефим еще немного постоял, а после, озябнув, угловато поежил заросшими плечами и вернулся в избу.

— Точно, дед. Есть волки. Сейчас сам слыхал…

— Да неужто я тебе врать бы стал, Ефимушка…

— Ладно…

— Пойдешь на кордон?

— А ты как думал, дед… Не с тобой же мне спать, а? Как-никак, а полтора года не видал бабы-то… Соображаешь?

— Чиво?

Ефим сплюнул, набулькал себе в кружку самогона, поднес ко рту, но остановился и неожиданно запел:

— Я сиводня беспечный гуляю… А назавтра пайду варавать. А когда я в тю-урь-му пападаю, я ни буду грустить и рыдать… Ладно, дед… За твое… будущее. Хотя и я, и ты ни хрена подобного этому самому будущему не нужны. А за приют спасибо. И за сына моего, Ваську… спасибо…

— И ему, стало быть, благодарность… — помолчав, сказал Федор.

— Кому? — напряженно вскинула головой Полина.

— Гаденышу твоему. Слышь, Гаденыш! — Федор фьюкнул губами в сторону крыльца, где припорошенный снегом чернел шерстистый клубок. — Обмаялся зверь-то. Зачухался после службы…

— Иди, Федор. Иди… — Полина подтолкнула Федора в плечо. — И еще я тебе напоследок… не ходи на кордон больше. Не майся…

— Ты што, на меня в обиде? — Он пристально всмотрелся в лицо Полины.

Она стояла перед ним, в зыбком рассвете, совсем сейчас махонькая, намного уступая ему в росте, с наброшенным на уже убранную голову исстиранным драным ошалком. Фонарь из пристроя бросал на ее лицо мятый неверный блик, отчего под глазами Полины отчетливо проступили подрагивающие темные окружья. Федор медленно повел взгляд вниз, и у него тонко заныло слева: он как бы заново увидал в платьевом вырезе ее уставшую кожу, провисшие, свободные от всякой там механики груди, неясный контур оплывших бедер, высоко заполнявшийся подол и полноватые ноги в грубых, самодельной работы чулках, в пересохших за ночь латаных-перелатаных ичигах.

А Полина вела взгляд вверх, и у нее тоже щемило слева: полупустой рукав меховой куртки, совсем забелевший от времени широкий армейский пояс, ножик в деревянном чехле, бывалый шарф, на несколько раз обернувший крепкую шею, сутуловатые плечи, обветренные губы, шершавое лицо, кустистые брови, тяжелый, слегка сплюснутый нос…

— А мы еще ничего, правда? — деланно обозначил улыбку Федор. Я вот на тебя глядел и знаешь про што вспомнил? Про то, как к тебе в порту приставал… Тогда… Помнишь?

Полина коротко шатнулась к нему и прижалась лицом.

— Ну, чего ты, чего, Полюшко?

Федор целой рукой повел по ее голове и сдвинул платок. А она подняла на него глаза, силясь сказать что-то, но не сказала, только выдохнула из себя враз заклубившуюся немоту. Федор обнял ее…

Вот тогда только Гаденыш вынул из-под задней своей лохматой штанины узкую умную морду, ощерился, стараясь удержать зевок, но все-таки зевнул, обронив при этом жатый горловой звук. И Федор, и Полина услыхали его: повернулись в сторону Гаденыша. Он долго, не мигая, смотрел на них единственным своим правым глазом, после, вздохнув, опять превратился в плавный шерстистый клубок.

— Все, все я, Федор, помню, — сказала Полина. — Оттого и боюсь чего-то… Ведь Ефим так и до сих пор не верит… Про сына-то…

— Дак ить вот ить…

— Иди.

Полина резко оторвалась от Федора, сняла фонарь с гвоздя и, не оглядываясь, закрыла за собой дверь в избу.

Федор не спеша обстукал лыжи, бросил на снег, долго крепил одной рукой, подумал, в какую сторону идти, и, решив, что по старому следу не стоит, обогнул поскотину и тяжело заскользил в сторону леса, мимо вымороженной старицы, на берегу которой за неровной оградкой смутно чернел большой лиственничный крест.

Гаденыш проводил его внимательным, немигающим глазом.

Верст через пять, когда уже и совсем растворились за ним редкие огни райцентра, а накатанный зимник вплотную придвинулся к реке, Ефим, сильно разогретый и оттого почему-то довольный, остановился, снял шапчонку, отерся ею. Последок недавней метели — хиусок — приятно коснулся его плешивой головы. Ефим достал папиросы, закурил, не сердясь на истрату трех спичек, и долго стоял, ощущая исходящий от себя во все стороны пыл. Хмель от парфеновского самогона почти прошел, но добавлять веселости Ефим не спешил, тем более что литровая фляга была рядом, за спиной в брезентухе-котомке.

А ночь выползала в рассвет, и темная мгла впереди творилась в серое. Шибко гудели провода на телеграфном столбе, и Ефим, опять же с удовольствием, послушал их пение, ни о чем определенном не думая. Но то, что возвращался он на кордон и там было много всего сразу: и банька с березовым пахучим веником, и баба, по которой он не то чтобы оскучал, а так, мужицкое своего требовало, — накапливало в Ефиме добрый настрой, а предстоящие еще пятнадцать километров только и откладывали разные эти радости на недолго.

Докурив, Ефим углядел впереди полузамытую пургой чумницу и решил, что пойдет по чужому ходу, заранее загадывая: лыжня все равно ведет к реке и, видимо, за изволоком опускается на лед, а там — веселее, и ветер шибает попутный; и ни один ли черт, где пересекать реку — кордон одно — на той стороне, за островом и еще двумя перекатами — Утячий Разбой и Воронья Немилость.

Все оказалось верным: лыжню протропил кто-то с головой и уважающий свои ноги, так что вскоре Ефим и вовсе доверился чумнице, крупно выскальзывая по ней на старых, но прочных парфеновских лыжах.

И незаметно он совсем близко придвинулся к острову, возле которого река, расшибленная пополам, расходилась плавными белыми попонами. Вот и название же придумали острову люди, впопад, точно — Сучок, будто лежал этот кругловатый сковородный отмер земли не в воде, а на сероватом срезе березы.

Пурга возле острова прошаркала верхний снег до самого льда, и лыжи теперь издавали шумные, вздыхающие звуки. Может быть, они, эти звуки, и вернули Ефима назад, в ту весну, когда он с Василием сплывал по полноводью к кордону, возвращаясь из дальней тайги, где они так удачно работали, собирая падальную шишку. Ведомы те утаенные кедрачи были немногим на реке, и уж не раз до этой весны Ефим за два доледоходных месяца набивал там на орехе приличные деньги. Конечно, давались они не дуриком, и ломаться за каждый куль приходилось досыта: ночами ломило не то чтобы одно какое на себе место, а все враз ныло, но азарт был, да и Василий, накануне вернувшийся из армии, не отставал от отца, и в совместном азарте они жили в тайге споро и ладно.

В середине мая, как и всегда, река потащила с себя лед, а под конец месяца по желтой от размытых глин воде прибежал на Закобенинский плес, к которому выбрались со всем своим хозяйством мужики (двадцать кулей чистого ореха взяли тогда Ефим с Василием), пароходик «Адмирал Нахимов». На нем ходил капитаном давний приятель Ефима — Иван Пласкеев, знаменитый по реке огромной своей силой…

Ефим шумел лыжами по голым ледяным плешинам, а пароходик бежал по реке, придвигаясь к Сучку, шлепал крыльями-плицами по мутной воде, и в железном его нутре погромыхивало. Мимо сносило плесы, серебристые взрывы ивняка — целые рощи взрывов, — не до конца еще обтаявшие покосы и редкие лодки с невозмутимыми рыбаками на них. День клонился на вечер, и с застуженных берегов отчетливо слышались добрые запахи, в которых, если покопаться, можно было отыскать и похожие на только сейчас отдоенное молоко, но больше всего, конечно, пахло проснувшимся весенним лесом.

Сидели Ефим с Василием на кулях возле носа, задумавшись. Василий глядел на Ульяну, капитанскую жену. Розовый ее сарафан флагом струился от упругих в ранней загарной черноте ног, и вся она, ладная, крепкая, была как струна: тронь — запоет. Ульяна, по-мужицки кхекая, разваливала колуном сосновые поленья для камбуза. Васька уставился на Ульяну, думая о чем-то своем, покуда Ефим, сообразив что к чему, не пугнул его, саданув локтем в бок. А Ульяна, зараза, тоже поняв, что приглянулась Ваське, еще и захохотала и завиляла по палубе крутым задом.

И все было хорошо, и утки обгоняли пароходик, с размаху втыкаясь в прибрежные заводи, и по-домашнему дзинькал на мостике машины телеграф, и вкусно похрустывало штурвальное колесо, протаскивая вдоль борта чумазую жирную цепь, пока не заорал вдруг сверху Иван:

— Ефим! Медведь!

Ефим глянул по-вдоль реки и тут же углядел метрах в сорока от «Нахимова» зверя, плывущего через реку.

— Медве-е-едь!

— Колесом его! — озарился наверху Иван. — Лево руля!

«Нахимов» быстро сближался с медведем. Зверь мотал в воде черной башкой, показывал пасть и раскатисто рявкнул навстречу.

Василий метался по палубе:

— Лодку!

А пароход уже совсем нагнал зверюгу и находил на него своим размашистым колесом. Вот тогда только вспомнил почему-то Ефим про ружье, всунутое в чехол между кулями. Он выдернул его, торопливо стал складывать, рванул на рюкзаке тесемки, торопясь достать патроны.

— Дави косолапого! — ярился Иван.

Пароходик набежал на мишку, ударил его плицами и вздрогнул от толчка. Васька, повиснув на руках, прыгнул в сброшенную на воду лодку.

— Полный назад!

Колесо, остановившись было, начало обратное вращение, и тут увидели все, как навстречу лодке, совсем неожиданно, всплыл этот самый живой зверюга. Уцепившись одной лапой за плицу, он вывернулся из воды огромной бурой тушей, заревел истошно и, оторвавшись от колеса, шмякнулся в лодку, в которой встретил его так и не выхвативший из ножны финач Василий. Правда, успел заметить Ефим, лихорадочно пихая в стволы патроны, как посунулась правая рука Васьки к ножу, но уже облапились они и с плеском оба грохнулись в реку.

— Отыди! — взревел Ефим. — Отыди, ёж твою мать!

Он держал теперь ружье наготове, ожидая лишь первого показа медвежьей башки. И когда что-то черное показалось из пенного буруна, Ефим хватанул подрядным почти дуплетом, и, конечно, запомнился ему легкий толчок сбоку; пацан-матросик, испугавшись грома, отшатнулся от борта, и, может быть, он-то и был виноват, что не туда, не в ту голову, влетели Ефимовы самодельные жаканы…

Ефим вспомнил себя только сейчас…

А сколько простоял он вот так, заново пережив непоправимое, жуткое?

А стоял он как раз на линии разбоя воды, возле Сучка, и была под ним сейчас не железная палуба «Нахимова», а холодная снежная пелена реки, в которой остался его Васька…

Не верил Ефим в бога, нет, никогда не верил, но, как и тогда, почему-то рука его сама по себе отложила на грязной фуфайке что-то похожее на крест…

Крест стоял, чуть скренившись на одну сторону. Федор, проходя мимо оградки, приостановился, мгновенно вспомнив странное его происхождение, а дальше уже пошел, не оглядываясь, стараясь дышать ровно, несбивчиво. Постепенно он втянулся в ходьбу, в равномерный охотницкий ритм и уже не замечал лыжных концов и перестал напряженно вглядываться перед собой.

Вот ведь забавная штука: мужику скоро станет полсотни годов, а ин нет, не отмерло в нем полузабытое, мальчишеское… Оно, видно, верно — сколь ни живи, сколь ни белей волосом, а прибудет такая минута — и рад мужик, что, мол, вот и приключилось заветное… И страшок же, конечно, определенный при этом имеется, а вдруг обызвестится пока лишь двоим на земле ясное? Вдруг поузнает чего когда-нибудь третий?.. Но — не это главное, не это, а радостно оттого, что пусть и через почти три десятка лет, но все-таки произошло это, ведь произошло?.. Произошло! А страхи всякие — ерунда! Горд собой Федор, отсолил он Ефиму, и вдвойне, стало быть, сладостен недавний грех…

…На кордон Федор вышел под вечер. Возле поскотины сбросил с гудящих ног лыжи и во двор до крыльца ступал по глубокому снегу, оставляя за собой провалистые, тяжелые следы. Примораживало, и было вокруг очень тихо. Федор знал, что утихло это перед пургой — она завсегда начинается так, с немоты, — потому и спешил до ночи выбраться на кордон, где не бывал уже давненько, ну, как раз с того дня…

Недавно поевший Гаденыш зорко подремывал возле крыльца, и дрема укачивала его. Тем не менее он отлично слышал еще далеко-далеко лыжный ход Федора и сейчас, когда тот поднялся на крыльцо по скриплым ступенькам, был особо внимателен.

Федор тонко свистнул, обращаясь к Гаденышу, но тот не отозвался, не порвал шерстистый клубок, и Федор, удивленный про себя: мол, что это за собака такая хреновая? — постукал ногами, стряхивая с сапог снег, и вошел в пристрой.

Гаденыш потянул в себя уходящий за Федором дух, сообразил, что человек этот пришел издали и устал, вздохнул равнодушно и опять закачался в тревожной дремоте.

Полина разжигала лампу, когда в избе появился Федор. Внешне она не удивилась, не обрадовалась, а обычно суховато отозвалась на приветствие и после паузы наконец предложила Федору раздеваться. Полина занималась набивкой патронов — стол был завален разными мешочками и коробками с дробью, пыжами, порохом.

— Это што у тебя за кобель такой… ровно убитый? — нарушил молчание Федор.

— Гаденыш, што ли?

— Гаденыш? Ну и кличку придумали зверю.

— А он истинный зверь и есть.

— Волк?

Полина кивнула.

— Постой, постой, — засоображал Федор, — это не из тех ли, послепожарных?

— Из тех.

— Понятно… А ты чегой-то за припас взялась?

— Да так… Перенабить решила, которые с осени… Чаю пить будешь?

— Да уж, ежели не жалко…

Полина вскинула на него глазами.

— Все придуриваешь?.. Как дите… Счас я приготовлю. А ты ополоснись пока што…

Потом они долго пили чай.

И каждый думал про свое…

Федор, изредка, украдкой оглядывая Полину, которую последние годы видел редко, восстанавливал ее в памяти ту, прежнюю…

В порту о Полине тогда знали все и не знали ничего. Когда появлялась она на танцах в клубе речников, парни понимающе перемигивались и трепались о шкипере Шурке с самоходки СТ-601, о машинисте Гошке с плавучего крана, о грузчике Ефиме и еще о ком-то, видимо имевшем отношение к Полине. Кавалеров у нее на танцах хватало. Парни любили танцевать с Полиной. Федор отчетливо представил себя танцующим с той Полиной… Совсем рядом — на тонком ее плече тяжесть кос, уложенных по-речному, бухтой. От волос пахнет чем-то знакомым-знакомым, но забытым. Может быть, так пахнут тальники, промытые дождем, или ветер над отсыревшим утренним плесом. Полинино сердце совсем рядом, и кажется, что можно войти в него без стука…

Когда речники танцевали медленную музыку, смотреть на Полину становилось немного грустно — не танец, а прощание; вот так же расстаются на перронах и на причальных пирсах перед дальней дорогой. Но, расставаясь, люди смотрят друг другу в глаза, а Полина в глаза никогда, танцуя, не смотрела…

— Ты об чем хоть молчишь-то? Стрелков?

Федор будто очнулся:

— Дак ить вот ить…

Он внимательно посмотрел на Полину. Сегодняшняя, она только малость походила на ту бакенщицу из клуба речников. Нет кос, поморщинилось лицо, глаза смотрят устало и равнодушно…

— А далеко ли собрался, Федор Николаевич?

— В Подымахина… Посмотреть, что да как… А тут еще, знаю, Афанасий Круглов из тайги вышел чуть живой… На перевале обломался. Лежит. Навестить надо. И вообче… — тянул Федор.

Разом занялась пурга. В трубе загудело по-шмельи зудно и длинно. Ударила, сама по себе закрывшись, дверь пристроя.

— Ну вот, давно не было, — сказала Полина, подойдя к окну. — Как же ты теперь пойдешь-то?

— А ты разве выгонишь, Полина Ивановна? Я думал, раз пурга, можно к тебе…

Она обернулась, скрестила руки на груди, задумалась.

…Отходил пароход на войну. Осенний день был светел. Пирс был забит провожающими. Сколько людей провожало тогда те прощальные пароходы, на которых уплывали речники, охотники, грузчики… Все приходили на пирс: старики, старухи, бабы, мужики. И пацанвы много. И кто-то обнимается, смеется, курит, машет руками, кричит, плачет. Гармонь звенит посреди толчеи. Ефим отбежал куда-то по надобности… И сразу же — Федор…

— Полина…

— Ну?..

— Ну, если… Ну… я вернусь… а Ефим не вернется… Тогда…

Холодом хватануло Полину.

— Уходи… Уходи!

Возник рядом Ефим. Пьяный, душный, веселый… А после Мария…

— Ты сама-то об чем это, а? — глядя на застывшую Полину, спросил Федор.

Она замигала, ответив не сразу:

— Куда ж я тебя погоню… Заночуешь…

Потом они лежали порознь. Федор в кухоньке на полу, в спальном мешке, Полина в горнице, на койке. Бесилась снаружи метель, а под рассвет резанул по нервам неожиданный ной Гаденыша. Вот тогда, нет, чуть попозже, Федор, не веря ушам своим, услышал шепот Полины:

— Ты ведь не спишь, Федор? Не спишь… Ну, и иди сюда…

И Федор сразу же задохнулся от нетерпения, кое-как распутал, а где пооборвал завязки спальника, выдираясь из него, и на цыпочках подступил к кровати, еще не веря ничему, и было потом долгое, жаркое, шумное молчание…

…Федор обернулся на полубегу, затем, не останавливаясь, снял шапку, отерся и — широко улыбнулся. Вокруг зачинался рассвет. Федору было хорошо и жарко…

…Гаденыш дрался молча, и душное, жаркое молчание драки прибавляло ему послушной холодной уверенности.

Еще в самом начале, когда Урман, неожиданно оборвав цепь и ошалев от радостной свободы, размашисто обегал двор, по-щенячьи вскидывая передние лапы и хватая зубами снег, а после увидел Гаденыша и сразу же замер, осуровев, и поленом опустил хвост, Гаденыш понял, что вот сейчас, через несколько мгновений, произойдет с ним что-то важное, отчего будет зависеть и дальнейшая его судьба. И Гаденыш секундно оценил про себя остолбеневшего пока белого Урмана. Он и до этого приглядывался к собаке, прислушивался к ее лютому хрипу, но тогда еще не догадывался, что Урман может оборвать ему жизнь. Сейчас же все было ясно — Урман раздул на шее псовину, заложил уши, отчего предельно заузился и удлинился косой разрез его глаз, напружинил спину и гулко захлопнул пасть.

Гаденыш зевнул, еще раз стрельнув в Урмана покрасневшим, глазом. Ну, конечно… годовалый Урман сух, крепок, силен, но уж слишком у него длинновата прилобистая голова, да и шейная псовина чересчур волниста. Когда Урман закрывал пасть, Гаденыш понял, что и прикус у кобеля не вполне.

Как только Урман оторвал переднюю лапу от снега, приготовясь к броску, Гаденыш лег, вытянув морду. Он как бы говорил лайке — смотри, у меня же один всего глаз, и я, глупый, повернулся к тебе незрячей стороной. И Урман поверил и вложил в самую первую хватку пожалуй что всю свою, непонятную Гаденышу, ненависть. Уже должны были замкнуться челюсти Урмана на шее Гаденыша, когда он разом подобрался, подтянув передние лапы к задним, отчего спина его выгнулась коромыслом, и Урман проскочил мимо, открыв Гаденышу незащищенный бок. Только и придвинул к нему, проскальзывающему мимо белому боку Урмана, Гаденыш свои не окрепшие еще до конца клыки, и, начиная от паха собаки, мгновенно развалилась алая полоса. Урман коротко взныл, изогнулся, обманул Гаденыша стремительным и ложным кивком головы вправо, а сам тут же повис на левом плече волка, и — завертелись оба на взлохмаченном снегу.

Вот теперь Гаденышу стало жарко. Он больно слышал, как едва заметно перехватывает клыками Урман, медленно-медленно подвигая их к шее, и еще стремительней закружил круг. Нужно было как-то оторвать от себя собаку… Нужно… И Гаденыш, повинуясь чему-то своему, диктующему изнутри, неожиданно просунул переднюю лапу между ног Урмана, напряг когти и отчаянно скребанул ими по всей длине собачьего живота. При этом он сильно толкнулся задними лапами, придавая вращению окончательную скорость, а корпусом рванул на себя. Урман кубарем откатился в сторону.

Гаденыш хищно улыбнулся, облизнув пересохший нос. Несколько секунд они смотрели друг на друга в упор, переливая злобу. И опять Гаденыш прижался брюхом к земле, вытянув вперед морду. И опять поверил Урман в незрячесть левого глаза Гаденыша. А Гаденыш, вдруг совсем почувствовав свою силу, еще и лениво перекатился с боку на бок. Урман взвизгнул и бросился. Когда он завис над Гаденышем, заканчивая прыжок, волк подтолкнул его железно напружиненными лапами и, разом изогнувшись, оказался сверху.

До этого Гаденыш только слышал запах чужой крови, а сейчас ощутил ее живой вкус. Урман, силясь освободить шею, забился, захрипел и наконец истошно скульнул. Это был его конец, потому что вскрытая клыками Гаденыша шея собаки била ему в пасть горячо и пахуче.

Совсем немного еще потаскал Урман на себе волка, а после слабо осел. Гаденыш на всякий случай еще раз рванул клыками и резким прыжком отскочил в сторону.

Когда Полина вернулась на кордон, посредине двора возле разорванного Урмана сидел гордый ощеренный зверь. Полина испуганно вскинула ружье…

…Хлопнула дверь, и Гаденыш выдернул себя из причудливой дремоты. Полина долго стояла на крыльце, не говоря ни слова, и смотрела на серое низкое небо. Гаденыш потянулся и, вскочив на крыльцо, сел возле Полины, от которой сегодня пахло чем-то не ее, а тем духом, который утащил за собой в избу ночной уставший человек.

…Весь день Полина ожидала чего-то и, чтобы хоть как-нибудь перебить томящее беспокойство, явившееся неизвестно откуда, весь день хлопотала. Натаскала воды, наново выскоблила и без того чистый пол избы, подбелила печь, вдосталь навозилась с совсем отяжелевшей коровой, а после сгоняла коня в долинку, откуда привезла свежую копну сена.

День, окружавший ее, был смур. То и дело мотрошил из низких облаков снег. Где-то в сосняках однотонно картавил ворон. Редкий ветер подсвистывал одиноко и противно. Но так или иначе, а под вечер все дела оказались переделанными, и даже послеужинная посуда перемыта и перетерта на несколько рядов. Полина долго сидела в кухоньке, не зная, что еще придумать, и опять заслышала в себе томливое беспокойство.

И вчера, и позавчера она вроде бы не видела никаких приметливых снов, и вообще вроде ничего не должно было случиться. Она пожалела о том, что уже отемняло, не то бы непременно увела себя проверить ловушки. Подумав о капканах, Полина вспомнила про патроны, которые остались с дальних дозимних охот, и решила перенабить их.

Старые разномастные гильзы роднил окрас: подпалинная никотиновая желть. И запах исходил от патронов одинаковый, кисловато-тоскливый. Вот ведь, сам по себе порох ничем не отдает, сколь ни нюхай его, а стреляный от него последок и по-своему вкусен, и прочно щемлив.

В старом, замаслившемся от времени мешке, пошитом из какой-то отслужившей свой век Ефимовой рубахи, гильз было много. И Полина, выковыривая из закопченных горловинок пыжи гнутым шилом, постепенно увлеклась, забылась, ушла в свое и потихоньку запела.

Может быть, эта немудрящая песня, слова которой были привычно нелепы и дороги, вдруг и стала тем мостиком, что соединил Полину с ее сокровенным, может быть… Но только сейчас она будто заново услыхала, как поскрипывает древний паром, и бесслышно облетает с возов на журливую воду пожухлая сенная труха, и корова чья-то тревожно взмыкивает, кося на воду красным глазом, а бабы, что возвращаются с покоса, лежат на возах и поют тягуче и проголосно…

— …влюблена я, наверно, до гроба-а-а в этих двух симпатичных парней, и они мне понравились оба, но не знаю, который милей…

Старик паромщик незлобно матерился, плюясь и поглядывая на баб, и все вокруг раздольно и хорошо…

— Колька славный, а Митька красивый, но не знаю, кому дать ответ… Если Кольке скажу слово — да-а-а! — то для Митьки останется — не-е-ет…

Чего хотелось тогда Полине? А ничего… Неба с закурчавившимся облаком, березового пряного перелеска, в котором тропа не колет босых ног, оранжевых купальниц, разбросанных по июльской траве, гудка белого парохода за перекатным бакеном и слов этих от песни, что выходит из тебя легко и сладостно, потому как еще даже и совсем неизвестно, как это будет, когда обнимет тебя твой парень и, может быть, уронит на согретую полднем траву, в которой суматошно потрескивает кузнечик…

— …если Кольке скажу слово — да-а-а! — то для Митьки останется — не-е-ет…

Полина ощутила в пальцах что-то никак не привычное, и песня на пароме утихла… В руках были остроносые патроны, которые привез с собой из армии Василий. Ефим всю жизнь хотел достать где-нибудь карабин… И достал ведь… хоть и пришлось лишиться тогда телушки… А Васька привез отцу патроны…

Полина отставила в сторону винтовочные патроны, подровняла их строй и сразу же ушла в другое, в ту весну, когда собралась она из порта на Сучок, где была бакенная стоянка, рожать Василия, а река в ту ночь стала ломать лед… И Федор тогда еще как-то оказался на острове… Ну да, он вернулся с войны очень скоро, без руки уже, и опять ходил по пятам за ней, а по порту и деревне пополз разговор, будто от него понесла тяжесть Полина, а не от Ефима вовсе и что, мол, будет потом, если Ефим, не дай бог, обернется с войны так же скоро, как и Федор?.. Что будет?.. Под Москвой в ту зиму сильно много осталось речных мужиков и парней, а которые возвращались, так непременно калеченые…

И мать еще была жива, староверка Настасья… А Полина тогда подрядилась работать семафорщицей на реке, вот и увела себя пораньше, до ледохода, на Сучок, рожать Василия…

Еще в сенках, разыскивая впотьмах ручку, Федор услышал какие-то звуки и подумал: поет она, что ли?..

А Полина стонала, потому как пришли уже схватки. Неровного света «летучей мыши» явно не хватало на избушку. Полинино лицо прятали тени, и от этого ее глаза становились еще глубже.

Федор подошел к ней и, стараясь быть спокойным, спросил:

— Давно?

— Уйди!

А на реке вдруг гулко вздохнул лед, и этот первый вздох реки напугал Федора. Полина видела, силясь удержать боль, как он торопливо доливал в фонарь керосин, поправил одеяло и сказал, уходя:

— Я скоро…

Ветер шел по речной долине вместе с ледоходом. Река рвалась из-подо льда. Ревела и дыбилась. Полина не знала, как бежал через реку Федор, как у самого берега все-таки провалился и его спасли лыжи, которые он держал в руке.

Потом уже, поздним утром, а может быть и совсем днем, пробился к Сучку буксирный катер, на котором привез Федор доктора. Он вбежал в избушку первым, молодой тот доктор, и первым увидал Полинины глаза и сразу понял: Полина стала матерью. В зыбком изменчивом свете глубокие глаза ее лучились теплотой. Доктор вышел в сени.

— Мы опоздали…

И Полина услышала, как заорал Федор:

— Как?!

— Да нет… Родила без нас…

Федор сунул в избушку голову и спросил странным голосом:

— С кем тебя, Полина Ивановна?

— Сын…

— Как назовешь-то?

Она не ответила. А немного погодя в избушку снова заглянул Федор, потому что доктор никого не впускал, и тем же странным голосом попросил:

— Назови Васькой…

А потом, еще через год, вернулся домой Ефим, простреленный и совсем не такой, каким был раньше… И в первый же день напился по-страшному, бился головой об стол, после схватил бутылку, и бежал с ней во двор, и бросал ту бутылку на огороде, и падал, и кричал:

— Не пройдешь, сука! Не пройдешь!..

Вспаханная земля огорода казалась Ефиму изрезанной танковыми гусеницами, а приземистая стайка поодаль — заходящим на их батарею «фердинандом». К нему, на таран, в скрежете и лязге, катилась наша «тридцатьчетверка»…

Ефим видел в панораме прицела, как сошлись, вставая на дыбы, машины, и даванул на спуск. Срикошетивший бронебойный отскользнул от квадратной башни «фердинанда», не найдя той точки, в которую посылал его Ефим, и врезался в бок нашему танку.

Полыхнул оранжевый сполох. Чадом охватило грызущиеся танки…

Ефим отлип от прицела, что-то крикнул заряжающему орудие Афанасию Круглову спекшимся ртом и, подхватив автомат, кинулся к дымному факелу…

— Стой! Назад! — остался где-то позади сорванный голос лейтенанта.

Ефим бежал по изрытой качающейся земле — и ничто не смогло бы сейчас остановить его… Ничто! Все то бесшабашное, русское, всегда жившее в Ефиме, несло его сквозь огонь… Каким-то звериным чутьем угадал Ефим, что вот сейчас, справа, где залегла немецкая пехота, возникнет пулевая строка. Пригнулся, упал на колени, уловив колкую боль в предплечье, выложил половину диска в мышиные мундиры, радостно отметив, что попал, а затем последним, отчаянным броском перенесся к танкам…

Один из танкистов горел. Ефим облапил горящего, свалил его на себя, чувствуя, как зашипело, когда он коснулся огня правым плечом…

Это продолжалось секунды. Потом Ефим снова и снова стрелял по черным силуэтам, а потом нес на себе назад, к батарее, тяжелое, безвольное тело…

Уже скатываясь в орудийный ровик, Ефим стал терять сознание, но все же успел запомнить кусок удивительно голубого неба, открывшегося над ним… В этом куске странно и неправдоподобно дрожал, возносясь все выше и выше, жаворонок… И Ефиму стало хорошо-хорошо…

…Гаденыш объявился на кордоне где-то вскоре после того, как забрали Ефима. И Полина отчетливо вспомнила про себя тот день, когда сильно загорелась от ночной грозы тайга на Перехвате и летали над дымным горизонтом пожарные самолеты. Пожарник-парашютист и принес на кордон дохлых волчат в рюкзаке. Парашютист хотел пить, а напившись, вывалил серую шерстистую кучу прямо на крыльцо, сказав:

— Вот, посля сдашь зверей… Я их порешил маленько. Некогда мне, а то бы сам деньги получил.

И вдруг в куче что-то зашевелилось. И привстал на ноги, тут же упав, один волчонок с разбитой, закровавленной головой. Пожарник наклонился, схватил живого за задние ноги и хотел ударить об землю, а Полина криком остановила его. Парень бросил волчонка в кучу, отер руку об стеганую куртку и сказал:

— Вот ведь, гаденыш! Живучий, падло…

Разом занялась весь день собиравшаяся пурга, и ударила, сама по себе закрывшись, дверь пристроя. А еще после, когда они уже лежали порознь и резанул по нервам неожиданный ной Гаденыша, Полина услышала в себе досель незнакомое, упругое желание, что комом скрутило низ живота, и она, повинуясь этому не истраченному еще ни разу желанию, приподнялась на локте и позвала Федора.

И пока тот торопливо рвал тесемки на спальном мешке, не веря еще ничему, Полина опять увидела тот причал, на который пришла тогда провожать уходящий на войну пароход.

— Полина…

— Ну?..

— Ну, если… Ну… я вернусь… а Ефим не вернется… Тогда…

Холодом хватануло Полину. Она поймала на себе пристальный взгляд матери, что стояла в толпе черных старух.

— Уходи… Уходи! Ефим здесь…

И сразу же возник рядом Ефим. Пьяный, душный, веселый. Он поймал железными пальцами Федорову рубаху и притянул его к себе.

— Што, Федька, а ведь ни разу я тебя ишшо не учил… Чему грузчиков учат. На-ко, на память!

Федор полетел в отступившую толпу…

— И запомни, поперечник мазутный, что я хоть на этой бабе и не венчан, и не декречен с ней, а была она моя и будет! По гроб!..

Федор медленно подходил к Ефиму. А Ефим, куражась, рванул на себе ворот шелковой рубахи и протянул навстречу Федору кукиш. Вокруг хохотали дружки Ефима. Федор вплотную придвинулся лицом к кукишу, покачал головой и, вдруг поднырнув под Ефимову руку, с размаху саданул тому под вздых. Ефим охнул и сел на дощатый настил пирса. И тут же засвистели милиционеры, пароход забухал гудком, военком закричал с мостика в железную трубу что-то важное и ударил портовый оркестр…

Федор на цыпочках подступил к кровати, неловко отогнул край одеяла, сел, и Полина учувствовала, как бьет его нервный озноб…

…Она убегала тогда от Ефима. А он гнался за ней по Сучку и никак не мог догнать. Только в кустаре настиг он Полину.

— Не надо!

И они покатились по еще горячему с дня песку. Полина схватила зубами за жесткую Ефимову губу. Прокусила ее, уловив жаркий вкус крови…

— Не надо…

А после они сидели на перевернутой лодке, и Ефим лениво хвалился деньгами, силой и славой портовой своей…

— Ты зачем пришел, Федор? — пересохшими губами спросила Полина.

— Дак ить вот ить… Ты же позвала…

— Ну и што?

— Не знаю…

Сквозь метель в избу дотянулся бесконечно высокий плач Гаденыша. Полина притянула к себе Федора, проваливаясь в темную, жуткую истому, и наступило долгое, шумное молчание…

Когда Федор ушел, Полина еще долго сидела в кухоньке, уронив голову на замаслившийся мешок. От мешка щемливо пахло стреляным порохом.

— Вот и все… — думала Полина. — Вот и все…

Подняла голову. Рассвет уже заметно отбелил левый от окна простенок, в котором слабо мерцала сейчас позолота материной иконы. Лик Михаила-архангела только угадывался. Полина вышла на крыльцо. Морозный воздух разом остудил голову. Рядом присел Гаденыш.

«Ну, хватит, — решительно сказала про себя Полина. — Пойду по ловушкам проверюсь»…

После ухода Ефима Парфен еще долго горячился. В эту зиму старика отчаянно мучила бессонница, а тут он еще нахватался невесть зачем самогонки.

— Етого как же так понимать, — обращался Парфен к несуществующему за столом Ефиму, — а? Етого почему же ни хрена подобного будущему я не нужон? Зелен ты ишшо, Ефимка Постников, так рассуждать! И не супротивься перед пожилым стариком… В моду вошел. На дедов пасть разеваешь? А кто тебя грузчиком фартовым заделал, кто? Запамятовал? Парфен Макаров. Вот кто. Кто тебе в сороковом годе пыжи спас? Парфен Макаров! А ежели забыл, то я тебе в тот же секунд сейчас обновлю…

…В конце октября, как и положено, река остановилась, прочно впаяв в лед лихтера, счаленные друг за друга в «два пыжа», и шкипера подняли на них якоря. Ефим со своей артелью готовился разгружать «Лену» — она пришла сверху под круглым лесом. И думал хорошо петлявший после ледостава Ефим начать разгрузку завтра. А ночью…

Ночью из-за гольцов, из-за дальних сопок пришел в порт теплый ветер. И это бы еще полбеды. Но пришел октябрьский тепляк с дождем, с диковинным, совсем по-летнему ливнем. Лед на реке матово заблестел, а дождь шел всю ночь и все утро, сменившись затем иглистым, колючим снегом. И река ожила и — пошла…

Сорванный оттепелью лед мял лихтера и баржи, собирая их в гармошку, а потом, оборвав чалы с кнехтов, понес по акватории. Дольше всех сопротивлялась «Лена», дольше всех звенели тросы, связывающие ее с пирсом. Но и она не выдержала напора реки и, медленно разворачиваясь, пошла вниз.

В порту пели штормовые ревуны. Быстро темнело. Лихтера уходили и уходили от пирсов. Река будто взбесилась, будто требовала продолжения навигации. Прожектора косо буравили сумрак, и вдруг все, кто стояли на пирсе, ахнули. По льдинам с доской в руках прыгал, догоняя уходящую «Лену», человек.

— Назад! — запоздало рявкнул чей-то мегафон. — Назад!

Ефим щурился, стараясь узнать, кто это. И в тот момент, когда человек, отбросив доску, ухватился за якорную лапу лихтера, повис на ней, Ефим узнал — Парфен…

Лихтер, высвеченный прожекторами, сносило все мористее и мористее, прижимая к середине реки. Парфен суетился на палубе, и через некоторое время звонко закудахтала лебедка. Огромные якоря «Лены» с шумом упали в воду. Еще немного лихтер сплывал, потом замер. Остальные суда теперь прижимались к нему…

— Тогда я тебе шибко нужон был, Ефимушка. То-то… К тому же не я если б, то и в тот раз, когда гак не выдюжил, хана бы тебе пришла… Штоб мне не мылко стало!..

…Рассыпались поднятые на гаке крана железные листы. Тонны полторы накрыло Парфена, а Ефим тем временем выскочил, и — ничего, выдюжил Парфен…

— А кто тебе, каторжная душа, Ваську сыскал в реке? Могет, тоже не упомнишь?..

Дед уронился головой на столешницу, закрыл глаза, будто уснул. В желтом свете керосинки виднелось его хрупенькое, выставившееся из-под порванной рубахи плечо.

…Только месяц спустя приплыл тогда Василий к дому. Мутная от весны река бережно принесла его к островным голым тальникам, вынула из себя и уложила на каргу — светлую песчаную намытину. Дед Парфен тогда далеко сплыл вниз, за Подымахина, за мыс Утопленная Печаль, и помаленьку рыбалил, неспешно подымаясь по реке. Утро стояло тогда в тумане, и утки нахально плюхались чуть ли не в лодку к деду. Парфен как раз намеревался выбрать последний перемет возле плешивого по центру островка, когда увидел лежащего в воде человека.

Обмер Парфен, обложился крестом и — подтолкнул лодку шестом к карге. Васька лежал вниз лицом, и если бы не вода, то бы можно было подумать — просто отдыхает человек. Но уже знал Парфен о неверном выстреле Ефима Постникова, по реке эхо далеко расходится, потому кое-как втащил Ваську в лодку, накрыл ему то, что было лицом, брезентухой и за два дня дошестился до Подымахина, откуда и позвонил кому надо…

— Етого тебе, Ефимушка, разве мало? — теперь уже одними губами рассуждал затяжелевший старик. — Хотя вроде бы ты мне и спасибо сказал, благодарствие… Но вот и Полине, бабе твоей, угодил я… Не, не ей, а преставленной Настасье, матери ее… Оно, конешно, старушка была хучь и в старой вере, но ведь и промежду собой был у нас грех? Был…

Парфен поднял голову и беззубо разулыбался.

— Настасья ты, Настасья, отворяй-ка ворота… Вот, брат, какое дело. А ты кричишь, глухарем обзываешься… Ишшо разобраться тебе, дураку, надо, от кого Полина произросла… Не от макаровского ли корня?.. Хе-хе-хе… А што крест я Настасье сподобил, так то завещание… А завещание — вещь беспременная и нерушимая… Все нам, человекам, река дает. Вот и крест тогда староверный на мою лодку вынесло. Я ж и припер его к вам на кордон… Плачу и рыдаю, значит, как на том кресте писано…

Парфен встал, оторвался от стола, неверно шагнул. Поднял руку.

— Жив ишшо Парфен Макаров! И здоров! И кому-то нужон!

Парфен наклонился, увидев брошенную Ефимом вилку, кряхтя разогнулся и попытался выпрямить ее. Сил в пальцах не хватало. Парфен поднатужился, и опять ничего не получилось. Пальцы дрожали. И Парфен вдруг сник, вздрогнул плечами…

Только за Утячьим Разбоем приостановился теперь Ефим покурить малость…

— Васьки-то что не видать? — спросила Полина.

Ефим, не глядя на бабу, буркнул что-то невнятное и прошел мимо, согнувшись под тяжестью кулей. На взгорье он уронил мешки на землю и опять прошел мимо Полины к сходням, ведущим на пароход. И опять спросила Полина:

— Ефим, Василия-то чего не видать? Где он?

— Погоди ты, — отмахнулся Ефим и еще раз протащился на взгорье с кулями.

И в третий раз спросила Полина:

— Ефим, где Вася?

И тогда затемнело у Ефима в глазах, большая иголка больно воткнулась в сердце, ноги подломились сами собой, и он осел на колени перед Полиной.

— Где? Где?! — шепотом закричал Ефим. — В… — Он взвизгнул на последнем матерном слове и закатался по грязной, оттаявшей на недавнем припеке земле, заскреб ее пальцами. — Нет больше Васьки-и! Нету-у-у!..

Полина обомлела. Рванула на себе ошалок, кинулась на пароход, заметалась по палубе.

— Где Васенька-а-а?

Шумела под пароходом вода, глухо урчала машина, из-под плицы пробивалась с сипением курчавая струйка пара.

— Где мой Васенька-а-а…

Иван Пласкеев на руках принес Полину в избу, и она лежала на цветастом лоскутном одеяле пожелтевшая лицом. И тут увидел Ефим, как неожиданно забелели ее волосы…

Тем же вечером, побросав в котомку кой-какой припас и сорвав со стены карабин вместе с гвоздем, ушел Ефим в тайгу. Цельную ночь проходил, натыкаясь на деревья и разговаривая с собой.

— Ну и што?.. А што дальше? Вот ить пер, пер на себя жись, а она в ответ што? Хрен сготовила на постном масле… За што? Полжизни на пирсе — раз. Немец успел, зараза, раньше стрелить — госпиталь… Так где же оно, это самое распрекрасное будущее, в которое я тянул себя, деньги копил? Вернулся с войны — на тебе… баба подгуляла… Ну, ладно, не в декрете я с ней был, ну и што?.. Ты одно… блюди себя… А то с кем, с Федькой, с катерником… Вот уж свела с им тропа, никак не разбежимся… Раньше в порту кого-то делили, теперь здесь в охотницких делах… Тожа мне, инспектор… Только подвернись… А Васька-то… Васька… Какой мужик бы был? Эх…

Ефим кричал матерщинные слова, стучал кулаком по шершавым холодным стволам, а под утро оказался возле реки и узнал сразу, что выбрел к перекату Утячий Разбой. В береговом кустаре присел на валежину, задремал…

Делал во сне Ефим волчью катушку. Еще с осени залюбовал он себе на обрывном берегу Сонного ручья, что впадал в реку, как раз супротив переката Утячий Разбой, тихое место. И знал, что серые ходят здесь, а потому старательно расчистил по отлогости, с самого верха поката, траву и дерн, уровняв будущий спуск катушки. Внизу выбил в податливом суглинке вертикальную яму, укрепил ее длинный бок стоячим тыновым забором, чтобы, если дожди последние будут, не обвалилась земля. На возвышенном боку ямы соорудил поветь, которая хитро закрыла яму навесом, опять же от воды и снега, так что яма стала открыта только со стороны катушки. Она хорошо пришлась по месту, потому как мелкий кустарь перекрыл ее и поветь была почти незаметна. Когда наступила зима, еще раз приходил Ефим на катушку заливать водой спуск, чтобы стал он склизким и безошибочным. На самом верху, при начале льда, наморозил Ефим падаль, причем так, чтобы волку неудобно было брать ее с мягкой части. И работа Ефиму понравилась; он смекал, что волк уж непременно полезет к падали и ему станет неудобно, тогда зверь перепрыгнет на ту сторону, а там лед, который и унесет серого в яму. После приходи, братай его… Хорошо он устроил засаду, хорошо…

Ефим проснулся. По кустарю, чуть левее, что-то сильно зашумело, а после послышались жующие звуки. Ефим осторожно привстал. Молодой сильный сохатый пил воду, изредка переступая с ноги на ногу. Ефим пригляделся внимательней и тут же узнал его. Это был Меченый, тот самый зверюга, которого однажды он, еще совсем маленького, спас из своей же катушки. Лосенок каким-то дуром влетел в нее в самом начале зимы, и хорошо, что Ефим тогда оказался рядом — пришел проверить осеннюю свою работу, не то бы лосенок замерз окончательно или сдох с голоду.

Падая в яму, зверенок повредил ногу, начисто отломив дольку правого копытца. Ефим прямо в яме отрезал ему финачом дольку, промыл рану чаем из фляги и накрепко перемотал куском ткани. Меченый, когда Ефим кое-как вытянул его из ямы, постоял, подумал и не спеша и прихрамывая ушел в лес.

— Меченый… — соображал Ефим. — Крестничек мой… Ходишь все по земле, лист кушаешь… А Васьки моего нету больше…

Ефим, чувствуя, как снова темнеет у него в глазах, сорвал с плеча карабин. Лось напрягся, вырвав из воды меченую ногу, и на какое-то мгновение застыл.

— Думаешь, промахнусь?.. Думаешь, промахнусь…

Мушка секундно уперлась под левое ухо Меченого. Выстрела Ефим уже не слышал: опять большая длинная игла пошла сквозь сердце, и он, роняя карабин, вяло опустился на колени…

Страшен и дик был собою Ефим, когда, просунув под мышки оглобли, натужно раскорячив и без того кривоватые ноги, весь черный и грязный, попер по жирной земле кордона едва поддающуюся ему телегу. Он хрипел, сорил матерщиной, таращил покраснелые бессонные глаза. Вытащил и долго отхаркивался потом, сидя на корточках. Теперь дело было за тушей Меченого. И снова хрипел Ефим, снова таращил от натуги глаза, снова отчаянно матерился, но все-таки втащил Сохатого на телегу.

День падал за полдень, было много света, кричали воробьи. Ефим долго и тщательно правил на точиле, а после на ремне финач. Затем начал разделывать тушу. Под ноги подвернулся белый клубочек Урмана, тогда совсем еще махонького, но шустрого. Ефим с размаху наподдал ему сапогом, и Урман, заливисто визжа, отлетел к крыльцу. С реки донесся прерывистый бормоток моторной лодки. Ефим навострил было уши, но тут же плюнул: хрен с ним, не пропадем…

Руки его с закатанными по локоть рукавами были красны. В азарте работы Ефим несколько раз сбрасывал со лба пот, и на лице его, осунувшемся, хищном, тоже отпечаталась кровь.

На визг Урмана медленно-медленно вышла из избы Полина: первый, пожалуй, раз после того, как узнала страшную новость. Перешагнув порожец и держась руками за стену, Полина прищуренными от яркости дня глазами взглянула на двор. Посреди него стоял окровавленный человек с ножом. Ефим ощерил зубы, намереваясь что-то сказать, но у Полины сильно закружилась голова, и она, прислонившись к стене спиной, вскинула руки, чтобы загородиться от видения, неожиданно ошеломившего ее.

— Ты зачем порешил Меченого? Зачем? О-о-о!.. Креста на тебе нет…

— Ну, ну, — окрысился Ефим. — Ты иди, иди, лежи, мать, болей… Какая те разница, кого я теперь порешил… А креста, верно говоришь, нету…

Голос моторки тем временем все креп и креп. Полина с трудом утащилась в избу, и Ефим заново принялся разделывать зверя. Он так увлекся работой, что не заметил даже, как оглохла моторка под кордонным берегом, и если бы не щенок, что вдруг взлаял на незнакомого человека, Ефим бы еще долго, наверное, не увидел Федора.

— Здорово, Ефим.

— Здравствуй, Стрелков.

— С полем тебя, Постников.

— Заходи в избу. Гостем будешь, Федор.

— Дак ить вот ить… В другой раз. Зверя-то как это ты, а? Утонул он, что ли?

— Что тебе надо? Не хрена делать если, то катись к…

— Ну, вот… Грубый ты человек, Ефим. Да… Закуривай. «Беломор»… Ленинградский.

— Своим табаком пользуемся… Самосадным. Он здоровше, говнецом поливается…

Некоторое время мужики курили молча.

— Сохатого взял, Ефим? А знаешь, сколь он нынче стоит?..

— Где?

— Да на базаре, по штрафу, конечно…

— Пошел ты…

— Пятьсот целковых… Да, брат, тут ты не промахнулся…

— Чего? — Ефим отлепился от тележного колеса, встал. — Чего ты сказал?

— Брось, Ефим, — попытался успокоить охотника Федор. — Не хулигань…

Ефим выдернул из туши финач.

— Не промахнулся, говоришь, сука?.. Над горем тешишься…

— Ну, Ефим, Ефим… — начал отступать по двору Федор.

— Акт составлять приехал? Штраф с меня лупить будешь? А вот если я счас тоже не дам промашки, а? — Ефим замахнулся.

— Не надо-о-о!

На крыльце, стоя на коленях, кричала Полина и протягивала к мужикам руки.

— Не надо-о-о!

— Во-во, — зашипел Ефим, — может, об сыночке своем хлопотать явился? Покуда я воевал, ты тут в чужие койки лазил? Что раскричалась?! — обернулся на Полину Ефим. — Что это ты раскудахталась?!

Федор единственной своей рукой перехватил кисть Ефима и резко ударил его коленом в пах. Нож выпал, а Ефим переломился пополам. Федор поднял нож и, широко размахнувшись, бросил его в сторону берега.

Ефим же стремительно, несколькими прыжками отскочил к сараюшке, возле которой стоял карабин. Вскинул его и лязгнул затвором.

Федор побелел.

— Остановись, Ефим! — крикнул он и пошел на Ефима.

Тот медленно повел стволом, видя в прицеле его переносье.

— Что ты делаешь?! Очнись, Ефим Постников…

Ефим неожиданно опустил карабин, а потом, подняв за ствол, положил прикладом на плечо.

— То-то, — сказал Федор и полез за папиросами. — Кури… «Беломор»… Ленинградский. А за браконьерство все одно придется рассчитаться…

Узкое лицо Ефима перекосилось, и он, кхекнув, хватил Федора прикладом по голове…

…Метель не до конца смазала чужую чумницу, и Ефим, перевалив безлесный загривок берега, увидел впереди себя черное строение кордона. Он только сейчас сообразил: а ведь это кто-то гостит у него… Неужли Федор?

Ефим прибавил шаг. Через несколько минут запыхавшийся, мокрый остановился возле поскотины. Сбросил лыжи и огляделся. Внешне ничего не изменилось здесь: сараюшка, хлев, навес, поленница, штабель старинных березовых чурбаков, копна, дом, из печи которого почему-то не вился сейчас привычный завиток дыма. С копенки снялась и косо полетела к реке сорока. Возле крыльца Ефим углядел собаку. Фьюкнул. Собака не отозвалась и все так же хранила клубок. Ефим заложил в рот пальцы, раскатисто свистнул. Собака снова не отозвалась.

— Что за хреновина!.. — подумал вслух Ефим и отер лицо шапкой. — Вымерли они, что ли? Али притаились?.. — Он поднырнул промеж жердей и, проваливаясь в наметах, пошел к крыльцу.

…Гаденыш уже давно слышал приближение человека. Обессилев от вымотавшей его песни, он после ухода Полины с кордона пригрелся в собственном клубке и только ушами видел, что творится вокруг него. А человека этого он учуял еще очень далеко. Сперва ветер донес о нем, затем он слышал, как человек сморкался, отхаркивался. Теперь чужой подходил к нему, и Гаденыш вынул из-под теплой ноги морду и лежал незрячей ее стороной к человеку.

— Урман! Урмашка! — позвал Ефим, но тут же сообразил: что-то не то.

Он наклонился над Гаденышем, удивился, а потом потянулся к нему сапогом. Когда сапог почти вплотную приблизился к морде Гаденыша, волк неуловимо шевельнул головой и увидел — испуганно отскочивший Ефим, косо разрезанное голенище.

Кому что, но Гаденышу суждено было родиться на этой земле дважды, и дважды открывал он себя для себя, как в самый первый раз…

За Перехватом, в угрюмой, мало кому ведомой пади, где понавалены крестами деревья, в древней моренной горсти, изукрашенной тусклыми лишайниками, выбила логово под навесной шершавой плитой длинная серая волчица и в назначенный срок родила пятерых. Она сделала все сама и после мучительной долгой работы лежала обессиленная, как бы враз высохшая, и смотрела — на слабо шевелящуюся кучу под своим обвислым животом — медленными зеленоватыми глазами, переполненными щемящей теплотой.

Волк-отец, бесшумно скользнув в норовой ход, просунул в логово голову, но она лишь приподняла щечную кожу, обнажив маслянистые клыки, и волк убрался вместе со своим любопытством. Волчица не спеша, тщательно вылизала каждого по отдельности щенка, ласково соображая, кто из них кем станет… В помете оказались три кобелька и две сучки. Этих двоих волчица холила дольше и даже пощекотала им голые розовые животы мокрым и холодным носом. Волчата слабо поскуливали, тянулись к теплым пахучим соскам, которых, слава богу, хватало на всех. Один из головастых был особенно настырен и сметлив. Отталкивая собратьев, он рвался к паховым соскам и, хватая их, делал это грубовато и больно. Мать некоторое время, потерпев его, осторожно прихватила настырного за загривок и несильно потрепала из стороны в сторону. Гаденыш болтал в воздухе лапами, но молчал, не скулил, что особенно понравилось волчице — будет вожак.

В логове было душно и сухо. Пахло землей, никогда не уходящим запахом свежей крови. Изредка волчица слышала, как возвращался с охоты отец, как он сытно изрыгивал из себя куски мяса и, поскоблив клыками старые сохлые кости, что валялись у входа в нору, снова уходил в лес, ровно и мягко шумящий кронами. Ветер здесь отличался особым постоянством, и если менялся, то только в направлении: днем вверх по пади, а ночью — вниз.

Изредка волчица выходила наружу, и тогда смотреть на нее было страшно: она истощала до того, что еще издали видны стали ребра, сосцы оттянулись почти до земли, а шерсть, свалявшаяся, грязная, висела клочьями — волчица линяла.

Дни стояли жаркие, июнь исходил смолой, и однажды, когда прозрели уже волчата и мать решила впервые показать их солнцу, собралась над тайгой гроза.

Свет ослепил Гаденыша, прижал его к земле, ударил в ноздри бесконечностью запахов. Гаденыш сощурился и долго боялся открыть глаза снова. Когда он все же насмелился сделать это, то первым, что он увидел, — себя: в зеленых, остановившихся от нежности зрачках матери Гаденыш углядел свое собственное отражение. Он шевельнул головой, и отражение тоже шевельнулось, приподнял лапу, и отражение сделало то же. И Гаденышу стало смешно, весело. Он попытался ткнуть языком в материн глаз, но волчица не позволила этого и как бы равнодушно отвела морду в сторону.

До самого вечера вбирал, впитывал в себя Гаденыш мир. Он не знал еще, конечно, кто он такой и что он такое, не понимал еще, что с этим связано, но далекая, запрятанная в него природой программа уже требовала, чтобы Гаденыш с самого начала запоминал все: шум леса и запахи его, голоса птиц и их состояние, цвет травы, крови, нежности. И, отбрасывая от сосков таких же, как он, Гаденыш уже делал то, первоначальное и главное, от чего будет зависеть вся его последующая судьба, — он становился независимым, еще не догадываясь даже, какая трудная и прекрасная эта штука — пожизненное обязательство рассчитывать только на собственные силы.

А под вечер над логовом, над серым склоном леса призрачно расщепилась гроза и развесисто, оттяжно ударил гром. Гроза бушевала всю ночь, сухая, без дождя, и утром распадковый ветер втащил в логово щекочущий запах гари. Лес, подожженный молниями, загорелся…

Парашютист завис на здоровенном кедре прямо над логовом. Еще выбирая на себя парашют, он видел, как под ним из-под серой плиты выметнулась страшная облезлая волчица, как она заметалась на поляне и, коротко взвыв, исчезла затем в чепурыжнике. Парень спрятал за пазуху ракетницу, из которой ему очень захотелось пальнуть в волчицу, и опустился на землю.

Вокруг было дымно. Перехват окольцевал пожар, и надо было спешить. Но любопытство взяло верх, и парашютист, заглянув в норовой ход, углядел в темноте беспокойные угольки щенячьих глаз. С полчаса пришлось повозиться над ходом, пока раскореженная саперной лопаткой земля не сдалась. Парень, взмокший и азартный, еще покурил, поглядывая по сторонам, но волчица не появлялась, потом начал вытаскивать зверей по одному, хватая их рукой за что попало. Он убивал волчат с наслаждением, размашисто тюкая их головами о плиту, под которой они родились и под которой их нежила мать. Когда очередь дошла до Гаденыша, забившегося в самый дальний угол логова, он, почувствовав на себе чужие жесткие пальцы, огрызнулся как мог и слабыми своими зубенками укусил эти пальцы.

— Ах ты, падло! — обозлился парашютист, отдернув от волчонка руку.

Выступила кровь. Парень не спеша высосал ее, надел рукавицы и, изловчившись, поймал Гаденыша за заднюю лапу. Он не сразу убил его, а еще подержал дрыгающегося и беспомощного на весу, пока не залились кровью зрачки, и уже после хватанул Гаденыша о камень.

Мир раскололся и враз отемнел… Парень сверился с картой, отгадал на ней свое нахождение, побросал зверят в рюкзак и заспешил на кордон, что прилепился километрах в пятнадцати отсюда к синей жилке реки.

Парень шел не оглядываясь, потел под своей поклажей и не замечал, как стороной, почти вровень с ним, скользила по кустарям мать-волчица. Возле кордона, когда парень вышел на ровное место в долинке, волчица с трудом остановила себя на опушке, долго смотрела вслед слезящимися безнадежностью глазами, потом в отчаянии завертелась на месте, больно закусив собственный облезлый хвост, и закаталась по земле, роняя из пасти белую лютую пену…

Кому что, но Гаденышу суждено было родиться на этой земле дважды, и дважды открывал он себя для себя, как в самый первый раз…

Полина отмыла кровь с разбитой головы Гаденыша, перемотала ее чистой тряпицей и, соорудив в избе возле печи теплое, уютное место, уложила зверька, перед тем напоив его молоком через случайно отыскавшуюся соску. Гаденыш ловил соску, жадно дергал ее, неожиданно каменея телом, защуривался единственным своим глазом. И однажды он снова увидел самого себя, только на этот раз не в острых зрачках матери, а в голубых глазах Полины, поднявшей Гаденыша с пола и глядящей на него тоже ласково и нежно. Гаденыш очень смутно удивился про себя какому-то странному нарушению — ведь у нежности зеленый цвет, а тут голубой, но уже через мгновение опять напрягся, потому что Полина огладила волчонка рукой и, зачем-то приблизив вплотную к лицу, коснулась его носа совсем незнакомо пахнущими губами. Гаденыш дернулся судорожно и испустил из себя теплую струю…

А левый глаз у волчонка остался цел, и, когда сошел струп, сквозь заросшую щелку Гаденыш им видел, хотя ни Полина, ни Урман не догадывались об этом. И только после победы над лайкой Гаденыш впервые сообразил, что кажущаяся незрячесть выгодна ему — может служить оружием. Отныне Гаденыш сделал своей привычкой наглухо жмурить левый глаз, чтобы кто-нибудь случайно не раскрыл его тайны…

Испуганно отскочивший Ефим увидел косо разрезанное голенище.

— Ишь ты! — сказал озадаченный Ефим. — Значит, об тебе это мне дед Парфен доложил? Хорош… Только разве это дело — сапоги рвать? Ведь за такое можно и схлопотать, а, зверюга?

Гаденыш слушал Ефимовы слова, уже опять свернувшись в клубок. А Ефим, со знанием дела оглядев волка, заскрипел ступеньками и скрылся в избе. Закрывая дверь, он поймал себя на мысли: а ведь зверь-то, однако, видит левым глазом…

Ефим снова вернулся на крыльцо, присел над Гаденышем и бросил в него спичечным коробком. Гаденыш разом привстал и пристально посмотрел на Ефима: ну, чего, мол, тебе надо?..

— Зверь, а зверь, а ты ведь, никак, зрячий, только жмуришься? Правда? — Ефим потянул осторожно к Гаденышу руку. Волк приподнял губу, открывая клыки. — Ладно, ладно… Прикидывайся… Разберемся… Ты хоть знаешь, кто я? Нет. А я — Ефим Постников. Хозяин этого всего заведения. Вот кто!

Ефим достал из котомки флягу, отвернул пробку.

— Ну, здравствуй, волчье отродье. За твое будущее…

Он сильно втянул воздух носом, потер под ним пальцем.

— А где Полина-то, зверь? Не знаешь. И кто сегодня гостил у нас, тоже не знаешь? Знаешь ты все! Только не скажешь. А жаль… Я твою породу уважаю. И мы еще с тобой дела сделаем. А? — Ефим опять присосался к фляге. Гаденыш задрожал носом, слыша незнакомый, раздражающий запах. Вздохнул.

— Что… Не ндравится самогонка? Эх ты, гаденыш!..

Гаденыш прянул ушами, напрягся. Ефим, не зная того, угадал имя, которое особенно хорошо звучало для волка в Полинином голосе.

— В общем, будем знакомы. А теперь я пойду спать. Так всем и скажи, кто спросит: мол, пошел Ефим Игнатьевич спать…

Еще с осени, обхаживая чернотропной тайгой охотницкие свои места, Полина догадывалась, что предстоящая зима будет холодной: белка, заранее слыша морозы, строила гнезда низко на дереве. К оттепельной, незнобкой поре она обычно уводила себя на жилье как можно повыше. Все так и состоялось: январь трещал на середине, но холод не отпускал, и в лесу совсем мало было мышиных канительных следов, что, как правило, рассказывало бы о приходе тепленья.

Плохая была нынче у Полины охота. Конечно, если бы Гаденыш не придрал Урмана, на которого Полина рассчитывала основательно, тем более что на белку она его уже пробовала нахаживать и Урман с самого начала выказывал неплохую слежку и вязкость, все могло быть по-иному, но восьмимесячный Гаденыш порвал в драке годовалую лайку, а без собаки по первому сезону, когда еще снег позволял, хорошо взять белку было трудно. Вот и шла добыча через пень-колоду — пять — семь белок за вылазку, хоть плюнь. Попыталась как-то Полина увести за собой в лес волка, но тот не слушал голоса и дальше конца долинки не шел. А после завернули холода и частыми стали снеговеи.

Кто бы встретил сейчас в тайге Полину, издали ни в жизнь не посчитал ее за бабу. В стеганых брюках, загнанных под ичиги, в ондатровой повылезшей кацавейке и беличьей ушанке она больше смахивала на одного из тех пацанов, что, выпросив со слезами у бати ружье, иногда шляются по ближним от деревень лесам. Лицо ее заиндевело, краснота от ветряков перешла в багровость, губы спеклись, и шла Полина на лыжах совсем не по-бабьи, слегка оттопырив локти…

К полудню она свалила трех белок, да по одной промахнула, подобрала из ловушки напрочь замерзшего горнака и вышла на Сонный ручей к зимовью. Здесь было тихо и сумрачно. Кедрачи застыли до хруста, задавленные снегом. Да и сама избушка только смутно улавливалась на глаз.

Полина прикладом расчистила низкую дверь и протиснулась внутрь. Минут через пятнадцать, сильно надымив, разгорелась железка, и в зимовьюшке стало тепло. Полина натаяла в чайнике снега и поставила варить чай. Сама прилегла на узкой наре и слегка задремала…

В плавной разымчивой дымке явилась к ней старая полуразвалившаяся церквенка, что повисла одним концом сруба над желтой рекой в конце Подымахина. Река много лет подгрызала под церковью берег, рушила его тяжелыми, маслянистыми пластами, и пришло время, когда совсем заголился сруб, и церквушка должна была вот-вот уплыть к северному морю.

Сюда-то и затащил однажды Полину Ефим — венчаться… Ну да… До войны оставалось еще с месяц…

Стучал по деревне дождик, теплый, вечерний. На реке веселилась гармошка, голоса смеялись чьи-то, и месяц висел над церквенкой, не наполну, а узкой искристой полоской.

— Да ты не бойсь, не бойсь… — тянул за собой Полину подвыпивший Ефим. — Бог на нас не обидится. Он человек добрый, не то чтобы я… Идем…

Внутри было темно, и Ефим зажужжал фонариком. Шарахнулись по углам дикие голуби, подняли верхнюю пыль.

— Ну, как там дальше-то? — дурачился Ефим. — Куда становиться-то надо и говорить что? Ты пособляй, пособляй мне… Значит, как…

Ефим подтолкнул Полину на середину и запел гнусавым, в нос, голосом:

— Слушается господом нашим вселенским и по-дыма-а-ахинским дело об венчании бабы Поли-и-и-ины с грузчиком Ефи-и-имом… Баба не любит Ефима, но грузчик охоч до той ба-абы… Што тут поделать, ребя-я-ята, архангелы, ангелы, мать ва-а-ашу так?..

Полина прыснула в ладошку.

— Венчать их иль это… не на-а-адо?

— Не надо!

Полина вздрогнула. Ефим, остолбенев на мгновение, зашарил прыгающим лучом по церквушке, затем выскочил наружу. Полина за ним. Никого не было.

— Што же это, Ефим, а? — спросила Полина.

— Может, померещилось?..

— Дак и мне тоже…

Ефим озирался по сторонам растерянный. И вдруг с реки донеслось:

— Не на-а-до!

И Полина, и Ефим тут же углядели вдали лодку и узнали голос — кричал Федор… Ефим облегченно сплюнул.

— Вот зараза! Всю обедню спортил… Пошли отсюда.

Дождь застучал сильнее, настойчивее, зашипел, и Полина очнулась… На раскалившейся печуре злился чайник, и внутренний сумрак зимовья отчетливо походил на тот, церковный.

Уже выходя на кордон, Полина спугнула с сугроба белку. Векша пулей взлетела под самый верх, уркнула и затаилась. Полина сняла ружье, подошла к стволу и тюкнула по нему прикладом. Белка, обронив снег, снялась с ветки, на которой хоронила себя, и, широко растопырившись, косо полетела на соседний кедр. Полина почти допустила летягу к спасительной чащобе и нажала спуск. Ружье осеклось… Полина досадливо поморщилась, но преследовать белку не решилась, пусть живет, она возьмет ее в следующий раз. Полина перебросила ружье за плечо, стволом вниз, и, пригнувшись, скатилась с уклона в долинку.

У поскотины она остановилась — во двор, к избе, уходили чьи-то тяжелые провалистые следы.

«Неужели Федор? — подумала Полина. — С чего бы это он возвернулся?» И, обозлившись, Полина решительно пошла к дому.

На койке, загнутый коромыслом, спал Ефим. Полина от неожиданности чуть не вскрикнула, но тут же закусила губу. Потихоньку разделась и из кухоньки стала наблюдать за спящим. Ефим только и сбросил, перед тем как улечься, сапоги да фуфайку. И храпел…

Вот ведь забавная штука жизнь… Был веселый, жаркий грузчик из порта… С сильным прокопченным лицом… С кустистыми бровями… С чубом, что в несчетность колен ржано зависал надо лбом — безморщинным, ясным… А теперь — желтоватая плешь, вокруг которой растрепались присаленные реденькие волосы… Лоб расцарапали глубокие складки… Цвет лица нездоровый, земельный… И брови повылезли — так, седенькая щетинка торчит над затемнелыми, завалившимися глазницами… Узкие губы сурово зажаты… Пористый широкий нос поблескивает жирными капельками…

— Вернулся… Здравствуйте, Ефим Игнатьевич… Заждались… — одними губами, без голоса сказала Полина.

Ефим круче согнул коромысло, подтянув колени почти к подбородку. Полина все смотрела и смотрела на мужика и не слышала в себе ни добра к нему, ни зла никакого… Равнодушно глядела она на спящего, попыхивающего сквозь горловой клекот перегаром Ефима…

Потом Полина вспомнила: надо бы ему баньку сготовить, да и поесть чего сгоношить. И — вся подхватилась, уверенно задвигалась в нешироком пространстве избы.

…По первому году кордонной их жизни, аккурат на осень, когда возгорелись уже желтым осыпливым пламенем прибрежные леса, решили Ефим с Полиной сложить на юру, поближе к водице, баню, а от нее нарезать в красной крутяной земле приступки, чтобы удобнее сходить к совсем обленившейся, застекленевшей реке. Еще весной она, как и всегда бывает после ледосноса, хорошо тащила на себе шалые сплавные бревна, и вечерами, если Ефим с Полиной приходили к реке, приятно им было слышать, как в речных однозначных шорохах тупо звучат, обталкиваясь друг о дружку, эти неизвестно откуда пришедшие баланы. Ефим достаточно набраконьерил их. За лето бревна просушились, затаив в себе вечные запахи обратившихся внутрь живиц.

И вообще, по душе им пришелся вначале кордонный приют. Выбирал его по месту кто-то с головой: окрестность была вольна и с хорошим насквозь воздухом. По ночам, в ведренные дни, над кордоном лохматились крупные ломкие звезды, река неустанно сбегала и сбегала вниз, отчего казалось, что не река это вовсе бежит к северному далекому морю, а кордон плывет куда-то, безостановочно и неудержимо. А раз ощущалось движение, значит, и жить было удобней, ровнее, покойнее.

От самой воды наложил по изволоку Ефим рубленные из жердевника покота́, и по ним, впрягаясь в одну широкую лямку, поделанную из какого-то брезентового рукава, Ефим и Полина натужно и весело, с криками и Ефимовыми матерками доставляли наверх бревна. Когда останавливались отдыхать и Ефим, отплевываясь, курил — разговаривали.

— Вот ты, значит, к примеру, баба… А што такое, по-твоему, дом?

Полина, поддаваясь нелепости, думала и, пока думала, забывала о вопросе, потому как приходило ей в голову что-то такое, о чем она, спроси ее сей момент об этом, никогда и никому бы не сказала.

Слово «дом» перерастало у нее про себя в светлую-пресветлую бесконечную залу с белокаменной, в прожилках, как на березе, лестницей, по которой она плавно опускалась в длинном зеленом платье, с ползущим за ней по пушистым лазоревым коврам хвостом. Такую залу и такое платье выглядела Полина в привозной заграничной картине. А навстречу ей стоял на одном колене, весь в белом, хороший человек и пел, протягивая руки. И Полина отвечала ему тоже песней, сливалась с ним голосом, и повторные слова звучали щемливо и ладно…

— Дом — это вначале всегда лес… — рассуждал сквозь натруженное дыхание Ефим. — Значит, от леса и пошел дом человеческий. Вот, скажем, это бревно… Оно было намедни живое. Дожжик по ему стекал, и так далее… Сок в ем снизу наверьх переползал… А теперь из этого мертвого катуна дом будет живой. Только по-другому называться будет — баня. Ты ровно как спишь, Полька?

— Нет…

— То-то… Дак вот, дом, стало быть, это помещение такое, — очень увлеченно продолжал Ефим, — в котором живут люди… К примеру, мы. Мы, значит, тоже люди…

От Ефимовой рубахи сильно отдавало потом, касатки визжали над ними и падали к воде.

— Да, Ефим… — отуманенно кивала Полина. — Живут люди…

Возле бани она научилась в первый раз держать ружье, куда вставлять патрон и чего нажимать. Ефим незлобиво сердился, когда Полина зажмуривалась обоими глазами и дергала спуск, начисто оглушая себя. Дробь не попадала в назначенное бревно, а секла и щепила другие в срубе, и все начиналось сначала, пока не вышло и Полина не поняла, почему так обязательно нужно видеть на окатом прицельном срезе эту самую бородавку-мушку.

Теперь банька стала совсем старой, шибко зачернела внутри и снаружи. Полина натаскала в бочку воды, развела огонь, и постепенно вода нагрелась, и каменка зашипела тоже, когда она плеснула с ладони на растрескавшиеся от жары речные булыги. Приготовила она и веники, что еще в лето наломала в березняке, обочь кордона.

В это время и проснулся Ефим. Вышел на крыльцо в накинутом на плечи полушубке. Он подождал, пока Полина подошла к избе, выпустил сильную струю дыма и, прищурясь, сказал:

— Здравствуй.

— Здравствуй, Ефим… Я тебе баньку сготовила. Сперьва смоешься, а после поешь… Ладно?

— Ладно.

Они вошли в избу, и опять она не знала, о чем говорить с мужиком.

— Слышь, а где Урман-то, кобель?..

— Гаденыш его урешил.

— Волк этот, што ли?

Полина кивнула.

— Гаденыш… Ну и кличку сгоношили зверю. Одна придумала али с кем в паре?

— Так получилось.

— Што получилось?

— Ну, имя-то…

— Да как получилось-то?

Полина стала рассказывать, а Ефим, глядя под ноги, слушал, покачивал плешивой головой и шуршал ладонью по щетине, густо обметавшей его морщинистое лицо. В паузе он притушил о подошву окурок и встал с табуретки.

— Ну, веди в баню.

Мылся и парился Ефим основательно, истово хлестал себя, так что пришлось сменить веник. В баньке стало совсем курно, и керосинка тяжело пробивалась светом сквозь теплую густую пелену. В дверные щели сочился холодный белый воздух, а потом, устав и истомившись, Ефим попросил и вообще распахнуть дверь. Сам он лежал на полке худой, жилистый, с сильно набрякшими по рукам и ногам венами. Тогда-то и надумала Полина спросить:

— Как ты там-то, а?

— Там-то? — не поднимая головы с веника, отозвался Ефим. — Там-то чего… исключительно было. На Федькином курорте… Вишь — живой. И еще поживу кой-кому на радость…

— А што делал там?

— Разное… Припомню, скажу.

Полина затворила дверь, прибавила огонь в лампе.

— Отощал ты навроде…

— Ишь ты! — ухмыльнулся Ефим. — А ты как бы нагулялась. Гладкость в тебе обозначилась. Иди-ка…

— Погоди…

— А чего годить?

Полина помяла плечами.

— Ну ладно… — махнул рукой Ефим. — Ты бы хоть сама чего рассказала. К примеру, што тебе такое Федька говорил, когда на тебя залазил?.. Интересно.

— Ты об чем это?

— А то не соображаешь?

— Хватит тебе…

Ефим приподнялся на локтях, пристально и долго глядел на Полину.

— А што, если я тебя придавлю счас, курву?

Полина вскинула на него глазами и тут же опустила голову, ответив тихо и равнодушно:

— Это ты можешь. Только не боюсь я тебя.

— С чего бы? — искренне удивился Ефим.

— Да так… Дави. Я свое отжила. Да и тебе твое будущее ни к чему…

Ефим сел, вдавив подбородок в колени.

— Ты в уме, баба? Об чем мелешь?

— Я-то в уме… Сколь мы с тобой прожили?

— Не считал.

— То и оно… Другое ты считал всю дорогу…

— Это што же другое?

— Тебе лучше знать…

— Гм… — задумался Ефим. Злость, ползущая из него, остановилась на полдороге и неожиданно испарилась совсем. — А все ж ты ба обсказала про Федьку… Как он, кобель-то? Может ишшо? Али отстрелена у него рожалка вместе с рукой?

— Дурак ты! — сплюнула Полина.

Ефим захохотал, и хохот его перешел в натужный мокрый кашель.

— Будя. Пошутили. Дак, значит, не боишься ты меня?

— Не боюсь, Ефим Игнатьевич.

— А ведь я и взаправду счас одену исподники, возьму ружье и отправлю тебя, волчицу, к…

— Не пристрелишь, Ефим. Старый ты ужо. Да и бога побоишься…

— Кого?

— Бога…

— Эт-то што еще за холера? Бог… Где он такой живет? Настасьины бреды упомнила? Бог! Да кто он такое? Может, ты и впрямь в него веришь? А? Иди-ка, иди сюда… Ближе… Не бойсь…

Полина подошла.

— Вот мы сейчас проверим, есть он, бог, али нет его… — Ефим замахнулся.

Полина, не мигая, смотрела на него равнодушными глазами. И Ефим вдруг ласково-грубо опустил мокрую ладонь на ее закрасневшееся от банного пыла лицо.

— Сколько волку-то времени?

— Почти полтора…

— Гонялся?

— Нет еще… Но запел нынче… Всю ночь прошлую молился…

— А ты, значит, под волчью песню грешила?

Полина, оторопев от тихоты Ефимова голоса и тона его, грустного и безнадежного, неожиданно для себя обмякла и медленно оползла на пол. А Ефим, попробовав зачем-то рукой брезентовый ремень, которым по-вагонному крепился один конец полка, все так же тихо сказал:

— Видать, не в ту лямку впряглись мы с тобой однажды… Ну, да ладно… Живи… Дело у нас и взаправду на конец идет…

К вечеру между неспешным разговором одолели Афанасий с Федором вторую полбутылку водки и, собираясь приняться за третью, уже во всю силу толковали про жизнь. Кланька, бокастая баба Афанасия, опять жарила сковороду картошки с медвежатиной и, не обращая на мужиков внимания, чего-то мурлыкала под нос. Афанасий Круглов, здоровенный мужчина, сидел на койке, побросав за спину цветастые подушки. Еда и водка стояли возле, на табурете.

Случила их на дружбу давняя уже теперь по годам медвежья охота. В позднюю ту осень обходил Федор глубинный, только что организовавшийся при коопзверпромхозе участок от села Подымахина и знакомился с промысловыми делами на пригольцовых соболиных речках. За Угадаем повстречал на тропе Афанасия, и тот предложил ему пойти обратать берлогу, что недавно открыл в глухом урмане. Пошли, и ладно, что потом обошлось все благополучно…

Хозяин будто ждал их, видимо проснувшись еще в первый приход Афанасия. Он вырвался из чащобника на глубокоснежную прогалину, которую пересекали ничего не ожидавшие мужики. Встречный кустарь смялся под зверем, как солома, и он, поднявшись на дыбь, обрушился на идущего впереди Афанасия. Ни ружья, ничего не успел приготовить охотник, только и сообразил мгновенно поднырнуть под брюхо медведю, спасая голову. Оторопевший на какую-то долю Федор рванул из-за кушака топор и, проваливаясь по пояс в снегу, забуровил на помощь. Вгорячах он промазал по первому разу, и топор врубился не в башку зверю, а в плечо. Тот дико взвыл, отлапился от Афанасия и, укусив себя за больное, встряхнул теперь уже на Федора. Сейчас Афанасий помог однорукому напарнику: лежа полоснул ножом по самому низу медвежьего живота. Снег вокруг окраснелся. Медведь засел на задние лапы, передними, как нарочно, выгреб наружу свои внутренности, а Федор, улучив момент, всадил ему топор в голову. Но не кончилось еще дело, потому как тут же из чащи на истошный рев добитка выскочил на прогал еще один зверь — пестун. Его в упор расстрелял подхвативший свой карабин Афанасий. А чуть позднее углядели мужики, что поспела-таки медведица расчесать Афанасию вместе с курткой и кожу на спине. В общем, обошлось…

Отхлебнув из кружек еще помаленьку, мужики закурили, закашлялись, замолчали, а Афанасий, медленно бася, как бы позабыв, что уже говорил об этом, наново повторил свою историю, в результате которой и затащился он на «мать ее непокосную», койку:

— Слышь, Федор, увел меня след аж к перевалу и устарел. Я по ему дальше. В азарт вдарило. А видать, соболюшка… Ну, по осыпи наверх да наверх, а тут и отемняло, как с ладони сажей посыпало. И эта стерьва, метелица. Я назад… И оскользнулся. А может, и ветром меня сдунуло… Хорошо загремел… Под конец об камень так припаяло, ну, думал, конец, но лыжи сберег… Кое-как на табор принес себя, слезьми внутри плакал. Не поверишь ведь, а? Точно. Упал в зимовьюхе, и только искорки цветные в глазах — шурк, шурк, шурк… Посчитал я их, посчитал, но помирать раздумал. Вспомнил про тразистор. Дотянулся до тразистора, нажал и три дни всякое разное слушал… Мать непокосная! И чего же только на свете не делается! Там тебе африканцы бьют кого-то, тут американцы, в общем, полностью проиллистрировался по части международного положения. Во, брат! Тразистор у меня на таборе маленький, но говнистый — «Га-у-я» прозывается… Для развития вещь прямо, должно сказать, исключительная… И вот, значит, лежал я лёжем и думал про свое. И надумал: худо живет на земле человек-то. А все оттого, што от природы отбился… Зверь зверя тоже бьет и плохое друг дружке делает. Но в пропорции… Сколь надо, а больше ни-ни… А человеку все мало. Хапает у тайги, у реки рвет, у себя же норовит чего оттяпать. Вот и получается белиберда, мать непокосная! Да вот, к примеру, тебя возьмем. Ты кто? Начальник. Охотницкий инспектор. Должон, стало быть, за промышленника горой, а хрен налево, мы тебя и видим у себя раз-два и не видим — ничего не меняется…

— А чего ты хочешь менять-то, Афанасий? — скинул нахлынувшую зыбкую дремь Федор и прикрыл зевок рукой. — Об чем это ты? Об цене опять на пушнину? О приемщике вашем? Да я ж тебе все уже обсказал. Знает об этом верхнее начальство, да молчит…

— Значит, хреновое то верхнее начальство, не зоркое… Ну ты сам посуди, это ли не непуть приключилась с одним моим мужиком… Сдавал он своих соболей, и добрых, а они ему по тридцать пять рублев только и вытянули. Тогда он огрызыш шкурки на таборе подобрал. Лиса соболюху истерзала. Подобрал, растянул огрызыш на пялку, сколь можно, и сдал. Сорок семь рублей получил. Тьфу ты, а?

— Слыхал я, слыхал про огрызыш ваш, в газетку районную даже писал… Думаешь, хожу тут между вами, водку здесь пью и ничего не делаю? Зря вы так думаете. Очень даже зря, потому как обидно…

— А нам, думаешь, не обидно? Гоняемся по тайге, чистыми зверьми становимся, вон два ребра, как папироски в пачке, сломал, и чего? Как получать расчет, одно расстройствие в животе… Во как. Когда чо меняться будет?..

— Я, Афанасий, не министр.

— То-то… Ну, давай за здоровье!

Кланька принесла и спихнула на табурет жарко дымящуюся сковороду. Афанасий удержал ее за подол.

— Дерни-ка и ты еще, вторительную. За второе мое ребро.

Кланька добродушно согласилась, отхлебнула из кружки и замахала руками.

— Как вы ее, треклятую, только и жрете? Закусывайте, Федор Николаевич. Не слушайте моего. Он счас при болезни, вот и несет разное…

— Цыть! — шутейно гуднул на жену Афанасий.

Кланька нарочно испугалась и отплыла за перегородку, отделяющую горницу от кухоньки.

— Нет, Федор, неладно хозяйствуем мы… Неладно. Того и гляди звери смеяться начнут. Вот слыхал я, что шибко бабы зарубежные нашего соболя уважают, ба-а-льшие долла́ры за его дают в казну нашу… Неужли и нам прибавить нельзя?

— Брось ты, Афанасий Лукич… — отмахнулся Федор. — Ровно дите спрашиваешь…

— Да-а, — пробасил Афанасий. — Не знаешь…

В горницу заглянула Кланька.

— Я пойду к корове, погляжу, што да как… Вот-вот Зорька разрешится. Вы уж тут без меня…

Афанасий кивнул. Хлопнула дверь, и в горницу, медленно тая, стираясь на грубом половике, вкатился белый клубок уличного холодного пара.

Федор раскурил очередную папироску, встал и отошел к темнеющему окну. Не оборачиваясь, заговорил:

— Знаешь, Афанасий, я тебе сейчас одну штуку скажу, а ты уж схорони про себя, ладно?

Афанасий заинтересованно кашлянул.

— Давай, давай… Я между тем давно выглядел, што ты чего-то хочешь и мнешься, как свинья на веревке.

— Дак ить вот ить… Заночевал я сегодня на пурге в кордоне у Постниковых… Да… И вот… В спальнике на полу мне баба Ефимова приготовила… Лежу… И вдруг волк Полинин запел…

— Какой волк?

— Гаденыш… Кличка такая зверю дана. Она его приручила. Пожарник ей принес побитых на пожаре щенят, и она одного выходила… Ну, да дело не в этом…

— А в чем же? Чего ты крутисся?

— Ну, постелила мне она, значит, на полу… Да. И волк запел… В самый первый раз… В гон вошел, зверь-то, час его наступил…

— То-то и наши подымахинские звери нынче молились. Тут их цельная стая за Перехватом. Вот оздоровею, надо бы на их засидку сделать, чертей… Хулиганят, скотину режут…

— Да я не про то хочу тебе… Лежу, значит… В общем, позвала меня к себе Ефимова баба… Ну, и потом все это, значит…

Афанасий втянул носом воздух, зашмыгал, чихнул.

— Правду говоришь. Чих — он к правде. Ну и што? Зачем ты мне про это? Али язык зачесался, удержу нет, как у пацанов?

— Дак ить вот ить… Што-то навроде…

Афанасий глотнул из кружки, сердито крякнул, и в избе наступило молчание. Федор стоял у окна и видел, как на улице плавно закружился снег и в избе напротив хозяйка включила свет.

— Я тебе потом кой-чего скажу, Федор Стрелков, а пока ты мне ответь на пару вопросов. Только по правде чтоб, понял?

— Чего там?..

— Ты, говорят, Полину-то еще давно скрадывал… А вот не от тебя Васька был? А?

Федор обернулся.

— Не от меня… Это в самый первый раз приключилось, чтоб мне хоть што было, как на духу говорю… Напраслину про меня пустили. Да и тут, не позови меня Полина, ничего бы, наверное, не было…

— Но ты-то хотел того?

— А што, хотел… Я Полину шибко когда-то… А ты знаешь, мне на бабу не повезло… Хотел я того, Афанасий. Да и грех у нас приключился отчаянный, как в самый первый раз… Душа насквозь прожглась.

— Угу… Теперь скажи мне другое, Федор Стрелков. Кто Ефима подальше спровадил?

— Дак он меня…

— Знаю, — тут же оборвал Федора Круглов. — Но вот ты же знал, как все у Ефима кисло выехало. Парня зашиб случайно, а может, и нет? Ты об этом не задумался, что мог это Ефим по злобе? Мол, не мой корень, а нагулянный, пока воевал, да от кого? — от старого ухажерника Федьки… Вот и шмальнул Ефим тогда не в ту голову, а?

— А што? — задумался Федор. — А што? Пожалуй, могло такое произойти… Выходит, убийца он? И правильно я его на закон положил? А што с По