Избранное

Скоп Юрий Сергеевич

Из книги раздумий

„ОТКРЫТКИ С ТРОПЫ“

 

 

НЕУДАЧА

Совсем немного о друге

…На каком основании вообще человек садится писать? Я, например. Меня же никто не просит… Почему хочется писать? Почему так сильно — до боли и беспокойства — хочется писать? Вспомнился мой друг Ванька Ермолаев, слесарь. Дожил человек до тридцати лет — не писал. Потом влюбился (судя по всему, крепко) и стал писать стихи…

Итак: хочется писать. А что я такое знаю, чего не знают другие, и что дает мне право рассказывать? Я знаю, как бывает в степи ранним летним утром: зеленый, тихий рассвет. В низинах легкий, как дыхание, туман. Тихо. Можно лечь лицом в пахучую влажную траву, обнять землю и слушать, как в ее груди глубоко шевелится огромное сердце. Многое понимаешь в такие минуты, и очень хочется жить. Я это знаю…

Билетов в кассе было навалом, и билетерша участливо упредила:

— Вы это… Погуляйте. У нас план. Может, набежит еще с десяток, и это… торговать стану. Он же все равно, — билетерша повела пальцем вверх, — меньше чем с десяток если, крутить не будет…

Кинотеатр был большой, недавней постройки, и в гулком фойе было слыхать, как покрикивают на близком отсюда вокзале тепловозы. Серел вечер. Вася Белов не выдержал и спонтанно пошел искать механика. (Спонтанно — это значит само по себе, его никто не просил, а во-вторых, это теперь ужасно модное слово.) Нашел механика где-то на верхотуре и сказал ему, что «…вот ведь незадача… В кино-то ваше сам автор пришел, а фильма вдруг да не будет…».

Механик оказался на редкость сообразительным. Ковырнул в зубе проволочкой.

— Чо же вы раньше не почесались-то, а? Я бы это… публесите и — аншлаг! На авторов поглазеть ходят…

В общем, погас в зале свет, да и набежал, кстати, «десяток». Ожил экран…

Может, я сентиментальный, но когда начинает дышать полуденью — птичьей и кузнечиковой неразберихой — тот, как бы запевочный план, с поросшим ромашками угором и светлым небом над ним, а по угору, совсем еще не умея, пробует мне навстречу первые шаги голопузый пацан, — щемит возле горла…

Я знаю: в конце картины, венчая ее, этот план повторится, и пацан шмякнется небольно на попку в правом углу кадра, на глазах у всех, и протянет руку ко всем… В этом месте мне хочется, ну прямо до смерти хочется, чтобы кто-нибудь подумал, как я: а встанет ли? Идти-то далеко-о…

В самую пору съемок группа жила под Владимиром, в деревне, что ладно и домовито разлеглась за глазами, то есть чуток в стороне от натертой до маревца шоссейки, зовущей дивиться на древности Суздаля, и так далее. Уже заметно сворачивало на осень, и тальники, обросшие и затяжелевшие от этого, клонились к тягучей береговой быстрине, и журливая водоворотка стряхивала с них поблескивающий лист.

Сидели на старой, иссохлой плоскодонке, что врылась одним концом в берег, и курили.

А окрест было покойно и хорошо. Близкий и дальний разлив пространства манил неизвестностью, дымка вечерняя застила маленько ясность, но также и дополняла общие краски. Шитое из темных плах подмостье недалеко забрело в реку, храня возле себя зачаленную лодку, от которой наносило и рыбным душком, и так и не уснувшей за лето смолью. Век бы не уходил отсюда…

— …и сколько еще умных книг не прочитано? — Шукшин раздул ноздри и шумно втянул воздух. Встал и прошел по подмостью до конца. — Сколько радости недополучили люди оттого, что не готовы еще понимать большое, серьезное искусство? Сколько дряни, халтуры и пустозвонства обрушено было в разное время на ихние головы? Эх бы-ы, подразобраться-то… В деревне такая нужда нынче особенно. Это понятно. И это отрадно. Грустно только знаешь чего? Что за этим «разумным и вечным» надо подыматься и уходить с земли отцов и дедов. Понял?..

Нынешним летом у себя на родине, в сибирской деревне Сростки, в материнском доме, в перерыве перед очередной большой работой (о ней дойдет сказать время) Шукшин писал рассказы. Вот тут-то, пожалуй, самое место оговориться. Для кого я это сделаю — толком не знаю, но потребность в оговорке чувствую. Дело вот в чем: между собой, а мы с Шукшиным земляки и не первый год водим дружбу, называю я его Василием или, что чаще, Макарычем. Последнее мне даже больше нравится. Но вот сейчас, когда пишу про него, три раза назвал его Шукшиным и слышу — звучит это как-то казенно. Ей-богу! А за казенностью недолго и душу потерять… Оттого и желаю, самое время, воротиться к привычному. А почему оговариваюсь долго? — да потому — как-то раз написал про него эдак-то в «Литгазете», а после нет-нет да и доносилось: фамильярность… Все-таки заслуженный деятель и прочее… Мол, народ читает, и — блюди уважение — не на кухне с дружком толкуешь…

С Макарычем, кстати, мы при встречах чаще всего действительно собеседовали на кухне. Квартира у него была «малолитражная» — в обрез полезной жилплощади. Две комнатенки в Свиблове. Жена — актриса Лида Федосеева, да две дочурки-погодки, отцовы любимицы. Они, если не спят, особо от них отвлечься не дадут… Вот на кухне-то и ладно: закрыл дверь, форточку нараспах, курить можно и почти полная самостоятельность — говори, решай проблемы…

На этой самой кухне Макарыч и прочитал мне один из тех рассказов. Я его сам попросил перед тем — ты только самый лучший который, ладно?..

Он засерьезнел, снял с настенного холодильника здоровенную папку, пошелестел страницами и выбрал чего-то. Надтреснуто так сказал:

— «Жена мужа в Париж провожала». Называется так. Дорогая мне штука. Слушай…

Слушал. Читает Макарыч без дураков, хорошо. И тут дело не в том, что актер. Написано как выстрадано. И не выдумано, главное. Макарыч говорил однажды, а потом я эту его мысль в статье, им написанной, встретил:

— Когда герой не выдуман, он не может быть только безнравственным… Или только нравственным. А вот когда он выдуман, да еще в угоду кому-то, чему-то, тут он, герой, — явление что ни на есть безнравственное. Здесь — вот чтоб меня! — задумали кого-то обмануть, обокрасть чью-то душу… В делах материальных, так сказать, за это судят…

Колька Паратов из рассказа «Жена мужа в Париж провожала» — аккурат странный человек. К тому же нам обоим сродни: сибирячок, земляк… И так уж у него получилось — любовь негаданно нагрянула, пока служил в армии. Фотокарточка одной попалась на глаза, Колька и начал переписываться. А она москвичка. Портниха. Больше на дому. В общем, получил парень «дембель», прикатил в столицу и уломал ее на женитьбу. Дочка у них народилась. И сперва все ничего шло: Колька — мужик с искрой, на гармони может, песни разные знает, при голове… Выйдет на московский дворик, растянет мехи — слушают его, а он возьмет и «цыганочку» оторвет. Смешно всем, забавно… Только постепенно стали попрекать в семье Кольку Паратова, что мало он получает. Супротив жены — ерунда совсем. Она-то портниха, и теща — то же самое. У них меньше чем триста не бывает… Скандалы пошли, становился теперь Колька «кретином», «тунеядцем». И затосковал он, про деревню свою чаще и чаще подумывать начал.

В деревне-то хорошо. Вольница… В лучшие минуты ходил Колька Паратов с женой и дочкой на ВДНХ, в шашлычную. После — трактора, скотину разную смотреть… Вслух говорил: «Мне бы вон тот тракторишко да гектаров десять земли — точно, Героем стал…» А супруга-портниха попрекать его под горячую руку: «Мол, кулацкие замашки, дурак… Об этом только заявить…» К концу рассказа, к точке последней (Колька убил себя), мы с Макарычем даже замигали часто-часто… И говорить расхотелось…

Мне вспомнилось, как однажды я тоже вот так вот приехал к нему в Свиблово и долго давил на кнопку звонка: не открывали… Потом я увидел на пороге Макарыча и — не узнал его. Обметанный ночной щетиной, он стоял в накинутом на плечи меховом кожушке и смотрел на меня отстраненными, как бы невидящими глазами.

— Здорово, — сказал я.

Он чуть-чуть ощурился привычным своим, пронзительным ощуром.

— Ты чего, не узнаешь? Это я…

— А-а, заходи…

Мы прошли в комнатку его, рабочую, я сразу понял, что он только что от стола. Закурили. Макарыч собрал стопку исписанной бумаги, подровнял и заговорил слегка сердито и немного расстроенно:

— Понимаешь, сидел всю ночь… Рассказ делал. Про мужика одного нашего с Катуни… Он слепарь от рождения. А в войну ходил по деревне песни пел… Разные. Людям тогда такие песни тоже нужны были… про раненых, про любовь солдатскую… Ну, и кормился этим. И понял — дорог он землякам… Артист вроде… Да. После годы прошли, чуть-чуть постерлась война в памяти — двадцать лет прошло… Ну, и прибыла в деревню экспедиция… диалектологическая… так они, что ли, называются? Фольклор записывают, песенки… Мужики и натравили на слепаря моего этих приезжих. Те послушали — неинтересно… Вежливость проявили — мол, да… эпоха… И слепец понял все. Что устарел он. Не нужен теперь. Понимаешь? Писал всю ночь, и плакал, и смеялся вместе с той деревней… Утром Лидка проснулась, жена, я ей читать… Она слушает и не смеется, не плачет… Обозлился я. Может, графоман я? Или дурак, а? Нет, ты скажи — я тебе сейчас рассказ этот прочитаю… Может, действительно я писать не могу, а?..

Он прочитал рассказ. И к финалу у меня защемило внутри…

— Ну, как?

— Грустно… — сказал я Макарычу. — Очень грустно.

Он успокоенно мотнул головой, пошуршал ладонью по лицу.

— Это хорошо. Ага. Я знаешь чего заметил? Когда ночью пишешь — борода быстрее растет, а? Ты не замечал?..

…Настоявшись возле окна, Макарыч заговорил:

— Вот так… Что-то у меня герои мои другими стали… Спотыкаются. Им же все Пашку Колокольникова подавай. Да я его и сам люблю. Без них. Но ведь и другие парни по Руси живут. Живут же? А?.. Я тут недавно письмишко получил, оно враз на Комитет, студию и меня. Лично… Пишет в нем человек: «Сколько можно тратить государственные деньги на такие бессодержательные и бессюжетные фильмы, вроде «Странных людей»?» Ты понял? Так и садит черным по белому — «бессодержательные и бессюжетные»…

Когда Макарыч нервничает — начинает ходить. В «транзисторной» кухне не разбежишься — два шага всего получается. Но делает он их мягко, смотрит куда-то перед собой, сквозь прищур, бороду теребит. Отросла за последние пару месяцев бородища — ладная, под глаза, разинская, с проседью… Нынче почему-то вообще рано седеют, а может, мне так кажется. Хотя и в своей бороде, отрастающей еще только, а я на пяток лет моложе Макарыча, тоже снежок усматриваю… Моя борода — желание его, — предстоит пробоваться на Мишу Ярославова. Это есаул, из самого близкого окружения Стеньки, в новой картине Шукшина «Я пришел дать вам волю». Сейчас мы частенько хохмим по поводу причесок на физиономиях: к тому сроку, когда ты первый раз скажешь: «Мотор!», пол-Москвы обрастет — парикмахерские план новой пятилетки не выполнят… Но это шутки, на самом деле действительно шибко ждет того дня, когда прозвучит наконец команда: «Мотор!», режиссер Василий Шукшин. Мается… Думает. Много думает… Работа предстоит гигантская, картина трилогией замышляется, что охватно и вольно обнимет историю легендарного крестьянского волнения семнадцатого века. Для такого замаха, если учесть уже имеющиеся романы и прочее про Стеньку, мало ощутить одну только ответственность. Для Макарыча в Разине — вся жизнь. Он эту работу выводит на уровень ГЛАВНОЙ… Тьфу, тьфу, тьфу! Через левое плечо, чтобы не сглазить… А и славная, наверно, будет та пора! Уж что-что, а умеет постоять у камеры режиссер Василий Шукшин. И с актером умеет договориться. Тот, кто у него снимался, не даст соврать.

Не знаю, существует ли такое в кинотерминологии — режиссерский слух? Про музыкальный-то каждому известно. Особенно тем, кто без слуха. А вот режиссерский… Его я для себя так бы расшифровал: умение слышать не себя, режиссера, в актере, а наоборот, актера в себе, режиссере, значит…

У Макарыча, без закидона, абсолютный режиссерский слух. Он всегда знает, чего хочет. К тому же — не противник принять встречный совет. Актер для Шукшина прежде всего человек, личность. И за предел этого он не любитель ходить… Считает — ни к чему.

На съемках «Странных людей» был такой эпизод. Снималась массовка — проводы сельского гармониста в армию. В фильм он не попал, но дело не в этом…

День выдался на деревне — самое то… С утра дождичком перекинуло, а на́ полдень — по-свежему — солнце. Человек сто, а может и поболе, вышло на расставанье. С песней… Живет в народе такая — «Последний нонешний денечек…». Мотор! Пошли… Головная актерская группа вроде бы ладно взяла песню, а хвост массовочный не тоё… Будто они и не люди деревенские. Позабыли, оказалось, песню-то… Волнами рассыпался лад, перекатами: где густо, а где просто рты разевают. Дубль… Другой… Макарыч яриться начал. Занервничал. Кстати, на съемках он как-то растворялся в массе — одет, что ли, был простенько: ковбоечка стираная, кепсончик бывалый… Если кто приезжал или со стороны полюбопытствовать норовил — всю дорогу его с Валей Гинзбургом, оператором, путали. То есть оператора принимали за режиссера. Валя-то в комбинезоне, в шапочке с пластмассовым козырьком… Импозантность! А этот — так, без виду… Но это все к слову… Третий дубль! Пленка горит, а в результате — чепуха сплошная. Вот тогда и влетел Макарыч на пригорок, чтобы все его видали, остановил яростным взмахом движение и как рявкнет:

— Вы што?!.. Русские или нет? Как своих отцов-то провожали?! Детей! Да как же это можно забыть? Вы што?! Вы вспомните! Ведь вот как, братцы…

И — начал:

— «Последний нонешний денечек…» — зычно, разливно, с грустцой и азартом бесшабашным, за всю массовку вложился в голос: откуда что берется?.. И — вздохнула деревня, прониклась песней…

Когда расходились, сам слышал, как мужики и женщины толковали: вот уж спели так спели! Ах…

И еще — к теме о режиссерском слухе. Макарыч замечательно просто умеет ладить с абсолютно непрофессиональными, в смысле актерства, людьми. В тех же «Странных людях» то на первом, то на втором плане живут у него обыкновенные сельские жители. К примеру, кто помнит, в новелле «Братка» есть момент — старуха ругается через банное окошко на молодую хозяйку:

— Никудышные совсем молодые пошли! Мужик скоре вернется, а она все ишшо не сготовила баньку!..

Вы бы видели, как разошлась та «актриса». Причем разошлась до «мотора», камера еще не была готова к съемкам. Макарыч аж задохнулся от хохота, припал к бабусе, обнял ее:

— Погоди, ну погоди, мать! Перегоришь раньше-то… — еле унял. А все оттого, что понятное задавал людям, родное им. Неподсильного не вымучивал. Тут его глаза надо видеть или представлять: глубокие, прогретые добротой и лютым вниманием к тебе. В них так и написано: не робей — помогу… Сей секунд поддержку получишь. Мы же — единомышленники…

Ну вот, а теперь почти главное — об единомыслии. Шукшин — универсал. Актер, режиссер, драматург, писатель… Кое-кому это непонятно и раздражает. Слыхивать доводилось разговоры, в которых судят его за данное «многостаночие». Неправильно судят. Не по уму… Макарыч, сам с собой, во всех перечисленных ипостасях — единомышленник. Одно лишь дополняет другое, образуя и объемность, и глубину… Тем не менее интересовался у него:

— Ну, а кто же ты больше всего?

— Писатель. Только, если по правде, — им мне быть больше хочется, чем есть… И нервничаю, когда нехорошо обо мне сомневаются, — когда это, мол, человек успевает все!.. Ничего же особенного. Работать надо непрерывно. Непрерывность — хорошая штука. Всегда в форме, и сегодня можно доделать, додумать вчерашнее… Только не терять форму. Меня иногда вышибает из формы.

Здесь я его попытался изловить на нелогичности:

— Постой… Сам же говорил, — я припомнил ему не вошедший в «Странных людей» кусок диалога. Захарыч там толкует мне — Кольке — по поводу его резьбы:

«— Торопиться здесь не надо. Не выходит — лучше отложи. Это какой-то уж слишком бедный или непомерно самонадеянный человек заявил «ни дня без строчки». А за ним и все: творить надо каждый день обязательно… А зачем — обязательно? Ведь так-то «затворишься» — подумать некогда будет. Понимаешь ли меня?

— Понимаю, — сказал Колька, — спешка нужна при ловле блох.

— Что-то в этом роде.

— Тяжело только, когда не выходит…»

— Ну так и што? — улыбнулся глазами Макарыч. — Правильно говорит учитель. Верные слова. Но ты учти: мне еще до этого самого «затворишься» не скоро. Начал я поздно…

В возрасте тридцати одного года окончил Шукшин ВГИК. В 31 год… А до того за спиной у него было разное: деревня Сростки, что лежит по Чуйскому тракту, служба на Черном море, он был радистом боевого эсминца, школа, где преподавал литературу и историю и где впервые написал в газету статью со страстным призывом о всеобуче, автомобильный техникум, который он бросил из-за «непонимания поведения поршней в цилиндрах»…

— Нам лекцию говорят, а мне петухом крикнуть хочется… Я это здорово умел — под петуха… В Сростках петухи наредкостные… Не петухи — Лемешевы… Да. И конечно, не забуду, как на собеседовании во ВГИКе меня Охлопков — сам! — прикупил… Я приехал в Москву в солдатском, сермяк сермяком… Вышел к столу, сел. Ромм о чем-то пошептался с Охлопковым, и тот, после, говорит: «Ну, земляк, расскажи-ка, пожалуйста, как ведут себя сибиряки в сильный сибирский мороз?» Я это напрягся, представил себе холод и ежиться начал, уши трепать, ногами постукивать… А Охлопков говорит: «А еще?» Больше я, сколь ни думал, ничего не придумал. Тогда он мне намекнул про нос, когда морозно — ноздри слипаются, ну и трешь нос-то рукавичкой… «Да, — говорит Охлопков, — забыл…» Потом помолчал и серьезно так спрашивает: «Слышь, земляк, а где сейчас Виссарион Григорьевич Белинский работает? В Москве или Ленинграде?» Я оторопел. «Критик-то который?..» — «Ну да, критик-то…» — «Дак он вроде помер уже…» А Охлопков подождал и совсем серьезно: «Что ты говоришь!..» Смех, естественно, вокруг, а мне-то каково?

Потом, после ВГИКа, случилось четыре года подряд пустоты — и виновника здесь не найдешь… Не было прописки, вот и не снимал. Правда, пока учился и жил в общежитии — «четыре гаврика в одной клетке», — написал «Любавины» — роман…

Потешались тогда над Василием свои, однокашники: мол, живи, хватай веселенького, еще успеешь намарать бумаги… Однова живем!

Слушал и скрипел перышком. Обучил себя начисто отключаться от внешнего мира, в котором разное звенело — и голоса, и стаканы… Писал. Писал назло… И осознавал, что злость эта, хорошая, творческая, как двигатель добрый везла… И все-таки четыре года… Их не вернуть, хоть тресни. Чтобы стать режиссером, которым уже был, надо было совсем малое — штамп в паспорте… В тридцать пять получил. И — лед тронулся…

«Живет такой парень» — «Золотой лев» Венецианского кинофестиваля;

«Ваш сын и брат» — Государственная премия;

роман и три книжки рассказов;

десяток сыгранных ролей;

звание заслуженного деятеля искусств РСФСР;

орден Трудового Красного Знамени;

фильм «Странные люди»…

…За вокзалом, в отемневшей к ночи Вологде, в пустом зале шел кинофильм. Слоилась, упираясь в экран, исходящая от проектора голубая речка, и до боли, до слез ненужно погромыхивали с экрана такие родные, выстраданные за столько времени голоса Чудика, Броньки, Матвея Рязанцева…

«— Слышь-ка! Проснись! — разбудил Матвей жену. — Ты смерти страшишься?

— Рехнулся мужик! — ворчит Алена. — Кто ее не страшится, косую?

— А я не страшусь.

— Ну, так и спи. Чего думать про это?

— Забудут…

И Алена вдруг отзывается не по-сонному серьезно:

— Всех забудут.

— А вот Степана Разина, поди, не забыли…»

Вася Белов, писатель, большой товарищ Макарыча, надавил ему на коленку, одобряюще заокал:

— Да ничего, хорошо!.. Чего ты? Брось!

— Зал-то пустой, елкина мать!

— Ну, это… Ну и что?..

…Шукшин, уже на кухне, кинул рукой сверху вниз.

— Нет, это неудача. Да, да… Не-у-да-ча. Только почему, а?

Когда Макарыч, покусывая губу и похаживая по кухоньке, рассказывал мне про все это, про просмотр такой «Странных людей», да и чего там уж — сам видел, как выходили из зала, не досмотрев, недопоняв чего-то, а если что и выносили с собой, так это — в большинстве — песенку «Миленький ты мой, возьми меня с собой», — попытался успокоить его навсегда вошедшими в меня словами друга моего по этому фильму, Захарыча. Там он говорил мне — Кольке, а может, и еще кому:

«— И — хорошо! И — славно! А вся-то жизнь в искусстве — мука. Про какую-то радость — тут — тоже зря говорят. Нет тут радости. И нет покоя. Вот помрешь — лежи в могиле и радуйся. Радость — это лень и спокойствие…»

Макарыч долго и внимательно глядел в окно — на городской окраинный пейзаж, на пустырь, шуршал разинской бородой, повернулся, хотел что-то сказать, не сказал. А мне показалось, что он хотел сказать Колькиными словами. Помните, Колька говорит их Матвею в самом финале картины «Странные люди»:

«— Резал, режу и — буду резать!..»

Не сказал. Но «резать» будет.

«…Меня охватывает тупое странное ликование (как мне знакомо это предательское ликование!). Я пишу. Время летит незаметно. Пишу! Может, завтра буду горько плакать над этими строками, обнаружив их постыдную беспомощность, но сегодня я счастлив…»

Переписал этот выделенный пробелами абзац из рассказа Шукшина «Воскресная тоска», и он, так же как и самый первый абзац этого моего очерка о друге — вернитесь, пожалуйста, назад, к началу: «…На каком основании вообще человек садится писать?..» — еще раз подействовал на меня знакомо-тревожно. Что это? — хорошая зависть или прямое совпадение с собственным состоянием, когда садишься за стол, забываешь обо всем на свете, а приходишь в себя — за окнами вяло пошумливает просыпающийся город и горизонт уже набирает разымчивую светлоту…

Бутырский хутор

1971

 

ЧЕСТНЫЙ НАВОЗ

Только что вернулся с Алтая, из Сросток, и… вот все стоит и стоит перед глазами неожиданно яркий, — с солнцем и зеленью, — распахнутый настежь простор, а в нем… ну, такой… синевато-белесый, что ли, растягивающийся блик от оцинкованной крыши дома, в котором пятьдесят лет назад прибавился еще один человек — Шукшин Василий Макарович.

При жизни его мне не довелось побывать там… «в краю далеком»… В уши сейчас так и вошла любимая Макарычем песенка, которую он, как никто, умел напевать… «Ми-лень-ки-ий ты мой, возьми меня-а с со-бо-ой…» Тембр голоса у Шукшина мягкий, с чуть запаздывающей твердинкой, интонация по-сибирски обрубистая, на концах фраз неуловимо смытая не пропускаемым внутрь размышлением.

Кстати, эта его углубленность, сосредоточенность, моментальная отключаемость от всего сиюминутного, мелкого (хотя он и на мелкое еще как умел смотреть) и абсолютное воссоединение только с самим собой — черта немаловажная в шукшинском сложном характере художника. Иначе и быть не могло: сама жизнь и ее нелегкие порой обстоятельства приучили Макарыча создавать для себя тишину отрешения даже и тогда, и там, где об этом и мечтать-то не приходилось.

Однажды ночью — в пору тревожного оканчивания Макарычем работы над странным в своей судьбе фильмом «Странные люди» — я остался у него в Свиблово, на Русанова, 35, в квартире номер 33, — у нас с ним случился вот какой разговор… Только прежде чем перейти к нему, оговорюсь: пожалуйста, поймите меня правильно — чем дальше и дальше уходит время от дня второго октября семьдесят четвертого года, тем, лично мне, все труднее и труднее рассказывать о Шукшине. И — не рассказывать все труднее и труднее. Суть же этой вот петрушки вот в чем… Само время все отчетливей и отчетливей прорисовывает масштаб личности Шукшина Василия. Масштаб же моего понимания его личности, как мне покуда сдается, не совсем еще точно и плотно накладывается на подлинник. Остаются зазоры, неспелые по мысли пространства. В общем, надо еще многое понять в Шукшине. Мно-о-гое! Ну, а теперь про тот ночной разговор. Я его, но глубине высказанною тогда Макарычем, вывожу для себя чуть ли не в главный…

Было тихо. За окном шел снег. Шукшин сидел на кровати в белой рубахе. Посмотрел на меня как-то… прорубно (иного слова тут не подберешь) и заговорил:

— Ни ты и ни я Львами Толстыми не будем. Мы с тобой уйдем в навоз. Только ты вот чего должен понять… Только на честном навозе может произрасти когда-нибудь еще что-то подобное Льву Николаевичу. Только на честном!

…Нас везли по Чуйскому тракту в Горный Алтай. Автобус покачивало. Беспрерывно говорил о чем-то гид, и потому, что он говорил беспрерывно, я не слышал, о чем он говорит. Диковинные по красоте места становились все диковиннее и диковиннее. И вдруг — сознание цепко поймалось на очередную порцию слов:

— …а вот сейчас, товарищи, мы проезжаем по земле, толщина чернозема которой не имеет аналога во всем мире. Только здесь, на Алтае, этот культурнейший слой почвы достигает одного метра семидесяти сантиметров!..

Разом вспомнилась та далекая теперь уж зимняя ночь семидесятого года; белая смытость рубахи Макарыча; глаза его, ищуще вглядывающиеся в меня, и… конечно же, слова про честный навоз…

Сростки — Москва,

июль 1979

 

К ЧЕРТУ! К ЧЕРТУ!

Размышления после одного разговора с артистом Андреем Мартыновым

Скажу честно, что вот прямо сейчас, когда я уже пишу эти строки, то есть конкретно хочу поделиться тем, что услышал в себе, вдумываясь, вглядываясь и вчувствуясь в Андрея Мартынова, — а ведь он в большей мере отвечал на мои вопросы и, следовательно, в свою очередь, тоже вдумывался, вглядывался и вчувствовался в меня, прежде чем отозваться или не отозваться откровенностью, — я глубоко убежден в одном: мне повезло на разговор и встречу с человеком глубоким. А вот на сколько футов, дюймов, метров (вообще — кто знает, какими метрическими понятиями измеряется глубина души, да к тому же еще — творческой?) произошло это затянувшееся до апрельской полуночи погружение, — тут я готов на личное и абсолютно чистосердечное признание — на столько, на сколько я к этому разговору был уже зрел, культурен, добр, отважен, порядочен и глубок сам.

Во всяком случае, от чего я более всего оберегал, вернее, остерегал себя, разговаривая с Андреем Мартыновым, так это от хорошо понятного мне, и тем не менее врожденного в каждом из нас, эгоистического критерия, что и подвигает нас, — к сожалению, сплошь и рядом — судить о людях по тем их очевидным признакам, что совпадают с нашими. Короче, я не хотел мерить Андрея на свой аршин. Я хотел открыть в нем то, чем не располагал, но… но вот тут-то и таилась как раз, пожалуй, самая серьезная опасность: я шел на разговор с этим известным на всю нашу державу молодым артистом как за кулисы, а там-то ведь все по-иному: и мечи деревянные, и усы наклеенные, мраморные колонны — из папье-маше, а только что покорявший своей беспримерной мужественностью герой стоит возле телефона-автомата, держа в левой руке парик, а в правой трубку, захлебывается дешевой «Примой» и упрашивает кого-то совсем даже и не мужественным голосом уговорить какого-то жестянщика Костю, чтобы он ему ну хотя бы завтра, к обеду, но заделал левое заднее крыло у «жигуленка», в которое ему вмазалась только что, ну вот прямо перед этим спектаклем, какая-то раззява…

К своим сорока пяти годам я усвоил твердо: посторонним вход в творческую лабораторию души — запрещен!

Объяснить самый сложный фокус, как и развеять по ветру самую прекрасную иллюзию — не стоит ничего: просто и легко. Поэтому я лично терпеть не могу, когда актеры или актрисы начинают натужно показывать с телеэкранов, что они — такие же, как и все, что они имеют право на всякого рода разговоры по поводу собственными же душами сыгранных ролей и тому подобное. А ведь из книг узнаешь, что когда-то сцену, подмостки, актеров освещал загадочный нимб непонятного и возвышенного. Актеры и актрисы буквально приколдовывали к себе… И правильно. Я полагаю, что для людей истинно творческого клана самое важное и самое притягательное заключается как раз в том, как создается и как возникает на свет, «поражая нам чувства» (сейчас я цитирую непревзойденные слова русского поэта Николая Заболоцкого), «неразумная сила искусства»… Значит, по логике, если я и открою в Андрее Мартынове что-то такое, что поможет мне разгадать его лабораторно-душевное, я — ну… этически не вправе делиться своими отгадками. Понимаете?.. К тому же — а вот об этом я просто обязан сказать — мне было интересно идти на разговор с Андреем еще и потому, что знал (кто не поверит, пусть спросит у народного артиста РСФСР, кинорежиссера Владимира Павловича Басова), что он, подбирая на роль, ГЛАВНУЮ РОЛЬ фильма «Факты минувшего дня», актера, чудил довольно-таки странной для меня причудой: ему непременно хотелось, чтобы Кряквин, главный инженер комбината «Северный», внешне (я подчеркиваю это особо — внешне) походил на меня, автора романа «Техника безопасности», что и явился сценарной основой для теперь уже отснятой и готовой двухсерийной картины.

А еще я знал, что, когда Басов набрел-таки на Мартынова (и мы теперь с ним, по правде говоря, благодарим Его Величество Случай, что предыдущий, причем уже согласившийся актер почему-то вдруг отказался сниматься в этой большой и государственной важности роли) и начал рассказывать Мартынову, что его будущий Кряквин должен совершить, выйдя на трибуну в Колонном зале, Мартынов вдруг остановил рассказ Басова нервным жестом и попросил его больше не продолжать…

— А в чем дело? — очень обеспокоенно и крайне сочувственно (Басов как человек — редкостный и внимательный товарищ) поинтересовался Владимир Павлович.

Андрей ответил не сразу:

— Пожалуйста… больше не надо. А то я заплачу.

Итак, я объяснил почти все, отчего я так легко согласился поговорить, а затем и написать об Андрее Мартынове: помимо просто человеческого уважения к нему как артисту, который — а это я видел своими глазами — умеет самоотверженно, до упаду, работать на съемочной площадке, в тонзале у микрофона и никогда не скулить на всякого сорта помехи, мешающие нормальной киноработе, — меня потянуло к нему еще и элементарное профессиональное любопытство: уж коли Мартынов — Кряквин внешне походит на меня — автора, то что же нас разнит в по-сегодняшнему сложном и чересчур уж порой нервном мире искусства?

И был вечер. На квартире у Мартыновых. В приглушенном Большом Тишинском переулке. Я познакомился с женой Андрея, покорившей меня своей неброской обаятельностью и почти неприметной чуткостью.

Франциска — немка. Но при этом говорящая по-русски так… что только диву даешься. Совсем недавно она первой в ГДР защитила кандидатскую диссертацию на тему «Личность и общество в рассказах В. М. Шукшина». Так что покуда не угомонился и мило дополнял нашу компанию сынишка Мартыновых — четырехлетний Саша, — разговор велся о Шукшине.

Франциска была в курсе моей большой личной дружбы с Василием Макаровичем, о котором я могу говорить всегда и бесконечно. И я говорил, говорил о нем, отмечая при этом внимательную, терпеливую невмешиваемость в разговор Андрея. Эта, казалось бы, ничего не означающая деталь только лишний раз убедила меня в том, что он — человек сдержанный. А сдержанность, как мне кажется, свойство драматического порядка. Оно проступает и прописывается в характере только у тех, кто сумел пережить и перетерпеть достаточно большое количество житейских ошибок. Причем масштабы их неважны, важен масштаб перечувствованности их. Только тогда сдержанность способствует самоуглубленности, а именно на ней и произрастает то, что люди окрестили понятием воображения…

Наконец Саша уснул, и мы остались втроем: Франциска, Андрей и я. Франциска сидела у двери, Андрей на кушеточке — против меня. Потянулась обычная предразговорная пауза. Я нарушил ее, вспомнив слова Алексея Толстого об искусстве. Когда-то давно, в одной из повестей, он сформулировал свои мысли о нем следующим образом:

«Искусство! Обдуманная и осторожная игра на тончайших воспоминаниях… Есть воспоминания, ставшие физическими точками в мозгу. Может быть, я их получил от матери, от прадеда, от предков… Когда ты их затронешь, сыграешь симфонию на этих таинственных точках, — рождается чудо искусства…»

И Андрей, помолчав, заговорил: он сказал, что вообще-то не терпит и не любит всякого рода статей об актерах, в которых пишут, как правило, не понимая сути этой профессии. Он сказал мне, что я, наверно, не смогу вскрыть работу души актера, потому как то, что требуют от меня, — требуется лишь как реклама, а он приучил себя относиться к популярности крайне сдержанно.

— Я помню себя с двух лет. Я родился в сорок пятом. Мой отец был учителем истории, но очень рано ослеп. Мама… служащая. У меня два брата. Один — теперь врачом в Иванове, городе, где я родился. Второй — тренер по боксу. Началом начал, если говорить об актерстве, для меня послужило радио. Я слушал с детства все радиопостановки, запоминая голоса и интонации. История, книги… Чехов, Некрасов. Актером я захотел быть с пяти лет, но никому об этом не говорил. Самодеятельность и кино терпеть не мог. Потом в Иваново приехал МХАТ. Было приключение-встреча с Грибовым… Потом попытка поступить в студию МХАТа. Провал. Работа каменщиком на стройке. ГИТИС. Меня сначала посчитали комедийного плана. Но когда к нам пришел Павел Хомский, а я до этого отслужил в армии, в войсках ПВО, произошел переворот — я стал играть «негероического героя». Из ТЮЗа я ушел в Театр на Малой Бронной. Своему Васкову, старшине из «А зори здесь тихие», обязан режиссеру Ростоцкому, но нашла меня для него второй режиссер — Зоя Дмитриевна Курдюмова. Из театра сейчас ушел. Почему? А потому что у меня обостренное чувство перспективы… Перестал мне давать театр то удовлетворение, ради которого я готов отрешиться от всего. Понимаете? От всего…

Я открыто и внимательно посмотрел в это мгновение на Франциску и, сам не ожидая того, спросил:

— Франциска, а если бы в судьбе все сначала… вы захотели бы, чтобы ваш муж был актером?

— Нет, — очень решительно ответил Андрей.

— Но это сказал ты, — сказал я.

— Он сказал правильно, — тихо подтвердила Франциска.

И вот именно в это мгновение я понял, что напрасно ищу ту разницу между собой и Андреем. Совпадало слишком многое, и главное — не внешнее — внутреннее: повышенная эмоциональность душ — я-то ведь тоже, хоть и сибиряк и тоже хоть и попробовал кой-чего не сладкого за свои прожитые годы, — не всегда умею припрятать внезапно влажнеющие глаза, то есть могу, могу, черт возьми! — и сейчас расплакаться, как мальчишка… Да и Франциска Андреева чем-то неуловимым походила на мою жену.

— Я умею уходить в себя, — сказал Андрей. — Я и сейчас могу часами сидеть возле клумбы с анютиными глазками, смотреть на них, а видеть людей, разговаривать с ними, спорить, переживать. Эта игра у меня с детства. Не знаю только — зачем я говорю тебе об этом…

— Спасибо, Андрей, — сказал я.

Когда я оделся в прихожей, Андрей и Франциска поманили меня. Я заглянул в дверь. На кроватке сладко-пресладко посапывал белокурый малыш Мартынов.

Андрей проводил меня до выхода на улицу, и я, прощаясь, пожелал ему удачи — знал, что сейчас он снимается сразу в нескольких фильмах и будит, то есть оживляет своей душой — тьфу, тьфу, тьфу! — чекиста Федорова в телекартине «Синдикат-2»; капитана Теренкова в ленте «Через Гоби и Хинган»; конюха Егора в «Крепыше»; рабочего человека в «Мы жили по соседству»; теперь уже безногого Кирьяна в продолжении «Вечного зова»; да плюс заседает в Комитете по Ленинским и Государственным премиям СССР.

— К черту! К черту! — улыбнулся Андрей.

Потом я шел по пустынной, холодной Большой Грузинской к Белорусскому вокзалу и неожиданно подумал, что никогда за все свои сорок пять лет жизни не задумывался — почему мы, люди, желая друг другу удачи, в ответ посылаемся именно к черту. Может быть, между ним и «неразумной силой искусства» имеется тоже какая-то непостижимая связь?..

Во всяком случае, на душе было хорошо. Я встретил на земле еще одного думающего, честного, талантливого человека.

«К черту! К черту!» — мысленно повторил я слова Андрея и вспомнил, к чему они меня подводили: в фильме «Странные люди» режиссера Василия Макаровича Шукшина, где я снимался в одной из главных ролей, мне, деревенскому кузнецу-самородку, адресовал следующие слова сельский учитель:

«— Накормить себя человек никогда не забудет. Вот если бы он не забыл еще хорошую песню спеть, сказку рассказать, черта с рогами выдумать. Вот если бы он не забыл!..»

Была апрельская полночь. И где-то южнее холодной в сей час Москвы наверняка в эту ночь лопались на деревьях почки.

Апрель 1981 г.

 

СТРАННОЕ СЧАСТЬЕ

— Люда Чурсина согласилась играть Ксению, — сказал мне однажды по телефону Владимир Павлович Басов, набиравший в ту пору актерскую команду на фильм «Факты минувшего дня».

Почему-то запомнилось отчетливое удовлетворение в густоватом, утреннем голосе режиссера и свое, на всякий случай, нейтральное: «Это хорошо…» — которым я хоть как-то, да попытался отреагировать на никак, честно говоря, не удовлетворившую меня новость.

Нет… Чурсина не слагалась в моем представлении с Ксенией. Что-то другое, явно не чурсинское, чудилось, когда я мысленно оживлял свою героиню, сугубо по-авторски зная, что за ее причудливым, внешне отталкивающим экстравагантностью поведением неслышно кричит и тоскует неизъяснимое одиночество…

Если бы двери наших восприятий были очищены, прочитал я не помню уж у кого, всякая вещь показалась бы людям такой, какая она есть. И вот сейчас, из сегодня — так сказать, задним числом, ведь от того раннеутреннего телефонного разговора до этой строки — пропасть минувшего, — я, пожалуй, и попытаюсь объяснить, что же помешало тогда моему изначальному восприятию ленинградской актрисы, а следовательно, и сложению живого ее образа с мысленно оживляемым образом героини из собственноручно написанного романа «Техника безопасности».

Потребность в этом отнюдь не праздная, стучит из души: она же замешена прежде всего на саднящем чувстве вины перед человеком, перед Людмилой Чурсиной. Внутренне не приняв ее тогда, я как бы не доверил ей свою героиню, а значит, прагматически поставил под сомнение сам факт человеческого дарования актрисы. Иной логики, как мне кажется, тут быть не может: свой вкус мы обычно наделяем правами последней инстанции и крайне редко додумываемся до того, что красота актрисы (актера), мастерство, способность воображать и ум ее (его) без таинственной силы души, другого слова не подбирается, именно и творящей, по-видимому, чудо на сцене или перед кинокамерой, — еще далеко-далеко не составляют всего.

Перечитывая сочинения Ивана Александровича Гончарова на одной из страниц его «Литературного вечера», я счастливо открыл в чем-то идентичное и приговорно сформулированное подтверждение своему же соображению.

«Творчество не всякому дается, — говорит там один из героев, — а реализм и техника — это две двери, которые отворяются перед всеми, кто постучится в них».

Все правильно. «Технарей» и «реалистов» нынче расплодилось на сцене и в литературе — пруд пруди. Уже никого не удивишь, что клоун играет вождя, а журналист сочиняет романы, претендующие на эпохальность. И это бы еще полбеды… Полная беда как раз в том, что вероломное нарушение границ амплуа и потенциальных возможностей дарования нет-нет да и подбадривающе выдается теперь за расширение творческого диапазона, продуктивный поиск-эксперимент, вскрытие внутренних резервов и так далее. Вот откуда, как следствие оправдываемой вседозволенности, стереотипное размножение по сценам и книжным страницам расчетливого рационализма, технических упражнений вместо выражения чего-то глубинного, личного, производного от судьбы, незрелого, лишенного малейшей индивидуальности, подражательства.

В литературе, например, кстати и драматургической, я уже давно обнаружил, сперва интуитивно, а потом и очевидно, существование странной формы инфантилизма. Я эту его модификацию для себя определяю как приспособленческую. Суть же ее, в двух словах, заключается в том, что изрядное количество современных писателей и драматургов в своих произведениях, рассказывая о каком-либо социальном явлении, умышленно рассказывают меньше того, что знают о нем. Но… это особая тема для раздумий, и я к ней готовлю себя специально.

Сейчас же мне хотелось бы попробовать ответить на вопрос чрезвычайной важности: так чем же питается и за счет чего возникает на свет это самое «творчество», что «не всякому дается», и эта самая «таинственная сила души», что, — конечно, слава богу! — не подвластны покуда обывательскому здравому смыслу с его разъедающим критицизмом?

Я полагаю, что добросовестный ответ, а я в нем обязан открыться личностной точкой зрения, позволит мне в какой-то мере искупить вину перед Людмилой Чурсиной. Во всяком случае, ей, человеку, должно стать понятным, с какой такой колокольни судил я, писатель, о правильности выбора режиссера, не будучи еще знаком с самой артисткой и зная о ней лишь по случайному для себя экрану… Ведь то, что я знал о Людмиле Чурсиной, к тому телефонному разговору с Владимиром Павловичем Басовым не укладывалось в параметры, могущие мне спокойно доверить ей свою Ксению. Здесь налицо, я так считал тогда, было другое: пресыщенность от внимания, сытое благополучие и продуманное процветание. Газеты, не уставая, наперебой писали о таланте артистки. Звания и премии, президиумы и заграницы, поклонники, наряды и аплодисменты, интервью и популярность, раздаривание автографов и цветы, автомобили, самолеты, целования рук, щек и губ, жизнь напоказ — вот временно устойчивый и, конечно же, банальный фон, на котором перетекала из фильма в фильм, как из рук в руки, упрямая и все более становящаяся статичной красота очередной советской кинозвезды.

Короче говоря, не выражая вслух своего несогласия с режиссером (в конце-то концов, я просто по-человечески обязан был беречь настроение Басова: «Факты минувшего дня» и без того, в силу различных и вовсе не зависящих от нас обстоятельств, рождались в не очень спокойной-то атмосфере), я основательно нервничал и переживал, заранее предчувствуя возможный провал дорогой для меня роли…

А впервые я увидел и познакомился с Ксенией — Чурсиной в самом начале мая на Кольском полуострове в городе Кировске, где шли натурные съемки.

Неожиданное тепло на глазах съедало заполярный снег. В горах все чаще и чаще срывались лавины, и синяя гольцовая даль маревно подрагивала, напитываясь тревожными талостями выходящей из-под зимы земли.

В тот день снимался в принципе несложный эпизод. В центре горняцкого городка, белым днем, неподалеку от памятника Кирову и в нескольких шагах от входа в кинотеатр «Большевик», построенного еще в начале двадцатых годов по прямому указанию Сергея Мироновича, Ксения — Чурсина должна была зашагнуть по глубокому сугробу (его приходилось натаскивать лопатами) за рекламный щит, с которого афишировался козинцевский «Гамлет», и… на плече у случайной прохожей (молоденькой артистки Катюши Васильевой)… расплакаться сперва потихонечку, а после, теряя контроль и самообладание, навзрыд, в голос, по-бабьи, забыв, что она жена директора комбината, и обо всем, обо всем на свете…

Группа суетливо и разноголосо готовила площадку, а мы с Людмилой сидели, коротая время, в пустынном холле кинотеатра на втором этаже.

Должен признаться честно, что Чурсина — в гриме и одежде Ксении (за исключением парика) — буквально поразила меня… Я понимаю, что согрешил сейчас штампом, который был бородат, наверное, еще в эпоху древних шумеров, но… что поделаешь, если он, курилка, позволил наиболее оптимально отобразить то, что я действительно ощутил с первого взгляда.

Людмила сидела рядом со мной в кресле и молча курила. Я украдкой взглядывал на нее, почему-то волнуясь, и не знал, о чем говорить. А хотелось-то сказать, что вот… во мне только что произошла странная перемена и что отныне… какой-то другой Ксении, кроме вот этой, я… однако, не мыслю. Мало того… мне теперь кажется, что именно вот такой я и писал ее в романе… Но я этого не говорил, только слышал в себе желание говорить так, и Чурсина, будто бы задремав, откинулась в кресле.

Серебристая проседь лисьего воротника теплила чуть заметную усталость на лице артистки. Сигарета вертикально дымила, истаивая в ее длинных пальцах. Мне подумалось, что женская красота вроде зеркала. В него и в нее, значит, не войдешь, и если что-то и можешь увидеть в нем и в ней, так это самого себя, со своим умением (от слова — ум) понимать красоту. Вот как понимаешь — так и видишь…

— Вы знаете, в чем разница между мной и вашей Ксенией? — неожиданно спросила меня Людмила, выпрямляясь в кресле.

Я повел головой…

— Ваша Ксения знает, чего хочет и может. Так? Но не знает, как сделать то, чего она хочет и может. Правильно? А я… я даже не знаю, чего я хочу и могу… — Она встала — высокая, стройная и строгая. — Так что пойду-ка я сейчас на улицу, где и поплачу по этому поводу… перед кинокамерой. Извините меня.

Я потом долго еще вспоминал, пытаясь расшифровать, этот странный обрывок от чего-то гораздо большего и недосказанного Людмилой. Во всяком случае, кокетством или игрой здесь и не пахло. Интонация была беспримесной и тревожно доверительной. Лезть же тогда с расспросами мне не хотелось. Откровение иногда прекрасно и загадочно именно незавершенностью…

Осенью началось озвучивание снятого и смонтированного материала. Потянулись дневные и ночные смены в глуховато прокуренных (хотя курить в них строжайше запрещено!) и сумеречных тонзалах «Мосфильма» с их неизбежной нервозностью, напряжением, взрывами веселости и всеобщей усталостью.

Чурсина наезжала из Ленинграда и работала у микрофона сколько надо было. К этому времени я уже кое-что знал о ней не со слов. Ее отзывчивая, ясная доброта и внимательность к своему окружению были видны невооруженным глазом, а доступность для разговора и легкая, незамедлительная реакция на смешное или серьезное располагали к ней. Еще я заметил, что от Людмилы помимо женственности и обаяния исходила какая-то спокойная уверенность; и только иногда, в мгновение задумчивости, глаза ее неосторожно выдавали что-то бесконечно вопросительное и безответное…

— Вы знаете, — сказала она мне однажды, — Товстоногов пригласил меня на роль Комиссара в «Оптимистической» Вишневского. Как вы считаете, это хорошо?

Я улыбнулся… Необходимо было немедленно объяснить Людмиле, что я, так уж у меня получилось, совершенно не знаю театр. Вероятно, в свое время запустил это дело, а потом уж и не захотелось наверстывать. То же, что мне довелось за последние годы по случаю поглядеть на московских сценах, мне откровенно не понравилось: то ли из-за какой-то нарочитой и чересчур уж автономно живущей, от смысла драматургического материала, режиссуры, то ли из-за безудержно технической, а не душевной работы актеров. А еще я никак не мог и не могу приучить себя к театральной поставленности голосов, к их, так сказать, повышенно-нутряному звучанию, что ли… Они всегда раздражали и раздражают меня, мешая восприятию происходящего на подмостках.

— …вот такие пироги, Люда, — сказал я, — так что советчик из меня в этом вопросе явно худой. Но, если уж так вот, по здравому смыслу, то это, наверно, неплохо. Все-таки Товстоногов… Мэтр, говорят. Вы-то сами хотите работать с ним?

— Не уверена… — обрывисто и непонятно завершила разговор Людмила и вернулась к микрофону.

Я внимательно посмотрел ей в обтянутую свитерком спину, в который раз, небезболезненно, отмечая все-таки удивительное сходство актрисы с моей бывшей женой; конечно, не такое уж двойниковое, нет — совпадало лишь внешне типовое, — и поймал себя на мысли, что на этот раз не поверил в искренность ее слов.

Хочет, поди, хочет погреться возле официально признанного кумира, вот и хвастанула небрежностью собственного тщеславия, думалось мне. Выходит, и в соседней с писательской артистической среде бытует эта диковинная форма саморекламы. У нас-то, среди литераторов, ею заражены чуть ли не все. Стоит только остановиться с кем-нибудь на дороге, и — только держись! — встречный тут же после рукопожатия начнет, якобы между прочим, сообщать-рекламировать, где он и чего публикует, где и кто о нем чего сказал и написал, а послезавтра, не позднее, ему предстоит («только это, сам понимаешь, между нами») разговор… и — с придыханием — называется фамилия… Черт-те что! Мне-то до этого какое дело? Я, например, честно, стесняюсь сообщать о своих делах даже друзьям. Они ведь, дела-то, если они действительно делаются — так или иначе окажутся на виду. Чего же о них без нужды кукарекать?..

А спустя недели две или три, точно не помню, в очередной наезд Чурсиной в Москву для очередной порции озвучания, круг этого небольшого, но весьма даже важного эпизода для оценки характера ленинградки замкнулся. Причем совсем непредвиденно для меня. Когда я спросил Людмилу о Комиссаре в «Оптимистической», она рассказала, что рассталась с театром.

— Иди ты! — вырвалось по-мальчишески у меня.

— Да-а… — подтвердила она задумчиво. — Меня не удовлетворили те условия, на которых предполагалось мое участие в спектакле.

Иногда в тонзалах киностудии возникают удивительнейшие мгновения покоя. И — все исчезает: звук, всякое движение, даже табачный запах, к которому во время работы привыкаешь настолько, что не слышишь и его.

Вот в такое мгновение однажды мне и припомнились в тонзале стихи Станислава Куняева:

«Я не завидую актерам — талантам, гениям, которым всю жизнь приходится играть, то воскресать, то умирать. Сегодня — площадной оратор, назавтра — царь, вчера — лакей… Должно быть, портится характер. Игру закончив, лицедей, должно быть, с каждой новой ролью со щек румяна соскребя, все тяжелей, все с большей болью приходит медленно в себя».

Я припомнил эти стихи посредине ночи в мосфильмовском тонзале и мысленно поблагодарил поэта за отслоившуюся от его умных стихов ассоциацию: мне захотелось написать когда-нибудь работу о возвращении в себя.

Я так и назову ее когда-нибудь — «Возвращение в себя».

Ведь все мы, даже не имеющие дела с искусством и литературой, однажды делаемся подлинными, натуральными и наверняка не совпадающими с теми, какими только что были, не сумев почему-то совладать с безудержной силой обстоятельств…

Прошлым летом, в июле, в жару, что многодневно и многоградусно маяла столицу даже по ночам, в день закрытия Международного кинофестиваля (я знал, что Людмила была на нем в качестве члена жюри) она сама вдруг позвонила мне ранним утром и, поздоровавшись, сказала хрипловатым, уставшим голосом:

— По утрам я под Раневскую работаю. Это от сигарет, кофе, гвалта, интернационализма и вообще — черт знает от чего… Здесь же такой языковой коктейль, что мне порой кажется — я не в России. Все почему-то говорят громче, чем это необходимо. Прямо базар какой-то… Но я вас, Юронька, беспокою не поэтому. Приезжайте-ка сегодня, если сможете, вот по такому адресу… запишите… в семь часов. Кажется, удается возможность посидеть спокойно. Поговорить. Я вас приглашаю…

И в семь часов вечера я, ничего не подозревая, приехал на улицу Костюкова. Было душно невыносимо. Пыльные тополя сорили на горячий асфальт спекшимся листом. Меня встретили добродушнейшие хозяева квартиры, причем встретили будто старого знакомого, с которым можно вести себя без обязательной вежливости, а так, по-свойски, но без излишней растопашечности, чем — с порога — понравились мне. Они радушно представили меня уже собравшимся и провели в большую комнату, где я и увидел празднично накрытый стол.

??? — ёкнуло у меня под сердцем, и я растерянно посмотрел сразу на всех.

— День рождения Люды. Ровно сорок… Юбилей.

Я покраснел. За свою недогадливость, бесподарочность и прихлынувшее чувство благодарности Людмиле за столь неожиданное доверие: на такого рода праздники приглашаются только близкие и чем-то дорогие люди…

Опущу массу подробностей того вечера, а сакцентирую вот на чем: виновница торжества появилась за столом с «небольшим» опозданием — в половине двенадцатого ночи. Только к этому времени завершилось финальное заседание жюри, на котором и определились победители фестиваля. А до половины двенадцатого гости и друзья Люды говорили и говорили о ней, и больше всего почему-то мне запомнился, тормоша воображение, один факт из ее биографии…

…пятьсот километров пешком, под бомбежками, пронесла Людина мама ее в себе до какой-то деревушки в срединной России и через месяц после начала войны — родила и — сохранила…

Когда за столом подоспела очередь выпить за маму Людмилы и вообще за матерей — я потихонечку встал и вышел в другую комнату, чтобы перетерпеть и не показать другим свою слабину… Ведь я-то не дорос — мне страшно не повезло — до того часа, когда уже навсегда запоминается родная мать…

Вернувшись к столу, я почти сразу же натолкнулся на взгляд Людмилы. Немо и понятно, он обеспокоенно спрашивал: все ли в порядке?

Я ответил глазами же — да, мне хорошо…

А мне действительно было хорошо и в тот июльский вечер, как бывает хорошо, когда тебя сводит судьба еще с одним хорошим человеком. И потом, в паузе, позволившей нам с Людмилой переброситься парой слов, я, совершенно неожиданно для себя, сказал ей:

— Люда, нам надо обязательно однажды поговорить с вами. Часов пять-шесть подряд…

— Зачем?

— Для того чтобы я сделал для вас подарок. Написал о вас так, как никто о вас не напишет… — Я на всякий случай улыбнулся.

Она опустила голову и, не поднимая ее, спросила серьезно:

— А напечатают?

— Не знаю…

Прошло еще полгода.

Картина «Факты минувшего дня» демонстрировалась по стране. Появились первые рецензии, и в них — непременные строки, в которых поругивалась не Чурсина, а моя Ксения…

Критика однообразно и единогласно не хотела принимать сам факт существования ее, словно не было в стране огромнейшего количества женщин, что волею обстоятельств, служебного положения мужей, наконец, собственного безволия и сытого конформизма обрекали себя на мучительную нереализованность.

Людмила сыграла Ксению точно. Она будто озябла от этой роли, и Ксения ее вышла именно промерзшей, внутренне съежившейся от пробравшегося в душу озноба.

Но встретиться и поговорить с Людмилой нам не удавалось. Беличье колесо ее профессии крутило актрису непрерывно: гастроли, концерты, выступления, съемки…

И однажды, уже в конце января, я рассердился. Я аккуратно сказал Людмиле по телефону, что больше, наверное, напрашиваться на разговор не буду. Во-первых, мне это уже неудобно, а во-вторых, Люда, я же не знаю… Может быть, тебе этого действительно не хочется, а сказать мне об этом ты не можешь…

Если по правде, то тут я «стрелял» разрывной пулей. Давил, так сказать, на живое, зная об исключительной обязательности и порядочности Людмилы.

На другой день она сообщила мне, что освободилась от спектакля четвертого февраля, так что вторая половина этого дня у нее будет свободной.

— А первая?

— А в первую я буду озвучивать на «Ленфильме» Элизабет Тейлор в «Треснутом зеркале» по Агате Кристи. Приезжайте, Юронька, я встречу вас и все такое…

В дорогу, на ночь, я взял с собой первый том только что начавшего выходить нового собрания сочинений Леонида Леонова. Но прочитать сумел лишь вступительную статью, написанную моим товарищем Олегом Михайловым.

В ней меня остановило одно леоновское соображение:

«…не будем льститься чрезмерной надеждой: по собственному опыту известно нам, насколько необязательны для потомков дедовские кумиры и привязанности…»

Вот об этом, никак уж не веселом, я и продумал, отложив книгу, до самого Ленинграда.

Людмила приехала на вокзал вместе с Володей, мужем — приятным, подтянутым молодым человеком, и, пока мы все вместе оформляли мне номер в гостинице, я узнал, что он старший научный сотрудник Центрального научно-исследовательского института морского флота.

Потом я остался один в номере, по оконной стене которого сочилась вода и в подставленное ведро тупо шлепались крупные капли. Получалось, будто кто-то стучит одним пальцем, подолгу не находя нужные буквы, на машинке.

Газеты в тот день писали: о приеме в Москве представителей Консультативного совета Социалистического интернационала по разоружению; о проблемах улучшения торгового обслуживания населения; о подготовке хозяйств Воронежской и Липецкой областей к предстоящему весеннему севу; о том, что по крыше бронированного лимузина вице-президента США Дж. Буша шандарахнуло кирпичом или куском бетона с одного из строящихся зданий; о том, что в Лионе стартовал очередной чемпионат Европы по фигурному катанию; о писателе Всеволоде Кочетове, в связи с 70-летием со дня его рождения…

Я читал про все про это, а сам думал о предстоящем разговоре с Людмилой и к пяти часам знал, что все будет зависеть от того, захочет ли она объяснить мне, что же заставило ее в Кировске, в холле кинотеатра «Большевик», так безжалостно говорить о себе…

Мы просидели на чистенькой, с любовью возделанной кухне Людмилы до половины двенадцатого ночи. Изредка к нам заходил Володя, наливал себе чай и уходил работать в другую комнату. Звонил телефон… Люда в этот вечер заполняла анкеты делегата XVII съезда профсоюзов, и так уж получалось, что она одновременно давала два интервью: вэцээспээсовским работникам Ленинграда и мне.

Двадцать минут двенадцатого муж и жена дружно схлебали из одной миски багрового борща, и Володя пошел заводить машину, чтобы отвезти меня на Московский вокзал.

— Если бы такого примерно не было, — сказал я Людмиле, — я бы назвал то, что напишу про тебя: «Борщ в половине двенадцатого».

— Только там должно быть честно написано, что сам писатель борщ этот даже и не попробовал.

Ночью, на второй полке в купе, под шорохи и скрипы поездного хода, я на свежую память прокрутил в себе все, что услышал от Люды, и понял, что мне, пожалуй, еще не доводилось в мире актеров и писателей слышать такого…

— Я суечусь, как все. Некогда остановиться, пополнить душу. Я только сейчас начинаю по-настоящему осознавать, что не рождена для этой профессии. От этого у меня отчетливое ощущение, что будто бы я сижу сразу на двух стульях. Я много трачу себя не на то… Скажу честно, что первое свое десятилетие в искусстве я прожила бессознательно. Начало далось мне ужасно легко. Стыдно сказать, как просто. А какая моя заслуга, что господь в виде судьбы наделил меня ростом, внешностью и всем тем, что, в принципе, можно какое-то время использовать? Да — звания. Да — премии. А что я сделала за последние семь вот этих минувших лет? Да ничего, пожалуй… Может быть, разве вот эта работа в Риге, в фильме «Помнить или забыть»? Хотя кто его знает… Вы не представляете — сколько скопилось вот тут, — Людмила показала на сердце, — всяческой вины… Я ведь с самого начала пути не перестаю чувствовать, что рано или поздно мне надо будет платить за легкость удач. Тут я, если хотите, преклоняюсь перед Алисой Фрейндлих. Я считаю ее мадонной. Она — идеал в своем трудном росте. И сколько же недоделанного, незавершенного! Я так и не собралась приготовить себя к записи на пластинку стихов Анны Ахматовой. А так хотела это сделать… Не нашлось двух свободных месяцев. Алла Демидова взяла и нашла их. А работа с Розой Абрамовной Сиротой над Настасьей Филипповной по Достоевскому?.. Я до сих пор не выучила семьдесят три страницы текста. Кое-как одолела только сорок… Настасья Филипповна мучит меня, раздражает, злит. Чтобы понять ее, надо много читать. Библию… Иначе не постичь истинных границ зла земного. Господи!.. Я не знаю, как мы довели моноспектакль «Супруги Каренины»… Что-то происходит в душе. Или с душой… Но — я ведь не жалуюсь сейчас. Нет… Я вообще не привыкла обременять собой других. Недавно мне пришлось полежать в больнице. Сколько же там женщин изливалось мне, сколько же я посетила там шалашиков отчаяния… Наверное, это потому, что меня считают счастливой, да? Кажется, Нонна Мордюкова хорошо сказала по этому поводу — «сижу в президиуме, а счастья нет». Что-то давненько не посещали меня минуты творческих озарений, после которых удобно и действительно счастливо существовать. А ведь я их помню, когда была Анфисой, Виринеей, Марфой, Лизой… Может быть, счастье как раз в том и заключается, чтобы всегда быть неудовлетворенным? Может быть… Только тогда это очень странное счастье. Борща хотите? Я умею готовить чудесный борщ…

Малеевка — Москва,

февраль — март 1982 г.