ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
НОЧЬ
Михеев выходил из министерства и, открывая тяжелую дверь, снова почувствовал сердце… Кто-то остро и тоненько поцарапался в нем опять, совсем почти так же, как только что там, наверху, в кабинете министра, когда Сорогин заговорил вдруг о вакантной должности в ленинградском НИИ и Михеев невольно напрягся, улавливая за этим явно адресованное ему, лично… Затем сердце разом ожгла протяжная, цепкая боль.
У этой боли был свой цвет. И Михеев ощутил и увидел его в себе, как никогда до этого ясно: металлический, хромированно-глянцевый… Будто кто-то куснул, защемляя живую, чуткую плоть блестящим пинцетом, и — потянул, потянул, потянул…
Михеев даже пригнулся, вжал голову в плечи. Осторожно ступая, отошел к краю тротуара. Дверь проводила его простуженным, носовым всхлипом.
Стараясь не морщить лицо, он осторожно приподнял и поставил портфель на крашеную трубу уличного ограждения. Замер, вслушиваясь в боль и медленно всасывая сквозь стиснутые зубы подмороженный, сладковатый от бензина, мартовский воздух Москвы.
Вдохнуть полно и сильно, как ему сейчас очень хотелось, мешал этот чертов пинцет, и Михеев, подчиняясь боли, сосал и сосал воздух сквозь зубы. Во рту стало холодно. Язык замерз. Слабый озноб пушисто потрогал спину. Пинцет разжимался нехотя, но вроде бы разжимался, и постепенно боль отступила.
Все еще не доверяя высвобождению, Михеев приоткрыл рот и потихоньку попытался наполнить всю грудь. Получилось… Тогда с облегчением и радостью он задышал глубоко и часто, посматривая по сторонам: не было ли кроме него сейчас здесь еще свидетелей этой негаданной его немощи… Усмехнулся: да кому ж до него какое тут дело…
Улица Кирова жила перед ним обыкновенной, не один уже раз виденной жизнью: по оснеженному, местами слякотному асфальту шли люди, молча и разговаривая, проскальзывали легковые автомобили; молью попархивал реденький снег, стучали двери учреждений и магазинов, ветер то подувал, то его не было совсем.
«Вот так вот, браток… — вяло подумалось Михееву, — прихватит прямо в центре столицы кондрашка, и ничего… особенного. В порядке вещей…»
Он поправил одной рукой меховую шапку, другой подхватил портфель и не спеша, твердо выстукивая каблуками новых ботинок, зашагал направо.
Он еще не знал, куда и зачем идет, но что-то подсознательно руководило им и вело по правой стороне улицы Кирова все дальше и дальше, навстречу незнакомым людям, мимо запахов ресторана «Сатурн», чайного магазина напротив, центрального почтамта, бывшего здания Вхутемаса, к Тургеневской площади, на которой в усиливающемся снегопаде квадратилась похожая на торт станция метрополитена, а чуть правее и сзади нее плоско чернел бронзовый Грибоедов.
И ни о чем не думалось сейчас больше Михееву. Странная пустота и беззвучие наполняли его. Все, что двигалось ему навстречу и шевелилось вокруг него, было отгорожено этой пустотой и этим беззвучием.
Так он вошел в метро; машинально снял шапку и стряхнул с нее на мокрый, зажиженный пол нападавший снег; машинально нашарил в кармане пальто мелочь; машинально разменял ее в автомате и, все так же отрешенно и машинально, дождавшись своей очереди, ступил на ребристую пластину эскалатора, стекающего под пологим углом вниз.
Сбоку проплывали наверх круглые, набитые матовой белизной, шары подземных светильников. Михеев, не видя, смотрел на них и вдруг отчетливо представил себе такую же круглую, лысую голову Сорогина… Министр стоял спиной к нему у окна, под распахнутой настежь форточкой. В нее влетала, мгновенно истаивая, блескучая морозь. По зыбкой шторе, горбатя шелк, сквозняк раскатывал плавные валы.
— Так вы бы все-таки объяснили мне, Иван Андреевич, — повернувшись к Михееву, басовито заговорил Сорогин, — что вас за язык держит? Чего вы ждете, скажите? Теперь-то уж можно, по-моему… Поезд ушел. Ту-ту-у… А разговор наш, поверьте, сугубо… как всегда…
И в это мгновение, — а было как раз без семи четыре; Михеев еще посмотрел себе на руку и почему-то запомнил время, — в кабинете министра забили стенные часы.
Старинные, темные деревом, с еще более глубокой темью прямых римских знаков на потускневшей желтизне циферблатного круга, они не спеша и отдельно роняли в тишину кабинета сдвоенные, распевные удары. Каждый такой удар, расплываясь замедленно и тягуче, жил еще долго, наполняя пространство кабинета чем-то неуловимо торжественным и грустновато знакомым.
Михеев даже прикрыл ладонью глаза, впитывая в себя до конца щемящий настрой часового боя и пытаясь подольше удержать перед собой только что вспомнившееся…
Конечно, если бы сейчас вокруг него был не этот большой кабинет с тепловатым, пахучим от сигарет воздухом, — министр курил много, — если бы не было вокруг него этих кресел, ламп и шкафов, ковра, дубовых панелей и тонких белых штор, за которыми заметно сникал, теряя крепость, дневной мартовский свет, то Михееву бы куда легче удалось перенестись и ощутить себя на прогретом речном берегу, под которым утонувший закат выкрасил воду в розовато-красное, а мелькнувший в воображении плес еще бы отчетливее залоснился в безветрии…
Он сошел с эскалатора и продолжал думать, стоя на платформе. Очередная электричка только что утянулась в черную прорубь тоннеля, и сам по себе растворился подвывающий, сиренный плач ее хода…
Коротко возник и исчез костерок, выгорающий бездымно и весело, а потом где-то далеко-далеко, за охлажденным росой седоватым лугом, — с недвижно и резко впечатанной в самую середину его белой подковой стреноженной лошади, — увидалась Михееву уж и совсем крохотная от расстояния, очень напоминающая пустой, светлый шприц церквушка… С вершинки ее и срывалась, разымчиво наполняя обомлевшую предсонную округу чем-то неуловимо торжественным и грустновато знакомым, певучая колокольная звень.
Четыре раза пробили в кабинете часы и смолкли.
Михеев протиснулся в туго набитый вагон, и сразу же за ним, задевая плечи и спину, трудно, с надсадным шипением, слепились двери.
— Спешат они… — как бы оправдываясь, сказал Сорогин. — Вот ведь старье совсем, а все куда-то торопятся, понимаешь… Хоть ты им что! А какие умельцы вроде ни приходили чинить, о-о… Коньяку не напасешься. Бесполезно! Спешат. Я бы их, понимаешь ли, снял, выкинул к чертовой матери… — Сорогин подошел к креслу напротив Михеева и легко утопил в него свое крупное, сильное тело. — Да все как-то жалко. Люблю, понимаешь, старинные вещи. Люблю… Ты ведь знаешь про мое хобби… Красиво уж больно звонят, а? — Он дымно раскурил очередную сигарету.
Михеев качнул головой. За словами Сорогина о часах ему почему-то показался какой-то иной, скрытый подтекст, связанный с тем, о чем они только что говорили и перестали говорить, застигнутые врасплох часовым боем. И Михеев, сосредоточиваясь на этом подтексте, понятном ему, напряженно подумал: «Вон ты куда… Ну-ну… Отпевай. Интересно…»
— О чем вы молчите, Иван Андреевич? — дружелюбно спросил Сорогин.
Михеев гмыкнул:
— Да вот… все думаю. Почему это я действительно молчу…
Сорогин, подперев лобастую, лысую голову толстыми пальцами, на которых заметно курчавились порыжевшие от курева волоски, смотрел на Михеева в упор. Из широких ноздрей его мясистого, с оспенными рябинами носа ватно слоился дымок.
— Так поделитесь, пожалуйста… Это бы и мне хотелось знать. Ведь вы нынче такой шанс упустили… Почему? — Сорогин глубоко затянулся и, откидываясь поудобнее, уложил свою круглую, лысую голову на маслянисто-коричневую кожу кресла. С шипом выпустил дым, глядя в потолок. — Да-а… Уж что-что, а помолчать-то мы горазды. Повыжидать. Деловые молчуны… — Он улыбнулся. — Все знаем, все понимаем, да только первыми никому, ни-че-го не скажем… Так, что ли? Наверное, так. И вот ведь что интересно-то… Явление это нынче прямо-таки типичное. Я бы заметил — распространенное… Только если уж начистую, Иван Андреевич, то ведь я в основном для вас, для вашего комбината это совещание городил. Да, да… Момент стопроцентный был. И нужных людей специально позвал. Вы их, между прочим, видели на совещании… В общем, думалось мне, — ну, сейчас мы… с директором «Полярного» шевельнем кой-кому извилины… Так почему ты все-таки промолчал, в кустах отсиделся, Иван Андреевич, а?
Михеев встал, оправил пиджак, сделал несколько шагов по ковру и остановился как раз под часами. Паузы оказалось достаточно для короткого раздумья: Михеев отчетливо представил сейчас на своем месте Кряквина… Нет, его главный инженер точно не выдержал бы всей этой прощупывающей дипломатии Сорогина, разом бы обрушил на него все, о чем думал… А информация — та же инициатива… Так стоит ли терять ее и сейчас, несмотря на то, что совещание уже позади?.. Вряд ли…
Михееву вспомнился разговор с Сорогиным в самый первый день приезда в Москву из Полярска. Пытаясь прозондировать атмосферу предстоящего совещания, он в общих чертах наметил перед министром тему своего возможного выступления на совещании, пунктиром обозначив картину истинного положения дел на «Полярном», но не ощутил, не почувствовал с его стороны вот такого, уж больно острого желания услышать все это с трибуны, какое он проявлял теперь, задним числом… Это было не столько странно, сколько непонятно… И Михеев, настороженно кивнув на часы, под которыми сейчас стоял, ответил:
— Да потому, что я… в отличие от них — спешить разучился, Василий Максимович. Когда-то умел, да вот, выходит, дисквалифицировался. Хватит. Всё понимаю…
— У-у-у… — иронично загудел Сорогин, не меняя положения головы. Так и спросил куда-то вверх, полулежа и чересчур спокойно:
— Всё — всё правильно?
— Да уж, кажется, всё, — высушил ответ Михеев. — И простите… В конце-то концов мог я, допустим, просто не знать, что вы, всё, так хорошо знаете о наших расчетах с Кряквиным?
Это был пробный шар… Михееву надо было убедиться — действительно ли министр в курсе того беспощадного экономического анализа, который провел на комбинате его главный инженер Кряквин со своей службой… Насколько ему было известно, об этом пока знали немногие: управленцы «Полярного» и секретарь Полярского горкома партии Верещагин.
Михеев напряженно ждал, что ответит ему министр.
— Гм… допустим, — буркнул Сорогин. — А если все же поконкретнее?
Михеев внутренне усмехнулся, сохраняя при этом сосредоточенно-бесстрастное выражение лица. «Темнишь, Сорогин… темнишь…»
— Что же… — сказал он, — можно и поконкретнее. До сих пор мне казалось, что министерство не очень-то и заинтересовано в глубинном, а следовательно, неизбежно и конструктивном анализе положения дел на «Полярном»… Что-то не припоминается мне, Василий Максимович, чтобы кто-нибудь здесь очень уж стремился бы поменять излюбленные лозунги типа «Давай, давай!» на, к примеру, «Давай подумаем»… — Михеев замолчал и машинально шевельнул пальцем звездочку Героя на своем пиджаке. — Но если уж я, допустим… действительно не понимаю, насколько серьезно в министерстве обеспокоены будущим комбината… то позвольте и вам, Василий Максимович, задать встречный вопрос?..
— Ну…
— А почему вы сами не начали этот разговор на совещании? Почему? Ведь мне бы тогда… директору-то «Полярного», так или иначе, но пришлось бы шевельнуть извилинами…
Сорогин поднял голову и выпрямился в кресле. Беззвучно стряхнул пепел в массивный, блесткий хрусталь. Михеев, набычившись, следил за его движениями…
Вагон мерно укачивало в темном стволе метрополитена. Придерживаясь за липкий поручень, Михеев прошел к освободившемуся месту и с удовольствием опустился на сиденье, пристраивая на коленях плоский портфель. Закрыл глаза.
— Та-ак… — устало растянул слово Сорогин и вздохнул. — Так — сказал батрак… Атака с ходу? Во фланг… Выходит, вы всех прозорливее, Иван Андреевич, а? Спасибо… Буду иметь в виду. А хотите, скажу вам, как это все называется?
— Что?
— Ну… вот все это… — Сорогин очертил руками круг.
— Техника безопасности, да? — прищурился Михеев.
Сорогин удивленно наморщил лоб, отчего пошире раскрылись его узковатые, глубоко вдавленные глаза, и вдруг лукаво подмигнул Михееву.
— Ты что… этот… телепат, да? Читаешь мысли на расстоянии? Вот уж не знал… Именно — техника безопасности, Иван Андреевич.
— И что же?
— А ничего, ничего… — Сорогин вытер ладонью лицо. — Владеешь оной в совершенстве.
— А ты? — негромко и все-таки язвительно вырвалось у Михеева, хотя он и не хотел этого.
Возникла пауза, несколько томительных, пустых секунд тишины.
Сорогин издал горлом странный, кряхтящий звук и надолго замолчал, закаменев в кресле. Затем сдержанно и сухо сказал, не глядя на Михеева:
— Об этом, я думаю, у нас еще будет время поговорить особо. Когда улетаете в Полярск?
— Завтра утром, — сглотнул подступивший комок Михеев, чувствуя, как трудно, сопротивляясь, оседает всплеснувшееся в нем раздражение.
— И на что вечер надумалось тратить?
— Еще не знаю.
— Понятно… Ирина Сергеевна вам поможет… — Сорогин энергично отжался в мягких подлокотниках кресла, глубоко вминая кожу, и тоже встал. Не гася, кинул в пепельницу сигаретный остаток и вплотную подошел к Михееву. Выдохнул над ним, в часы, последнюю затяжку и сверху вниз — головы на две выше ростом — внимательно оглядел приземистого, полноватого Михеева. Аккуратно снял у него с плеча волос, посмотрел на свет и сощелкнул с пальцев…
— Седой, между прочим, Иван Андреевич… Совсем уж седой. Краситься пора начинать, а? Моя-то прическа имеет свои преимущества, — он огладил круглую, ровную лысину. — Поскоблил у цирюльника, и все. Кстати, от таких вот, как ты… все понимающих молчунов облинял…
Михеев хмыкнул.
— Чего? — спросил Сорогин.
— Ничего, — сказал Михеев.
— Да-а… — забасил уже прежним, совсем спокойным тоном Сорогин, — Чуть-чуть было не запамятовал. Нету ли у вас там, в вашем Полярске, на примете подходящего человека… А? Мне, понимаешь ли, кадр тут до зарезу нужен один. На ленинградский НИИ…
— Должность? — скривил губы Михеев, слыша, как что-то остро и тоненько зацарапалось в сердце.
— Да заместитель директора пока… Но с перспективой, с перспективой, естественно. И чтобы минимум кандидат наук. А? В общем, такой же, вроде Михеева, телепат… Не знакомы с ним, Иван Андреевич? — Сорогин хитровато прижмурил один глаз. — НИИ мы этот недавно основательно взболтнули, так сказать, перед дальнейшим употреблением… Ты в курсе. Так что они теперь там маленько зачешутся… Вот. Значит, подумаем на досуге? Место это вполне приличное и в меру спокойное. Не то что у некоторых, вроде меня… Петербург. Клодтовские лошадки. Белые ночи. Красота! Мне бы это побыстрее хотелось узнать.
— Я подумаю, — опустил голову Михеев. — На досуге…
— Да ладно, ладно кусаться-то. Не забудьте поклон супруге. Ксении…
— Павловне, — хмуро подсказал Михеев.
— А уж это я сам помню, Иван Андреевич… Я пока еще всё помню. Вот уж где меня порою завидки берут… Был бы, черт возьми, покудрявей — бере-гись! — Сорогин гулко расхохотался и тут же, оборвав смех, резко сменил выражение лица: сделалось оно строгим и непроницаемым. — А что касается соображений твоего главного инженера… Кряквина… то мы в курсе, в курсе… Чуть-чуть. Земля слухами полнится. Так что в этом моменте ты сегодня маленечко проиграл, проиграл. Бывает… Мой вам совет…
Михеев вскинул глаза.
— Кстати, сколько ему настукало?
— Пятьдесят…
— Хорошо-о… Молодой. А это нынче в моде… быть молодым. Как он там сейчас?
— Ничего. Недавно из Парижа вернулся. А что?
— Ну?.. Чего это он там позабыл?
— По путевке. Так я жду совета, Василий Максимович…
— А-а… вот видишь, торопишься… — Сорогин положил свои руки на плечи Михееву. — А говорил, что спешить разучился… Совет-то уж больно простой будет, Иван… Стыдно сказать, как простой. Ну да послушай… Опоздать, Ваня, иногда похужее, чем поспешить. И — наоборот. Вот так-то… Подумай. Будь здоров. — Он сунул Михееву широченную, теплую ладонь…
Михеев открыл глаза. Электричка с грохотом и свистом неслась, высвещая грубые, бетонные бока тоннеля. В лаковом, зеркально отражающем полупустой вагон стекле он увидел еще одного Михеева и пригляделся к нему. Напротив, рядом с читающим какую-то иностранную газету губастым негром, покачивался поясной портрет человека в ондатровой шапке и добротном сером пальто… Лицо пасмурное, с морщинами… Особенно глубоко они въелись в лоб и щеки… Крупная бородавка на раздвоенном, ровно подрубленном снизу подбородке…
«Кто это?» — как-то нехорошо и равнодушно подумал о себе Михеев и снова опустил веки…
В приемной его встретила наработанной, непонятно что обещающей улыбкой секретарша Сорогина. Очень открыто и одновременно не видя Михеева, — взгляд ее пусто, не задерживаясь ускользал куда-то мимо, — «и кто его знает, как это они так умеют?..» — с раздражением подумалось ему, — посмотрела в его сторону и с придыханием спросила:
— Кофейку, Иван Андреевич?
Михееву захотелось вдруг нагрубить ей, так противно ему было все это напускное и деланное, но он только глухо ответил:
— Благодарю.
Секретарша пробежалась холеными длинными пальцами по гладко зачесанным химически русым волосам, и от этого ее, в общем-то совсем необязательного, движения под голубой рубашкой-блузкой податливо качнулась все еще упругая, остро напирающая на тонкую ткань сосками, грудь не собирающейся никогда рожать женщины.
— Вот вам билеты на Смоктуновского. Два билета…
Михеев, понимая светский намек, игры не принял и опять поблагодарил секретаршу официальным тоном. При этом он подумал, что «вот ведь какая у этих лощеных бабенок должностишка… Подкачивать периферийным медведям спущенное настроение… Поди, чем выше чином медведь, тем больше придыхания… В Полярск бы тебя, ласточка, на рудник…»
— Ваша машина, Иван Андреевич, номер…
— Она мне не нужна, — остановил он ее.
— О-о… — загадочно посмотрела куда-то сквозь Михеева секретарша, и он только сейчас сообразил, кого же напоминала ему подобная манера смотреть… Ну точно, его жена, Ксения, так обычно поглядывала на него дома, когда изображала из себя неизвестно что… Злила.
— Сма-а-трите, Иван Андреевич, — на московский манер вытягивая гласные, задышала секретарша, — па-а-года портится.
— Ничего, Ирина Сергеевна. Не первый снег на голову. А билеты эти… я вам дарю. Два билета.
— Как? — Она наконец-то действительно посмотрела на него. — Да в Ма-а-скве-то сейчас все только и рвутся в Малый…
— Ну, это их личное дело. Я, как видите, не рвусь. До свиданья, Ирина Сергеевна. Вы были очень внимательны, — Михеев галантно, да и то потому, что здесь это так было принято, а сам он такое просто терпеть не мог, прислонился губами к наученно-гибкой, пахнущей хорошими духами, узкой руке. И скорее почувствовал, чем услышал, как там, за стеной, в кабинете Сорогина, снова распевно и сдвоенно забили стенные часы.
Он настороженно поднял голову и, весь уходя в слух, сузил глаза, позабыв отпустить руку секретарши. Она испуганно отшагнула…
Перед Михеевым снова стремительно прокручивалась знакомая лента: луг, речка, закат, костерок, лошадь, колокольные звоны с далекой церквушки, так похожей на пустой, светлый шприц… Все это моментально вернулось к нему, а еще наконец-то увидел Михеев посреди всего этого так скользко и четко мелькнувшее перед ним — веснушчатое, теплое лицо сына, спящего у него на коленях.
Легкий пушок будто инеем прихватил его загоревшие щеки… На тонкой, нервной ноздре шевелилась в дыхании бледная стружечка облупившейся кожицы… Черные от печенной в костре картошки губы подрагивали…
— Что с вами… товарищ Михеев?! Мне больно! — пискнула секретарша, вытягивая у него из руки свою побелевшую кисть.
Он незряче посмотрел на нее, еще постоял, разминая пальцами набухшие веки, и совсем непонятно, хрипло сказал:
— Извините… Это часы.
Снег перестал, и пролился на Востряковское кладбище сквозь мокрые ели низкий, случайный свет заходящего в тучах солнца. Приоткрылось оно не все, — медный, надраенный закраешек его только-то и выпал из туч ненадолго, — оттого и свет, что спугнул кладбищенскую волглую хмарь, был не чист, а с какой-то линялой лисьей рыжинкой.
Выросли на осевшем иглистом снегу ломкие длинные тени. Странно ожили на оградках, надгробьях, крестах, звездах и подбородке Михеева так и не упавшие, и не замерзшие пока еще капли. Трепетно отозвались они на прикосновение закатного варева тусклым, свечным переливом.
Михеев стоял возле сына понуро, без шапки, опустив руки, и не пытался не плакать. Толстый мохеровый шарф его был разворочен, раскрыт, и над белым тугим воротником сорочки судорожно подпрыгивал выпуклый горб кадыка. Михеев часто и слепо мигал слипающимися ресницами, шмыгал, вдергивая в себя заложенным носом влажный воздух.
Где-то далеко и ненужно картавил ворон. С шоссе приползали неясные, стертые шумы. Слабо шуршал подсыхающий в холоде снег. И никого, кроме Михеева, не было сейчас больше в этом оглохшем кладбищенском углу на юго-западе столицы.
Он закрыл лицо шапкой и медленно, неуклюже опустился на колени перед сыном, не слыша, как мокрый снег хрустко уминается под ним, стыло и мертво просачиваясь к телу. Похожие на взлаивающий смех звуки рванулись наружу…
Никто и никогда не видел еще вот такого Михеева. Никто и никогда не увидел бы его вот таким… Только наедине с сыном, в считанные, редкие встречи с ним, он забывал обо всем и в первую очередь о себе, деловитом, сухом, респектабельном, замкнутом, недоступном для абсолютного большинства Михееве, — только здесь позволяя себе срываться с проверенных, крепко отлаженных за целую жизнь тормозов.
Здесь, на погосте, в гостях у сына, горе выкручивало волю Михеева. Неизменно большое и жуткое, оно поднималось из тех тайников, куда он старательно и трудно загонял его от других, и, не умея никак по-иному облегчить, расчистить душу от этого горя, Михеев всякий раз вот так вот мучился и страдал у подножия гладкого, серого камня, с которого смотрел и смотрел куда-то его Сергей…
Он мотал головой, задыхался в бесплодном отчаянии и царапал, царапал перчатками розовый от закатного блика снег.
«Где же она, справедливость-то, а?.. Где-е?.. Ну к кому принести до конца свою боль?.. Перед кем так излиться, чтобы горе исчезло бесследно?.. Не перед Ксенией же? Все равно не поймет… Тогда перед кем? Перед кем?.. Кряквиным, что ли?..» — и, без ответа подумав о главном инженере, Михеев тут же утратил, забыл в себе, ощущение другой, пока еще только призрачно и нетревожно мелькнувшей в нем мысли: как мало, оказывается, в этом мире близких ему людей…
Михеев сухим языком облизнул занемевшие губы и как бы заново почувствовал вдруг на них тепловатую, липкую сладкость того московского пломбира… А ведь три года прошло, как не стало Сергея, да вот не забылся никак, не истерся из памяти тот привкус…
«Целых три года… Го-оссс… Было бы сыну теперь… если бы… двадцать четыре… Ну да, двадцать четыре всего…»
Он случайно подгадал тогда на проводы сына, прилетев из Полярска в Москву по делам в Госплане. А Сергей уезжал в Сибирь, на дорогу Тюмень — Сургут со студенческим строительным отрядом МГУ. И не знал, и не думал, конечно, тогда Михеев, что видит Сергея живым в последний раз…
С утра на Москву в тот день с громом упал и быстро истратился грозовой, шипучий июльский ливень. Пришил он к асфальту и обесцветил надоедливый тополиный ворс. Высвежил ненадолго улицы. На Ярославском вокзале было особенно ярко, шумно и весело. На еще не обсохшем, в натеках и лужах, перроне колыхалось зеленое, зыбкое море: сотни парней и девчат в одинаковых костюмах с ремнями и цветастыми эмблемами толклись и дурачились, пели, плясали, ели мороженое, обнимались, фотографировались, хохотали…
Они тоже купили Сергею мороженое. Сергей с аппетитом лизал его возле двенадцатого вагона и, слегка заикаясь, напрягая правую щеку, торопливо рассказывал Михееву, что осенью, после возвращения со стройки, будет выступать в Венгрии на международном конгрессе, куда его посылают от МГУ с докладом, — так уж удачно вышла почему-то его курсовая работа по математической логике. Сергей говорил, смущенно улыбаясь, что сам Андрей Николаевич Колмогоров при всех похвалил его и сказал, что этот доклад потом запросто ляжет в основу кандидатской диссертации…
Михеев с удовольствием слушал его, кивал, поддакивал и увлажненными глазами все посматривал и посматривал на похудевшего, сильно подросшего за разлуку сына. Ему как-то вообще невольно передалось тогда это празднично-взвинченное, кипучее настроение отъезжающей молодежи, и было хорошо-хорошо на душе.
— В-вот ув-видишь, отец, я скоро добью д-десятую проблему Гильберта, — азартно говорил Сергей. — Я уже почти в-все знаю как.
Сын отпускал свои первые усы, то и дело пощипывал их, и они, очень светлые, мягкие, редко и забавно лоснились на его губе.
Мороженое таяло и, высачиваясь сквозь мятое вафельное донце стаканчика, блестело на пальцах. Сергей схватывал стеки языком, чмокал и ни за что не хотел взять у Михеева новый, свежий платок.
Когда дали отправление, они обнялись.
— Ты уж пиши, математик, пожалуйста… — сказал Михеев.
— Л-ладно, — сказал Сергей. — Н-не буду. П-письма и поцелуи, отец, п-пережитки…
Михеев поцеловал сына и долго еще потом ощущал на своих губах тепловатую, липкую сладость того московского пломбира…
И только в середине августа поступило в Полярск меченое непонятным названием Туртас единственное за все время письмо. Сергей сообщал в нем, что жив и здоров, как лось; что может теперь выжимать двухпудовку одиннадцать раз правой, а левой пока только четыре; что в принципе уже понимает — почем четыреста грамм, то есть фунт лиха; что по ночам ему снятся бульдозеры; что тайга приколдовывает его, а звезды над ней по ночам падают длинными, белыми запятыми; что если бы он умел сочинять стихи, то непременно бы сочинял их, да у него ни черта не выходит; что скоро у них на трассе будет первая курсовая свадьба, потому как вдруг выяснилось, что Володька Карпушин, ихний чемпион факультета по мотогонкам на льду, и Нинка Загонова по кличке Сивуха — «она, понимаешь, отец, красила тут в тазу свои кудри под какую-то кинопринцессу, ну и дала, видать, маху в рецептуре… короче, сделалась вдруг пегой или сивой, как лошадь местного лесообъездчика…» — жутко и безнадежно влюблены друг в друга, устали от поцелуев «тет на тет», а посему и решили хоть раз да и пообниматься на людях, то есть на свадьбе…
На свадьбе-то, как потом рассказали Михееву однокурсники Сергея, все и случилось…
В самый разгар ее жених надумал покатать на бульдозере свою невесту. Настоял на этом, как его ни отговаривали, и сумел запустить бульдозер, что дремал возле вагончиков, в которых жили студенты-строители.
Усадил рядом с собой хохочущую Нинку и… загрохотал по ночному поселку.
Сергей в это время возвращался из леса с цветами для Нинки. Ходил собирать их с фонариком… Карпушин, завидев Сергея, ослепил его фарами и шутейно пугнул на краю поселка, отжимая ревущим бульдозером с дороги к крайней, нежилой избе. Они о чем-то покричали друг другу, и Сергей закинул на колени Сивухе свой мокрый от росы букет… Счастливая Нинка отправила ему воздушный поцелуй… Карпушин обнял Нинку, поцеловал ее длинно-длинно, после запел что-то во все горло и, трогаясь дальше, видать, вместо левого фрикциона, потянул на себя правый… Бульдозер рванулся, закручиваясь на мертвой гусенице, и… растер Сергея о бревенчатую стену избы…
На безлюдном, темном шоссе Михеева встретил ветер. Он возник как-то сразу, из ничего. Видно, что-то нарушилось где-то в угрюмом взвешанном балансе вечернего затишья, и от этого не ясного никому, безмолвного нарушения получился потом внезапный, урывисто стелющийся по-над самой землей ветер ночи.
Михеев стал зябнуть, а такси все не было и не было. Другие машины проносились не часто, на большой скорости. После них оставались упругие толчки взмученной темноты и сбывающая на нет пошумь движения. Ветер парусил брючины, выстуживая Михееву ноги. К животу наползала противная, мелкая дрожь. Он поглубже надвинул шапку, ежась, зарыл подбородок в теплый мохер шарфа и только теперь пожалел, что напрасно он все-таки отказался от министерского автомобиля.
Сейчас Михееву очень хотелось быстрей оказаться в Москве, и он то и дело поглядывал направо, в ее сторону. Там, смигивая и крошась, перемелькивались огни. Они горстились, вызмеивались, закручивались спиралями, постепенно сливаясь в огромный светящийся муравейник, а над ним, выгибая сажевую гущину мрака, призрачно и как бы надуто держался на весу еще более гигантский, сферический купол голубовато-седого сияния.
Михеев зубами стянул перчатку и проверил во внутреннем кармане пальто ключи. Пальцы сразу же натолкнулись на замшевый, туго набитый железом, кобурок. Он подержал его в кулаке, сжимая, и подумал: «Вот и хорошо… хорошо… У Грининой я согреюсь…»
Еще на могиле Сергея, доставая платок, Михеев случайно вытянул вместе с ним из кармана пиджака ключи и уронил их в снег. Кладбищенская тишина чутко отметила падение новым звуком. Он поднял кобурок, вытер его о пальто и — вспомнил Гринину…
Это она сама нанизала ему на кольцо когда-то английский ключ от своей квартиры на Сретенке и сказала, неподвижно глядя сквозь стекла очков:
— На всякий случай, Михеев. Мало ли что… Будете приходить, когда захочется.
Припомнив ее голос, низкий, с хрипинкой, и глаза ее, — без очков они щурые, беспомощные, с зеленоватыми ободками вокруг коричневых зрачков, — Михеев как-то неожиданно, но твердо решил, что вот прямо сейчас, с кладбища, он и отправится к ней… «А что?.. Наверное, это будет вполне удобно… И Гринина, должно быть, обрадуется ему… Ведь он, однако, уже с год как не бывал на Сретенке… То не с руки выходило, то заматывали дела…»
Несколько минут Михеев еще потоптался на месте, поприщуривался в видимое пространство дороги, надеясь отыскать в нем желанную зелень таксистского огонька, а затем, не найдя, повернулся и решительно, не оглядываясь, зашагал по течению ветра к Москве. Звучно захрупал под его каблуками только что наплотнившийся на неровном гудроне молодой ледок.
Мысленно Михеев был уже в городе, на тесно уставленной магазинами низкоэтажной Сретенке… Он уже видел себя на излете ее, возле Колхозной площади, где несмолчно и тяжко дышит машинами Садовое кольцо. Здесь на углу Большого Сухаревского переулка, за кинотеатром «Уран», он еще должен поспеть до закрытия в гастроном, где и прикупит на ужин чего-нибудь съестного. «Сыру надо бы взять… — сосредоточенно думал Михеев, размашисто вышагивая по шоссе, — рокфору… Колбасы… Да еще коробку диетических яиц… Лимонов и шпрот. Свежий батон, конечно… Яблок или апельсинов, само собой… Москва-то ими прямо так и завалена… На каждом углу кучи. И хорошего вина не забыть: сухого и коньячку…»
Михеев отчетливо представил, как будет хозяйничать в крохотной, чистенькой кухоньке Грининой, а она сама, как обычно не вмешиваясь ни во что, станет поджидать его в другой комнате, на диване, читая чью-то там рукопись под негромко вызванивающий с пластинки старинный клавесин…
Где-то в глубине себя, подальше от всех («кому до того какое дело…»), Михеев любил повозиться на кухне. Даже посуду любил и умел мыть. Горячая вода, бегущая из крана на руки, домашнее побрякивание тарелок о раковину действовали на него успокаивающе. Под этот плеск и побрякивание ему обычно хорошо думалось, и отступали ненадолго разные дневные заботы. Но там, дома, в Полярске, он этого уже почти не делал. Не хотел… Раздражали Ксеньины глаза… Вообще, она его раздражала — особенно в последнее, после гибели Сергея, время. Нудила по пустякам, и вечно ей чего-то не хватало… Ну ее к бесу!.. У Грининой совсем другое дело. Все как-то проще, естественней, без тягомотины. Ничто не тревожит, а главное, не надо подделываться. Все само по себе…
«Значит, та-ак… — увлеченно думал Михеев, — первым делом, как приду к Вере Владимировне, сброшу с себя парадный мундир… И галстук наконец-то смотаю с шеи… Вымою с мылом физиономию и руки… После разожгу газ, достану из духовки и выставлю на огонь черную сковородку… Спихну на нее с ножа кусок сливочного масла… Вот, кстати, надо бы не забыть в гастрономе про масло… Пока сковородка будет калиться и пока не зашкварчит на ней дымная пеночка, успею накрошить колбасу… Аккуратненькими кубиками… И хорошенько, до хруста… до багрового румянца выжарю ее… Постою над ней, попереворачиваю ножичком… Та-ак… Потом, потом набью сверху яиц… Ну, штук десять… Всю коробку. Хватит, съедим… сам-то не ел сегодня с утра, как выскочил из гостиницы… В главке проторчал… У Сорогина наговорился… Да, Сорогин… Аж сердце не сработало… С чего бы это? Вроде бы раньше не колотило… Да, стоит еще подогреть белый хлеб и чаек заварить по-нашему, по-северному… Стол накрою в гостиной, где Вера Владимировна… Сам. И все как полагается… Хрусталь, салфетки, столовое серебро… Сухое к этому моменту, я думаю, достаточно охладится в морозилке… В общем, — кушать подано!.. Скину передник и… Не-ет… Погоди… — Михеев, не замечая этого, даже приостановился и взмахнул рукой. — Не-ет… Все будет сначала не так… Сначала… из гастронома я сверну в переулок… Он в это время тихий, сумрачный… Заглублюсь в него совсем нанемного, минуя рекламные окна трех магазинчиков… «Чулки-носки», «Тюль», «Ткани»… Дойду до знакомого про вала-двора с тополями, песочницей для малышей, скамейками, мусорными контейнерами… Пересеку его, пугая кошек… Открою входную, расхлябанную дверь подъезда… Потом по старой, выеденной шагами, лестнице из камня поднимусь на пятый этаж… Пешком… Чтобы не греметь лифтом… Передохну малость… Достану ключи и отыщу среди них грининский… Он заметный… Из хромированной стали… Волноваться не буду… Спокойно… Гринина наверняка дома… Ключ, чертяка, захрустит в замочной щели, и все… войду без стука…»
Михеев реально ощутил, как пахнет в двухкомнатном жилье Грининой, и даже прибавил шагу.
В квартире ее несменяемо настоялся смешанный запах нагревшихся в помещении старых книг, сигарет, чистоты, кофе, косметики, лекарств и еще чего-то, что, вероятно, и возникло в результате этого смешения.
Михееву с самого начала понравился этот новый для него, прочный дух чужого постоянства. В его квартире в Полярске пахло не так, хотя там тоже всегда было тепло, тоже готовился черный кофе, тоже стояли книги, Ксения тоже обожала заграничную парфюмерию и тоже, до одури, блюла чистоту. В его доме запахи почему-то отделялись один от другого: каждый, возникая, существовал сам по себе, не смешиваясь, оттого, наверное, и не получалась в его доме эта неизъяснимо тревожащая Михеева настоянность, о которой он даже однажды сказал Грининой.
Она неподвижными глазами посмотрела на него, выслушивая не очень-то состроенную речь, и спокойно, без всякого намека, ответила:
— Не мудрите, Михеев. Одиночество запахов не имеет.
Справа от входа — он и это очень отчетливо представил себе, — из затемненного массивной вешалкой простенка ему опять неожиданно, как в самый первый раз, с поклоном протянет двумя руками медную чашу нагая, острогрудая женщина.
Когда Михеев увидел ее — она поразила его. Чем конкретно, он вряд ли бы смог объяснить и теперь, но скорее всего какой-то непонятной ему доверчивостью, что ли… Михеев даже подумал, откровенно внимательно разглядывая немую красоту статуэтки, что тот, кто создавал ее, наверняка должен был очень сильно любить эти тонкие, нервные руки; невесомо спадающие на лицо волосы; втянутый затаившимся вздохом изгиб живота; плавные, ощутимо горячие на глаз, чувственные вздутия бедер и ног, длинных, смущенно содвинутых в коленях, отчего и в самом поклоне острогрудой угадывалось и неистраченное еще целомудрие, и покорное ожидание утраты его.
Михееву захотелось тогда же спросить у Грининой, кого изображает эта медная, странная женщина, но он так и не решился.
А Гринина вошла в его жизнь тоже пожалуй что странно. В самом деле: все, что произошло между ними в ту осень, произошло именно незаметно, а оттого даже и неожиданно.
Он не искал ее и не выбирал среди других женщин. Он вообще не думал о Грининой как о женщине никогда, и потому, с самого начала их знакомства, не прилагал никаких усилий, чтобы сблизиться с ней как с женщиной.
Откровенно, — если бы кто-нибудь, конечно, смог испросить у Михеева эту откровенность, — он просто не знал, не понимал и не любил женщин. То есть в какой-то мере он, безусловно, знал их, поскольку давно уже являлся сложившимся, зрелым человеком, но не знал их потому, что, не понимая их, никогда серьезно и по-настоящему не задумывался о женщинах, принимая сам факт существования противоположного себе пола в повседневной, окружающей его жизни лишь как нечто прикладное, само собой разумеющееся…
Даже о Ксении, своей жене, он не хотел и не желал думать так, как умел и привык думать, скажем, о своей работе. Когда же вокруг него нет-нет да и возникали разговоры о женщинах, разные, по-мужски откровенные, порою циничные, порою и доброжелательные, — он сам о них никогда и ни с кем не говорил и потребности такой не испытывал. Хотя, конечно, чего уж там, оставаясь иногда подолгу в одиночестве, — Ксения то уезжала на юг, то за границу, то сам он улетал куда-нибудь по служебным делам, — физиология стихийно вмешивалась в его сознание, требуя своего, и он, как, наверное, и всякий мужчина, невольно подчинялся ей и возвращал из памяти то, что было у него связано с женщинами, которых ему довелось познать на своем веку, но и этих минут он потом внутренне стыдился, стараясь при любой возможности немедленно переключаться вниманием на что-нибудь другое.
А в ту осень, вскоре после похорон Сергея, Михеев еще раз прилетел в Москву, в отраслевое издательство, где выходила его книга по обогатительному процессу. Эта работа, как ему казалось тогда, должна была хоть немного отвлечь его от постоянного, горького думания о сыне. И во взаимоотношениях его с Ксенией к этому времени уже явно обозначилось холодное отчуждение, доходящее порой до трудно сдерживаемой неприязни. Один из последних разговоров между ними на эту тему вышел крайне тяжелым и томительно нервным от излишней со стороны Михеева вежливости. Он все-таки сумел вытерпеть его до конца, не позволив себе сорваться на грубость, и в финале предельно спокойно предложил Ксении жить так, как она этого желает, только уж, ради бога, пускай не вмешивается больше в его деловую и личную жизнь… Ксения, естественно, расскандалилась, наговорила ему, что это он, Михеев, загубил ее лучшие годы, и прочую чепуху… Одним словом, сменить обстановку требовалось незамедлительно, и когда из издательства пришло приглашение, Михеев ухватился за него, как за спасательный круг, оставил комбинат на Кряквина и — с радостью — вылетел в столицу.
Гринина стала его редактором. И с самого начала совместной работы над рукописью Михеева вдруг подкупила в ней так необходимая ему в тот момент ясная и спокойная простота. Он не сразу узнал, например, что она уже знает о постигшем его несчастье, а когда узнал об этом, был только внутренне признателен Грининой за ее чуткую сдержанность и умную терпеливость к нему.
Гринина работала с ним хорошо, неназойливо подчиняла его требования своим, ценила время и обладала завидным даром формулировать то, что Михеев, как профессионал, в тысячу раз зная лучше ее, почему-то не мог вдруг, как она, четко и упруго, изложить на бумаге. И постепенно, приглядываясь, он попривык к Грининой, потеплел. Ему стало даже не хватать ее, и, оставаясь после работы один на один с собой в гостиничном номере, Михеев неожиданно начал сравнивать ее с Ксенией…
Как и все сильные, замкнуто-волевые люди, рассчитывающие в своей жизни в основном на самих себя, Михеев был сдержанно добр и сдержанно отзывчив на всякое проявление такой же вот сдержанной доброты. Ему казалось, что он безошибочно может отличать в людях и в их отношениях между собой истинное добро от интеллигентно-воспитанного участия, уверенно полагая, что чаще всего за этим внешним участием кроется лишь элементарное, вежливое равнодушие.
И вот сейчас, уходя все дальше и дальше от Востряковского кладбища безлюдным ветреным шоссе к Москве, Михеев припомнил, как однажды они заговорили об этом с Грининой, и она, внимательно выслушав его, сказала:
— Понимаете, Михеев… а ведь то, что вы называете истинной добротой, по-моему, как раз и есть равнодушие…
Он удивленно посмотрел на нее:
— Не совсем понял вас, Вера Владимировна.
Гринина улыбнулась.
— Сейчас поймете. Для этого следует лишь хорошенько вслушаться в слово «равнодушие» и затем вдуматься в него… Ну-у…
Михеев пожал плечами, но мысленно повторил про себя слово…
— А вы лучше вслух, — предложила Гринина.
— Пожалуйста… равнодушие… Ну и что?
— Значит, не слышите… А если так — равно-душие… — Она отчетливо расчленила слово. — Понимаете? Это же от равенства душ. Не так ли?..
— Хм… теперь, кажется, понимаю… — задумчиво произнес Михеев.
— Конечно… А к чему же, по-вашему, как не к равенству душ, равновесию их, стремились и, вероятно, будут стремиться люди?.. Не это ли равенство и определяет… прежде всего… суть истинного добра и доброты?..
— Вы знаете… — неуверенно заговорил после паузы Михеев, — не знаю… Я так не думал…
— Так подумайте, — перебила его Гринина. — Другое дело… И это уже гораздо труднее понять… Каким образом произошло искажение самой сути понятия?.. Отчего… и когда в среде людей… равно-душие переродилось и стало просто… равнодушием? А?.. Подумайте…
Увлекаясь, Гринина говорила громко, отрывисто, заметными паузами разрубая каждую фразу: два-три слова подряд и — отчетливая пауза — для вдоха. При этом она вытягивала вперед развернутые ладони и медленно соединяла их, как бы преподнося на ладонях смысл сказанного. Бледное лицо ее, обрамленное темными, с сединой, волосами, хорошело, да и вся она, не по возрасту хрупкая, стройная, в такие минуты удивляла Михеева и непонятно тревожила его.
Тем не менее как о женщине он по-прежнему о Грининой не думал. Вплоть до того октябрьского вечера, когда они после театра пришли к ней домой…
Михееву стало жарко, и он на ходу разворошил шарф… Ему вспомнилось сейчас, как он долго лежал лицом вниз, боясь первого своего движения и первого своего слова, которое ему так или иначе, но придется произнести… Вокруг было очень тихо, и он услышал, как потрескивает под абажуром настольной лампы спираль…
И первой тогда щекочущим его ухо горячим шепотом заговорила она… Гринина шептала ему, что хочет теперь извиниться перед ним… что она… честное слово… думала о нем как об опытном притворщике, который своей неприступностью заманил ее…
— А бабники-то совсем не такие!.. — вдруг громко прыснула она ему в ухо, и Михеев, не выдержав, тоже расхохотался…
— Слы-ышь, земляк!.. — неожиданно резко позвал кто-то Михеева, и он, вздрогнув, мгновенно вернулся на сумеречное шоссе…
К нему навстречу шел какой-то человек в кожаной короткой куртке, а чуть впереди, у обочины тлела тормозными сигналами легковая машина.
— Ну ты, я гляжу, и размечтался… Вырубился капитально… Садись, подвезу… Все веселей на пару-то…
— Спасибо, — смущенно сказал Михеев. — Мне бы в Москву…
— Дак и мне не в Париж… — перебил его человек в куртке. — Садись, сговоримся.
Когда они тронулись и «Волга» набрала приличную скорость, водитель, изучающе покосившись на Михеева, нашарил правой рукой между сиденьями папиросную пачку и радушно предложил:
— Закурим, что ли?
— Некурящий… — мотнул головой Михеев и, помолчав, добавил, чтобы избежать дополнительных расспросов: — Бросил.
— Это путем… — одобрил водитель, — я дак, памаешь ли, смолю почем зря… Веришь, нет, а на день две пачки ни в какую!.. Вот ведь зараза, а?.. Дурная охота, конечно. А с другой стороны, что? Копченое мясо, оно дольше содержится. Так, что ли, земляк?..
— Ну, может быть, и так… — усмехнулся Михеев, подумав про себя о водителе: «Разговорчивый товарищ попался… Не чета моему полярскому шоферу Павлу… Из того подряд трех слов прессом не выдавишь…»
— Во-вот… А сколько тебе лет, а?
Михеев удивился, но ответил сразу:
— Пятьдесят два.
— У-у… Выходит, ты побывалей…
— И что же? — равнодушно поинтересовался Михеев.
— Да как что!.. Я тоже не ясельный… Памаешь, браток, история у меня выходит… И вроде бы знаю я, как мне в ей быть, а потом вроде не очень… Нианс, памаешь, один мешает.
— Что-что, простите? — переспросил Михеев, не поняв слова.
— Нианс, говорю. Ну это тонкость такая… Тебе куда в Москве-то?
— На Сретенку бы.
— Почти по пути… Подвезу. Ты, поди, из начальников будешь?..
— А что?
— Да ничо… Я вот тоже такого вожу. У вас с им шапки одинаковые. Добрый мужик. Плохого ничо не скажу. Мы с ним сладились-то еще давно… Вот он мне сёдня каникулы и устроил. Ехай, говорит, Федор Михайлович, стряхнись… Работа не Алитет. Все про меня знает, как и я про его… Мы еще с ним в Братске начинали. Про Братск-то, конечно, слышал?
— А как же…
— Вот он меня сюда и впустил, в Москву-то вашу… Прописал. Комнатенку выбил. Одиннадцать метров… Мне хватает… Один я покуда. Тебе, наверное, не интересно, а? Кемаришь… Устал, поди?.. Если что, скажи — помолчу.
— Что вы, Федор Михайлович, я слушаю… — успокоил его Михеев, хотя действительно говорить ему не хотелось: в теплой машине пришла усталость…
Водитель, услышав, что его назвали по имени-отчеству, опять внимательно посмотрел на Михеева. Удовлетворенно кашлянул и сплюнул в раскрытое оконце…
— Дак вот, дорогой… Как бы это тебе попроще… Памаешь, был я сейчас у своей тут одной. Женщины. Мы с ей уж так с год, однако… она меня на порядок моложе. В Москве работает. В СУ… Дома строит. Ну, это, знаешь как? Покуда, значит, строит, у ее здесь прописка. И общежитие. А после не знаю… Они сами-то про себя ни хрена толком не знают. С крыши на крышу, как эти… воробышки. А женщина хорошая. Все у нее путем. Из-под Тамбова. Деревенская… Агриппиной зовут. Грушей, если по-ласковому. Я ее, веришь, нет, очень уважаю. Без баловства… Она тоже одна. Самостоятельная… Был мальчонка когда-то от пьяницы, памаешь, да помер… Сергуней звали. Да-а… Чего, я тебе скажу, не бывает на свете… — Он резко притормозил — впереди переключился на красный уличный светофор. — Пешком-то бы ты долгонько до Сретенки-то своей протопал, а? А тут — хлоп и — в дамках… Вон уж и центр скоро…
— Да, — сказал Михеев и посмотрел на часы. Было двадцать минут десятого.
— Торопишься?
— Успею.
— А вот я и не знаю… Ошарашила меня нынче моя Агриппина. Прямо-таки как обухом по башке. Ни сном ни духом не думал… Мы, значит, с ней погуляли маленько, покушали, она и красненького приняла, отгул у нее сёдня… Поездили и так далее, в общем, прекрасно провели время, а после, вот только что, она мне и говорит… Тьфу ты! Как ты, говорит, относишься, если я от тебя понесла?.. Мне, говорит, очень важно это от тебя знать, чтобы, следовательно, и вести себя дальше… А я у ее спрашиваю: давно ли сей факт обнаружился? Она говорит: на втором месяцу я, к вашему сведению, — и губу поджала… Доигрались, мол, Федор Михайлович, решать надо… Я задаю ей вопрос — это что, Груша, решать-то?.. А то, говорит, что мне теперь с ним прикажете делать?.. И на живот себе пальцем показывает… Я ведь, говорит… без кола без двора… Я ей говорю — ну и что? Я-то, мол, здесь, вот он… А она говорит — не знаю… Мы с тобой, говорит, не законно… В общем, выразилась… Ну в том смысле, что не муж и жена…
— Я понимаю, — кивнул Михеев.
— У меня, говорит, на тебя никакой надежды не имеется. Ты, говорит, шоферюга… включил зажигание и — привет… Ну и слезы. И понесла на меня, рта не дает открыть… Езжай, говорит, отсюда, пока цел. Все вы, говорит, одним мазутом мазаны… Я было к ней, давай унимать, а она дверь ногой бух! — и шипом на меня, это чтобы в общежитии другие не слыхали, катись, мол, и все… Прямо с ума сошла. Разгорелась так… Я дверь приоткрыл и говорю ей — ты погоди, дура баба, охолонь малость, воды испей… Ты же, говорю, для меня дорогой человек… Это же мне в радость, если ты родишь мне… Памаешь, говорю, ты рожай мне его, рожай, не дури… Ему-то, говорю, — и на живот ей показываю, — только во вред такая вот вшизофрения…
— А она что? — искренне поинтересовался Михеев.
— А она что… — вдруг шмыгнул водитель, — вот так вот села, руки развела… — он отпустил баранку и показал, — рот раскрыла и — ой, говорит… Ой!.. Да как тоненько так заголосит… Ну, у меня тут в сердце как шилом кто… Не могу, памаешь, бабьего рева переносить. Ну никак не умею… Встал я и вышел. Думаю, завтра приду, и мы в загс с ей пойдем. Ты ведь про жись мою ничего не знаешь… Ведь это, если б нам до Парижа с тобой сейчас ехать, хватило бы рассказать, а то вон твоя Сретенка… Где тут тебя?
— Чуть подальше… Возле Колхозной площади. И простите, я так и не понял, какой же вас нюанс в этой истории смущает? По-моему, вы все правильно решили… Мне вот здесь, если можно, остановите?
«Волга» привалилась мягко к бордюру, напротив гастронома. Он был открыт…
— Нианс-то какой, говоришь? — Водитель достал папиросу и закурил.
— Я слушаю, Федор Михайлович… — подторопил его Михеев, нашаривая в кармане пиджака бумажник.
Водитель понял движение и положил свою руку на руку Михеева:
— Не надо… Не оскорбляй. Памаешь, браток… Неважный этот нианс получается…
— Так все-таки?..
— Намедни я лечкомиссию проходил… Ну и вот… На руке у меня вот здесь худую вещь обнаружили… Рак она называется.
Михеев замер… Он только сейчас всмотрелся в сухощавое, слегка удлиненное лицо водителя. На правой скуле его подрагивал крупный желвак… Подбритый висок заметно светлел сединой.
— Ты иди-иди, земляк. Будь здоров.
Михеев неловко, не зная, что и сказать, открыл дверцу и вылез из машины. Наклонился потом за портфелем…
— До свиданья, Федор Михайлович… Спасибо вам.
— Не за что… А до Парижа-то поедем?
— С удовольствием…
— Значит, поедем. Я в нем последние пятьдесят лет не бывал. Все, памаешь, некогда…
Михеев захлопнул дверцу, и «Волга», фыркнув дымком, мягко шаркнула по примороженному асфальту задними колесами.
После того как в аэропорту Орли объявили о восьмичасовой задержке на вылет в Москву, и суетливый, до чертиков надоевший Кряквину за эти десять дней поездки по Франции человечек, непонятно кем и когда призванный быть руководителем их группы, насморочным, крайне уставшим голоском провел очередное внеочередное совещание прямо вот здесь, в транзитном зале, всем сразу стало ясно, что разбредаться и удаляться друг от друга никому и никуда не следует, что дисциплина их, советских граждан, должна быть по-прежнему, как и впредь, на самой высокой «я бы сказал… («это ты бы так сказал», — раздраженно передразнил его про себя Кряквин) идейной высоте, товарищи. Я на вас надеюсь («надейся, надейся…»), вы меня, думаю, не подведете…» («тебя… ни за что…»). А сам («Поганец!») тут же куда-то исчез.
Кряквин еще с полчаса мрачно и без всякой охоты курил, поглядывая на огромное световое панно, рябое от беспрерывно меняющих названия рейсов букв; потом бесцельно бродил в разноязыкой, шаркающей толпе; еще раз, позевывая, поторчал возле рекламного автомобиля, медленно и зазывно вертящегося в хромированно-лаковых брызгах в центре зала, а потом решительно, не предупреждая никого из своих, скатился на эскалаторе вниз и вышел на свежий, пряно пропахший вечерним дождем, воздух. Задышал жадно и часто…
Вот уже вторые сутки висел над Парижем и его предместьями бесплотный, бисерно-искристый днем, а к ночи покалывающий лицо, льдистый мрак. По утрам и за второй половиной дня от него возникала в городских пространствах странная, мягко-сиреневая дымка. От него тяжелело, покрываясь седоватым налетом, слишком серьезное для здешнего климата драповое, на меховом подбое, пальто Кряквина. Это Варвара, жена, перезаботилась, насоветовав ему не выпендриваться в плащике, а лететь в Париж в зимнем. «Ну откуда ты знаешь, как там… Мало ли что. Не разваришься. Ведь не лето…» И ондатровую «шапень», как ее называл Кряквин, настырно всучила: «Иначе не пущу… Хоть убей…» А в ней-то и в Полярске голове было душновато, не то что здесь — чистая парилка… Кряквин по всей Франции то и дело снимал шапку, стряхивая с нее приставучую влажную сыпь, и подолгу таскал в руке, покуда под не холодным вроде бы сначала, но постоянным сейчас, в марте, парижском свежачком голова снова не зябла. Простудиться он, конечно, не боялся, на здоровьишко жаловаться не приходилось, но и идти к капиталистам покупать берет, как ему того мимоходом порекомендовал однажды на Эйфелевой башне их заполошный руководитель группы, товарищ Храмов, чихая при этом в громадный, со скатерть, платок, Кряквину уж и совсем не хотелось. До смерти не любил шататься по магазинам. «Переживем… — думалось ему, — все это химеры и фантомы…»
Он посмотрел себе на руку: было еще только двадцать минут восьмого. Значит, до вылета, если он состоится сразу после этой задержки, оставалось терпеть жуткую уйму времени. «Черт бы их побрал… гражвоздухофлоты!.. — чертыхался, докуривая сигарету, Кряквин. — Надо чего-нибудь сообразить… Ну, не пропадать же в этом Орли… За восемь-то часов здесь не то что штаны просидишь — цыплят можно выпарить… А не рвануть ли-ка нам, Алексей Егорович, втихаря до Парижа?.. А что? Идейка заманчивая… Пару часов погуляете там потихонечку… Развитие себе, так сказать, сделаете на самой высокой идейной высоте… Самостоятельность и инициатива прежде всего. А после назад, — добрый вечер, товарищ Храмов… Как оно, ничего? С ним за это время уж точно инфаркта не будет… Почихает и поруководит народом и без меня…»
Кряквин полез во внутренний карман пиджака и достал бумажник. Прикинул наличие валютных возможностей и удовлетворенно шмыгнул носом: «Сто франков… гуляй не хочу…» Он весело отщелкнул пальцем окурок, проследив, как огонь, врезавшись в слякоть, коротко пшикнул и погас. «Вперед!» — приказал себе Кряквин и широко, уверенно зашагал через мокрую, блесткую от рекламного света аэропортовскую площадь к автобусным стоянкам.
Как раз собирался отваливать огромный, пестро расписанный какими-то призывами автобус типа «Икарус», только еще больше и роскошнее.
Кряквин подбежал к раскрытому сбоку окошку водителя и на пальцах спросил — сколько стоит проезд в этом сундуке до Парижа? Париж он назвал словом.
Водитель в берете и клетчатом кашне, толсто намотанном вокруг шеи, с обвислыми усами на смуглом, сухом лице понял сразу и, небрежно высунув в окно руку, трижды подряд сжал и разжал все пальцы на ней.
Кряквин, поморщившись, помотал головой и постучал себя по карману — «мол, не взойду, хозяин… Пятнадцать франков больно жирновато».
Водитель усмехнулся, выпрямил на руке два пальца к показал ими в сторону другой стоянки — «мол, вали, дорогой, во-он туда. Там подешевле…»
— О’кей, — сказал Кряквин и побежал в указанном направлении.
Здесь стоял, попыхивая выхлопной трубой, автобус поскромнее.
— Париж? — спросил Кряквин у водителя без усов и берета, входя в салон через открытую переднюю дверь.
Тот утвердительно сыпанул целой очередью горошистых слов, из которых Кряквин все-таки уловил что-то похожее на метро.
— Метро? — переспросил он на всякий случай.
Водитель кивнул и добавил:
— Данфер-Рошро…
— Годится, — сказал Кряквин, протягивая водителю пятифранковую купюру.
Взамен он получил билет, который с лязгом пробил в специальном компостере, — уже видел, как это делают при входе другие пассажиры, и сдачу — два франка шестьдесят сантимов никелевыми монетами.
— Сенкью вери мач, — сказал Кряквин и занял отличное место возле окна, забросив на багажную сетку свою ондатровую шапень.
В салоне было довольно уютно, светло и немного пассажиров. Приплясывала, создавая приятный, разымчивый настрой, легкая джазовая музыка. Дождь над Орли припустил посильнее, и замельтешили по стеклам косые, вздрагивающие расплывы.
Мало-мальский опыт заграничных поездок у Кряквина, конечно, имелся: в войну прошагал по Европе до самого Берлина, да и с той поры, как Михеев предложил ему стать вместо Родионова главным инженером комбината, довелось побывать в Швеции, Польше и Чехословакии.
Вот только с языком было плоховато: не знал Кряквин, кроме своего родного, других языков. Хотя вроде бы со словарем более или менее сносно читал по-английски. Обстоятельства заставили в свое время попотеть, когда пришлось готовиться к кандидатскому минимуму. Кое-как столкнул язык на «четверку». Так что элементарно, ну при особой нужде, мог он, конечно, рискнуть кое-что и спросить, и ответить даже на «инглиш», только уж больно не любил рисковать — откровенно стеснялся своего корявого, «маде ин Рязань», произношения.
Немота эта и глухота, естественно, мешали Кряквину полновесно воспринимать заграницу, делая его всякий раз неуклюжим и чересчур напряженным. Уставал он от себя и в Швеции, и в Польше, и в Чехословакии. Зато вот Париж и мимолетно, по большей части из окон увиденная им Франция, как ничто до этого, поразили его. Чем конкретно, он вряд ли сумел бы сформулировать точно, но скорее всего так и непонятой им до конца, какой-то удивительно легкой и безудержно свободной, заражающей всех открытостью во всем. Начиная с улыбок, с изящества движений, с манеры говорить серьезно о пустяках, с привычки чисто по-детски сопереживать то или иное между собой. Даже в преднамеренной гордости и задиристости французов, в их независимом и учтивом отчуждении друг от друга, — все равно, — проглядывала неуловимо заметная, подкупающая доступность.
Во Франции Кряквину было совсем легко. Он даже не заметил, когда перестал быть неуклюжим и напряженным. Французы, к которым ему пришлось обращаться, хотели немедленно понять его и понимали почти с полужеста. Причем понимание это совершалось как-то непринужденно и весело. Кряквин даже поймал себя однажды на мысли, стоя возле гостиничного окна в Латинском квартале и глядя на вечерний Париж сверху, — а в этот момент в окне дома напротив вовсю целовались он и она, — что в эту страну можно и стоит привозить людей, чтобы они отучались здесь от подслушивания и подглядывания друг за другом, настолько открыто и доверчиво разрешает смотреть на себя эта страна всем.
Он попытался сравнивать ее со Швецией. Чем, к примеру, запомнилась она ему больше всего? Ну, конечно же, малословной и расчетливо выверенной простотой. Бр-р-р… А Польша и Чехословакия? Эти, пожалуй, чересчур уж нарочитой устремленностью к добрососедству. Тоже не очень… Зато здесь, в Париже, Кряквин неожиданно обнаружил и открыл для себя народ, абсолютно не замечающий тесноты, в которой он живет, и при этом как бы радующийся такой тесноте, сближающей его…
И в Париже, и в Марселе, и в Ницце, где побывала за эти стремительно отгоревшие десять дней их группа, бдительно руководимая товарищем Храмовым, людей было действительно густовато. Порой казалось, что им буквально некуда деться друг от друга. Тем не менее Кряквин не замечал, чтобы густота эта раздражала людей и делала их злыми. Наоборот, думалось Кряквину, от нее-то и возникает, наверное, та самая легкость и открытость людских отношений, благодаря которой Франция становится близкой и доступной для всех, знающих или не знающих ее язык…
Автобус, покачиваясь, ходко катил по Южному шоссе к Парижу. Изредка он терял скорость, причаливал к мокрым стоянкам, подбирая людей, и снова мерцала, горела, распахиваясь за стеклами, раскрашенная огнями реклам темнота. Громко гремел в салоне билетный компостер, пела о чем-то печальном охрипшая певица, Кряквин курил и с удовольствием посматривал по сторонам.
Ему сейчас было очень хорошо. Он не знал точно, куда и зачем едет в Париж, но то, что он был сейчас один, и то, что он ехал в вечерний Париж именно один, странно возбуждало его. «Черт возьми, — думал, мурлыкая себе под нос, Кряквин, — я еду в Париж… Химеры и фантомы! Жить, в общем-то, стоит…» Он представил себе, как расскажет потом, дома, Варюхе о своих парижских похождениях, а она будет серьезно и напуганно смотреть на него своими «педагогическими» глазами и скажет ему под конец:
— Ну и балда же ты, Алексей… Не понимаю… Чо придуриваешь, а?
Справа открылся во всей своей ночной красоте Центральный оптовый рынок: склады, огни, вереницы заглохших автомобилей, а еще через несколько минут автобус с размаху вонзился в улицы города.
— Так куда же мы все-таки направимся дальше? — спросил себя Кряквин, раскуривая очередную сигарету. — Сяду, однако, в метро… Проеду одну остановочку… Сделаю пересадочку, чтобы следы замести… Представляю, как месье Храмов начал бы сейчас икорку метать… Паюсную. Тоже, деятель!.. Да ну его! — думать о нем еще… Сделаю, значит, пересадочку и… вынырну из-под земли. Прошвырну по Парижу старые кости, винца зайду выпить. Обязательно. А что?.. На посошок, отвальную, сам бог велел…
Он взглянул на часы и удовлетворенно хмыкнул: «Времечко-то совсем детское… Двадцать минут девятого только… Варюха, поди, все еще в школе торчит…»
В подъезде было сумеречно. Тускло горели две голые, грязные лампочки: одна внизу, на входе, другая на площадке третьего этажа. Пахло кошками…
Михеев, стараясь шагать побеззвучнее, медленно поднялся на самый верх и осторожно поставил к стене возле грининской двери, обитой потрескавшимся уже коричневым дерматином, вздувшийся от покупок портфель. Перевел дыхание…
Ему стало душно. Лоб покрылся испариной… Все еще тяжело дыша, он расстегнул пальто, сдернул с шеи шарф, засунул в карман и привалился к деревянному поручню лестницы… С минуту так и стоял — неподвижно, закрыв глаза…
Шевелиться больше не было охоты… Михеев всем телом ощущал сейчас навалившуюся на него усталость и безразличие ко всему… «Тоже мне, Ромео… — подумал он. — Может, зря я все это затеял?.. Ни к чему… Может, спуститься-ка мне, пока еще не поздно, потихонечку назад да и податься к себе в «Россию»?.. Закажу в номер ужин и завалюсь спать… Хорошо-о… Незваный-то ведь гость хуже татарина…»
Затхлая тишина убаюкивала его… Только откуда-то из квартир ниже пробивалось в нее чье-то неумелое треньканье на расстроенном пианино и негромкое поскуливание собаки.
«Ну, решайся, Михеев…» — и в это мгновение прямо под ним шумно распахнулась дверь и тут же гулко бабахнула, закрываясь.
— Завтра я не смогу! Привет!.. — крикнул кто-то густым, обозленным голосом, и залязгал проснувшимся железом вызываемый лифт.
Михеев вздрогнул: крик этот и гром напугали его. Он оторвался от поручня и торопливо достал кобурок с ключами. Сразу же выделил в связке грининский и порывисто-нервно, не попав сразу, вонзил его в замочную щель.
Дверь беззвучно открылась. Михеев, забыв про портфель, резко шагнул в квартиру. Но тут же спохватился, снова вышел на площадку, схватил портфель за влажную ручку и наконец-то окончательно захлопнул дверь.
«Тьфу ты… — кашлянул Михеев, — и чего это я так испугался?..»
Он снял шапку, пригладил волосы и громко, деланно веселым голосом, позвал:
— Вера Владимировна! Гостей принимаете?..
Никто не отозвался.
— Товарищ редактор! К вам можно?
И снова не получил ответа.
Тогда он огляделся. Свет горел только в прихожей. На кухне и в комнатах было темно. На вешалке отсутствовала знакомая ему, «под леопарда», шубка Грининой.
— Вот так номер… — конфузливо произнес Михеев и потер ладонью подбородок, чувствуя проступившую на нем за день щетину. — Где же хозяйка-то, а? — спросил он у острогрудой, все с тем же поклоном протягивающей ему медную чашу. — Не скажешь?.. Ну, тогда мы будем хозяйничать сами.
Михеев разделся, оставив на вешалке пальто и пиджак. Выбрал себе в ящике подходящие по ноге шлепанцы и с наслаждением сбросил ботинки.
В чистенькой ванной он долго, с пофыркиваниями мыл лицо и руки, а затем, освеженный и бодрый, прошел в гостиную, где и включил верхний свет.
Никаких перемен в комнате он не обнаружил: все в ней было как и год назад. Обширный диван, накрытый пушистым, в крупную клетку, пледом… Старинный шкаф с хрусталем, фарфоровыми чашками и вазой из керамики, в которой красиво увяла какая-то ветвь… Глухая, во всю стену, от потолка до паркетного пола, штора нежно-кремового окраса… Телевизор… Стол… Глубокое плюшевое кресло… Длинная полка с книгами. Гравюры в застекленных рамках… Проигрыватель и ящик с пластинками возле него…
Михеев задумчиво сел на диван, отодвинув от себя пепельницу с окурком в ней, машинально взял книгу, раскрыто лежащую на диванной подушке, и захлопнул ее. Потом равнодушно посмотрел на обложку…
На ней было вытиснено: ЛЕВ ТОЛСТОЙ «ВОСКРЕСЕНИЕ».
О том, что бульвар Клиши в Париже имеется, инженер Кряквин маленько знал. Встречалось уже это название в книжках, которые ему подсунула перед поездкой во Францию жена.
— Да ты почитай, почитай, пожалуйста… Образуйся. Стыдно ведь, темный, как этот…
А два дня назад их «всем колхозом», сразу же после диетически скудного завтрака в отеле, провезли по Монмартру, где он опять услышал про этот бульвар от заученно-игривой гидши-переводчицы лет сорока, если не больше.
Мужская половина группы так и поприлипала носами к автобусным окнам, когда француженка, многозначительно пожевав в поблескивающий в ее наточенных маникюром пальцах микрофон, сообщила, что «Клиши и пляц Пигаль… э-э… эпицентр ночных развлечений, но, что… э-э… к сожалению… данное время суток несколько не характерно для них…».
Пошли шуточки:
— …а неплохо бы заблудиться тут в характерное время, а?
— …ну-у… на пару.
— …вечерок-другой.
— …поразлагаться…
Но все это было как-то опять вскользь, в липком дожде, под не поддерживающие хохмачей взгляды товарища Храмова, в однообразном мелькании прокопченных фасадов с облупившейся штукатуркой, неожиданно возникшей откуда-то белой лестницей, перерезанной вдоль коваными перилами, ярких реклам, приземистых особняков с витиеватой резьбой на промокших фронтонах, малолюдии глухих тупиков, извилистых улочек, голых деревьев, обвисших тентов и поставленных на столы вверх ногами стульев за прозрачными стенками кафе.
Разве упомнишь хоть что-нибудь в этой густой мешанине названий, дат, имен, фамилий, которыми переводчица шпарила, как из пулемета. Дионисий, Лайола, Утрилло, Сакре-Кёр, Онеггер, площадь Бланш, Мулен-Руж, Дюфи, Леже, Кизе, Карко, Ван Гог и так далее.
То ли дело сейчас, когда Кряквин один, сам себе голова, шагал по входящему в ночной раж бульвару Клиши.
Как это так лихо получилось у него, он и сам удивлялся. Ведь он даже не планировал оказаться здесь, и в тот момент, когда, уплатив за вход один франк и двадцать сантимов, сел в электричку на станции Денфер-Рошро, до которой его добросил от Орли городской автобус, об этом бульваре у Кряквина и в мыслях не было. Да, наверное, если уж честно, он и не рискнул бы сюда один — понаслушался всякой всячины о гангстерах и прочих жутких коварствах ночного Парижа. Ему просто пришла блажь проехать одну остановку, неважно в какую сторону, сделать пересадку — она у него пришлась на площадь Нации, где они уже побывали всей группой, — и, проскочив под землей еще один перегон, выйти наружу.
И Кряквин вышел — прямо на бульвар Клиши, возле роскошно играющего светом кинотеатра «Патэ-синема», напротив мрачно темнеющей громады Лицея.
Он тут же припомнил шутников приятелей, желающих «поразлагаться» вот здесь, ухмыльнулся, закурил родную «беломорину», снял шапку и, независимо помахивая ею, двинулся по правой стороне бульвара в общем людском потоке, состоящем в основном — это ему бросилось сразу — из одних мужчин, в неоновых сполохах «суперпрограмм», «сексмагазинов», «найт клабов», ресторанчиков, кабаре, в шуме и грохоте джазов и рычагов игральных автоматов.
Кряквина негромко и почти одинаковыми голосами окликали женщины: «Хелло, бойз! Бойз, хелло!» На что он никак не реагировал внешне, хотя внутренне и напрягался: «Ну да… только этого мне не хватало…» Потом к нему подскочил какой-то волосатый пижон, веером распустив перед самым его носом порнографические открытки, и, дыхнув чем-то мерзким в лицо, тускло шепнул: «Плиз. Вери гуд…» Но Кряквин легко отодвинул пижона двумя руками в сторонку и все так же размеренно, валко отправился дальше.
Бульвар постепенно приподнимался вверх, и, пройдя минут пять, Кряквин оглянулся, увидев за собой змеящееся варево электрического света.
Дождя больше не было, и стало вроде бы потеплей — во всяком случае, голова не зябла. Кряквин остановился, доставая новенькую зажигалку, купленную здесь, в Париже, чтобы раскурить потухшую папиросу, как вдруг перед ее обгоревшим концом беззвучно привстал высокий столбик газового пламени.
От неожиданности Кряквин отшатнулся и удивленно вскинул глаза — стройный седой человек с морщинистым лицом, одетый в расшитую галунами униформу швейцара, учтиво улыбаясь, предлагал ему воспользоваться своей.
Прикурив, Кряквин по-русски кивнул ему в знак благодарности, собираясь идти, но человек о чем-то заговорил, показывая рукой на вращающуюся дверь какого-то заведения.
Кряквин посмотрел и понял — стриптиз. Попытался прочесть рекламу, но разгадал лишь, что плата за вход всего два франка.
«Дешевка, — подумал он, — может, зайти на минуту… Буду хоть знать, с чем его едят французы…»
А дальше все произошло как-то неуловимо, само собой. Вероятно, он еще только хотел сделать какое-то движение, а швейцар уже подводил его к кассе, и Кряквин уже вынул бумажник и протягивал в окошечко ослепительной блондинке пятифранковую купюру.
Блондинка заговорщицки подмигнула ему и, возвращая билет и сдачу, со смехом наговорила чего-то. Это все вдруг понравилось Кряквину, и он, вконец успокоенный, смело крутанул плечом дверь, входя внутрь, где не менее обворожительная брюнеточка оторвала от билета контроль, а затем любезно, как старому знакомому, предложила раздеться.
Кряквин не спеша сдал пальто и шапень, сунул не глядя — пообвык к чаевым — монету гардеробщице, причесался возле огромного, во всю стену зеркала, отмечая про себя, что «смотрится он ничего… в полном порядке», и все та же брюнеточка, покачивая бедрами и посвечивая фонариком, повела его куда-то по совсем уже темному переходу, мягко и упруго выстланный пол которого наклонно спускался вниз.
Открылся зал: небольшой, тоже едва освещенный. Невидимо и вкрадчиво наплывала музыка. Пахло сигаретным дымом, вином, духами. Брюнетка, взяв Кряквина под руку, подвела его к низкому столику возле колонны, и он послушно сел в мягкое кресло, абсолютно не соображая, о чем интимно и нежно воркует ему эта чернявенькая хозяйка. Кивал головой, а сам с любопытством оглядывался, напрягая зрение, — глаза еще не привыкли к потемкам.
Рядом что-то зашипело и глухо стрельнуло. Кряквин вздрогнул и повернулся. Брюнетка с улыбкой разливала в бокалы шампанское, а очень близко от него, почти касаясь, сидела непонятно когда и откуда возникшая женщина. Волосы ее были гладко зачесаны назад, и она, красивая, опершись подбородком на подставленные ладони, внимательно, не мигая, смотрела на Кряквина.
Он растерянно кашлянул и сказал, позабыв, где находится:
— Здравствуйте…
Брюнеточка по-кошачьи подскользнула сзади, чуть слышно обняла их и шепнула что-то. Потом еще раз поклонилась обоим и, уходя, оставила на столе, рядом с ведерком, какую-то бумажку.
Вере Владимировне Грининой в этот день везло с самого утра. И все началось с того, что часу в десятом, когда она пила кофе, прослушивая еще вчера купленную в магазине «Мелодия» на Калининском проспекте румынскую пластинку с «Временами года» Вивальди, ей позвонил один знакомый и сильно обрадовал, сообщив, что с путевкой в подмосковный санаторий, о которой она столько думала, все в порядке и что ее можно забирать хоть сейчас.
Затем, по пути в издательство, Вера Владимировна заглянула к своей портнихе, и совершенно неожиданно оказалось, что платье готово, и, примерив его, она была так довольна работой, что снимать уже платье не захотела, решив оставаться в нем целый день: ведь он-то для нее был праздничным — завтра в отпуск…
Ну и, наконец, в издательстве, в обед, по случаю все того же ухода Грининой в отпуск, они шумно и весело распили с коллегами по редакции бутылку шампанского.
В этот день все говорили Вере Владимировне, что она прекрасно выглядит — «уж не влюбилась ли в кого?..» — хвалили ее обновку, были добры к ней, и обычно сдержанная, отъединенная от других этой сдержанностью, Вера Владимировна вдруг разошлась… много смеялась и даже рассказывала анекдоты.
Она чувствовала себя молодой и счастливой и, чувствуя это, слегка стеснялась этого чувства. Темно-вишневое строгое платье с отложным, изящно раскинутым воротом ладно облегало ее стройную, хрупкую фигуру, хорошо гармонируя с сединой в ее волосах и ровной бледностью лица, почти не затронутого морщинами.
А под самый вечер, перед тем как расходиться по домам, к ним в редакцию ворвалась вся взмыленная, на щеках будто вареную свеклу давили, Юлька Путова, издательский культмассовый сектор, и своим нежданным вторжением натворила массу приятных, особенно для Веры Владимировны, волнений.
Дело в том, что на их редакцию, в которой по штатам значилось шесть человек, а сегодня присутствовало четверо, выпал при распределении только один билет в Малый театр на «Царя Федора Иоанновича», и этот единственный билет надо было немедленно разыграть по жребию, чтобы никого не обидеть.
— По жхебию, по жхебию! — тарахтела, не выговаривая букву «р», заполошная Юлька и своим неуемным темпераментом только мешала началу жеребьевки.
Кое-как, в гаме и хохоте, порядок все-таки установили и сперва разыграли очередность подхода к хозяйственной сумке Юльки Путовой, из которой она вывалила на стол гору самых разных овощей.
Вере Владимировне досталась первая очередь.
— Ну… Ну… быстхей, быстхей, Вехочка!.. — зашептала Юлька, когда Вера Владимировна с улыбкой запустила руку в пропахшую снедью сумку, нашаривая на дне ее бумажные рулончики.
В комнате разом скопилась азартная тишина.
Вера Владимировна спокойно и медленно раскатала бумажку… Юлька выхватила ее, стрельнула глазами и заорала:
— На цая Гхинина пойдет! Уа! С нее пхичитается!..
В общем, пришлось Вере Владимировне еще раз сходить за шампанским, так что она, когда едва-едва поспела в театр к самому открытию занавеса, была подшофе… Оттого-то, наверное, и чересчур переживала весь спектакль, а под конец даже расчувствовалась…
Домой Вера Владимировна шла пешком, не спеша, с наслаждением вдыхая подмороженный, свежий воздух сонной Москвы. Улицы, по которым она проходила, были почти безлюдны и хорошо знакомы ей. Фонари стояли в бледных окружьях ночного приморозка, и в световых рупорах иглисто проблескивала снежная мелкота.
Тихо и спокойно было сейчас на душе у Веры Владимировны. Ничто не тревожило… Суетно и радостно прожитый день отзывался во всем теле звенящей, разымчивой усталостью. Вера Владимировна светло предвкушала, как скоро придет домой, а дома тепло и уютно, как примет пахучую ванну, напьется кофе, поставит на проигрыватель что-нибудь негромкое, клавирное, в лад с настроением, и будет потом долго-долго лежать с сигаретой на диване, — одна, — ни о чем не думая и ни о чем не вспоминая…
Она очень любила свои одинокие ночные часы… С музыкой, книгами, тишиной. Этого вполне хватало Вере Владимировне, чтобы жить, и она заранее, с удовольствием, поджидала ночные часы своего одиночества…
С тех пор как она стала одна, — мама умерла вскоре после ее развода с мужем, теперь уже довольно популярным киноактером, а тогда всего лишь издерганным, нервным, крайне ранимым от малейших неудач человеком… к тому же еще и моложе ее на семь лет… может быть, и поэтому он так и не понял чуткой, вдумчивой сдержанности к нему со стороны Веры Владимировны… сдержанность эта только усугубляла его ранимость, — она и научилась по-особому ценить и беречь свое не зависимое ни от кого, сосредоточенное одиночество.
Дни Вера Владимировна отдавала работе. И работа ей нравилась. Она в достаточной мере восполняла неистраченную еще в Вере Владимировне потребность общения с другими людьми. В том круге авторов, которых приходилось редактировать ей, непременно встречались интересные, думающие люди. И особенно благоволила она к тем из них, что приезжали в Москву из глубинки, трудно и кропотливо высидев свои рукописи непосредственно на заводах и комбинатах. Она охотно и отзывчиво воспринимала их мысли, проблемы и, работая, искренне ощущала свою собственную необходимость.
Близких подруг у Веры Владимировны не было — в свое время как-то не завелось, — ну а теперь, в нынешнем ее возрасте, — зимой она тихо, никому не сказав об этом, отметила свое сорокатрехлетие, — нужды в них и вообще не возникало.
Иногда, конечно, Веру Владимировну охватывало смутное, щемящее беспокойство, и она задумывалась о себе: так ли она живет?.. и для чего?.. Одиночество неизбежно приводило ее к этим мучительным саморасспросам, и тогда, как бы спохватясь и вспомнив о том, что она женщина, Вера Владимировна с еще большей тщательностью и вниманием начинала относиться к себе как к женщине, и это, немедленно и странно действуя, отражалось на поведении окружающих ее мужчин…
Мужчины — это Вера Владимировна открыла для себя давно — обладали почти телепатическим даром отгадывания такого ее состояния, внешне абсолютно вроде бы и никак не выказывающего тайного зова к сближению. Вера Владимировна сама неприметно руководила и контролировала наступлением его, этого сближения, заранее выбрав и выверив для себя именно такого мужчину, который, как ей казалось, наиболее точно понимал, что хотела она, а не он…
Других же мужчин, хотя и способных на подобное понимание, но при этом еще и готовых всецело отдаться чувству, чтобы затем страдать от него и, что самое ужасное, самоотверженно доказывать право на это чувство, а следовательно, и какое-то право на независимость чувства Веры Владимировны, — она решительно и без жалости останавливала сразу же, не допуская к себе.
Зависеть от кого бы то ни было, даже в любви, Вера Владимировна не желала больше категорически: хватит… сыта по горло… достаточно поунижала свое достоинство, пока числилась в браке с Николаем…
Теперь она почти фатально веровала в то, что те мгновения, пускай даже и физиологически обнаженного счастья, на которые способно человеческое тело и разум, должны принадлежать только тому, кому они принадлежат. Делиться этими мгновениями, да еще и поровну, невозможно. Ведь кто-то же все равно останется неудовлетворенным… Счастье услышать себя до конца в этих мгновениях, думалось Вере Владимировне, отмеряно каждому вровень с его судьбой и предназначением. Так что помочь здесь никто никому и ничем не может.
…Вера Владимировна пересекла двор, слыша, как безжизненно и костяно потрескивают, стукаясь друг о дружку, тополиные ветви, тронутые верховым порывом ветра.
Вошла в сумеречный подъезд. Вызвала лифт и, поднимаясь на пятый этаж, достала из сумки, из-под свертка с ее утренним платьем, ключ. Задумчиво вошла в квартиру и сразу же, не протирая запотевших в тепле очков, заложила дверь на цепочку.
Ей сильно и вот прямо сейчас захотелось закурить, и Вера Владимировна, не снимая пальто и меховой шапочки, присела под вешалкой на ящик для обуви и жадно раскурила сигарету.
Оттого, что она не курила долго уже, весь спектакль и все это время, пока шла домой, от первых же затяжек болгарской «Варной» у нее приятно закружилась голова, и она только в эту минуту по-настоящему почувствовала, как устали ее ноги.
Закрыв глаза и не помогая руками, Вера Владимировна нога об ногу столкнула на коврик тяжелые туфли-платформы и пошевелила освободившимися от тесноты пальцами. Откинулась спиной к вешалке… Вздохнула умиротворенно, всей грудью, и… на выдохе… вдруг… услышала что-то такое, что мгновенно насторожило ее, а затем испугало…
Она напряглась всем телом и, мазнув подушечками больших пальцев по внутренним стенкам отпотевших очков, медленно и беззвучно поднялась с ящика.
Из гостиной в прихожую просачивались звуки глубокого, с подсапыванием дыхания. Будто кто-то спал там…
Вера Владимировна нервно и непонятно почему оглянулась и увидела на вешалке массивно обвисшее чужое пальто серого цвета, а рядом с ним пиджак… С лацкана его поигрывала светлым бликом золотая остроконечная звездочка…
Вера Владимировна на цыпочках подступила к вешалке и вдруг неожиданно для себя потрогала пальцем медаль… Звездочка послушно и легко сдвинулась с места, и Вера Владимировна, снова оглянувшись, воровато, коротким движением поправила ее. Первый раз в своей жизни она так близко видела перед собой такую награду…
«Господи, — подумала, прикусывая губу, Вера Владимировна, — да кто это там?..»
Она быстро скинула пальто, одернула платье, пригладила волосы и все так же, в одних чулках, позабыв про шлепанцы, неслышно перешла к двери в гостиную. Слегка отогнув портьеру, заглянула…
На диване, уронив голову на грудь, сидел и спал Михеев… Руки его безвольно раскинулись по сторонам, вверх ладонями, белая рубаха сморщинилась на вздувшемся животе, на сдвинутых коленях лежала раскрытая книга, и мерное дыхание Михеева покачивало поднявшиеся стоймя страницы…
«Воскресение…» — с ухмылкой подумалось Вере Владимировне, и она почувствовала, как разом улетучился накопившийся за этот день радостный настрой.
Она вошла в комнату и, привалившись к дверному косяку, стала откровенно внимательно рассматривать Михеева.
Лицо Ивана Андреевича было в тени, световой полукруг торшера лишь высвечивал поредевшие, гладко зализанные назад волосы. Лоб был нахмурен, отчего гармонисто сошлись на нем крупные морщины… Штанина на правой ноге комкано задралась, приоткрыв желтоватую тонкость голени, туго обхваченной резинкой шелковистого темного носка…
«Воскресение…» — и на этот раз без ухмылки повторила Вера Владимировна и перевела взгляд на стол… Он был красиво и тщательно приготовлен к ужину на двоих.
«Ждал… — подумала как-то отстраненно Вера Владимировна и тут же спросила себя: — А я?..» Помедлив, она отрицательно покачала головой: «Нет… зачем он пришел?..»
Михеев вдруг поднял левую руку, слабо отмахиваясь от кого-то, и уронил ее назад.
Вера Владимировна вздрогнула и, выскользнув из гостиной, вернулась к ящику под вешалкой. Села, вытянув ноги, и только сейчас вспомнила про сигарету, потухшую у нее в губах. Вынула из сумки зажигалку и прикурила. Устало сняла очки, опустив их на платье, вытерла ладонью лицо.
Михеев в эту минуту входил в огромный, огромный зал… В нем не было никого, и в пустой гулкой тишине беззвучно покачивались хрустальные люстры да холодновато лоснились мраморные бока колонн. Скользкий паркет хрустел под ногами… Михеев, озираясь, остановился… Неожиданно, откуда-то из глубины, возник, все увеличиваясь и увеличиваясь в громкости, голос диктора:
— Внимание, внимание! Слово имеет директор комбината «Полярный» Михеев Иван Андреевич…
Где-то далеко и снова невидимо вздохнул начальными тактами марша духовой оркестр, и одновременно с ним впереди плавно отвернулись на обе стороны створки громадных дверей. Из них навстречу Михееву стремительно выкатился, утрачивая объем, вначале высокий рулон яркой ковровой дорожки… Он иссяк возле ног Михеева, и Михеев, едва касаясь ее, поплыл по залу…
И снова распахнулись двери. И еще. И еще… А затем путь Михееву преградил резко опустившийся перед ним автоматический шлагбаум… Рябой-рябой от свежей покраски.
Михеев удивленно потрогал его рукой и осторожно, чтобы не испачкаться, поднырнул под него и оказался в промежутке между двумя путями, наезженными до зеркального блеска. По ним в разные от Михеева стороны пошли и пошли тяжело груженные рудой вагоны. Людей в них не было, но почему-то слышал Михеев, как то справа от него, то слева кто-то стал требовать:
— Говори…
— Говори!..
— Ну, го-во-ри же!..
Движение все ускорялось и ускорялось, а Михеев молчал… Он стоял, вертел головой, не успевая сосредоточиться ни на одном из вагонов. И все быстрее и быстрее доносилась до него внятная команда:
— Го-во-ри! — сливаясь с бешеным перестуком колес — Го-во-ри!..
Михееву показалось, что на одной из открытых площадок железного хоппера он увидел Кряквина… И обрадованно вскинул рукой, пытаясь привлечь его внимание…
Внезапно все прекратилось — разбежались составы в разные стороны. Михеев стоял один посреди рельсовых путей. Бесконечно один, в солнечном вареве… Ветер шевелил на железнодорожных откосах высокие травы. Жаворонок, зависая в струистом, горячем воздухе, задрожал невысоко, роняя на землю дробные переливы…
Михеев снял строгий, совсем неуместный для такой вольницы черный пиджак, растянул душный узел галстука, сбросил ботинки, носки и, держа все эти вещи в руках, раскинутых крыльями, пошел босиком по одному рельсу, покачиваясь, стараясь держать равновесие и улыбаясь…
Что-то стукнуло. Совсем рядом. Тупо, но отчетливо…
Михеев проснулся. Сел прямо и повертел головой, разминая уставшую от неудобного положения шею. Выдохнул из себя остатки сонного дыхания и кашлянул. Поводил глазами, вспоминая, где находится, и увидел упавший на пол томик Толстого. Поднял и встал с дивана. Взглянул на часы — двенадцать… Подошел к столу, положил книгу и с хрустом потянулся, широко, со звуком, зевая… Ему захотелось есть, и он направился в кухню, чтобы приготовить яичницу…
— Загуляла, загуляла где-то наша… — вслух произнес Михеев, выходя из гостиной, и не договорил…
Он увидел Веру Владимировну и, ошеломленный, замер, вытягивая лицо:
— О-о… Вы?..
Гринина молча и неподвижно смотрела на него сквозь очки.
Иван Андреевич сделал еще шаг… Совсем уже растерянно остановился:
— А я… гм… что вы здесь делаете? — как-то глуповато вырвалось у него.
Вера Владимировна хмыкнула, откинулась спиной к вешалке и, поглядев куда-то вверх, отчего в стеклах ее очков зажглись ломкие лучики, тихо и равнодушно ответила:
— Да вот жду… когда меня пригласят к столу.
— Так я сейчас, сейчас… Я вас давно жду…
— Это хорошо-о… — протянула окончание слова Гринина.
— Что? — нервно спросил Михеев, почувствовав в ее интонации иронию.
— Что сейчас. Я уже тоже давно… не ела.
— Здравствуйте, Вера Владимировна… Мы же не поздоровались. Извините меня… Что-то я… это… растерялся… — заговорил Михеев, подходя к ней и протягивая руку, — вот, понимаете… сидел, ждал, ждал и… прикемарил вдруг… Немного. Минут пятнадцать, ну двадцать как…
Он говорил все это, ощущая необходимость говорить еще больше и непрерывней, лишь бы разорвать и заполнить словами какие-то непонятные ему, трудные паузы.
Вера Владимировна встала с ящика и взяла руку Михеева.
— Вы только не волнуйтесь так, Михеев… Что уж это вы, а? Дайте я вас поцелую хоть, что ли… Вы-то вон и не догадаетесь…
Михеев как-то по-мальчишески смутился, пожал плечами, закряхтел, не зная, что говорить…
Вера Владимировна положила свои прохладные сухие ладони на его щеки, сдавила их, притягивая голову Михеева к себе, видя, как он зажмурился, и почти незаметно коснулась губами его губ.
— Во-от… А теперь здравствуйте, здравствуйте, герой… И будьте же наконец им. Я серьезно хочу есть…
— Хорошо, хорошо… — закивал Иван Андреевич и ринулся на кухоньку.
Вера Владимировна усмехнулась, посмотрев ему вслед, и, заходя в ванную, громко сказала:
— У вас рубашка сзади выбилась… Поправьте.
Первое, что пришло в голову Кряквину после того, как он сообразил, что с ним случилось, это встать и немедленно смыться отсюда. «Вот ведь попух так попух…» — напряженно подумалось ему, и он отчаянно скомкал ладонью лицо. «Тьфу ты, неладная!..»
Он мгновенно представил минуту расплаты: «Подкатится та, с фонариком, ля-ля-ля, мол, месье… Гони монету… Цыпленок жареный… Черт меня дернул сюда!.. Во будут дела-то… Позвонить в Орли?.. Кому?.. Этому Храмову, мол, сижу в барделе, не одолжишь ли деньжат?.. Тьфу ты!.. А тут еще шампанское это… И эта подсела зачем-то». — Кряквин украдкой стрельнул глазами в сторону своей соседки. Она, уловив его взгляд, задумчиво улыбнулась, взяла бокал и протянула его Кряквину.
Он, страдая, закряхтел, но бокал принял. Отпил глоток, абсолютно не чувствуя, что пьет. И она тоже, посматривая на него внимательными глазами, отпила маленько.
Кряквин достал папиросы и закурил, опершись лбом на левую руку. «Что же придумать-то, а? — думал он, жадно затягиваясь дымом. — Ну хоть бы сказали, заразы. А-то два франка, дешевка… Правильно делают… Учить нас, дураков, надо… Ездим, понимаешь, по заграницам, как эти… Химеру от трактора отличить не можем… «Не ходите, не вступайте…» Учат, понимаешь, идиотизму… Вот мы и горим, как шведы… О чем я с ней говорить-то должен?»
Кряквин неожиданно протянул соседке свою пачку «Беломорканала» и кивнул головой, мол, не желаете?
Женщина с любопытством взяла пачку и стала рассматривать ее.
По залу накатисто и мелко рассыпалась барабанная дробь. Кряквин повернулся на звук и увидел, как сверху, с невидимого потолка, упал, образуя в центре зала широкий круг, сноп света. В нем ярко и рдяно затлело обивкой красивое, мягкое кресло. Барабан смолк, и в круге возникла высокая, молодая девица в черном лакированно-блестком плаще до самых пят. Светлые густые волосы ее были распущены и доходили до пояса. В руках она держала беленькую, в завитушках, совсем крохотную собачонку.
«МХАТ, понимаешь…» — огрызнулся про себя Кряквин, но смотрел все-таки с интересом и ожиданием, что будет дальше.
Девица опустила собаку в кресло и, зевая, потянулась. И вдруг свет стал меркнуть, меркнуть, и опять воскресла барабанная дробь, и девица, растворяясь во мгле, испуганно закружилась вокруг кресла. Теперь ее порывистые, нервно-ритмические движения подсвечивались лишь узкими световыми полосками снизу. Она как бы билась, пойманная в струящееся перекрестие. В руках у нее появился телефон, и она, набрав номер, что-то понарошку сказала в трубку, беззвучно шевеля губами. Удовлетворенно кивнула, поставила аппарат рядом с собачкой, погладила ее и начала раздеваться.
Вот упал на спинку кресла плащ… За ним, взметнувшись, упорхнул куда-то длинный разноцветный шарф… Девица теперь была в серебристом, очень узком, чешуйчато облепившем ее до полу платье… Музыка плавно, то нарастая, то вкрадчиво тихо, преследовала ее, похожую на длинную упругую рыбу…
Кряквин, сжимая в кулаке злополучную бумажку с расчетами, исподлобья косил на происходящее в центре зала.
Каким-то неуловимым движением, будто разрезав себя, девица распахнула платье, по-змеиному вертко выскользнула из его оболочки, и платье, заискрив, двумя половинками разлетелось в разные стороны. Разом открылась прекрасная гибкая фигура.
«Ну вот… поди, и задницу теперь покажет…» — заерзал на месте Кряквин и стыдливо опустил глаза. «Надо было мне в Швеции сходить на эту гадость, когда звали, не торчал бы здесь, как фрайер…»
А «гадость» все продолжала и продолжала свой танец. И то ли от того, что девица действительно была молода и красива, то ли от того, что движения ее были как-то естественны и даже целомудренны, очень уж она как по правде смущалась, оголяя себя, — но той пошлятины и цинизма, о которых обычно говорили Кряквину, когда напутственные речи за кордон доходили до стриптиза, он сейчас почему-то совсем не ощущал, хотя и наученно хотел ощущать их. И ни о чем, ну… об этом… ему даже не думалось, а стыдился он себя здесь скорее оттого, что уж больно непривычно было все это видеть впервые, да еще так вот близко.
Усыпанный мерцающими звездочками лифчик поддерживал тугую, крепкую грудь. Длинные ноги в черных сетчатых чулках выше колен были стройны. Она, томясь и раскачиваясь, закинула руку за спину и расстегнула лифчик… Извиваясь, медленно потянула его за бретельку с одного плеча, и в это мгновение раздался пронзительный резкий звонок.
Кряквин даже вздрогнул, а девица, тоже искренне испугавшись, нырнула за кресло…
На сценку, подволакивая ногу, втащился какой-то сгорбленный старикашка, с трясущейся в белых отвислых усах трубкой, в заляпанном краской порванном комбинезоне, весь обвешанный мотками проводов…
«Монтер… — расшифровал про себя Кряквин и кашлянул в кулак. — У этой курвехи свет вырубился, вот он и приперся по вызову…»
Старикан потоптался, потоптался на одном месте, видно, хозяйку искал, а потом, сильно надымив трубкой, принялся распутывать свои провода, щелкать кусачками, светить себе фонариком и ползать на коленях. Девица осмелела, вырулила из своего убежища и, беззвучно, на цыпочках передвигаясь за спиной у старикашки, продолжала раздеваться. Шкодничая, она смешно навесила на его тощий зад лифчик, чулки и уже почти стянула с себя плавочки, как вдруг оглушительно бабахнул барабан и одновременно вонзился с потолка в пол ослепительный сноп света.
Кряквин хихикнул…
Девица изумленно и растерянно вскинула руки, загораживая ладошками ослепленные глаза, а старикан монтер как раз обернулся и — обалдел. Трубка вылетела у него из усов: хозяйка перед ним была в чем мать родила… Музыка играла все громче и громче, покуда девица не сообразила, что надо тикать. Она было рванулась в сторону, да плавочки ее, застрявшие на коленях, лопнули, и она грохнулась на пол… Собачка залаяла, телефон зазвонил, старикашка подхромал к девице, чтобы помочь ей подняться, а она испуганно отпихнула его ногой, так что он кубарем покатился, запутываясь в проводах и амуниции хозяйки. Она схватила свою собачку и стремглав растворилась в боковом сумраке зала.
Послышались негромкие, редкие хлопки, и Кряквин по привычке тоже было ударил в ладоши, но тут же, спохватившись, вспомнил, где находится, и нервно сжал пальцы. Его соседка с улыбкой смотрела на него, потягивая шампанское. Кряквин взял бокал за тонкую высокую ножку и залпом опрокинул в себя.
— Вы русский? — спросила вдруг женщина.
Кряквин растерянно заморгал, думая, как ему быть дальше, — спросила-то она его по-русски, почти без акцента.
— Ну… — кивнул он.
— Я это понимала… Сразу…
— Откуда? — прищурился недобро Кряквин.
— По это… — Она шевельнула пальцами пачку «Беломора».
— А-а…
— И еще это… — Она показала глазами на скомканную бумажку с расчетами.
— А в чем дело? — вскинул глаза Кряквин. — Я рассчитаюсь… — Он напряженно гмыкнул.
— Вот… вот, — улыбнулась она хорошей, ясной улыбкой, открывая прямые, влажно блеснувшие белые зубы. — Здесь… — она поводила пальцем перед собой, — нет такой… э-э… реакция на это… как вы.
— Ну… — независимо тряхнул головой Кряквин, — мало ли что… Всякий по-разному… Что уж тут…
— Как зовут вас?
Кряквин досадливо опустил лобастую голову и задышал носом. «Началось… Ну, елкина мать, и попух… Пошла анкету разматывать…»
— Алексеем меня зовут… Алексеем Егоровичем. А вас, простите?
— Ани, — коротко, с ударением на последнем слоге, выдохнула вместе с дымом женщина и опять приветливо улыбнулась.
— По-нашему Анна, значит… Хорошее имя.
— Да-а… Мне нравится. Это моя мама… в честь Анны Карениной так…
— У-у… Лев Толстой, — кивнул Кряквин.
— Так, так…
— И откуда ж вы по-русски знаете? — спросил Кряквин, чтобы хоть как-нибудь заполнить паузу.
— О-о… — усмехнулась Ани и, не договаривая, замолчала. Потом предложила: — Давайте выпьем за наша… встречу…
— Это можно, — сказал Кряквин и, вынув из ведерка бутылку, разлил шампанское, замечая, что его становится все меньше и меньше. «Дальше-то что будет?..» Он отогнул обшлаг пиджака и взглянул на часы. Было пятнадцать минут двенадцатого… Вздохнул…
— Почему так нелегко? — спросила Ани.
— Что?
— Вздыхание… — с трудом выговорила она и засмущалась. — Так я говорю?
— Так, так… Все понятно, — кивнул Кряквин. — Пора мне уже скоро… Улетаем мы сегодня, Анна. Понимаешь, домой…
— О-о… — как-то разочарованно вырвалось у нее. — Совсем, да?
— Ну конечно совсем, — улыбнулся Кряквин. — Хватит. Спасибо этому дому… Пойдем к своему.
— Да, да. А где вы есть в России?
— То есть… где живу, что ли?
— Так, — кивнула она.
— Далеко… Отсюда не видать, Анна. Есть на севере далекий городок, — вспомнилась ему строка из песни. — На севере живу я, понимаешь? За полярным кругом…
— На севере… — вдруг как-то грустно повторила Ани. И глаза ее посмотрели на Кряквина с заметной печалью.
— Ага… на севере. А что, знаешь про север?
Она подняла бокал. Посмотрела куда-то сквозь него и дрогнувшими губами почти прошептала:
— У меня сегодня… очень хороший день… Алексей Егорович…
Он внимательно посмотрел на нее и удивился. Красивое тонкое лицо Ани было сейчас натянуто каким-то непонятным ему напряжением. Крылья точеного носа чуть вздрагивали, а в глазах, широко раскрытых и немигающих, стала проступать искристая влажность.
Она не выдержала его взгляда и, поставив бокал на стол, закрыла глаза узкой ладонью. Трудно сглотнула, отчего на открытой высокой шее ее набухла, забившись, голубая прожилка…
Кряквин опешил… Кашлянул. И вдруг, неожиданно для себя, ласково накрыл своей здоровенной ладонью руку Ани…
— Ну… что уж вы… А? Ну… не надо…
Он растерянно посмотрел по сторонам, но в полупустом зале никто не обращал на них никакого внимания.
Она убрала с глаз ладонь и, вздохнув, улыбнулась.
— Все… это так… Не надо меня сердиться… Мне хорошо. Выпьем за ваш… се-вер…
Кряквин убрал ладонь с руки Ани и поднял бокал.
— Мне тоже хорошо…
Когда они выпили, Ани спросила:
— Когда ваш самолет?
Кряквин опять машинально взглянул на часы и сморщил щеку:
— Скоро.
— Это очень жалко, — сказала она тихо. — Какой аэродром?
— Орли, Анна, Орли.
— Да, да… Я понимаю. Вы очень хотите домой?
Кряквин насторожился:
— Конечно. У меня там жена и прочее…
— Маленькие есть? — улыбнулась Ани.
Кряквину захотелось соврать и ответить, что есть, но он, останавливая себя, мотнул головой:
— Нету, Анна. Не нажили… А у тебя? Ты семейная?
Она вытянула губы трубочкой и взмахнула ладонью.
— Я одна… Алексей.
— Это ничего… — пошутил Кряквин. — Еще молодая. Обзаведешься… Жениться не напасть… Как у нас говорят. Такую, как ты, с руками отхватят…
Они засмеялись…
— Да-а, брат, — как-то ненужно сказал Кряквин и опять подумал о том, что же он будет делать дальше, когда вот сейчас, ну… еще через пять — десять минут, ему придется расплачиваться за все это… «Вот кошмарюга-то будет… И перед этой Анной ужасно… Хорошая, видать, девчина… Откуда, интересно, русский так знает?.. Может, из этих… шпионок?..» Он фыркнул…
— Алексей… Егорович, — позвала его Ани, — посидите один… хорошо? Я… мне надо… — Она показала куда-то глазами.
— Ну, ну… — закивал Кряквин. — Иди, иди…
Ани бесшумно поднялась, еще раз улыбнулась ему и пошла по проходу между столиков. Кряквину запомнилась ее легкая, упружистая походка и волосы сзади, красиво уложенные тугим, сложным витком.
— …И за что же мы выпьем, Михеев? — спросила, поднимая рюмку, Вера Владимировна, когда они сели за стол.
— За вас, — сразу же ответил Михеев. — Честное слово, вы сегодня прекрасно выглядите…
Гринина усмехнулась:
— Если учесть, что это уже действительно сегодня…
Он посмотрел на часы.
— Да-а… Уже сегодня. Время… Я вот, пока вас дожидался, сидел… Толстого листал, думал… Тихо у вас, хорошо… Потом слышу, кто-то разговаривает. Вон там, за окном… Штору отогнул — никого нет. Темно…
— Там боковая стена кинотеатра, — сказала Вера Владимировна.
— А-а… Я так и подумал.
— Да… Мне иногда и в кино не надо ходить. Весь текст, во всяком случае, знаю.
— Ну вот… Слышу, значит, разговор. Говорят мужчина с женщиной…
— Как интересно… — подначила Вера Владимировна.
— В самом деле. Не смейтесь, пожалуйста… Мужской голос спрашивает: «Ты смерти страшишься?»
— О-о…
— Да. А она ему отвечает: «Ты что, рехнулся? Кто же ее не страшится, косую-то…» Так и говорит про смерть — «косая»… Вероятно, простые люди разговаривают…
— И что дальше?
— Мужской голос говорит: «А я вот не страшусь. Не страшно мне совсем…» Та ему тогда: «Ну, так и спи, чего, мол, думать-то про это…»
— Правильно говорит, — улыбнулась Вера Владимировна.
— Подождите. Еще не все. Он ей опять: «Так не смерти страшно. Забудут про нас с тобой — вот чего пострашнее…»
— Так… — серьезно сказала Вера Владимировна. — А она ему что на это?
— Она говорит: «Да, забудут… Всех позабудут. Всех…» Причем грустно сказала это…
— А он?
— А он молодец… Помолчал и говорит: «А вот Степана Разина не забыли… Век помнят».
— Ну и что? — разочарованно пожала плечами Вера Владимировна. — Почему это вас так встревожило? Ерунда какая-то…
— Да нет… — задумчиво произнес Михеев. — Только не ерунда… В общем, не знаю. Но что встревожило меня это — точно… Я же сегодня у министра был. У Сорогина… И он мне под конец прозрачно так намекнул… Не пора ли, мол, тебе, Михеев, освободить свое место…
— Прямо так и намекнул?
— Да, представьте себе. Я же вам говорил, что не стал выступать на совещании. Не взял слово… Хотя и готов был, и текст в кармане пиджака лежал… Ровно на десять минут…
— Почему же не выступили? Испугались?.. — вкрадчиво спросила Вера Владимировна.
Михеев хмыкнул. Отодвинул рюмку и встал. Отошел к дивану и резко повернулся.
— Ну а если?.. То что?.. Вы думаете, мы, руководители предприятий, чугунные?..
Вера Владимировна повела головой, поправила очки, вытряхнула из пачки сигарету и, разминая ее в пальцах, сказала:
— Видите ли, Михеев… Страх человека за себя, за свою безопасность…
— Шкуру… — язвительно вставил Михеев.
— И за нее тоже. Не перебивайте, пожалуйста… Заставил человека выработать в результате тысячелетий… целую систему самозащиты…
— Вы хотите сказать — технику безопасности?
— Вот именно.
— Про это мне сегодня уже пришлось толковать…
— С кем?
— С министром. Но это не важно. Я слушаю вас…
— Так вот я и думаю, Михеев… Что же нравственно? Сам страх или вот эта техника безопасности?.. Я где-то читала… не помню… что в момент испуга люди оказываются именно такими, какими они и являются на самом деле, понимаете? — Вера Владимировна тоже встала и, выговаривая все это, протягивала к Михееву руки, медленно соединяя ладони. — Психологи, например, так и считают, что испуг человека, страх его за свою безопасность — это своеобразный промежуток между нажитыми человеком навыками… И что именно в этом, обнажаемом страхом, промежутке как раз и проглядывается подлинная натура человека. Сущность ее…
Михеев слушал очень внимательно, наморщив лоб.
— Кто его знает… — сказал он задумчиво. — Может быть… Хотя для меня все это кажется слишком мудрено… Давайте тогда постоянно держать человека под дулом у стенки. А?..
— Вы имеете в виду совесть? — резко спросила Вера Владимировна.
— А-а… — отмахнулся Михеев. — Не знаю. Я за всех ручаться не могу…
— А за себя?
— Что за себя?! — озлился Михеев. — За себя я могу отвечать. Моя осторожность, как мне думается, скорее всего от неуверенности…
— В чем?
— Да хотя бы в том, что так ли меня поймут.
— Это кто же, к примеру?
— Хм… кто… — буркнул Михеев. — На мне, простите, свет клином не сошелся, Вера Владимировна…
— Стало быть, замкнутый круг? И выхода нет?.. Бр-р-р… Не принимаю, Михеев. И не понимаю. Почему же тогда ваш главный инженер Кряквин, которого я… — Вера Владимировна на мгновение смолкла, едва не сказав Михееву: «Которого я, слава богу, знала лично… Ведь он же сводный брат моего бывшего мужа, Николая Гринина…» — и, тут же успев решить, что говорить об этом совсем не обязательно, спокойно протянула руку за сыром и закончила: — Которого я знаю лишь по вашим же рассказам… умеет ходить на «вы» и предлагать, и навязывать, и отстаивать свою точку зрения? Он-то что, каслинского литья?..
Михеев усмехнулся.
— Самое непонятное в мире это то, что он понятен, Вера Владимировна. Так, кажется?
— Чей это парадокс?
— Не помню.
— Жаль. Сказано хорошо… И кстати, Михеев, тост вы предложили, а исполнить не исполнили…
— Извините, Вера Владимировна. Мы в этом, по-моему, оба виноваты… — Он подошел к столу, взял рюмки и одну из них протянул Грининой. — За вас… Я… очень рад нашей встрече. Очень.
— А я вот… откровенно… еще не знаю. Пьем.
Когда они поставили рюмки, она серьезно сказала:
— Так на чем мы остановились?.. — и пересела на диван.
— Видите ли, Вера Владимировна, — мягко заговорил Михеев, — то, что обсчитал мой главный инженер Кряквин со своей службой, для меня было, если уж честно, не в диковину. Уж что-что, а куда мы идем и к чему… я уж как-нибудь представляю себе и без Кряквина. Слава богу, скоро пятнадцать лет, как руковожу комбинатом. Вот так вот… Но, понимаете, когда он выложил передо мной на стол свое творение в триста страниц, причем никто его об этом не просил, я уж, во всяком случае… знаете, сделалось мне как-то… ну, муторно… Ошалел я, простите. И неделю отдышаться не мог. Как дурак, понимаете, сидел и думал. И с Кряквиным разговаривать не мог. Видеть его не хотел… буквально.
— Что же это так, Иван Андреевич? — спросила Вера Владимировна.
— Боюсь, что вам этого не понять… Горько мне стало. Что же это получается, думаю?.. Ведь я пришел на комбинат, когда он гремел, как разбитое корыто… Мне-то все от ноля пришлось начинать. С пустоты, понимаете? Каких только комиссий не пришлось перевидеть… О-о! Вот уж когда точно будто под дулом стоял… Кадры, финансы, новые рудники, жилье… Но да ничего — выдюжили. И концентрат стали давать… Да. Вы только не подумайте, что хвастаю… Как петух на заборе. Не-ет… Я одно понимал, когда надрывался над плановыми программами… От нас и от меня, значит, зависит судьба вот этого… — Михеев подошел к столу и поднял кусок хлеба. — Мы — это тоже хлеб, понимаете? А хлеб — это уже Россия… Вот это я нутром своим понимал. Ведь наш комбинат — это тысячи эшелонов ценнейшего минерального сырья страны! Что, громко звучит?.. Да, громко… Потому что это так. А раз уж это так, то я и тянул свой воз и тяну… Во имя хлеба я научился компромиссничать только с собой, но не со своим делом… Вы, наверное, помните, как три года назад мы задыхались без вагонов? То есть изготовляли концентрат и не всегда вовремя могли вывезти его потребителю?.. Помните, я рассказывал вам об этом?..
— Помню, — кивнула Вера Владимировна.
— Так вот… Вагонов, особенно специальных, не хватает и сегодня. Железная дорога держит нас на такой диете, что мы… — Михеев махнул рукой. — Да что там и говорить, вы бы вот для интереса приехали на комбинат, посидели на нем денька два-три и — ей-богу! — подумали: вагоны эти — едва ли не самая главная забота наша сегодня…
— Но почему же вам все-таки не хватает вагонов? — спросила Вера Владимировна. — Ведь вроде бы заранее известно, сколько вы дадите продукции, а следовательно, известно, сколько и вам потребуется вагонов? Кто-то же, как мне кажется, должен заранее побеспокоиться, чтобы эти вагоны были?
— Понимаю, понимаю… Вы хотите предложить немедленно найти виновного и наказать его? Вас в данном случае интересует, так сказать, нравственный аспект проблемы… Понимаю. Но меня — если уж откровенно — интересует прежде всего результат. Вам нужен виновный, а нам — вагоны, чтобы и я, и мои помощники могли спокойно спать по ночам. Вот что!..
— Как вам будет угодно. Но… мне показалось… из-за недостатка вагонов вам придется однажды остановить комбинат…
— Ну, до этого пока дело не доходит. Как-то выкручиваемся, хотя нарушается ритмичность производства, медленнее, чем можно и должно, растет производительность…
— Странно… Кто-то же виноват в этом? Кто?..
— Отвечу. Наше несовершенное хозяйственное законодательство. Неувязки и противоречия в нем. А отсюда и такое явление, как правовой нигилизм, то есть пренебрежительное отношение к праву. Иной думает: «Раз я министр, то для чего мне, собственно говоря, считаться с предприятием? У меня, мол, достаточно широкие права». При этом он забывает, что есть права, которые закрепляются за предприятиями и которые связывают и министра и любого хозяйственника. Ведь мы же, Вера Владимировна, выдвигая встречные планы, чаще всего только и надеемся, что нам повезет с вагонами. А нам чаще — не везет. Нас режут без ножа! В прошлом году, к примеру, мы не смогли своевременно вывезти шестьсот тысяч тонн готового концентрата! То есть фактически-то выполнив план, не выполнили его… И это далеко не впервые… Мы часами просиживаем в конце каждого года у телефонов и ждем, как манны небесной, пойдут в министерстве на то, чтобы перышком, обыкновенным перышком, вычеркнуть из наших обязательств эти ставшие вдруг лишними тонны готовой продукции! Понимаете?.. А ведь в них, в этих тоннах сверхплановых, труд. Да еще какой! Мы, как только могли, тормошили рабочих, разжигали их энтузиазм лозунгами, соревнованиями… План и только план! А спроси меня — знал я тогда, что вагонов не будет, а без них не будет и плана, потому что мы завалим основной показатель его — реализацию? Отвечу — знал. Так за чем же я гнался тогда, а? — напрягал технологическую нить комбината до того, что она, понимаете, звенела, как эта… струна в тумане?… Не помню, кто это так сказал…
— Вначале Гоголь, а потом Достоевский, — сказала Вера Владимировна, неподвижно глядя на Михеева.
— Вот, вот, Достоевский… Да-а… — Михеев шумно выдохнул из себя воздух. — Не-ет, дорогая моя Вера Владимировна… Не ладно мы покуда работаем. Не так. Ведь сегодня, как никогда раньше, понятие «план» должно приближаться, вернее, сливаться с понятием «разум». План — не каприз. Не свое и чье-то желание. Да и не самолюбие руководителя, наконец. План — это осознанная необходимость и железная логика производственного бытия. В конце-то концов, партия и правительство требуют от нас, руководителей, совершенствования всей системы показателей, лежащих в основе оценки нашей деятельности, и прежде всего эффективности и качества нашей работы. Эти показатели призваны-то соединять воедино, вы понимаете — воедино? — интересы каждого работника с интересами предприятия, на котором этот работник трудится, а интересы предприятия — с интересами всего государства. Лучше, по-моему, не придумаешь!
— По-моему, тоже, — сказала Вера Владимировна.
— Конечно! Это же аксиома взаимовыгоды, круговая порука ее. То, что выгодно мне, работнику, должно быть выгодно предприятию, а то, что выгодно предприятию, — должно быть выгодно государству. Следовательно, наступает пора всепроникающей экономической инициативы, когда и предприятие, и вышестоящие над ним инстанции управления должны объединять свои пожелания, ища оптимальный результат. Но… Ох уж это проклятое «но»… Я ведь сегодня-то у министра не выдержал, Вера Владимировна, и, по правде сказать, сорвался… Надоело, понимаете, играть в кошки-мышки! Мы же с Сорогиным друг друга почти наизусть знаем… Ведь не один пуд соли за эти годы съели, а он меня, как приготовишку, вздумал пытать — ну почему это я, мол, не выступил, не проявил, так сказать, инициативу первым?.. Тьфу, простите. Мне стало противно. И я задал Сорогину вопрос в лоб: а почему же ты, зная про наши невеселые на комбинате дела, сам, первым, не начал на совещании этот разговор?.. Ведь если уж на то пошло, то мы, предприятие, и без того отвечаем за все. Да, да — за все!.. В этом, если хотите, исключительное положение и особая роль предприятия по сравнению с любыми вышестоящими над ним управленческими инстанциями. Они-то ведь непосредственного участия ни в производстве, ни в реализации готовой продукции не принимают. И мало того, не несут даже финансовой и юридической ответственности по обязательствам руководимого ими сверху предприятия. Вот так-то, милая Вера Владимировна… Их основной вид продукции — своевременные и продуманные решения. А Сорогин любит повыжидать… Вот и получается у нас ерунда: мы, на предприятии, ждем инициативы сверху, а в министерстве, наоборот, снизу… Иван кивает на Петра, а Петр на Ивана. И в результате даже виноватых не сыщешь. Все виноваты, понимаете. Все… — «и я в том числе» — не договорил Михеев, ему сделалось жарко: он почувствовал, как кровь горячо нагревает щеки и уши… Михеев вздохнул и упрямо мотнул головой. — В общем, Вера Владимировна, я считаю, что сегодня, как никогда раньше, необходимо скорейшее устранение недостатков в самом содержании норм хозяйственного права. И для этого нужны радикальные меры. Прежде всего — четкая кодификация хозяйственного законодательства, то есть издание обобщающего закона типа хозяйственного кодекса или основ хозяйственного права, где будут решены важнейшие вопросы регулирования хозяйственных отношений как по горизонтали, так и по вертикали. Мне думается, Вера Владимировна, что это позволит расширить прежде всего права крупных производственных единиц — объединений, комбинатов. Бояться тут нечего. Это ни в коем случае не подорвет дефективность планирования. Наоборот, если комбинат получит право на корректировку дополнительных заданий, которые порой авторитарно включаются нам в план вышестоящими инстанциями, то это сработает только на пользу общего дела. Ведь, согласитесь, если до предприятия доводится план, не согласованный по всем показателям, то этим нарушается закон. Ведь так?
— По-видимому, так, — сказала Вера Владимировна.
— Во-от… А юридически воздействовать на вышестоящий орган мое предприятие не может. Приходится исполнять, что приказано. Поэтому я и считаю, что надо быстрее и законодательно запретить вышестоящим органам доводить до предприятий план, не согласованный по всем показателям. Дополнительные задания, как мне кажется, должны устанавливаться двумя путями: либо включением в основной план, но с обязательной корректировкой их на комбинате, за счет имеющихся у него резервов, либо без включения в основной план, но тогда только с согласия комбината или объединения. Короче, Вера Владимировна, как это ни странно, но в расчетах Кряквина подытожены мои же собственные раздумья. Да, да… Вот ведь в чем собака зарыта! И вот почему мне так тошно сделалось после того, как я ознакомился с этими расчетами… Мне стало стыдно. Понимаете, стыдно… Ведь я все эти годы дрался за концентрат, как за свою жизнь. И когда меня спрашивали: дашь столько-то, надо, — я отвечал: дам! — Михеев поднес к лицу кусок хлеба. — Я не мог иначе. Не имел права. И любой ценой добивался своего… Любой, Вера Владимировна! И вот он — результат… Кряквинские расчеты. Документ, в первую очередь обвиняющий меня. И — безжалостно…
— Так в чем же их суть, этих «кряквинских расчетов»? — спросила Вера Владимировна.
— Сейчас объясню… Понимаете, еще проектным заданием мощность нашего комбината по апатитовому концентрату была определена в четырнадцать с половиной миллионов тонн в год. При содержании пятиокиси фосфора в руде — восемнадцать и две десятых процента. Эта деталь чрезвычайно важна… Однако впоследствии нам пришлось добывать и перерабатывать руды значительно менее богатые основным и интересующим нас полезным компонентом. Все это, сами понимаете, было вынужденной необходимостью. Надо было… И это постепенно привело к общему снижению содержания пятиокиси фосфора в добываемой руде. Вполне естественно, что постепенно упала мощность обогатительных фабрик комбината, производящих концентрат. Фабрикам же теперь пришлось перерабатывать и обогащать в два-три раза больше руды. Это, я думаю, вам хорошо понятно… Со своей стороны мы вроде бы сделали все, что смогли: за счет внедрения технического прогресса повысили производительность оборудования и на фабриках и тем самым хоть как-то, но компенсировали снижение мощностей… В общем, пока, внешне, все как бы идет нормально…
— Значит, ура? — улыбнулась Вера Владимировна.
— Значит, караул, — сказал ей Михеев. — Кряквинский анализ показывает, и это с абсолютной достоверностью, что из-за катастрофического уменьшения пятиокиси фосфора в исходной руде дефицит концентрата к следующему году по комбинату составит почти пять миллионов тонн.
— И что же?
Михеев как-то растерянно посмотрел на Веру Владимировну и развел руками:
— Как что?.. Хорошенькое дельце… Мы посадим комбинат в лужу. Вот что!.. Мы не в состоянии будем дать требуемые от нас миллионы тонн концентрата! Вы это понимаете?.. Мы будем банкротами, мелкими брехунами — вот что!.. А дальше считайте — тут высшей математики не потребуется, можно и пальчиками обойтись… — Михеев побагровел. — Из одной тонны нашего концентрата выходит две тонны суперфосфата. Этого вот так вот достаточно, — он полоснул себя по горлу ладонью, — чтобы подкормить шесть, а то и восемь гектаров землицы! Соображаете?.. А потом получить с нее — до-пол-ни-тельно! — либо три тонны отборной пшенички — это раз! Либо шестнадцать тонн картошечки — это два! Либо двадцать тонн сахарной свеклы — это три! Либо две тонны хлопка… А?
Он порывисто шагнул к столу, схватил бутылку и плеснул из нее, проливая на скатерть, в рюмку коньяк. Жадно глотнул…
Вера Владимировна видела, как дрожит его рука, и тоже невольно почувствовала, что волнуется. Закурила и, выждав паузу, тихо спросила:
— Так как же быть, Иван Андреевич?
Михеев круто развернулся в ее сторону, уловив в этом вопросе теплую, сочувственную интонацию. Устало улыбнулся, покачал головой и вдруг заговорил шепотом:
— А так… Орать надо, Вера Владимировна… Благим магом орать! Пока не поздно. Комбинату необходимо сейчас сделать два, три шага назад. Плюнуть на престиж и победы, черт подери! Надо немедленно и честно признаться, что мы зарвались, что струна наша вот-вот лопнет… Нам сейчас как воздух требуется мощная финансовая инъекция, новая проектно-сметная документация, оборудование… Разве я не знаю, что подземные рудники давно уже плачут по новой технологии выпуска руды? Знаю… И Кряквин для меня в этом смысле не пророк. Мы же безбожно отстали с объемами вскрышных работ, рвали, что поближе лежит, что пожирнее… А реконструкция фабрик?.. А развитие железнодорожного комплекса?.. Надо, надо, понимаете, отступать… Или… отсиживаться на внешне благополучных уровнях, а потом… сматывать потихонечку удочки с комбината. Победителей-то ведь судить не принято. На победу все спишется. Пускай другие потом повертятся, порасхлебывают… Или — или… — Михеев на мгновение замолчал, а затем неожиданно спросил: — Вы когда-нибудь, Вера Владимировна, ходили босиком по рельсам?
Она удивилась.
— Вроде не приходилось. А что?
— Во-от… хорошая, я вам скажу, штука… Где-нибудь в степи. Под солнышком… Земля вокруг в травах, в жаворонках… Только долго все равно не пройдешь — обязательно оскользнешься на рельсе… — с грустью закончил Михеев.
— Я… не понимаю вас, Иван Андреевич, — сказала Вера Владимировна. — К чему вы об этом?
Он подошел к ней. Сел рядом.
— Устал я. Дьявольски устал… Никому об этом никогда не говорил, а вот теперь говорю… Что-то сломалось во мне. Не знаю… Надоело все… Сорогин ведь умный мужик, все понимает… Может быть, действительно стоит в отставку, а, Вера Владимировна?
Она с силой выдохнула сигаретный дым, искоса взглянув на Михеева… Взяла у него из руки измятый хлеб, понюхала…
— А как же быть с ним?
Он не ответил. Скривился только…
— Ну что ж… Давайте-ка спать, товарищ директор. Я, между прочим, тоже устала. Не возражаете, если я постелю вам в той комнате?
Вера Владимировна поднялась, опершись о плечо Михеева, дошла до двери и остановилась.
— Знаете, о чем я сейчас думала, слушая вас?
— Не знаю, — покачал головой Михеев.
— А вот о чем… Я смотрела на вас и думала — господи, сколько же таких, как вы, в эту ночь объяснялось, изливало душу вот так же страстно и откровенно, как вы… перед женами, перед женщинами вроде меня… на кухнях, в постелях, за столами с вином и кефиром… Сколько?
Михеев, ссутулившись, слушал, не поднимая головы.
— Молчите… А на трибуне-то у вас все хорошо получается… Любо-дорого… Послушаешь, так и нет никаких проблем. Одни мелочишки, недоработочки… Тошно все это, Михеев… — она махнула рукой и вышла.
Уже из прихожей донеслось до Михеева:
— Тоже мне, комиссар собственной безопасности…
Кряквин измаялся. Время сделалось тягучим и бессмысленным. Он подряд издымил две папиросы, исчертил ногтем скатерть перед собой, пересчитал по головам всех мужчин и женщин, сидящих в зале, перемножил их на количество столиков, возвел эту цифру в квадрат, в куб, разделил на сто двадцать франков, но Ани все не появлялась. Противно и надоедливо прокручивалась в нем одна и та же мелодийка с дурацкими словами про жареного цыпленка. Кряквин тряс головой, силясь прогнать ее из себя, а мелодийка назойливо и неотлипчиво все лезла и лезла в уши, нашептывая: «Цыпленок жареный, цыпленок пареный, цыпленок тоже хочет жить… Его поймали, арестовали, велели пачпорт показать… Пачпорта нету, гони монету, монеты нету — валяй в тюрьму…»
Кряквин начинал злиться. «Твари… — безадресно костерил он кого-то. — Ну… твою так! Досижусь ведь, до дожидаюсь… Еще не хватало, чтобы наши улетели без меня… Тогда уж привет, не отмоешься… Не-ет, надо с этим кончать. Кончать!.. Сейчас встану и пойду… Вот хоть чтоб меня!.. Найду эту чернявую с фонарем и объясню ей по-человечески. Мол, так и так. Они же, елкина мать, тоже люди. Должны понимать… Ну мало ли с кем не бывает… Не нарочно же я сюда залетел. Так вышло… в конце концов, верну я им эти поганые франки. Адрес ихний возьму…» Но другой голос тут же ехидно подначивал Кряквина: «Да-да-да-да-да… Нашел понимателей. Пуркуа па? Понял? И кес-кесе-кесе… Деньги — товар — деньги. Гони монету и гуляй хоть куда. А нету денег — сиди… Разберемся, разберемся, что ты за птица… Из СССР? О-ля-ля, голубчик. Прекрасно. Коммунист? Тем более… Без денег-то, месье Кряквин, это вам раньше других должно быть известно, шампанское будете пить бесплатно при коммунизме. Да-а… А у нас пока еще продолжается высшая стадия. Империализм то есть… Так что извольте платить по счету. Что же это вы так бумажку измяли?.. У нас, простите, бесплатно только в тюрягу отвозят. Вот такие пироги… Так что мы сейчас все зафотографируем маленько на память, а завтра утречком подарим вместе с газеткой… Не возражаете? Мы напишем в ней скромно… Такими ме-е-еленькими буковками… К примеру, вот так… Заголовок: «Жадность фрайера сгубила» — а? Неплохо, не правда ли?.. А ниже: «Вчера один советский инженер-большевик А. Е. Кряквин решил на дармовщинку кутнуть на бульваре Клиши. Но — номер не прошел. Его поймали, арестовали, велели пачпорт показать…»
— Тьфу ты, неладная! — сплюнул в сердцах Кряквин. Сдернул с запястья браслет с хронометром и уставился на циферблат. Буратинный нос секундной стрелки бесшумно скользил по кругу. Кряквин ненужно и натуго подвел завод. «И эта тоже… — подумал он нехорошо об Ани, — лярва… Тили-тили… Трали-вали… в душу еще, главное, лезет. Землячка… Сидит где-нибудь сейчас и ржет как кобыла. Довольная, как же, дурачка, мол, российского облапошила… У-у…»
Кряквин настолько реально представил себе хохочущую Ани в окружении таких же, как она, девиц, что даже закрыл ладонями уши и зажмурился. «Вот стыдобища-то…»
— Алексей… С вами что — плохо? — донеслось до него откуда-то.
Он опустил руки и обернулся всем корпусом. Перед ним стояла Ани, но совсем не такая теперь. Была она сейчас в тонком ворсистом свитере белого-белого цвета, столбик воротника под самый подбородок, в узкой черной юбке и блестящих высоких сапогах на толстой подошве.
Видимо, на лице его так искренне отразилось изумление, что Ани рассмеялась:
— Что такое?.. Не узнали?..
— Не узнал… — обрадованно сказал Кряквин. — Я уж грешным делом подумал — все… Ушла, думаю. Хорошо как вам все это… — Он взмахнул ладонью.
— Вам нравится? — просто и открыто спросила она, усаживаясь за стол.
— Ну… то ли дело… Картинка!
— О-о… Картинка… — повторила Ани. — Я рада…
— Да-а… хорошо… — сказал Кряквин, не зная, о чем говорить дальше. Посмотрел на часы.
— Надо идти? — спросила серьезно Ани.
— Да уж, если по правде, то надо… Как бы не опоздать мне…
— Тогда надо идти… — Ани гибко встала.
— А-а… — Хотел было спросить о расчете Кряквин, но не спросил, подумав, что это произойдет на выходе, там, и медленно встал тоже. Положил папиросы и бумажку с расчетом в карман.
Ани невесомо взяла его под руку и повела между столиками к темному переходу. У Кряквина инстинктивно сжались кулаки, мелькнуло почему-то — сейчас начнется…
Но вот они прошли переход, знакомый ему холл и остановились у гардеробной… Ничего не случилось.
Кряквин по-быстрому накинул кашне, нахлобучил шапку, одел, не застегивая, пальто и, нервничая все сильней, украдкой взглянул на Ани.
Она, уже одетая в светлое широкое пальто и вязаную шапочку, тоже смотрела на него.
— Ну? — хрипловато спросил Кряквин и тут же сообразил, что не дал чаевых гардеробщице. Сунул руку в карман, горстью схватил какие-то монеты и со стуком выложил их на барьер загородки.
Ани улыбнулась, подошла к нему и заботливо поправила кашне.
— Застегнитесь. Там дождь…
— А-а… Сейчас, — напряженно кивнул Кряквин, застегиваясь.
— Идем… — Ани снова невесело взяла его под руку, и они подошли к вертушке.
«Значит, там…» — подумал Кряквин и, пропуская Ани первой, оглянулся — никто за ними не шел.
Знакомый швейцар встретил его на улице поклоном.
Кряквин тоже кивнул.
Нет, он абсолютно ничего не понимал, что происходит… Ведь денег-то он не платил.
Сыпался мелкий, но быстрый дождь. Бульвар плавился от огней. Когда они отошли от «стриптизной» шагов на тридцать, Кряквин опять оглянулся и, не выдержав, остановился.
— Анна, — сказал он решительно, — я же не заплатил…
Она посмотрела на него с улыбкой, подняла воротник пальто, а потом быстро приложила к его губам обтянутый белой перчаткой палец:
— Все очень хорошо, Алексей Егорович. Все очень хорошо… За углом машина. Не надо сердиться. Идите…
Кряквин скривил недоуменно губы, пожал плечами.
— Химеры и фантомы…
Когда они уже медленно поплыли в потоке машин по мокрому ночному Парижу, Ани сказала:
— Вы должны принять от меня этот подарок… Позволить мне проводить вас.
Он смущенно кашлянул и полез за папиросами.
— Но ведь, Анна… я же не заплатил там?.. Как же так?..
— Это я разрешила себе, — сказала Ани. — Мне это приятно сегодня. Вы должны понять…
У Кряквина подступил к горлу комок. Он, добрый в душе человек, был растерян и тронут от этого неожиданного для него добра к нему здесь, на чужой земле. Ему захотелось тоже ответить чем-то таким же.
— Вы знаете, Анна… Это все как-то странно… — сбивчиво заговорил он. — И я должен извиниться перед вами… Я не так о вас думал, когда вы ушли. Я ругал вас… Вы уж извините. Вы даже не знаете, как выручили меня… У меня же… понимаете, ну… не хватило бы денег, чтобы расплатиться там… Я не знал, что так получится… Два франка за вход и вдруг… это… Но франков восемьдесят у меня наберется. Так что возьмите их. А то…
Ани мягко переключила скорость. Не поворачивая лица, сказала:
— Не говорите так. Не надо. Я умею видеть людей. Да…
— Ну-у… спасибо тебе, Анна. Спасибо… Ничего, что я вдруг на «ты»?
— На «ты» мне приятно.
Они помолчали. Шоссе летело навстречу в огнях, шумовых вспышках мимолетных машин. Дворники раскачивали темноту.
— Послушай, Анна… — сказал Кряквин, — вот прямо до жути интересно, откуда ты так русский знаешь? Расскажи, пожалуйста.
— Моя мама русская, — тихо ответила Ани.
— Ух ты!..
— Да… Это очень длинно. Но я все в три слова, хорошо? Чтобы больше не говорить. Мне это очень тяжело.
— Конечно, конечно…
— Это война. Маму увезли в Германию. Из Киева… Концлагерь. Папа там встретил ее. Он был хороший врач. Воевал в маки… Он спас маму в лагере, и потом они полюбили себя… Я родилась в Марселе. Папа был коммунист… Вот. И наш дом взорвали ультра… Пластиковая бомба. ОАС… Это тринадцать лет прошло. Когда был взрыв, я была в кино. Все. Теперь я одна, и больше не надо говорить, а то я не смогу управлять машиной…
Кряквин почувствовал, как его хватанул озноб. Ани закурила.
Орли надвинулся на ветровое стекло как-то сразу и неожиданно. Ани подогнала «ситроен» к стоянке и притормозила возле какого-то рекламного щита. Сняла руки с руля и повернулась к Кряквину. Он увидел ее лицо, перекрытое сбоку выбившейся из-под шапочки прядью русых волос.
— Как быстро, — сказал Кряквин, — прямо не ожидал…
Ани вздохнула. Медленно стянула, помогая зубами, перчатку.
— Прощайте, Алексей. Мы больше никогда не увидим нас…
— Ну да!.. Почему это? Земля круглая… — развел руками Кряквин, понимая нелепость своего бодрячества. — А вообще-то, конечно… Факт. Не знаю, что бы мне тебе подарить, Анна?.. На память.
— Поцелуй, — сказала она.
— Что? — не сразу переспросил Кряквин.
— Поцелуй, — повторила уже чуть тише Ани, глядя на него внимательно и неподвижно.
Кряквин сглотнул. У него сильно забилось сердце, и он почувствовал, как кровь туго и горячо облепила лицо. Он поднял было на Ани глаза, пытаясь смотреть прямо и открыто, да не смог так — смущенно отвел взгляд, видя теперь лишь приоткрытые губы Ани и светлую влажную полоску зубов.
— Прощай, Анна… — дрогнувшим голосом сказал Кряквин. — Я… буду помнить тебя. Ты только это… сама… живи долго-долго. Ладно?
Губы у Ани были мягкие и послушные, а от лица ее пахнуло на Кряквина чем-то очень знакомым, но уже позабытым…
Михеев неудобно лежал на узкой, взгорбленной посередке тахте и, не мигая, смотрел в желтоватый, расплывчатый сумрак перед собой. Сумрак желтила не выключенная им сова-ночник из какого-то блеклого полированного камня, желто просвеченного изнутри слабоватой электрической лампочкой.
Тихо было и душно сейчас в этой плотно простеганной книжными рядами комнате Грининой. Михеев слышал тягучее пережурливание воды в батареях отопления, сухой, пустовато стрекочущий ход часов на своей руке, и его все сильней и противней мучил стыд…
Он давно уже не испытывал вот такого саднящего и тупо ноющего состояния. Ему было стыдно и больно за все сразу: за эти бездарно и суетно прожитые им дни в Москве; за свою заранее обдуманную нерешительность на совещании; за унизительную, выпрашивающую беготню по госплановским и министерским кабинетам; за свой натужный, по-шахматному вкрадчивый, разговор с Сорогиным, который он, конечно же, проиграл, и… наконец, вот за этот дурацкий приход сюда, к Грининой…
«Ну с какой такой стати он позволил себе раскисать перед, в сущности-то, чужим для него человеком?.. Кто тянул его за язык, вызывая на эти понятные только ему и, стало быть, принадлежащие только ему откровения?.. На что он рассчитывал, высказывая вслух наболевшее!.. На сочувствие? Сопереживание? Равно-душие?.. — Михеев скривился, припомнив не принятую им философию Грининой об этом понятии. — Ни-че-го. Ровным счетом… И правильно. Правильно… Самая чистая правда, — с горечью думалось ему, — если она выговаривается в форме признания собственной неправоты, пускай и оправданной всякими целесообразностями и необходимостями, — может быть только сомнительной правдой… И Сорогин, и Гринина поняли это, слушая его… А сам он? Сам-то он что? — с отвращением думал о себе Михеев. — Идиот… Тряпка…»
Михеев задышал носом, страдальчески сморщился… Становилось невыносимо лежать здесь… Он резко перевернулся на левый бок, к сове, тлеющей рядом на столике, и — вздрогнул, напрягаясь всем телом: сердце прошила пронзительная, узкая боль… Там, в глубине себя, за грудиной, Михеев увидел ее отчетливо и ясно… в странно клубящемся окружении из чего-то оранжевого с черным, боль эта, вспыхнув, проплавила в нем крохотную, ослепительно белую точечку… Не приближаясь и не отдаляясь, точечка дрожала, переливаясь в Михееве, прожигая насквозь…
С высохшим ртом, остановившимся дыханием, Михеев комком лежал на боку и, не видя, смотрел на сову. И сова уставилась на него желтыми, мертвыми глазами…
«Ну уж дудки… Не выйдет», — с сипом прохрипел горлом Михеев и, упрямо втыкаясь головой в мякоть подушки, боясь покачнуть в себе точечку, медленно перевалился на спину.
«Только этого мне еще не хватало… Здесь…»
Представился воющий гон санитарной кареты по темным, ночным улицам… Всполох вращающегося огня на ее крыше. Визг тормозов… Кресты. Халаты врачей… Носилки. Блесткая сталь шприца… И почему-то вдруг — Кряквин: высокий, здоровый, всегда неуловимо напоминающий своим скуластым лицом и угловатой размашистостью движений какого-то киноартиста… Кряквин цвикнул, засасывая сквозь зубы воздух, и громко сказал:
— Что же это вы, Иван Андреевич, не звоните, а?.. Второй вечерок у телефончика караулю… Ведь вроде-то договорились по-человечески — позвоните?.. Неужели так уж не о чем говорить стало?..
Михеев, вслушиваясь в кряквинскую иронию, неожиданно зло подумал: «А сам-то, сам давно ли разговорился?.. Вон ведь сколько лет прошло, пока ты не додумался до этих расчетов… Что ж ты раньше-то помалкивал?..» Разом вспомнился их разговор с Кряквиным после того, как Михеев внимательно проштудировал его работу с экономическими прогнозами настоящего и будущего комбината… Когда Кряквин вспылил, обвиняя Михеева в приспособленчестве, он, сдерживая себя, спокойно сказал ему:
— Алексей Егорович, я бы очень просил вас… быть потактичнее… Иначе может случиться так, что мы с вами не сработаемся…
Кряквин пронзительно посмотрел на него, помолчал, а потом, улыбнувшись, нервно и весело ответил:
— Ерунда! Сработаемся.
— Это как понимать? — спросил Михеев.
— А очень просто. Я на колени встану перед кем угодно, лишь бы остаться на комбинате, понял? А вот приведу рудники и карьеры в порядок — сам уйду… Сам!
— Ерунда… — прошипел Михеев и, превозмогая боль, сел на тахте. Замельтешили в глазах ломкие, скользкие искорки… «Хватит… Сейчас мы. Ну скорей же, скорей проходи!» — приказал он кому-то, беззвучно шевеля губами и — удивился… Боль вдруг действительно оборвалась и — точечка потухла…
— То-то… — злорадно усмехнулся Михеев, набирая всей грудью тепловатый, безвкусный воздух комнаты. «Ничего, ничего… Сейчас я ей все скажу. Все…»
Наклоняясь за носками, он ощутил в груди тусклую, зыбкую тяжесть. С трудом распрямился и посидел в неподвижности, пережидая внезапное головокружение. Затем, когда оно кончилось, брезгливо и вяло отвернул от себя сову, чтобы не видеть ее залитых желтью, бессмысленно выпученных глаз…
Вере Владимировне не спалось. После того как они натянуто разошлись с Михеевым по разным комнатам и в квартире наладилась душная, темная тишина, Веру Владимировну охватило щемящее, смутное беспокойство.
Она ворочалась на диване, не находя себе удобного положения, то и дело переворачивала подушку, чтобы хоть как-то охладить горячее лицо, включала и выключала торшер, смотрела на часы, пробовала читать и не могла сосредоточиться, закуривала, но тут же гасила сигареты, нервно расплющивая их пальцами в пепельнице.
Она беспрерывно думала о Михееве… И чем напряженнее думала о нем, тем тревожнее и тяжелее становилось у нее на душе.
Теперь уже Вера Владимировна чувствовала себя виноватой перед ним, хотя поначалу считала свою сегодняшнюю неприязнь к Михееву вполне справедливой. «Тоже мне… демагог, правдоискатель в скафандре. Ты ее делай, правду-то эту, как понимаешь, и тогда нечего будет ныть и жаловаться на кого-то… Устал он, видите ли. Сломался… Ну, так и скажи об этом честно и уходи, не мешай другим…»
Но постепенно неприязнь улетучивалась из Веры Владимировны, уступая место мучительному и томящему недовольству собой. «Максималистка, — казнилась Вера Владимировна, — дура… Да разве так лгут?.. Он же, не зная, наверно, куда подевать себя, пришел к ней, ждал ее, чтобы излить и облегчить душу, а она… Ужасная дура!..»
С размаху она зарылась головой в подушку. Ей было невыносимо стыдно сейчас за себя перед Иваном Андреевичем, которого она так незаслуженно отчитала ни за что. «Не-ет, — лихорадочно думала Вера Владимировна, — сейчас я встану и пойду к нему. Пойду… и извинюсь, извинюсь… Он поймет. Должен понять…»
В прихожей послышались шаркающие шаги и какой-то неясный шум.
Вера Владимировна насторожилась… Сердце ее забилось сильно и часто. «Он… — радостно подумалось ей, — сам…»
Она торопливо нашарила рукой на тумбочке очки и надела их. Моментально огладила взъерошенные волосы…
Михеев на ощупь вошел в гостиную и нерешительно кашлянул.
— Что вам угодно, Михеев?! — вырвалось у Веры Владимировны неожиданно громко. Она даже и сама не поняла, почему это так у нее получилось, и, напуганная собственным голосом, прижалась спиной к стене, надергивая на плечи одеяло.
Сделалось очень тихо, и было слышно, как дышит, с подсапыванием, Михеев…
Вот он опять кашлянул и только потом, глухо, отозвался:
— Я… простите, Вера Владимировна… только попить. Минеральной…
Она судорожно рванула шнурок торшера, включая свет.
Михеев понуро стоял возле двери в шапке, застегнутом на все пуговицы пальто, с портфелем в руке… Но не это сейчас поразило Веру Владимировну. Не это… Ошеломило ее лицо Ивана Андреевича: какое-то мглистое, неживое… Мрачно и грузно набрякли под его глазами мешки. Щеки, испачканные проступившей щетиной, обвисли… И мокро проблескивали в морщинах на лбу мелкие капельки пота…
— Вы уж простите меня… — невнятно пробубнил Михеев и, подойдя к шкафу, откинул со скрипом дверку верхнего отделения. Привстав на носках, потянулся за чашкой…
— Они же на столе, — встревоженно подсказала Вера Владимировна.
— Да? — как-то отрешенно спросил Михеев и обернулся. В то же мгновение снятая им уже с полки чашка выскользнула у него из пальцев, цокнула донцем о резной край шкафа, отскочила немного и с коротким, обрывистым звоном рассыпалась на паркете… Звук был такой, будто кто-то щелкнул ногтем по тонкой струне и тут же прижал ее.
У Веры Владимировны перехватило дыхание. Она с трудом проглотила набухший у горла комок.
— Вы… разбили… мамину чашку.
Михеев, нелепо соглашаясь, закивал головой:
— Да, да… я сейчас… — и, подгибая колени, бесформенной грудой опустился на пол. Начал медленно собирать осколки и почему-то складывать их в карманы пальто. Вера Владимировна, кусая губы, смотрела на ползающего Михеева и вдруг, не выдержав, вытолкнула из себя задушенным шепотом:
— Не надо, Мих-х-хеев… И-идите… — «ко мне» — хотелось сказать ей, но она почему-то так и не договорила последнего слова.
Михеев замер, стоя на четвереньках, несколько секунд так и глядел на Веру Владимировну, затем, помогая себе руками, поднялся и, не оглядываясь, вышел из комнаты.
Поплыли перед ним, свиваясь в тугие жгуты, оранжево-черные кольца… В сердце вцепилась, не отпуская, протяжная, жгучая боль. Михеев упрямо добрел до лифта, прижался всем телом к решетке ограждения и вдавил наконец выскальзывающую из-под пальца пластмассовую кнопку вызова, ненужно запомнив кроваво налившийся в ней свет.
У него еще хватило сил дождаться прихода кабины, открыть дверь и со стуком сойти на шатучую, просевшую под его тяжестью площадку… Он выронил портфель, но сумел все-таки захлопнуть лифт. Последним усилием, уже не видя ничего, заставил себя приподнять руки и ладонями, наугад, упереться сразу во все клавиши отправления…
Белая точечка вздрогнула в нем, стронулась с места и толчками, подпрыгивая, стала приближаться к нему из какой-то немыслимой темной бездонности… Она все росла и росла, и все ослепительней и невозможнее делался ее блеск…
Страшная боль согнула Михеева пополам и швырнула на зашарканный, пыльный линолеум кабины.
Он упал лицом вниз…
И ничто не помешало гудящему движению лифта. Погромыхивая разболтанными суставами, сухо скрипя, лифт послушно и мягко доставил Ивана Андреевича по назначению.
НОЧЬ
(Продолжение)
— Ко-нец, — вслух повторила Ксения последнюю надпись на экране и, наваливаясь плечом на Варвару, жарко дохнула ей в прикрытое тонким пушистым платком ухо: — Вставай, Кряквина!
В зале зажгли свет. Сразу задвигались, заговорили люди. Зазвякало звучно возле дверей сорванное с петель железо крюков. Покатились по узким проходам впущенные в теплоту с темной наружи морозные, белые шары.
Ксения поднялась с места, и сиденье, откидываясь, резко приподняло подол ее модного кремового пальто, заголяя красивые, чуть полные ноги, обтянутые капроном.
Варвара быстрым движением оправила ткань.
— Что? — обернулась Ксения. — А-а… — Она игриво подмигнула. — Чего ты беспокоишься?
Варвара укоризненно посмотрела на нее черными, влажными глазами и ничего не сказала. Придерживая сиденье рукой, встала, и они боком начали выбираться к выходу.
Уже на улице, отделившись от общей людской массы, Ксения, ныряя лицом в лисий воротник, зевнула и спросила про фильм:
— Ну как тебе?
— Мне понравилось… — задумчиво ответила Варвара.
— А мне никак. Не люблю про деревню… Одно да одно — коровы, председатели.
— Не понимаешь, значит.
— О-хо-хо… Куда там! Ты много в ней понимаешь…
— Понимаю, — серьезно сказала Варвара. — Я деревенская.
— Ну и что? — фыркнула Ксения. — А я-то, по-твоему, откуда?
— Не знаю.
— Из Копенгагена… — захохотала Ксения. — Ты погляди, деревня, хорошо-то как…
Они остановились. Курчавился пар от дыхания. Несильный морозец приятно студил лицо. Небо вверху было светлым от звезд и как бы выгнутым от этой светлоты. Узкая прорезь сбывающей на нет луны косо мерцала над высиненным, млечно поблескивающим снегами склоном хребта. Там, в вышине, возле шахтных отверстий, тускло и зябко перемелькивались огоньки, будто кто-то украдкой курил там, зажимая цигарки.
— Луна стоит на капитанской вахте… На сотни верст рассыпался прибой… — нараспев прочитала Ксения, размахивая в такт снятой варежкой. — И словно белая, трепещущая яхта, уходит женщина, любимая тобой. А? Как?
— Чьи это? — спросила Варвара.
— А вот и не скажу-у… — обняла ее Ксения. — Пойдем ко мне, тогда узнаешь…
— Поздно уже, — начала было Варвара.
— Да ты что! Десять же часов только. Пойдем, а? Ну, пожалуйста. Скучно ведь до смерти! Я тебя чаем напою. Или коньяком?
Варвара подумала: «А что?.. Алексей раньше двенадцати все равно не придет…»
— И водки дадите?
— Спрашиваешь!
— Тогда пойдем, — улыбнулась Варвара. — Только на часок, ладно?
— Умница! — Ксения обрадованно чмокнула Варвару в щеку и, схватив за руку, потянула ее, валко прихрамывающую на левую ногу, через застеленную свежим снежком улицу.
Подругами, тем более близкими, Ксения Павловна Михеева с Варварой Дмитриевной Кряквиной никогда не были. И хотя знали они друг друга давно, чуть ли не с девичьих лет, когда еще начинали на комбинате простыми работницами, а теперь вот и жили в одном доме, в самом центре Полярска, неподалеку от управления, причем в одном и том же подъезде, только на разных этажах: Михеева — повыше, на четвертом, а Кряквина на третьем; и в личной их жизни много удивительно совпадало: почти одинаковый возраст, — Ксения лишь на год постарше Варвары; трагическая утрата детей — Варвару на последнем месяце беременности сбила машина; образование — обе заочно, в один и тот же год, закончили институт: Ксения — библиотечный, а Варвара — педагогический, — в отношениях их между собой, кроме слегка фамильярного и, в принципе, совсем не сближающего обращения на «ты», предложенного Ксенией, а не Варварой, больше, пожалуй, ничего и не значилось, — так, обычное, корректно обособленное и замкнутое добрососедство.
В какой-то мере этому определенно способствовало служебное положение их мужей. Михеев, например, с самого начала, как только заступил в должность директора комбината, настойчиво и терпеливо насаждал по всей иерархии управленческого аппарата так называемый им «элемент должностного разобщения». Он считал, что в среде подчиненных ему начальников не должно было быть никакого панибратства и чрезмерного дружелюбия. Конечно, все человеческое: радости, счастье, тревоги, горе — должны быть общими. Но должностное — только должностным. Здесь ценилась прежде всего умная, вежливая деловитость. И никакого самовлюбления. Если руководитель позволит себе однажды всерьез подумать о том, что он кого-то выше, хотя бы на «дельту эль», — нет-нет да и говорил своим подчиненным Михеев, — конец… Больше такого руководителя на комбинате не будет…
А каких только начальников не перевидали на «Полярном»: и горлохватов, и «кулачных бойцов», что чуть не так, не по-ихнему, дубасили по столу кулаком…
Каждое время привносило на комбинат свой стиль руководства. И стиль этот, незримо просачиваясь в каждую семью городка, сопричастного ко всему, что делалось на комбинате, так или иначе, но повторялся, как эхо, в каждой семье Полярска, сказываясь на общем поведении жителей и их бытие.
С приходом Михеева на комбинат «горловой» стиль командования производством исчез, будто его и не было раньше. Заметно поумерился и вообще приказной темперамент. Наступила пора приглушенной, замедленно-вдумчивой манеры общения с людьми. Даже на явочных диспетчерских совещаниях уже спорили без крика, подменяя его вежливо-язвительной иронией.
Директорский кабинет Михеева стал своеобразным размножителем этого нового.
Разом очистились обычно заваленные черт знает чем рабочие столы в отделах. У Михеева же на столе поблескивала только автоматическая шариковая ручка…
Белые рубашки и галстуки на инженерно-техническом персонале властно вытеснили разношерстные свитера и ковбойки. Михеев всегда приходил на работу в строгом костюме.
Иван Андреевич носил обручальное кольцо, и вскоре кольца искрились на руке чуть ли не каждого женатого мужчины.
Иван Андреевич жил в личной жизни обособленно, с мало кому известными подробностями, и это тоже, по-своему, перенималось полярскими жителями.
Так что не упроси сегодня Ксения Варвару Кряквину сходить с ней в кино и не затащи так настойчиво к себе на чай, еще неизвестно, когда бы они, соседки, сошлись столь близко, да и неизвестно — сошлись ли…
Варвара Дмитриевна, без пальто и платка совсем маленькая, сухонькая женщина, сгорбленно, уложив руки на колени, сидела на краешке обширного кожаного дивана в гостиной Михеевых и спокойно наблюдала за порывистой, шумной хозяйской суетой Ксении.
В гостиной было уютно и красиво. Толстый, неброской расцветки ковер гармонировал со светлым неполированным орехом мебели: стенка под потолок, кресла… Приятно посвечивала хрусталем и бронзой люстра. Книги, гравюры и шторы дополняли убранство, а дымчатая линза большого цветного телевизора выпукло вбирала в себя все это со вкусом подобранное великолепие, на фоне которого так странно и бедно смотрелась сейчас ссутулившаяся на диване Варвара Дмитриевна, одетая в коричневый домашней вязки жакет без рукавов поверх скромной голубенькой блузки в горошек и темные брюки.
На первый, не очень внимательный взгляд со стороны жена Кряквина некрасивая, а в сравнении с Ксенией так и вовсе дурнушка: чернявая, с узкими губами… Черты оттянутого книзу лица одновременно и мелковатые и резкие. Заметно расставлены скулы. Короткая стрижка. Волосы прямые, и на затылке, несколько старомодно, гребенка. Вот глаза только большие… Прекрасные, умные глаза. Они-то и оживляют худое лицо Варвары Дмитриевны и украшают его… Какие-то очень спокойные они, эти глаза. В черной их живой глубине постоянное удивление или недоумение. Оттого они и раскрыты широко… Перед такими наверняка невозможно лгать. Ясные и требуют ясности…
— Ну вот и все… — громко сказала Ксения, входя в гостиную с подносом в руках. — Кушать подано!
Она водрузила поднос на журнальный столик перед Варварой, подтащила кресло, бухнулась было в него, но тут же вскочила и, порхнув к бару, вмонтированному в стенку, выудила бутылку и рюмки.
— Вот теперь, кажется, полный порядок… Хотя погоди, без музычки как же? Ты Зыкину любишь?
— Люблю, — сказала Варвара.
— Тогда сейчас… — Ксения включила проигрыватель и поставила пластинку. — Слушай.
Пошипев, корунд добежал до первого всплеска струн. Мягко набрали они певучую переборность, а после и родился, пока еще издалека, знакомый голос, наполненный светлой, бабьей печалью…
Ксения посмотрела на часы — половина одиннадцатого… Подошла, покачиваясь в песенный такт, к темному окну, внимательно приценилась к собственному отражению… Нет, вроде бы несильно пока видать морщинки… Хотя, если вот так, вплотную, — заметны все же… Бережно помассировала под глазами, вздохнула и резко повернулась к Варваре, задумчиво и неподвижно слушающей песню.
— Давай, Варя, выпьем, а? По капельке. Что нам терять? Мужья нас покинули… А потом я тебе спою. — Она убавила звук и села напротив Варвары. Наполнила маленькие, похожие на бочечки, хрустальные рюмки. — За что?
— За что хочешь…
— Ну, тогда за нас с тобой. Ведь сам за себя не выпьешь — никто не догадается. Поехали! — Они чокнулись.
Варвара пригубила чуть-чуть и поставила рюмку. Ксения свою выпила всю. Нарочно, по-мужски крякнула и, проводя пальцем под носом, нарочно же шмыгнула:
— Наливай, Варя, чай. Хозяйни-чай… Ишь — в рифму получилось. Будь как дома, а то мне тут все опротивело… Все!
— Что?
— Да все вот это! — Ксения широко махнула рукой. — Вот так вот сидишь здесь одна, как эта… — Она не договорила и встала с кресла. — И старишься. Понимаешь, Варвара Дмитриевна? Мы ведь все время старимся. Жуть одна! А охота пожить… О-о… И чтобы все коромыслом летело! Вот ты сейчас Зыкину слушала… А что Зыкина? Мы ведь и почище умеем, только никто про это не знает. Иногда… так и вижу себя на сцене. — Ксения быстро подошла к проигрывателю и опять отыскала самое начало. — Значит, так. Ты только представь… Михеева идет по сцене… На ней чудное, до пола, белое платье. Зал — ждет, не дышит. Тишина — мертвая… Легкий поклон, — Ксения кашлянула, — и…
Запела Ксения и озарилась вся… Конечно, по-другому, совсем даже и не по-зыкински выходило у нее это, а все равно хорошо…
Варвара была потрясена и удивленно смотрела на Ксению остановившимися, враз завлажневшими глазами…
Светлые, с соломенным отливом волосы Ксении пышно и свободно лежали на окатых плечах, плотно охваченных черным свитером тонкой вязки. Серая замшевая юбка высоко открывала красивые, стройные ноги. На остростоящей груди серебрилась цепочка с поблескивающим крестиком.
— Вот так, — неожиданно обрывая песню, сказала Ксения. — Хорошего помаленьку.
— Ну-у… — разочарованно протянула Варвара и вдруг захлопала в ладоши.
Ксения недоверчиво покосилась на нее.
— Что?
— Вы… — Варвара остановилась, не находя сразу нужных слов. — Я просто не знала… какая вы!
Ксения рассмеялась. Встряхнула головой, отбрасывая назад волосы. Подошла к телевизору и взяла с него открытую пачку с сигаретами и зажигалку. Закурила. Изучающе посмотрела сквозь дым на Варвару и спросила с иронией:
— Так какая же она, эта «вы»? Интересно.
Варвара смущенно шевельнула плечом.
— Неожиданная.
— Да-а? — Лицо Ксении стало серьезным. — Скажите пожалуйста… Не-о-жи-данная, — она задумчиво расчленила слово. — Хм… А ведь, пожалуй, вы угадали, Варвара Дмитриевна. Верно. Я действительно разная. И столько могу всякого… У-у… Кто бы только знал — сколько! Но вот почему-то все как-то не так. Не совсем так. Или совсем не так получается… Понимаешь, Варя, то, что я хочу и могу, — я знаю. Но вот как это сделать, что я могу и хочу… не знаю. Оттого и идет все куда-то. Мимо, мимо… Как вода. И пусто вот тут, — Ксения показала на сердце. — Ни сына нет, ничего… Ненужность я свою понимаю. Никчемность… Вот что противно до жути! А мне ведь еще до пенсии далеко-о. Девушка… — Ксения презрительно фыркнула. — Про таких, как я, наверное, и говорят — с жиру бесятся. А?.. Барынька… Приходилось слышать небось? Факт, что слышала. Но это не важно… А вот почему? Почему мы бесимся и чего нам, вот таким, как я, не хватает, а? Наконец, кто виноват в этом? Только ли мы сами? — Она распалилась. От жаркого ее, непонятного Варваре негодования лицо Ксении, и без того яркое, броское, сейчас похорошело еще сильнее. — То-то и оно… — Ксения жадно затянулась сигаретой и с шумом выдохнула дым. — Вот ты мне тогда, как из кино вышли, сказала — мол, деревню я не понимаю. Напрасно считаешь так. Понимаю и люблю… И если хочешь знать, то и Шукшин мне твой нравится, — Ксения загадочно улыбнулась. — Сам-то он ничего… настоящий вроде… С силой. И волей… Знает, о чем собирается говорить. И недоговаривать… «Миленький ты мой, возьми меня с собой…» — жалобно запела Ксения. — Во-от… Действительно получается — странные мы. Очень странные…
— Не понимаю… — вздохнула Варвара.
— Что не понимаешь?
— Да к чему ты все это?..
— А ни к чему… — сердито прищурилась Ксения. — Чтобы ты ничего не поняла. Не может быть понимания вообще, понимаешь?.. Все так устроено. Все!.. Ты думаешь, я понимаю, почему у меня ничего нет?.. Ни сына, ни любви, на которую я способна… ни черта?! Конечно, не понимаю… Пока еще был жив Сергей, мир этот хоть как-то да держался… Хотя я и это преувеличиваю. Сын-то ведь с годами все дальше и дальше отдалялся от меня. Отец его интересовал куда больше… А потом… после его гибели… все совсем расползлось… Не знаю, как ты, но я… вот в этой искусственной клетке… давно не прижилась… Я здесь искусственница, понимаешь?.. Мне все это абсолютно до лампочки… Что есть, что нет…
Ксения воткнула окурок в пепельницу. Села в кресло. Схватила конфету и нервно распотрошила ее. Кинула обратно в конфетницу.
— Иногда я думаю, что вот если бы мне все сначала… А потом — все равно. Знаю, начала уже не будет. Точка. А что будет? А вот что. Завтрак. «Сколько я раз тебе говорил — не переваривай мне яйца…» Сидение на работе. Бумажку сюда, бумажку туда… Обед. Ужин… Пыль. Тряпка. Хлопоты о свежих простынях. Трепотня по телефону… «Я вас сегодня видела, как вы прекрасно выглядите…» Ну конечно, стоило для этого кончать институт. А с другой стороны, как же? «Необходимо соответствовать…» — И опять Ксения явно кого-то копировала. — Книги? Да — книги. Вот тут уж один на один… И в результате — даже изменять ему неохота. — Она исподлобья взглянула на Варвару. Та не смотрела на нее. Слушала, опустив голову. — Лень даже это. Лень! Круг завершен. Обкатан до блеска. Катиться по нему распрекрасно — не качнет, не подбросит… И наружу не вывалишься. Лень, она, оказывается, тоже центробежную силу имеет…
— Ерунда! — резко остановила ее Варвара. — Глупости все это.
Ксения удивленно моргнула наточенными тушью ресницами. Удобно откинулась в кресле и расхохоталась.
— Ну конечно, конечно… Для тебя все ерунда. Ты же, как и Кряквин, из нержавеющей стали… Шучу, шучу. Не обижайся, пожалуйста.
— Не на что, — сказала Варвара. — Продолжай.
— С удовольствием. Только ты мне сначала скажи… вот чего бы тебе лично хотелось еще от жизни, а?
— Мне?.. Немного. Чтобы все хорошо было.
— У-уу… А что же это такое… все хорошо?
Варвара задумалась.
— Молчишь… А все, Варюша, это, по-моему, как раз — ничего. Все — это ерунда. Такого не бывает. Все, весь, всё… Да не нужно нам, бабам, всё. Не нужно… Странно, конечно, но ведь было когда-то время великих женщин. И они, великие женщины, творили великих мужчин!
Варвара прыснула.
— Смешно, да? — укоризненно сказала Ксения. — Ну, смейся, смейся… А тут бы наоборот — реветь надо. Ведь утратили мы себя, бабы. Ты вот скажи, что такое красота женщины? Тьфу, и все!.. Дополнение к импортному гарнитуру, да? Довесок к служебному авторитету мужа? Сопутствующий его иерархическому продвижению элемент?.. Так и есть. На людях блестит, как солдатская пряжка, а дома — хоть с помойным ведром на голове… Во-от! А вернись бы назад Время Великих Женщин — я бы — ей-бо! — смогла воспитать, выдрессировать Великого Мужика!
— А Иван Андреевич? — спросила Варвара.
— Кто? — сморщила нос Ксения. — Муж-то?.. А-а… Давай лучше о чем-нибудь другом. О тебе, к примеру… — наставила она на Варвару палец. — Боишься?.. Ты тратишь себя на школу. У тебя же на ней свет клином сошелся. Торчишь в ней до посинения, как эта… И живешь синим чулком. Для тебя ведь слова «ресторан», «вино», «мужчины», «развлечения» — одинаково, что «преступление». Считаешь, не так? Так. А ведь если тебя одеть как следует, выхолить, стилизовать… — разошлась Ксения, — да тебе бы цены не было! Кряквин бы твой на руках бы тебя носил. И сам стал великим! Будь бы он моим, я бы… — Ксения замолчала. Остановил ее взгляд Варвары — она смотрела на нее в упор черными, жгучими глазами…
Ксения попыталась выдержать его, но не смогла, слишком уж пронзителен был этот взгляд. Она опустила голову и медленно покраснела… Даже на шее у нее вспыхнули неровные, алые пятна. Она поняла, что перешагнула сейчас через что-то совсем запретное… А Варвара Дмитриевна спокойно, по-учительски твердо, как на диктанте, отчеканила:
— Не кажется ли вам, уважаемая Ксения Павловна, что мой Кряквин… именно такой потому… что он мой. Разрешите откланяться.
Ксения закрыла лицо руками…
Варвара Дмитриевна, прихрамывая, вышла из гостиной. И одновременно протрещал в тишине телефон.
Ксения вскочила и выбежала в коридор. Сняла трубку, видя, как торопливо надевает пальто Варвара.
— Слушаю вас. Да, я. А-а… Добрый вечер, Юлий Петрович. Ничего, ничего… Не спала? Что? Нет, Иван Андреевич сегодня не звонил. Нет… я думаю, завтра. Да… Как всегда, наверное, утренним рейсом… Кого провожаете? Студеникина? Понимаю… И ему от меня. Что? Это хорошо, что весьма… Одну минуту…
За Варварой Дмитриевной сухо стукнула дверь. Ксения растерянно стояла в коридоре, забыв о трубке. На двери раскачивалась, тускло поблескивая, стальная цепочка.
Юлий Петрович Шаганский, начальник бюро социальной психологии и социологических исследований комбината, звонил на квартиру Михеевых из кабинета директора ресторана «Пурга». Никто его об этом не просил, и особой надобности в дополнительном узнавании о приезде Ивана Андреевича, конечно же, не было. Просто Юлию Петровичу надо было хоть чем-нибудь да заняться, надоело ему сидеть без внимания в уже основательно подогретом обществе сослуживцев, собравшихся в этот вечер в банкетном зале «Пурги», чтобы отметить отъезд из Полярска в Москву бывшего начальника рудника Нижний — Альберта Анатольевича Студеникина.
Поначалу еще все шло ничего, Юлий Петрович с ходу перехватил инициативу, многозначительно произнес заранее отрепетированный тост в честь «изменника ро… (пауза), извиняюсь, ру… дника…», удачно подкинул пару самых свежих анекдотов, которые притаил до подходящего случая после недавней ночевки у него знакомого лектора-социолога из Ленинграда, хорошо скаламбурил в адрес главного экономиста Гимова, известного на комбинате потрясающей осторожностью и скупой предусмотрительностью во всем, активно высказал свое отношение к последним событиям в Ливане — так что был вполне удовлетворен собой. Но постепенно, по мере провозглашения последующих тостов, Юлий Петрович все трудней и трудней отыскивал в нарастающем гаме и разговорной неразберихе паузы, когда бы мог еще и еще явить свое неисчерпаемое остроумие и полемический блеск, и он заскучнел, подзамолк, отошел в тень, все более и более тяготясь своим пребыванием здесь.
Если бы Юлий Петрович мог позволить себе выпивать, как все, что когда-то, не так уж и давно, он умел делать, или хотя бы хорошо закусывать — это бы хоть как-то компенсировало вынужденное бездействие его за столом, но, к сожалению, и то, и другое Юлию Петровичу было категорически запрещено врачами после случившегося с ним два года назад в Кисловодске инсульта. Прихватил он его основательно, и впоследствии, выкарабкавшись-таки из болезни, Юлий Петрович остался заметно помечен ею: при ходьбе подволакивал правую ногу и говорил теперь с некоторым затруднением. Последнее было для него, пожалуй, самым тягостным. Ведь он славился по всему району своими лекциями, докладами, выступлениями…
Юлий Петрович по натуре был человек чрезвычайно деятельный. Он любил говорить. И мог говорить вечность, лишь бы слушали. Он знал все и обо всем. На трибунах и перед аудиторией он возгорался благороднейшим пламенем оратора, логично и неколебимо отстаивающего свою уверенность и убежденность. В такие минуты Юлий Петрович делался как бы выше ростом, стройнее и элегантнее. Голос его был звучен, он слегка грассировал. Скользкая седина поредевших волос и отлично ухоженные усы импозантно дополняли чуть восточную внешность. Каждый жест был необходим и важен.
Юлий Петрович прожил на Севере много, и за эту жизнь кем только не был на Севере… Полярские старожилы помнили его еще в подтянутой форме офицера НКВД, это когда еще рудничные зоны бдительно охранялись с молчаливых сторожевых вышек, и по ночам, в подсиненном морозном безмолвии, бело дымились в горах бессонные луны прожекторов…
Потом он возглавлял руководство всем снабжением района… Потом верховодил подсобным хозяйством комбината… Позже числился кем-то в орсе, а перед тем как стать социологом, побыл снабженцем на руднике Нижний. Отсюда его и попросил уйти нынешний главный инженер комбината Кряквин. Он тогда заступил в должность начальника рудника.
Прощальный диалог Кряквина со снабженцем Шаганским тоже зафиксировался в памяти полярских старожилов. Кряквин вызвал Шаганского в кабинет и спросил, почему рудник до сих пор не обеспечен нужным количеством лесоматериалов.
Юлий Петрович кивнул, понимая, пошевелил губами, открывая золотые коронки, и, как всегда, намерился отвечать обстоятельно и логично:
— Видите ли, Алексей Егорович, для того, чтобы лес стал просто деловой древесиной… то есть крепежником, брусом, шпалой, тесом и… если хотите, даже дровами… э-э… необходимо понять и усвоить всю специфику существующей организации лесозаготовительного производства в суровых, полярных условиях…
— А для того чтобы крепежник был в руднике, — остановил его Кряквин, — я бы просил вас, Юлий Петрович, как можно скорее… вот прямо сейчас — освободить занимаемое вами место и на досуге усвоить и понять всю существующую специфику организации горных работ под землей. Всего наилучшего.
При Кряквине Юлий Петрович проработал на руднике всего три часа. Оттого, вероятно, и не мог никак позабыть столь обидно короткого стажа совместной деятельности. Вот почему и сейчас, спустя столько лет, он нет-нет да и отплачивал помаленьку Кряквину свой душевный должок, не упуская любой возможности намекнуть директору комбината, доверием которого он, к удивлению многих, пользовался в последнее время, о выдающихся способностях главного инженера и о его все возрастающем авторитете руководителя в сфере рабочего класса комбината.
Да, Юлий Петрович именно хвалил и умело возвеличивал перед Михеевым фигуру Алексея Егоровича… Никогда не опускался при разговоре с ним до обывательских, пускай и доверительных, сплетен, никогда не пытался подловить Кряквина на каких-то неизбежных житейских промахах и мелочах… Наоборот, именно каждую мелочь Юлий Петрович умело облекал в высшее проявление инженерного ума Кряквина, с не видимым никому удовольствием отмечая раз за разом или придумывая глухую пока еще и неосознанную неприязнь Михеева к своему главному инженеру…
Когда веселье компании в банкетном зале дозрело до «борьбы на локотках», Юлий Петрович, не замеченный никем, вышел в холл ресторана. С минуту подышал здесь свежим, клубливо струящимся из открытой фрамуги воздухом, затем демократично потрепался со знакомым метрдотелем, одетым в несколько необычный для Полярска отутюженный фрак, заглянул в основной зал ресторана, где электрически буйно гремел оркестр, сновали молоденькие официантки и одинаково неумело прыгали друг перед другом, размахивая руками, танцующие, а потом и надумал позвонить Ксении Павловне Михеевой, расположением которой — он этого добился неназойливым вниманием: цветы, информация о дефицитных товарах на складе, анекдоты, редкие книги и прочие милые пустяки — пользовался.
Метрдотель услужливо отомкнул ему директорский кабинет и вежливо удалился. И вот теперь, так и не договорив с Ксенией Павловной, хотя она ему и сказала «одну минуту…», Юлий Петрович, недоумевая, смотрел на молчащую трубку, пока в ней, не отозвавшись на его «алло», не раздались тягучие сигналы отбоя.
— Допустим, что у мадам на кухне сбежал кофе… — сказал сам себе вслух Юлий Петрович и тоже положил трубку на рычаг.
Посидел, разглаживая пальцем усы, подумал… С кряхтением встал и вышел из кабинета. Увидел идущих по холлу к двери банкетного зала, безбожно опаздывающих на проводы Студеникина, начальников Нижнего и Верхнего рудников: Тучина и Беспятого.
— Кого я вижу! — громко сказал Юлий Петрович. — Господа, чем вы мотивируете опоздание?
— Да вот, понимаешь, все работаем… — сказал приземистый Беспятый. — У нас же наверху метет… Еле продрались.
— Суду все ясно… Прошу! — Юлий Петрович галантно распахнул перед ними дверь.
Они вошли и остановились. Никто на них не обращал внимания. Все сгрудились возле Студеникина, азартно следя за его борьбой с Гимовым.
— Кто… сле-дую-щий? — с напряжением в голосе спросил Студеникин и… со стуком припечатал руку Гимова к столу. — Пардон.
Высокий, костлявый Гимов сконфуженно вытер вспотевший лоб большим клетчатым платком и скривил тонкие губы, страдальчески реагируя на хохот и подначки вокруг.
— Я вам, Виктор Викторович, вот что могу посоветовать… — очень серьезно начал Студеникин. — Начинать с полотенца…
— Что с полотенца? — покосился недоверчиво Гимов.
— Все. По утрам перед работой берите обыкновенное полотенце, посильнее его мочите под краном и выжимайте. Сперва по часовой стрелке, после против. Ужасно помогает развитию бицепсов и трицепсов. За совет денег не беру. Бесплатно от сердца отрываю. Пользуйтесь и освободите стульчик. Кто следующий?
Гимов мешковато встал со стула и с трудом пролез сквозь хохочущее окружение.
— Смелее, смелее, товарищи! — призывал Студеникин, одаривая всех открытой улыбкой. По тому, как он пользовался этой улыбкой, можно было догадаться, что пользоваться своей улыбкой Студеникин умел. И вообще он производил весьма приятное впечатление: широкоплечий, широколобый, белозубый, веселый. — Да неужто перевелись на «Полярном» Калашниковы или, как их там, Кирибеевичи?
— Не шуми, не шуми. Не перевелись… — На стул против Студеникина уселся Скороходов, секретарь парткома, рыжеватый, скуластый мужчина. — Думаешь, ухряпал главного экономиста — так и все? Не-ет…
— Фью-у… — присвистнул Студеникин. — Вот это да! Коммунисты, вперед? Правильно, Сергей Антонович… Тем дороже будет и памятней победа.
— Это мы сейчас еще поглядим. Давай лапу.
Студеникин охотно приставил свой локоть к локтю Скороходова. Они обхватились ладонями. Напряглись. Закраснели лицами. Рука Скороходова было дрогнула и стала клониться, но он тут же с трудом выправил положение и в свою очередь пошел в наступление…
— Мо-ло-дец, парторг… — похвалил, кряхтя, Студеникин. — Первый… раунд… твой. Зато… второй… — Под белой рубашкой Студеникина вспухло обозначился плотный бугор мускула…
— Партком, держись!
— Конец… — злорадно хихикнул Гимов. — Не долго мучилась старушка, запутавшись в высоковольтных проводах… — Он ухватил вилкой ускользающий по тарелке грибок.
Несколько мгновений Скороходов еще пытался восстановить вертикаль, отчего руки обоих задрожали, но… это ему не удалось, крен увеличился, и Студеникин дожал руку парторга.
— Твоя, твоя взяла, Альберт Анатольевич, — отдуваясь, сказал Скороходов. — На тебя бы Кряквина натравить…
— А что?.. Можно и Кряквина… — небрежно подхватил Студеникин и тут же, прочитав во взгляде Скороходова что-то насторожившее его, заметно изменил интонацию. — Жаль, конечно, что Алексей Егорович так занят и не смог прийти, а то бы… — Он со шлепком поправил на себе яркие импортные подтяжки.
Скороходов, прикрывая губы ладонью, усмехнулся: он-то был в курсе настоящей причины отсутствия на проводах главного инженера, заходил к нему в кабинет сегодня. «Обойдется, — сказал Кряквин и с сердцем добавил: — Баба с воза — кобыле легче…»
Студеникин приехал в Полярск после окончания института и проработал на комбинате ровно пять лет. Был он сыном заместителя министра, и это заметно облегчило ему продвижение по служебной лестнице. Минуя почти обязательные для начинающего горного инженера-практика должности рядового мастера смены и начальника участка в подземке, Студеникин сразу же осел в управлении: сначала в отделе техники безопасности, затем в НОТе, а потом и оказался на Нижнем. С этого рудника тогда как раз ушел Кряквин, так что Студеникин, приняв от него отлаженное и нацеленное на длительный технический эксперимент хозяйство, тут же и приступил к сочинению кандидатской диссертации…
«Ни хрена… — еще тогда сказал Кряквин, — пускай себе хоть басни пишет… Быстрее смотается отсюда. Такую породу другим транспортом не вывезешь…»
— Может, еще желающие имеются? — с улыбкой спросил Студеникин.
— Хватит уж тебе, Алик, — провела по его лбу платочком Люба, жена — полноватая, жгучая брюнетка.
— Это почему же хватит, Любаша? Мы же с тобой Полярск-то, считай, навсегда покидаем. В Москве не с кем будет так вот тягаться. Не с профессорами же там институтскими… А уезжать, Люба, надо с победой.
— С чем, с чем?
Все оглянулись. Возле входа, привалившись к стене, стояли Тучин и Беспятый. Оба примерно одинакового роста, только Беспятый округлый, с брюшком, с совсем почти лысой головой, так — пушится белесо что-то, а Тучин — худой, с высушенным, темным лицом, на котором обвисли густые усы.
— Кто-то что-то сказал? — улыбнулся Студеникин. — Или мне показалось?
— Сказал, сказал… — подтвердил Тучин, направляясь к столу.
— А-а! — разом выдохнула компания: человек двадцать собралось в банкетном зале.
— Штрафную им!
— Мне сухого, — твердо сказал Тучин, оглаживая ладонью усы.
— А мне чего помокрее, — пробасил Беспятый.
Им протянули бокалы.
— Речи пусть скажут!
— И без бумажек…
— Скажем, скажем, — поднял руку Тучин. — Только уймитесь. Значит, так… Перво-наперво просим извинить за опоздание. Дела… А выпьем мы… за коллективный отъезд Студеникиных. И пожелаем им, значит, счастливой дорожки в столицу… Так, Егор Палыч?
— Неизбежно, — невозмутимо кивнул Беспятый.
Компания ревниво проследила — до дна ли выпили опоздавшие, а когда они выпили, Студеникин, радушный, широкий, с ехидцей поинтересовался:
— Так о чем вы давеча спросили-то, Павел Степанович?
— А-а… — пережевывая закуску, отозвался Тучин. — Да все насчет того, с чем это вы собираетесь покидать нас, Альберт Анатольевич?
— Отвечаю. С победой. Только с победой. Рудник мой, Нижний, всегда был в передовых, и вы, мой преемник, думаю, чести его не уроните. Не так ли, Павел Степанович?
— Уронить-то уж точно не уроним. А вот поднимать придется.
Студеникин внимательно и настороженно посмотрел на Тучина, но тут же, заминая паузу, расцвел в улыбке:
— Вызываю на соцсоревнование, Павел Степанович. Парное… — Он выставил руку на стол и покрутил увесистым кулаком.
— Это мы можем… — подумав, сказал Тучин и скинул пиджак. — Прошу сохранить, — подмигнул он Клыбину, мордастому человеку с огромным родимым пятном на левой щеке. Клыбин был председателем рудкома на Нижнем. — Учти, в нем профсоюзный билет. С уплаченными взносами.
Клыбин ухмыльнулся.
— Ну так как, Егор Палыч? — Тучин подтолкнул плечом Беспятого. — Утрем?
— Непременно, — баснул невозмутимый Беспятый.
— Что это вы собираетесь утереть? — спросил Студеникин.
— Нос вам, — ответил Беспятый.
Вокруг загалдели.
— Тучин, давай!
— Не осрами Нижнего!
— Прошу… — Студеникин жестом пригласил Тучина на стул против себя.
Когда оба приготовились и уже обхватились ладонями, стала отчетливо заметна разница: рука Тучина была покороче руки Студеникина, потоньше…
— Сломает, — убежденно сказал Гимов Юлию Петровичу.
— С вашим мнением согласен… — с видом знатока поддержал его Юлий Петрович.
— Об чем речь! — хохотнул Клыбин. — Альберт Анатольевич и слона завалит.
— Спорим? — предложил всем троим Скороходов.
— На что?
— На ящичек «рижского»…
— Я разниму, — разбил их Конусов, заместитель директора комбината по производству, как бы подчеркивая этим шутливым движением невидимую, но существующую границу взаимосимпатий между этими людьми.
— Вы готовы? — не скрывая превосходства, спросил Студеникин.
— А вы? — ядовито ответил Тучин.
— Начали!
Видимо, Студеникин решил с ходу опрокинуть внешне слабоватую руку Тучина и в первое же свое усилие вложил все, на что был способен.
В зале сделалось очень тихо. И слышны стали скрипы стульев под борющимися, их натруженное, неровное дыхание. Лицо Студеникина побагровело, но… удивительная штука… рука Тучина даже не дрогнула, только усы его чуть-чуть покривились…
— О-о-го! — азартно сказал кто-то.
— Пашенька, держись… — шепнула жена Беспятого.
— Дыши глубже, Михайловна, — невозмутимо сказал Беспятый, поблескивая глазами. — Подложи-ка мне вон того продукта. Ага, мяска… Тучина оглоблей не перешибешь. Он же до самой пятки деревянный.
— Ты скажешь…
Тусклыми накрапами выступил пот на лбу Студеникина. Чувствовалось, что он выкладывается на всю катушку, но тучинская рука по-прежнему мертво и неколебимо стояла прямо.
— А теперь… Сту… де… ни… кин… — натужно выцедил из себя Тучин, — следи… внимательно… за рукой. Вот за этой. С колечком… Не люблю я… пижонов. Не… люблю. Даже… если… и уезжают они… насовсем…
Рука Студеникина завибрировала на локте и… пошла, пошла, пошла книзу… Стукнулась о столешницу.
Еще с секунду в зале сохранялась полная тишина. И официант, молоденький паренек в щегольском белом смокинге, продолжал окаменело стоять на стуле, чтобы лучше видеть, с подносом в руках. Потом поднялся шум…
— Качать Тучина!
— Шайбу!
— Ну? — сказал жене Беспятый.
— Пивко-то когда будем пить? — с подначкой поинтересовался у Гимова Скороходов. — Я не спешу. Летом, а? На рыбалке…
— Невероятно… — пожал плечами Гимов.
— Да он же устал. Устал!.. С двумя ведь до него ломался, а то бы… — оправдывал Студеникина Клыбин.
— Павел Степанович, ты бы уж поделился с Альбертом Анатольевичем опытом, а? Как таких вершин достичь? — шутливо попросил, подергивая щекой — тик, Конусов.
— А-а… Пожалуйста. Секретов тут никаких, — сказал Тучин, надевая пиджак. — Приедете в Москву, Альберт Анатольевич, первым делом купите в ЦУМе махровое полотенце. Да… И утречком, пораньше, помочив его под краном, выжимайте… Сперва по часовой стрелке, после… — Остальное утонуло в хохочущем гвалте.
— Товарищи! Прошу всех к столу! — звонко прокричала Люба, жена Студеникина. — Горячее остывает! Отбивные из сохатины!
— Друзья! — обратился ко всем Студеникин. — Минуту внимания! Ну пожалуйста… Я хочу сказать… Я хочу сказать, что, честное слово, я счастлив… что работал с вами. Без вас я бы не смог защитить диссертацию и прочее… Я буду всегда помнить о вас… А вы… не забывайте про нас с Любой. За вас!
— Не забудем… — буркнул в усы Тучин.
— Не делай волны, — осадил его Беспятый.
За столом ели, смеялись, громко разговаривали.
— …какой он все-таки интересный… — вперехлест судачили между собой о Студеникине женщины.
— И талантливый…
— Совершенно не понимаю, почему наш Михеев так легко отпускает его с комбината?
— А при чем здесь Михеев? Кряквин…
— Да ну?.. Вы в курсе?
— Не знаю, не знаю…
— Перестаньте! Интересно же…
— За-ви-ду-ет.
— Кряквин Студеникину?!
— А что?
— Не-ет, да что вы?! Тут что-то другое. Может быть, Михеев?
— Михеев мне нравится. Он хоть и бука, но-о…
— А Кряквин?
— Фи-и… Грубиян.
— Зато…
— Не знаю, не знаю… Вот Михеев — это…
— Он, говорят, не стал выступать в Москве…
— И правильно сделал.
— Почему?
— А нечего! Нечего на рожон лезть. Я, например, своему всегда говорю — сиди и помалкивай больше…
— А вот Кряквин бы, говорят, выступил…
— Ну и что?
— Не знаю…
— …он, значит, поглядел на нее, вроде не беременная… Не видать живота-то. И спрашивает: «Простите, сударыня, на каком вы месяце?» А она ему: «Всего полтора часа. Но я так устала!» — досказывал Шаганский анекдот Конусову.
— Смешно…
— …звоню я, звоню Толмачеву на склад — занято. Полчаса наяриваю по телефону — занято! Хватаю машину — к нему. А он сидит как дундук с трубкой около уха и глаза закрыл. Ну, думаю, когти отбросил. А он как заорет: «Го-ол!..» Оказывается, его жена трубку дома к приемнику приставила, и он за хоккей болеет. Вот так мы и работаем! — гневно осуждал кого-то Клыбин. — Гнать надо таких с производства! Как вы считаете, Альберт Анатольевич?
— …трех экскаваторов не хватает. Руками я, что ли, вскрышу должен вести?
— Зубами, — меланхолично сказал Беспятый и вдруг запел:
И постепенно смолкли все за столом, удивленно глядя на Беспятого, что, откинувшись головой на спинку стула, вел и вел эту печальную, никому не знакомую здесь песню негромким, с приятной хрипинкой баритоном…
Гимов набросил на плечи ремни аккордеона и одними басами оттенил светлую, раздумчивую грусть этих слов…
Беспятый умолк, полез в карман за папиросами, закурил, а в зале все еще продолжалась тишина… Потом кто-то захлопал.
— Егор Павлович, простите, — сказал Студеникин. — Что это вы пели? По-моему, очень старое что-то…
Беспятый меланхолично наполнил свою рюмку и встал.
— Безусловно. Ее моя матушка поет, сибирячка… Вот уж кто это дело умеет. У-у… За матерей наших прошу принять… За родительниц!
Все с чувством выпили.
Гимов, шептавшийся о чем-то с Гороховым, заместителем директора комбината по капитальному строительству, поднял руку:
— Прошу слова! Мы вот тут с нашим капитальным строительством сейчас совещание провели… И вот что решили. Вы, конечно, в курсе, что послезавтра в городе состоится официальное открытие наконец-то построенного плавательного бассейна. Так вот… Вениамин Александрович Горохов, под чьим чутким надзором и строился так долго и нудно бассейн… имеет при себе ключи от него и разрешает потихонечку опробовать водичку. Кто за?
Все подняли руки.
— Принято единогласно.
— Только потихонечку, потихонечку, товарищи! Без шума!.. — тонким и писклявым голосом закричал Горохов.
— Пойду на рудник позвоню… — наклонился к Беспятому Тучин.
— А что?
— Так. Мало ли…
Из глубины материально-ходовой штольни возник сначала яркий глаз электровоза, а затем и весь состав, качающийся, с пустым консервным грохотом подвалил к конечной остановке. Вместе с отработавшей сменой вылез из вагончика, лязгнув страховочной цепочкой, Гаврилов — начальник первого горного участка. Такой же, как и все здесь, — в робе, с лампой, зависшей на плече, в пластиковой каске, в резиновых сапогах, с подвернутыми голенищами.
На секунду растворился в толкучке у входа в бытовой цех, а после — в коридоре стало посвободней — размашисто закачался к ламповой. Среднего роста. Коренастый. Сосредоточенный. Желваки. Сжатые, пересохшие губы. Лицо припорошила подземная пыль… Круто завернул в туалет, бабахнул дверью. Двое в горняцком, покуривая, скалились над своим разговором:
— …а на шее у ее цепочка. А на ей кораблик. Ма-а-ленький такой. С парусами. Понял? Ну, я, значит, соображаю… Берусь за тоё суденышко, деликатно двумя пальцами. Вот так от вот. И-и-и… А тут аккурат мамаша ее. Пасла нас, значит… Зануда. «Нюра. Ты ба до булочной не пробеглась, а? Гость дорогой, поди, чаю желает со свежим…»
— Дак ты бы… — начал было с азартом второй, но тут вышел Гаврилов. Поглядел на обоих с прищуром:
— Слышь, Сыркин. Это не твоя там работа?
— Чего, Иван Федорович?
— Настенные росписи, говорю, не твои там?
— А-а… в гальюне-то? Где про Шапкину с Гришкой? — осклабил он рябое, расклеванное оспой лицо. — Не-е… Там же все в рифмах. Я по-такому не волоку. Не-е…
— Гений… — хмыкнул презрительно Гаврилов. — А мозги где?
— Мозги-то? — Сыркин так и расцвел, открывая желтые, щелястые зубы.
Гаврилов внимательно поглядел на его рожу, скривился, как от зубной боли, сплюнул с отвращением и вышел — тугая дверь за ним хлопнула по-барабанному.
У прилавка ламповой Гаврилов отстегнул пояс, на котором крепится фонарь с аккумулятором, сдал и заглянул в окошко сатуратурной.
— Есть кто живой?
Высокая, фигуристая девица с наведенными глазами и пышно взбитой прической задумчиво посмотрела на него, чуть пригнувшись, и нехотя шипанула ему в стакан прозрачной, в пузырьках, воды. Гаврилов залпом выпил. Крякнул.
— Еще.
— На ночь-то глядя?
Гаврилов поглядел на нее сквозь пустой стакан, как в бинокль, отмечая про себя: заноза… Обрывисто спросил:
— Это ты, что ли, Шапкина будешь?
Она не ответила, только во взгляде ее, не то насмешливом, не то презрительном, уловимо качнулось настороженное внимание.
— Чего молчишь-то? Тебя спрашиваю.
Неожиданно она привалилась на локоть с той стороны окошка и протянула Гаврилову мокрые пальцы. Улыбнулась ехидно:
— Давай, родимый, познакомимся. Зинаида Константиновна… И фамилию я свою покуда не меняла. Чо дальше?
Гаврилов растерянно кыхнул.
— Ишь ты… А я — Гаврилов. Отец Гришкин. Может, слыхала? — Он украдкой глянул по сторонам. Никого не было. Тоже облокотился. — Там-то про тебя все больше без имени… — Гаврилов мотнул головой в сторону туалета. — И давно вы с Григорием?..
Газировщица напряглась, сузила раскосые глаза.
— А пошел ты!..
Перед самым носом Гаврилова жахнула, закрываясь, деревянная задвижка.
Уже в конторе участка Гаврилов позвонил:
— Кто это? А-а… Годится. Ты вот что… пойдешь из горы — прихвати-ка в разнарядке, за бачком питьевым, ведро с краской. Понял? Да нет, за бачком… Ага. С масляной. И короче! — Он с сердцем, громко опустил на рычаг трубку. — Ну, Гришка…
— Ну как? — спросил, не поднимая головы, Григорий. Чуб его свесился на лицо. Последний аккорд он проводил нежным покачиванием гитарного грифа, отчего звуки вышли дрожащими, волнисто тягучими. — А?..
Неля покосилась на него и, не ответив, снова принялась разглядывать себя в круглое, с ручкой зеркальце.
Григорий наклонился и поднял с пепельницы, стоящей на полу рядом с настольной лампой, не дотлевший еще до фильтра огарок сигареты. Затянулся.
— Хватит красоваться-то… Скажи про песню, как? — Он потуже подобрал под себя сложенные крестом босые ноги. Сидел на кровати без майки, в одних трусах.
— Не без смысла… — запахнув халат на груди, спокойно сказала Неля. — Только зачем вот это? Как мне завтра с таким на рудник?..
Григорий вытянул шею, и она показала ему пальцем темное пятнышко на горле.
— Чешуя, — сказал он добродушно. — Пудрой его замажь. Да под свитером никто не увидит…
— Какой образованный… — Неля оттолкнула его ладонью. — Уйди. Песни сочиняешь, а вот тут, — она постучала себя по лбу, — понял?
Григорий блаженно потянулся, с хрустом раскидывая белые, сильные руки. Взял гитару за гриф и аккуратно спустил ее в промежуток между спинкой кровати и стеной. Зевнул. Откровенно, по-домашнему…
— Гонишь, значит? На мороз… И не жалко ведь. У-ух, и надоела мне, Нелька, такая жизнь. Во как! Мы же с тобой, как эти… Мухи. — Он хохотнул.
— Тише ты. Не нравится — не ходи.
— Дак в том и дело… Не нравилось бы, не ходил. А вот подумать… забавный вы народ, бабы. С вами что у костра в лесу. Спереди Ташкент, аж с носу капает, а сзади колотун сплошной.
— Ты одевайся, одевайся. Мы это проходили…
Григорий натянул майку.
— А что? Вот оденусь сейчас, выйду на коридор и как рявкну на всю общежитку вашу — мол, люблю Нельку Чижову. А?
— А Зина и услышит… — с издевкой добавила Неля.
Григорий быстро взглянул на нее.
— Чего закосился, Гришенька? Я ведь про Зинаиду твою говорю. Шапкину… Может, первый раз слышишь?
Он засопел, завозился, надевая носок.
— Ну?
— Что ну? — мучила его Неля.
— Уже назвонили?
— Да уж известно…
— И что ты?
— А что я? Это у тебя надо спросить. Ты же как муха-то.
— Что? — Григорий зазвякал пряжкой брючного ремня и встал.
— Иди-иди! — махнула на него рукой Неля. — И на досуге песню об этом сочини… — Она легла и завернулась в одеяло.
Григорий стремительно одевался. Носки… Рубаха… мускулистый…
— И что дальше? — спросил он свистящим шепотом. — Что ж ты мне сразу-то ничего не сказала?
— Неинтересно было, — улыбнулась Неля.
— Хм… А щас, значит, интересно?
— Еще как. Вы же думаете, что вы для нас главное… А мы тоже, Гришенька, своего хотим.
— Дешевка ты!
Неля рывком села. Откинула назад распущенные волосы и не мигая посмотрела Григорию в глаза. Он машинально отстранился… А Неля вдруг громко рассмеялась…
Григорий оторопел:
— Ты… что?
— Бу-гай, — отчетливо сказала Неля, и в этот момент в коридоре раздался какой-то шум, голоса. И громко постучали в дверь.
Они испуганно замерли.
— Чижова! Откройте немедленно! Комсомольский патруль общежития.
Григорий, набычившись, стоял над ней, здоровый. Свитер… Ботинки. Остальное: пиджак, шапку, пальто — скомкал клубком.
— Чижова, вы же слышите! Откройте! — требовал за дверью возбужденный женский голос.
— Давай, давай… — показала Григорию на окно Неля. — Прыгай.
Григорий распахнул створки. Вторые… Навстречу шибануло парящимся холодом. Отсюда, со второго этажа общежития, смутно виднелись в ночном сумраке подсвеченные ближним фонарем, бугристо накрытые снегом клумбы. Он скинул вниз неодетые шмотки, влез на подоконник и оглянулся… Неля, стоя возле кровати в короткой, прозрачно открытой комбинашке, беззвучно давилась от смеха.
— Ну и хрен с тобой! — прошипел Григорий, примерился и прыгнул.
Неля подошла к окну, посмотрела на барахтающегося в глубоком снегу Григория, вытряхнула из пепельницы и закрыла створки. Начала быстро, бесшумно наводить порядок: вернула с пола на место лампу, расправила постель, надела халат, еще раз внимательно осмотрелась и только после этого деланно сонно зевнула.
— Мы же все равно откроем!.. — настаивал за дверью все тот же азартно-нервный голос. — Уж на этот-то раз она попалась… Будем ставить вопрос о ее пребывании в общежитии. Хватит, понянчились!
— Кто там? — спросила Неля.
— Она еще спрашивает. Комендант, вот кто! Открывай!..
— Одну минуту… — Неля включила большой свет и, зевая, открыла наконец дверь.
В комнату так и впорхнула сухонькая, довольно молодая еще женщина с ядовито подобранными губами.
— Ты уж нас, Чижова, извини… — жадно оглядывая комнату сощуренными глазками, затараторила она. — Мы нынче всех тревожим. Всех… Особенно кто на примете. Рейд, понимаешь? Ты, конечно, одна здесь?
— Не совсем, — сказала Неля. — Вот кто-то еще передо мной суетится… — Она показала на коменданта пальцем. — Никак только не разберу — кто это? А-а, мадам Фиолетова! Это вы?.. Заходите, садитесь. Я вам сейчас сон расскажу… А то, знаете ли, скушно одной… О-о! А вот и еще люди… Вы тоже заходите, — Неля игриво поманила пальчиком парней с повязками на рукавах, что смущенно заглядывали в комнату.
— Ты нам зубы не заговаривай! — отмахнулась комендант. — Показывай, где твой… — Она нервно хихикнула.
— В шкафу, — серьезно сказала Неля.
— А мы и посмотрим, посмотрим… — Комендант прошлась по комнате, заглянула под кровать и остановилась возле шкафа. — Будете свидетелями, — обернулась она к парням и опасливо потянула за ключик… Дверца тягуче заскрипела.
— Гав! — звонко выдохнула Неля.
Парни вздрогнули, а комендант даже подпрыгнула перед распахнутым шкафом.
— Какое безобразие… — не сразу сказала она. — Просто возмутительная выходка.
— А вы водички, водички попейте, — нежно предложила Неля.
— Да… Странно. Очень странно… Куда бы он мог деться? — растерянно обратилась к свидетелям комендант. — Может быть, в окно выскочил?
— Точно, — кивнула Неля. — Вот бы и вы за ним, а?
— Ты помалкивай, помалкивай. Я все-таки комендант! И у меня имеются сведения…
— Что у вас имеется? — Неля вытряхнула из пачки сигарету и пронзительно посмотрела на осекшуюся под ее взглядом Фиолетову.
— Сведения…
— Это хорошо… — перебила ее Неля. Улыбнулась и ласково-ласково сказала: — А теперь, вместе с ними, кыш отсюда!
— Быт ил нэ быт? Вот в чем вапроз! — с совершенно невозможным акцентом читал вслух Серега Гуридзе. — Что благородней духом покорятца пращам и стрэлам яростной судьбы ил ополчась на море смут сразить их противоборством?.. Вай! — Последующий восторг Серега выказал на родном грузинском.
В общежитской комнате на четыре койки, четыре тумбочки и обеденный стол, кроме Сереги, не было никого. Серега докурил до пальцев сигарету и сердито вымахнул, ожегшись, окурок в распахнутую форточку, возле которой клубился пар и полоскалась ситцевая занавеска.
— Умереть, заснуть и толко?.. — Серега наморщил лицо, вспоминая текст.
Не вспомнил. С досадой проткнул воздух перед собой тупоносым кухонным ножом и вернулся к столу, где среди всякого посудного хлама и остатков еды было отвоевано место раскрытой книге. Ненадолго приник к ней, водя пальцем по строчкам, зажмурился и опять вернулся на прежнее место возле окна, где и принял трагическую позу.
Гамлет в Серегином варианте гляделся убедительно — дешевый синенький спорткостюмчик в обтяжку, штанины сели после стирки или такие уж были — по щиколотку, дальше — белые и очень толстые шерстяные носки, незашнурованные кеды… Но главное — упоенность…
— Быт ил нэ быт? Вот в чем вапроз!
Что-то темное и тяжелое обрушилось в снег за стеклом перед Серегой. Он вздрогнул и припал к окну, загораживаясь от света ладонями. Узнал сразу — Григорий…
Серега запрыгнул на подоконник и высунул в форточку голову.
— Эй, ты откуда упал?
Григорий обернулся и, надевая пальто и шапку, сердито сказал:
— С Венеры.
— Зайдешь?
— Нет. Там облава.
— А-а…
— И ты меня не видел, понял?
— Конечно.
Григорий, отряхиваясь от снега, исчез за углом.
Серега спрыгнул с подоконника, зябко поежился и взмахнул ножом.
— Умереть, заснуть и толко?
В дверь просунулась белобрысая, коротко стриженная девчоночья голова.
— Антракт! — звонко крикнула девчонка. — Все встают и падают.
— Э-э, Валентина… — выбился из настроя Гамлет. — Заходи. Гостем будэш.
Валентина вошла, оставив дверь открытой. Рвануло сквозняком, и перелистнулись на столе книжные страницы.
— Ну как, Серго? Много еще осталось? — спросила Валя.
— А-а… Учить нэ переучить. Вот сколько еще… — Серега показал неосвоенную толщину книги.
— Смотри не рехнись… Это же и чокнуться можно, — посочувствовала Валентина и без перехода продолжила: — А там Зинка Шапкина с рудника приехала. Ру-угается… Фиолетиха же рейд учинила по общежитию. Ну и сунулась к ней, а Зина ей такое… Пулей вылетела.
— Кто?
— Комендантша.
— А-а…
— Ты с Гришкой-то, поди, так и не поговорил насчет Зинки, а?
— Нэт, Валентина. Он, понымаеш… занят был.
— А что же делать, Серго? Зинка ведь знаешь какая — натворит чего с собой…
Серега мучительно сообразил:
— Я тут думал… И у меня идэя возникла.
— Какая?
Серега швырнул на стол нож, схватил с подоконника берет, решительно натянул на бритую голову.
— Пошли к Зынаиде.
В городе начиналась метель. Невидимая твердая поземь растаскивала по дорогам недавно еще аккуратно подбитые сугробы. И косо ложились от шквальных порывов голые ветки рябин. В световых фонарных рупорах юлила и пенилась метельная мошкара.
Пока Горохов возился с ключами, отпирая входную дверь в бассейн, остальная компания управленцев устроила в снежном намете на берегу пруда развеселую кучу малу.
В матовом, зыбком свете мелькали лица, руки, ноги. Студеникин оказался на самом верху и блаженно гоготал, сидя на чьей-то спине.
— Алик, а Алик! — безнадежно звала его капризным голосом Люба.
— Чего?! — отозвался наконец Студеникин.
— Я замерзла. Холодно.
— А ты иди сюда! Жарко будет… — Куча мала расползлась под Студеникиным, и он исчез в хохочущем, орущем клубке…
Зато потом, уже в бассейне, поблескивающем чистеньким кафелем и свежей покраской, началось такое… что женская половина компании так и зашлась от смеха.
Силой раздели долговязого, брыкающегося Гимова. Раскачали за руки и за ноги под могучий хор-рев:
— И-и за борт ее бросает… В набежавшую волну! — швырнули в желтых кальсонах в теплую, ласковую воду…
Гимов плавал и кричал стонущим от хохота женщинам:
— Да отвернитесь вы! Мне же вылезти надо.
Затем был дан старт. На тумбочки влезли Студеникин, Тучин, Конусов и Беспятый. Командовал ими в где-то уже обнаруженный мегафон Шаганский. Для начала он сообщил возраст, вес, рост каждого. Заставил всех подравнять трусы под плавки Студеникина. Сообщил, что победитель заплыва будет награжден бутылкой шампанского, и рявкнул:
— Арш!
Мужчины кто как бухнулись в воду. Вскипели белые буруны… Некоторое время все плыли ровно — никто не мог никого обогнать. Плечистый, мощный Студеникин явно работал на публику, накатывая пенистым баттерфляем. Плотный, лысый Беспятый ухал, вымахивая из воды почти по пояс, — саженками. Сухой, жилистый Тучин ввинчивался вертким, послушным телу кролем.
А метров за десять до противоположной стенки вперед совсем непредвиденно вырвался Конусов, плывший на спине. Сперва отлепился на корпус от остальных, затем еще дальше.
— Слабаки… — выдохнул Конусов проигравшим. — Это вам… не руки… выламывать. Тут соображать треба.
Беспятый, с заросшей щетиной грудью, смахнул с лица воду, крякнул и подмигнул Тучину:
— Задается, мерзавец. Макнем?
— Макнем.
Они кинулись ловить заместителя по производству. Загнали его в угол бассейна, стали топить с гамом и плеском…
С борта бассейна махал руками Горохов и визгливо уговаривал:
— Потихонечку, потихонечку, товарищи!.. Без шума.
Конусов отбивался как мог.
— А-ага! — орал Беспятый. — Попался! На тебе! На!..
Конусов только отплевывался, успевая заглатывать воздух, и мячиком уходил в воду.
Студеникин в возне участие не принимал: устало висел на пробковом канате, разделяющем дорожки. Выдохся на своем пижонском баттерфляе…
В этот момент внимание некупающихся переключилось на Гимова. Он, длинный, тощий, с выпирающим брюшком и обвисшими желтыми кальсонами, натянул на себя спасательный круг, подхватил под руки, справа и слева, закатывающихся от хохота жен Студеникина и Клыбина и изображал «маленьких лебедей».
Тучин подплыл к Студеникину. Тот широко и ненужно улыбнулся. Тучин внимательно изучил улыбку и с презрительным ударением на последнем слове спросил:
— Сияешь… Алик?
— Поди, тоже рад?
— Вот завтра улетишь — порадуюсь…
— Чему, если не секрет?
— Воздуху чистому.
Студеникин макнул лицо в воду, фыркнул:
— Все грубишь, Паша… А между прочим, благодарить бы меня должен. Я с Нижнего — ты в начальники сразу. Я в Москву — ты в квартиру мою. Трехкомнатную… Цени.
— Ба-аль-шое спасибо…
— Да не за что. Живи. Пользуйся… Кстати, знаешь, — Студеникин перешел было уже и совсем на приятельский тон. — Мы с Любой решили вам всю мебель оставить и холодильник. Он хоть и старый, но тянет будь здоров.
Тучин оглянулся. Их никто не слушал. Беспятый к Конусов вытирались, сидя к ним спинами на стартовых тумбочках.
— Ну вот что, Студеникин, — сказал Тучин, придвинувшись вплотную. — Не хотел я… Да скажу. Надо.
— Скажи, скажи, Павел Степанович, — заиграл голосом Студеникин. — Весь внимание…
Тучин сузил глаза, будто прицелился, и нервно шевельнул мокрыми усами.
— Сука ты.
Студеникин переменился в лице, оттолкнулся от троса и лениво поплыл вдоль стенки бассейна. Потом оглянулся и, деланно улыбаясь, крикнул:
— Переночевать-то уж сегодня позволь, а? Билеты у нас на завтра…
…За темными стеклами ныла, срываясь на щенячий визг, метель. В пустом туалете Гаврилов размашисто водил по кабинным стенкам кистью. Краски не жалел, и она подтекала. Когда все было кончено, обвел прищуром работу и неожиданно зло дернул за цепку. Обрушилась вода…
А еще в эту ночь далеко от Полярска в горах сошла лавина. Что столкнуло снега, что заставило их вдруг припомнить в себе неизбывную радость полета — не узнает никто… Тишина ли, что за ночь набухла безмерной, морозной тяжестью в узком и остром ущелье? Или белая спица сгоревшей звезды так кольнула скалу на вершине, что она содрогнулась?.. Только вот как случилось — поотстала вдруг разом от шершавого днища отрожья снеговая попона. Невесомо зависла на долю мгновенья в студеном покое и — бесшумно пока еще — кинулась вниз, поджигая горячим скольжением сумрак… Стала зеркалом скорость — и в нем отпечаталось ясное, звездное небо. Тонкий сточенный месяц помчался на спине у лавины. А потом, отставая намного, и возник среди ночи тяжкий, медленный гул…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ДЕНЬ
За входными, сплошного стекла, дверями комбинатовского управления шел сильный, без ветра снег. В струистой, нитяной беспрерывности его было что-то неправдашнее, театральное. Снег падал на город еще с ночи, и набирающий силу апрельский день смотрелся в чистые стекла бело и пустынно.
Священник возник в хлопьепаде неожиданно и резко; черное, за колени, пальто и ниже — подол черной рясы… Взявшись за ручки, задержался, поглядел на громадный наружный термометр, а после и вошел внутрь. Сразу же снял с головы папаху темного мелкого каракуля, встряхнул ею и зорко, молодо осмотрелся. Направился было к лестнице…
Пожилая вахтерша в вохровской униформе — по животу широкий ремень, отягченный наганной кобурой, — приспустила малость газету, за которой ей только что сладко дремалось, и бдительно зыркнула поверх очков.
— Батюшка!
Священник степенно обернулся на звук. Вахтерша, роняя газету, нелегко встала со стула, держась за поясницу. Он, отступив на шаг, как бы припомнил что-то и осенил ее мелким, скорым знамением. При этом у него, вероятно, вышла какая-то неточность в жесте, и вахтерша, приметив ее, покосилась на священника совсем удивленно.
Он гмыкнул и, чтобы замять неловкость, обошел вахтершу, гибко нагнулся, поднимая с пола «Пионерскую правду». Сдержанным баритоном спросил:
— Скажи-ка, дочь моя, где тут у вас располагается начальство?
— Директор, батюшка?
— Директор.
— Наверху дак. Тама-ка. — Она показала рукой на потолок. — Только нету его сейчас. Совсем нету… Приболели оне нынче. Сердцем устали дак. Еще прошлый месяц в Москве, в командировку поехал, а тама-ка их и схватило. Прямо, сказывают, на улице и упал дак, господи… Вот как оно было-то. А заместо их теперь, за Иван Андреича, головой всему Алексей Егорьевич Кряквин. Он-та тут главный инженер…
— Кряквин Алексей Егорович… — как-то странно повторил священник.
— Оне, оне, — закивала, оправляя толстую шаль, вахтерша. — Приветной мужчина. Завсегда спросит: дак ну, как ты тут, Акимовна?.. Только тебе к ему, батюшка, обождать придется. Совещание у его. Явочная диспетчерская. Полным-полно к нему набежало-наехало…
— Подождем, — вздохнул священник и расстегнул пальто.
Вахтерша услужливо, пользуясь моментом, — вокруг никого не было, — приняла одежду.
— У меня побудет. Ты не думай. У нас тут люди хорошие. А сам иди, иди наверх. Тама-ка и приемная. Отдохнешь в креслах.
Священник огладил усы и бороду, светлую, вьющуюся, подошел к ближайшей на стене диаграмме и проинформировался — какой прирост урожая может дать земля, если внести в нее фосфатные удобрения, выжатые из одной тонны апатитового концентрата…
Кряквин решительно вскинул руку, требуя внимания, и со стуком бросил ладонь на зеленое сукно длинного, узкого стола:
— Родные, стой! Тире неугомонный. Погодите, погодите… Сегодня-то уж нам вроде бы сам бог ругаться не велел. Ты присядь, присядь, Егор Павлович, — кивнул он насуровленному Беспятому. — Успеем, нагавкаемся. Девять месяцев, три квартала, куча декад. Все, как говорится, впереди… По-моему, так стоит поберечь вокальные данные, а?
Беспятый только шевельнул белесыми бровями и сел.
— Не знаю уж — радоваться или нет, но покуда-то мы с планом. Хотя почему бы и не порадоваться?.. Это, знаете ли, как в футболе… Монетку вверх — и держись за сердце. Орел — значит, ты победил. На другую сторону — адью! — можно и в жилетку поплакать. А работали ведь, ей-богу, неплохо. Неплохо работали, товарищи! — Кряквин улыбчиво, сквозь прищур оглядел собравшихся…
В директорском кабинете Михеева, обычно чересчур даже просторном и светлом, сейчас было тесновато; как-никак, а явочная диспетчерская требовала присутствия человек пятидесяти: начальники рудников, обогатительных фабрик, ведущих отделов комбината, представители железной дороги, снабженцы, орсовики…
— На тему очередной, стоящей перед нами плановой программы особо распространяться не хочется… Вы не хуже меня в курсе, что квартал, так сказать, грядущий нам готовит. Скажу только одно — иллюзий строить не будем, но и на господа бога рассчитывать тоже…
Священник только что неслышно вошел в приемную и произвел на секретаршу и ее помощницу, полную, откормленную девицу в мини-юбке из замши, приметный эффект.
Поклонился и сказал:
— Мне бы видеть Кряквина Алексея Егоровича…
— У него совещание, — сказала секретарша.
— Надолго ли?
— Как освободятся…
— Позвольте присесть?
— Пожалуйста, пожалуйста.
Священник опустился в кресло рядом с громоздким коричневым сейфом, как раз напротив девицы. Ему сразу же бросились в глаза ее коленки — тугие, розовые: стол был без перегородки между тумбами. Она тут же учувствовала направление его взгляда, бруснично покраснела и, выйдя из-за стола, начала прикнопливать отскочивший и свернувшийся в рулон ватманский лист, закрывая им пространство между тумбами.
Священник приставил ко рту ладонь, чтобы не выдать усмешку.
— С нас будут требовать, — продолжал Кряквин, — мы будем требовать с самих себя. А раз уж теперь я тут хозяин над вами, — он шутливо надул щеки и выпятил грудь, — то прошу засучить рукава повыше и… так далее. Спуску не дам. Ни-ни… Вопросы будут?
— Неизбежно, — глуховато сказал Беспятый и встал снова. — Я же не договорил, Алексей Егорович. А договорить надо. Надо.
— Ну что ты с ним сделаешь? — развел руками Кряквин. — Валяй, Егор Павлович.
Беспятый спокойно переждал возникшее в кабинете оживление и деловито заговорил:
— Вот тут по Гимову, — он мотнул пальцем в сторону главного экономиста, — если его послушать внимательно, получается, что мы, технологи, ну абсолютно ничего не петрим в экономике предприятия. Не дано нам…
— Вот, вот! — не выдержал Гимов. — Разбирались бы в ней как следует, так и вели бы себя по-другому!
— Это, простите, как же-с?
— Только требовать можете. Горлом берете. То вам подай, это. Надо не надо — караул! А вот покопайся у вас на Верхнем — полно бездельников!
— И-интересное кино… — задумчиво сказал Беспятый. — А что, в самом деле, — вот бы увидеть вас, Виктор Викторович, на Верхнем, а? Что-то я вас лично на горке ни разу не встречал. Не припоминается… Может, действительно наведаетесь, а? Оркестром бы встретили. Копайтесь на здоровье. Нам же в своих кадрах копаться нечего. Мы их, так сказать, наизусть знаем. А вот здесь у меня, — Беспятый показал всем пухлую черную папку, — все экономические обоснования. Полный экономический диагноз рудника… Вот он-то лучше всякого горла доказывает необходимость, и причем крайнюю, иметь на Верхнем еще сорок душ. Иначе худо нам будет.
— Да знаем, знаем мы ваши обоснования, — отмахнулся Гимов. — Сидите там со своим Утешевым и сочиняете черт знает что! Где я вам возьму людей? Где? Рожу, что ли?
— Не надо, Виктор Викторович, — отрезал Беспятый. — Вы ежели и родите, то себе подобных, а мне таких… до самой пятки деревянных, не треба.
— Ну знаете!.. — задохнулся от негодования Гимов.
— Знаю… — прибавил голос Беспятый, потому что шумно сделалось в кабинете. — И хотите, объясню вам разницу между вами и мной, сиречь экономистом и технологом…
— Да неужели? — окрысился Гимов.
— Ей-богу, вот записывайте… Я завалю план — мне, начальнику рудника, так по шапке врежут, что после и шапку не на что станет надевать. Ауфвидерзейн скажут. А вот вам, маэстро, да хоть сгори комбинат без дыма… со всеми потрохами — даже выговора не будет. Вопрос — почему?
Гимов ошалело завертел головой, ища поддержки, и наткнулся на твердый, пристальный взгляд Кряквина.
— Это что же такое?.. Это… Это…
Где-то далеко-далеко, за прихваченными инеем стеклами директорского кабинета, стерто рвануло. Взрывной отголосок лишь слабо коснулся окон, и тем не менее им передалась короткая слышная дрожь.
— Это есть наш последний и решительный бой, — четко сказал Беспятый. — Руднику нужны люди и — баста. Нужны не для дутого роста производительности труда, а для нормальной работы. Верхний дает комбинату пятьдесят процентов всей добычи руды. Это вам, Виктор Викторович, забывать не след. Вы-то ведь здесь кушаете то, что мы там, наверху, у пурги отгрызаем. У меня все, — Беспятый сел.
По кабинету раскатился гул.
— Спокойно, товарищи. Без эмоций, — строго сказал Кряквин.
— Вот именно, Алексей Егорович, — огрызнулся с места Гимов. — Сами видите, что творится.
— Вижу, вижу, — поморщился Кряквин. — Кому еще невтерпеж поплакаться? — Он взглянул на часы.
— Мне… — встал Тучин. — Только не плакаться.
— Слушаем, Павел Степанович.
Скороходов, сидящий рядом с Кряквиным, наклонился к нему и шепнул:
— Дуэт.
Кряквин кивнул и что-то записал в раскрытом блокноте.
Тучин скользнул пальцем по усам, кашлянул.
— Начну за упокой. Но — во здравие, во здравие… На сегодняшний день Нижний рудник находится в крайне критическом состоянии. План первого квартала мы еле вытянули… Что же касается программы первого полугодия, то мы ее, как мне кажется, с треском завалим!..
— Это кто же вам это, простите, позволит? — резко спросил Кряквин.
— Обстоятельства, — рубанул рукой воздух Тучин и нервно пригладил усы. — Сумма их.
— Продолжайте.
— Я понимаю, — сердито хмыкнул Тучин, — что кое-кому сейчас охота спросить у меня — это, мол, как же так? По прошлому-то году, мол, рудник значился в передовых, а тут на тебе… Не смена ли уж руководства повлияла? Судите сами. Я об успехах Студеникина знал до того только со стороны. Зато вот теперь вроде бы основательно разглядел оставленное им наследство в натуре… — Он сделал паузу.
Его слушали внимательно. Может быть, оттого, что так длинно Тучин выступал на явочной впервые, до этого больше помалкивал и в основном кратко отвечал на вопросы, если они ему задавались. Сейчас на Тучина смотрели все: Кряквин, Скороходов, Конусов, Гимов, Беспятый, Шаганский, Клыбин. Этот, встретившись с его глазами, заметно ухмыльнулся.
— Что? — спросил у Клыбина Тучин. — Смешно тебе, Петр Николаевич? Ну что ж, приятно, что у меня на руднике такой веселый предрудкома. Придет время — вместе посмеемся. А сейчас уж извини — недосуг. Не до хаханек. Так вот, изучая студеникинское наследство, мне совсем без труда удалось охватить следующее… Уточнением запасов рудного тела на Нижнем, проходкой и бурением дополнительных скважин и выработок здесь не занимались давно. Не знаю, как это соотнести с совестью моего уважаемого предшественника, но драли на Нижнем, так сказать, что поближе и пожирнее. Отсюда и результат — имеющиеся запасы руды с оптимальным содержанием полезного компонента истощены до предела. На фабриках уже не хотят брать нашу руду. Не так, что ли, Федор Тимофеевич?
Карпов, начальник обогатительной фабрики, утвердительно качнул седой шевелюрой.
— Но и это еще не все… Проходка западной штольни горизонта, о котором так много и красиво любил говорить Студеникин, ведется, как выяснилось, нелепо, или, что одно и то же, впустую. Необходимо немедленно менять проект… Мне так до сих пор непонятно, как этого не углядел Студеникин. Зачем гнать штольню по голым породам, когда сама логика подсказывает вскрытие горизонта штольней со стороны карьера рудника, что само собой сокращает протяженность штольни, но увеличивает объем вскрыши в северо-западной части карьера… Дальше. Нарезка блоков под вибропитатели, которыми тоже так хвалился все тот же Студеникин в пору писания своей диссертации и которых до сих пор на руднике раз и обчелся, как нам думается, произведена была явно преждевременно. Вибропитателей-то покуда нет… А блоки заморожены. Руды они не дают. Дальше… Кадры проходчиков на руднике сведены до минимума. Причем престиж этой профессии среди горняков упал… — Тучин кашлянул в кулак. — В общем, и так далее и тому подобное… Мне кажется, что более основательно проблемами Нижнего стоит заняться в рабочем порядке, Алексей Егорович. Вплоть до обсуждения на парткоме… А выступил я здесь лишь для того, чтобы ввести всех в курс дела. Во здравие Нижнего, так сказать. — Он сел и вытер платком лоб.
Наступила тишина. Кряквин задумчиво смотрел в окно и барабанил пальцами по столу.
— Ну ты, конечно, Павел Степанович, сейчас перегнул маленько… — поднялся Клыбин. — Я-то ведь с Альбертом Анатольевичем не один годок проработал. И при нем Нижний всегда в плане был. Тут, я думаю… какие-то личные…
— Что, что? — привстал Тучин.
Клыбин пожал плечами, глядя на Кряквина.
— Я говорю… Ну, новая метла и скребет по-новому. Только зачем же уж все-то охаивать от прежнего хозяина?..
— Тьфу! — громко фукнул Тучин и отвернулся.
— И плеваться нечего. Конечно, имеются у нас трудности. У кого их нет… Но коллектив Нижнего ударным, коммунистическим трудом еще докажет…
— Послушайте, Клыбин, — перебил его сухо Кряквин. — Вы в данный момент кого из себя представляете — председателя рудничного комитета или адвоката Студеникина?
— А что? Я, Алексей Егорович, только к тому, чтобы не думали… что Студеникин… Его Иван Андреевич Михеев ценил…
— Благодарю вас, — остановил его Кряквин. — О Нижнем мы действительно потолкуем отдельно. Спасибо тебе, Павел Степанович, за откровенность. А на сегодня, я думаю, хватит. Насиделись… Всего хорошего, товарищи.
— Алексей Егорович, у меня тут вопросик, — хрипловато спросил с места человек в железнодорожной форме. — Что нового слыхать об Иване Андреевиче? Как у него дела там?
Кряквин нахмурился, ненужно подправил ворот свитера, высоко и плотно охватившего шею.
— Ничего дела, Никита Иваныч… Прилетела из Москвы супруга Ивана Андреевича. Сообщила, что переводят его из Склифософского, из кардиологического центра… там он находился в палате усиленного наблюдения… В другую больницу. Вот так…
— Это, значит, надолго?
Кряквин посмотрел как-то отстраненно на дотошного начальника станции и ничего не ответил. Возникла тягучая, мертвая пауза, после которой стали подниматься с мест и выходить из кабинета… навстречу священнику, что картинно и броско восседал сейчас в кресле, как раз напротив двери. Левой рукой священник бережно холил светлую, вьющуюся бороду, со свежей, добротно отглаженной рясы его отчетливо высверкивал массивный серебряный крест…
В приемной само собой произошло замешательство: вышедшие с диспетчерской первыми притормозили, опешив, а следующие за ними, естественно, залюбопытствовали, чего там такое? — образовался шумливый, толкучливый затор.
— По ком звонит колокол?
— Явление Христа пролетариату.
— Здравствуйте, батюшка!
Священник степенно и независимо поднялся, ответил вежливым поклоном и, распрямившись, как бы продемонстрировал всем свою внушительную, крупную стать.
— Вы к кому? — поинтересовался кто-то с улыбкой.
— Не к вам.
— Если не секрет, то по какому вопросу? Я секретарь парткома. Скороходов.
— Очень приятно. Отец Николай. Но у меня к вам тоже вопросов не имеется.
Ответ вызвал веселое оживление:
— У тебя, партком, своя компания, у него своя…
— Алексей Егорович! Тут только вас желают.
Расступились и пропустили главного инженера. Кряквин решительно, но не скрывая удивления, подошел к священнику. Заметно замешкался, не зная, уместно ли здороваться в подобной ситуации за руку, но священник едва уловимо подмигнул ему и первым протянул руку. Кряквин как-то непонятно улыбнулся, что-то сообразив, и сказал:
— Кряквин.
— Отец Николай. В миру Гринин Николай Сергеевич.
— Прошу!
Когда закрылась дверь кабинета, Шаганский еще разок подкусил парторга:
— И куда это партком смотрит? Поп-то прямо к Кряквину свой опиум понес. Охмурит его, а?
Скороходов ответил:
— Не охмурит. Вот если бы он по твоим холостячкам психологичкам вдарил…
— Ну и что? Они же сплошные атеистки. Все в джинсах ходят.
— Ладно, ладно трепаться. Сейчас разберемся. — Скороходов вошел в кабинет.
Кряквин и священник тискали друг друга в объятиях. Радостно хлопали по спинам, возились, как мальчишки. Скороходов и Беспятый, ничего не понимая, смотрели на это непонятное во все глаза.
Оттолкнув от себя священника, Кряквин возбужденно сказал, приглаживая пятерней растрепанные волосы:
— Ну ты даешь! Вот дьявол!.. Эти-то ведь до сих пор ни хрена не соображают, — он показал на Скороходова и Беспятого. — А? Искусство! Ну чего вы глазами-то хлопаете? Не узнаете?.. О-о… Колька же это! Братан. Ну, поняли? Актер Актерыч! В кино-то ведь ходите, поди!
Беспятый подошел к священнику поближе. Все еще недоверчиво оглядел его с ног до головы. И вдруг потянувшись рукой к его лицу, прихватил Николая за русую, вьющуюся бороду. Она довольно легко стала отклеиваться… Все расхохотались. А Николай, дав наглядеться на себя, начал прилаживать бороду назад.
— А вы, я гляжу, все такие же…
— Что с нами сделается, — сказал Беспятый. — Мы как консервные банки. Серега вон только наш на повышение вышел… — Он толканул плечом Скороходова. — Понимаешь, шишка!..
— Будет тебе, — отмахнулся Скороходов.
— Ну, седай, седай, Микола… Ну их. Рассказывай, кури, — Кряквин придвинул к брату раскрытую коробку «Казбека». Пшикнул зажигалкой.
— Покажи-ка? — и, повертев ее в пальцах, Николай с пониманием отметил: — «Ронсон»… На съемки я к вам, вчера прилетел ночью.
— Надолго?
— Да кто его знает. Пути кина неисповедимы. Майские-то уж точно у вас встречу.
— Что же не позвонил сразу? Мы же, однако, года полтора не видались, а?
— Два, — уточнил Николай. — Приятная машинка. У меня такой модификации нет. — Он вернул зажигалку Кряквину. — Может, подаришь? Жуткую слабость ощущаю к подобным изяществам. Так сказать, хобби…
— Аналогичный случай, — улыбнулся Кряквин, — У меня, знаешь ли, тоже к подобному слабинка. В Париже разорился. Мать давно видел?
— Перед отлетом сюда. Значит, не подаришь? — Николай кивнул на зажигалку.
— Никогда, — замотал головой Кряквин.
— Ну, гляди… пожалеешь. А мать ничего. Бодрая. Ну, как всегда… Тебя вспоминала. Кланяться велела…
— Спасибо. А ты все-таки даешь! Наделал переполоху… — Кряквин махнул рукой в сторону двери. — Они же теперь не уймутся, пока не вызнают все. Действительно, как явление Христа народу…
— Ничего. Привыкайте. Мне-то ведь надо как-то к роли привыкнуть. Я ведь еще попов не играл… — Николай достал коробку американских сигарет и клацнул, закуривая, сверкнувшей зажигалкой.
— Ну-ка, ну-ка, — потянулся рукой Кряквин. — Ит-ты! Хороша… Варюха моя узнает, что ты здесь, в обморок упадет.
— Как она?
— Нормально. Тоже на повышение вышла… — Кряквин подмигнул в сторону Скороходова. — Завучем теперь в школе. Слушай, а она у тебя с тремя кремнями? — Он уже успел разобрать зажигалку.
— И заправка на год. Вот так… — довольно добавил Николай.
— Про что хоть картина-то будет? — поинтересовался Беспятый.
— А-а… И про то, и про се… Про борьбу нового со старым.
— И ты в ней старое, значит? Батюшка…
— А что? Не гожусь?
— Годишься, годишься. Откуда у тебя такая? — Кряквин вернул зажигалку.
— А мы в Англии разорились.
— Много ездишь?
— Случается. Теперь не то что раньше… Мне же заслуженного…
— Слыхали. Можешь не хвастаться.
— Мать-то, кстати, опять вокруг той скульптуры начала ходить. Хочет все-таки доделать ее…
— Пускай… Хотя бы лучше она ее в музей сдала, — задумчиво сказал Кряквин.
— Что ты! Не скажи при ней. Я, говорит, не умру, пока не доделаю… Она твоего отца все-таки больше чтит, чем моего. Об актерах и слушать не желает…
— Правильно делает.
— Ладно, ладно — не продолжай. Знаю ведь, что сейчас скажешь: «Ерундой занимаетесь?»
— Отгадал! Дубина с крестом…
В дверь постучали.
— Алексей Егорович, тут к вам Шаганский Юлий Петрович… — начала было секретарша.
— В другой раз. Я занят… — остановил ее Кряквин.
Дверь закрылась.
— Любопытная Варвара… — сказал Скороходов, имея в виду Шаганского.
— Хуже… — сказал Беспятый.
— Ни фига, — отмахнулся Кряквин. — Обойдемся без свидетелей. А ты, я гляжу, отъелся на киношных хлебах…
— Ошибаешься. Физическая культура… — сказал Николай, оглаживая бороду.
— Во-во! — кивнул Беспятый. — Тучину как раз в гору такие… проходчики нужны.
— Благодарствуем. Богову богово…
— Ха! — выдохнул Кряквин. — Трепач. — Он взял из коробки папиросу. — Дай-ка твою, — попросил зажигалку у брата.
— На, пользуйся.
Кряквин прикурил.
— Ну так что твой батюшка-то в картине делает?
— А-а… А вот к такому, как ты, начальнику приходит.
— Это зачем?
— Буран был. Ну и сорвало с храма крышу. Вот он и пришел попросить шиферу.
— Дал?
— Дал.
— Понятно.
— Зажигалку-то верни. Не суй в карман.
— На, на, жмот, — улыбнулся Кряквин. — Буржуазную хреновину пожалел. Мог бы и не заметить. Это я по привычке. А вообще-то я ее у тебя с удовольствием бы свистнул…
— Коля, — сказал Скороходов, — а ты какого в картине священника играешь? Католического, что ли?
— Почему? — удивился Николай. — Истинно православного.
— Ты в этом уверен? — хитро прищурился Скороходов.
— Абсолютно.
— Тогда крестик смени.
— Зачем? Чем этот плох?
— Видали? — моргнул Скороходов Беспятому. — Налицо необразованный человек. Темнота. А туда же… Запомни, Коля, наперстный крест православного священника всегда о восьми концах. А у тебя? Арифметику-то хоть знаешь?
— Хм… Надо же… — смутился Николай. — То-то на меня ваша вахтерша косилась… Это бутафоры наши портачат. Они…
— А ты-то откуда это так в религии насобачился? — спросил Кряквин у Скороходова.
— Должность у меня нынче такая.
— А-а… Гляди…
— Я вот на сессии горсовета последней был… — начал Беспятый.
— Он у нас депутат, слуга народный, — перебил его Кряквин. — И что?
— …и там вот чего слышал. Церквенка же у нас в Полярске имеется. Крохотная совсем. А доход собирает приличный. Около восьмидесяти тысяч рублей в год. А? Ничего, да?.. Вот я и подумал еще — у них-то, у церковников, тоже, что ли, плановое хозяйство или как?.. Ну, к примеру, я или вот вы… Придем, помолимся, а рублишки свои с собой назад унесем. Не отдадим, значит. Зажмемся. Церковь-то ведь не завод какой-нибудь… Товар не производит, как мы, на комбинате… Верно? Верно. И потребовать с меня им вроде бы никак нельзя, а? Так вот и интересно — за счет же чего у них, у церковников, такие прибыли бешеные? Аж завидки берут…
— Ты смотри… — улыбнулся Николай. — Текст-то идет почти по сценарию. Когда священник пришел на завод за шифером, там у него про это же самое почти спрашивают…
— Ну, ну… — подторопил его Скороходов. — А ты что?
Николай медленно встал… И разом переменилось выражение его лица: что-то неожиданное, фанатичное обозначилось в нем… Он поднял руку…
— Я там вот чего говорю… Не богохульствуй, начальник. То есть не придуривайся, Егор Павлович, — Николай мгновенно отключился от роли и улыбнулся. Но тут же вернул прежнее, фанатичное, выражение лицу. — Господь дал человеку душу, и человек обязан распорядиться сим даром. Обязан распорядиться вольно. И если душа его истинно с богом, то она и приведет человека к святой обязанности…
— Постой, постой, Микола, ну а если не истинно? — подначил Кряквин, с удовольствием глядя на входящего в роль брата. — Меня, например, чего-то в храм не потягивает… Что ты на это нам скажешь?
Николай подумал, пошевелил на груди крест.
— От самого человека зависит найти и вырастить в себе божье начало. Мы никого не неволим… Вера — не каприз. И не желание просто. Вера — величие! — Голос Николая набрал полную, бархатную звучность. — Она есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом…
— Ух ты! — искренне восхитился Кряквин. И захлопал. — Молодец! Крути кино дальше.
— Да, да… — разошелся Николай. — К тому же вера бессмертна и оттого, выражаясь вашим языком, — он наставил палец в Беспятого, — в плане не нуждается. Скорбь и страдания вечны. Как и сам процесс жизни и смерти. На то свой — божий план. И пока так будет — будем и мы… — Николай на мгновение смолк, а закончил с улыбкой: — Актеры.
— Ну, насчет вас-то, лицедеев чертовых, ладно… — сплюнул табачинку Кряквин. — Живите… А вот что касается попов разных, то тут тоже суду все ясно… Факт, что они будут. Жрать-то, поди, и им хочется.
— Неизбежно, — подхватил Беспятый. — Только когда ты про страдания вечные нам спел, то это, по-моему, чушь… У вас же, ну у священников-то, рай есть? Есть. Во-от… А для чего он придуман? То-то… Чтобы надеяться. Стало быть, и на земле возможно же, ну если не райское, то уж хотя бы существование без скорбей и страданий?..
— В идеале-то да… — хмыкнул Николай в усы. — Но вот возможен ли на земле идеал?
— А почему бы и нет? Пусть не сейчас, не завтра…
— Тогда когда же? Жизнь-то наша, Егор Павлович, пш-пш, коротенькая…
— Ну, это, Микола, не твоя забота, — хлопнул ладонью по столу Кряквин. — Смотря как жить… Хотя, конечно, беспокойство священников вполне закономерно. Они же, так сказать, скорбь и страдания обогащают, как мы на комбинате руду. Им без скорбей туго придется. Факт. Как нам без руды. Скорбь-то для них исходное сырье… А вот построй мы, усовершенствуй все на земле как следует, стряхни с нее всякую мразь — конец! Попам первым же вот эти рясы и крестики снимать надо будет. Скажи, нет?
Николай ничего не сказал. Молча и быстро отошел на середину кабинета. Неожиданно для всех опустился на колени и закрыл руками лицо… Когда отнял ладони… по нему бежали слезы… Кряквин, Беспятый и Скороходов, изумленные, обалдело смотрели на него. И тишина оглохла в кабинете… А Николай заговорил, тяжело, задыхаясь, сквозь сдерживаемые рыдания:
— Вот… слушайте… Богохулы… Язычники… Закон, имея тень будущих благ, а не самый образ вещей, одними и теми же жертвами, каждый год постоянно приносимыми, никогда не может сделать совершенными приходящих с ними… — Николай тут же встал и, смахнув с глаз влагу, улыбаясь, как ни в чем не бывало спросил: — Ну, как я вас?
— Да-а… — восхищенно протянул Скороходов. — Лихо. Это ты откуда?
— Из сценария.
— Повтори-ка еще разок, — попросил Кряквин.
— На бис, что ли? Записывай… За-кон, имея тень будущих благ… Еще?
— Хватит, хватит… Тень будущих благ… Да-а… Ну и навели же церковнички тень на плетень…
— Это, однако, из посланий апостола Павла, — сказал Скороходов.
— Один черт. Не важно. Не читал… — дернул щекой Кряквин. — Это же надо придумать — «тень будущих благ…». Тьфу! Мы-то на земле создаем реальные вещи. Реальные! Думаем, возимся, потеем… И шеи себе сворачиваем. Оттого нам и не сладко порой. Ох как не сладко порой бывает, братишка!.. И все-таки это получше, чем тень. От нее шибко не разжиреешь. Ну да ладно. Хватит трепаться. Сеанс окончен. Ты где остановился?
— Как всегда, в гостинице.
— А у меня, выходит, не хочешь? Варюха-то была бы довольна…
— Не хочу, Алексей.
— Почему?
— Мало ли… Я человек холостой, вольный. Сам знаешь… А вдруг у вас тут…
— Ну-ну. Уши оборву. Сегодня-то уж ко мне обязательно. Я Варваре сейчас позвоню. Договорились?
— Железно.
Короток апрельский день в Полярске, обрывист. Часам к двум-трем пополудни разом мутнеет, меркнет округа, а затем, чуть подальше, и совсем потемки.
Ветра нет, хотя на весну и часты бывают здесь твердые, сухопутные штормы: рядышком ведь, рукой подать отсюда, если рука эта в сотни километров, зимняя, льдистая Балтика. Снег перестал. Горят огни. Пиковый час собирает на автобусных стоянках шумливые людские скопища. Их пополняют и пополняют бегучие, разлапистые чешские «Татры», по-местному «пингвины», что подвозят в своих крытых кузовах горняков, отработавших дневную смену на высокогорном руднике.
Центр городка объединяет на небольшом в общем-то пятачке почти все самое главное: почтамт, рынок, где торгуют помимо прочего морошкой, клюквой, солеными грибами, битыми в тундре куропатками, пром- и продмагазины, ресторан тут же, универмаг, школа, а за сквером с его уснувшим до лета фонтаном, за прогнутой овально гостиницей в четыре этажа, на холме, что понизу оброс новыми, крупнопанельными близнецами, всегда по-праздничному проявлен электричеством тяжелый и, что называется, с излишествами, Дворец культуры. К нему уводит забитая снегом лестница, а по ней, как с горы, посвечивая себе фонариком, скатывается гомонливая ребятня.
С холма Полярск и красив по-своему, и еще что-то такое, что не сразу поддается точному определению, потому как вначале это «еще что-то такое» лишь неясно и смутно ощущается, а уж потом и проступает наружу странным и несовместимым будто никак с таким шумным понятием — город — открытием: одинок Полярск вроде…
Горы, изгибаясь по окружности, как бы не сомкнутыми до конца ладонями — пальцы к пальцам — хранят посередке долинку — донышко. Ригельные складки, морщинистые и угрюмые, возносятся в звездную высь, а внизу, на донышке, словно сквозь накомарник мелкий-мелкий, и просматривается весь Полярск с его огнями, дымами над фабричными кровлями, гудками на рудовозных подъездах. И ничего уже как бы нету за ним — ни справа, ни слева, ни спереди, ни сзади: и горы, и звезды, и темнота только вокруг… Вот отчего, наверно, и приходит откуда-то изнутри потом это странное ощущение городского одиночества.
Вечерний час в Полярске суетен и многодвижен…
Кряквин зашел за братом в гостиницу прямо из управления. Близко это совсем, метров триста или четыреста по центральной улице города, носящей имя самого первого директора комбината, что накрепко запомнился Полярску своими кипучими делами еще с тридцатых годов. Многое мог совершить тот самый первый директор, да не много успел.
Войдя в гостиницу, Кряквин поздоровался со знакомой администраторшей, покрутил носом, что-то невкусно сгорело в столовой, размещающейся в соседнем крыле, со входом в нее из гостиничного, нижнеэтажного холла, и стал не спеша подниматься по каменной лестнице.
Ондатровая пушистая шапка и смахивающая на летнюю куртка с «молниями» омолаживали Кряквина. К тому же и белый шерстяной шарф под подбородком да портфель — ну студент и студент…
Кряквин поднимался задумавшись, весь в себе, день прошел муторный, хлопотливый, с совещаниями, звонками, поездками, — оттого, когда он чуть не натолкнулся на стоящего перед ним человека, не враз сообразил, кто это перед ним.
— Приветствую вас, Алексей Егорович, — мягко сказал ему высокий, стройный, весьма приятной наружности седоватый мужчина в отлично сшитом костюме. В визитном кармашке пиджака — треугольный выступ платка в тон галстуку. От близкого его дыхания на Кряквина пахнуло винным…
— А-а… Илья Митрофанович. Привет. Не узнал… Долго жить будешь.
Утешев, бывший начальник отдела труда и заработной платы комбината, а ныне руководящий таким же отделом, только на Верхнем руднике у Беспятого, улыбнулся сухим, сильно изморщенным лицом:
— Что вы говорите?
Кряквин вспомнил, что Утешев глуховат, и повторил громче:
— Привет, говорю, Илья Митрофанович. Чего здесь потеряли?
— Слышу, слышу, — сказал Утешев. — Живу.
— Как… живешь? — не понял Кряквин.
— Да так… — усмехнулся Утешев. — Ночлег, ночлег… Мне издавна знакома твоя приятная разымчивость в крови… Хозяйка спит, и свежая солома примята… В общем, по Есенину. Помните? — Утешев достал из кармана длинный янтарный мундштук, затем сигарету с фильтром и начал вставлять ее в мундштучное дульце, помогая обрезанными по вторую фалангу пальцами правой руки.
Кряквин внимательно пронаблюдал за его сосредоточившимся, все еще хранящим летний загар лицом и движениями изувеченной руки.
— Честно говоря, ни хрена не понял, Илья Митрофаныч. Но чувствую — за стишками что-то да есть. Может, неприятности какие, а?
— Это по первой сигнальной системе, Алексей Егорович, — сказал, прикуривая от спички, Утешев. — Но не в этом дело. Живу, — повторил он, откашлявшись. — И притом хо-ро-шо живу. Преотлично-с! Всего вам наилучшего. Пардон… — Утешев пригнул в благородном поклоне голову и пошел вниз.
Кряквин, недоумевая, снял шапку и проводил его взглядом. Подумал, что надо бы поспрошать у Беспятого об этом человеке, которого он так редко встречал теперь. Как-то нелепо у него получилось тогда и страшно. Единственный сын Утешева, работника ценного и знающего свое дело, угнал после выпускного вечера в школе на спор со стоянки такси и сбил возле универмага его Варюху… Ладно хоть успела она оттолкнуть от себя десятиклассницу, а то бы обеих… Парня посадили, а Михеев вынужден был снять Утешева с занимаемой должности и перевести, понижая, на Верхний рудник.
В номере брата не оказалось, хотя дверь была и не заперта. Кряквин решил поискать его в холле, где слышно работал телевизор, и голос Николая Озерова гонялся за фамилиями хоккеистов.
Точно — брат сидел среди болельщиков и азартно махал руками. Сейчас он был просто неузнаваем: фланелевая яркая рубашка в клетку, черный кожаный пиджак, джинсы.
— Гринин! — окликнул его Кряквин, переждав момент, когда Харламов, рывком отлепившись от защитников, вычертил перед воротами чехов пушистую дугу на одном коньке, купил ложным замахом вратаря и… влепил шайбой в штангу.
В холле завыли…
— У-у!.. — досадовал Николай, с неохотью выходя в коридор и все еще оглядываясь на экран. — Нет, ты понял, а? Ведь чуть-чуть бы — и банка!
— Чуть-чуть не считается, — сказал Кряквин. — Давай одевайся. Варька ждет. Только сперва в магазин забежим…
В винном отделе гастронома, где им пришлось выстоять минут пятнадцать, разговоры вокруг, естественно, велись сугубо мужицкие, на самую что ни на есть насущную тему. Николай с удовольствием прислушивался, поддакивал и похохатывал вместе со всеми, подталкивая уходящего то и дело в себя брата.
— Эй, земляк! Совесть-то надо иметь. Ты что уж без очереди?
— Не гуди. Праздник у нас с корешом. Сын у его родился…
— А-а…
— Чо — прямо сейчас, что ли?
— Да нет… три года назад, а что?
— Дать ему. Дать!
— Бутылкой по остроумию…
— Все остроумные.
— Спиртику бы, спиртику натурального… Это вещь! С утра водички шарах! — и цельный день… я люблю тебя, жизнь, и иду на работу усталый…
— Мне, пожалуйста, коньяк. Нет. Не этот… Вот, во-от… И пару лимончиков. Покрупнее, — сказал Кряквин, когда подошла его очередь. — Чего еще позабыли? — спросил у Николая.
— Минеральную.
— Верно. Бутылки четыре нам…
Продавщица помогла Кряквину затолкать покупки в распахнутый зев портфеля, и они выдернулись из душной людской круговерти. Кряквин остановился, вытер лицо платком.
— И чего гадают, чем лед растопить в Арктике, — сказал он Николаю. — Открыть там пару винных отделов — и все… Ты на кого это там уставился? — обернулся Кряквин и увидел Ксению Михееву.
Стояла она, облокотившись на прилавок неработающего кассового аппарата, и смотрела на них. Внимательно и грустно.
Темная, из соболя шапочка шла к ее светлым, забранным на затылке в тяжелый пук волосам. Да и все на Ксении сидело уверенно, ладно. Модное пальто, сапожки на платформе. Только почему-то не эту Ксению вдруг высмотрел в себе сейчас Кряквин, другую… Моментальным снимком возникла она перед ним, явившись откуда-то, из памяти… Ну да…
…Горняцкая бытовка. Фанерная амбразура рудничной сатураторной, где всегда можно выпить стакан-другой холодной, шипучей газировки. Толкотня. Грубоватые, добродушные шутки. И — Ксения… Тоненькая, веселая, зубастая. Дымчатая коса на белизне халата. Шейка, по-девичьи, с загибом… Цепочка на ней посверкивает. А улыбка… С ума сойти! Только когда это уж было?.. Да и не здесь, не в Полярске, а на Вогдоре, после войны еще… Они с Михеевым только-только переоделись в штатское. И было начало всего, всего… У маленького настырного Михеева глаз оказался поцепче — его стала Ксюха-газировщица, а не Кряквина, заронив в память ту единственную, белую ночь на озере…
— Кто это, слышь, Алексей? — дошел наконец до Кряквина настойчивый шепот брата.
— А? — Он сморгнул, и исчез моментальный снимок… Стояла перед ним эта Ксения: ухоженная, с тронутым временем, совсем не веселым лицом… Три дня назад прилетела она из Москвы, и Кряквин официально-вежливо пообщался с ней по телефону, вызнавая новости об Иване Андреевиче. Новостей оказалось мало. Тяжелый инфаркт. Ксению к нему не пустили, так что она мужа не видела.
Кряквин, не отвечая брату, резко кивнул — не поймешь — поздоровался или что? — решительно зашагал к выходу.
— А-а… все ясно… — подначил было его Николай.
— Алексей Егорович! — услышал Кряквин знакомый голос и, поморщившись, оглянулся. Ксения направлялась к ним…
— Добрый вечер, — несколько смущенно сказала она.
— Здравствуйте, Ксения Павловна.
Николай тоже вежливо поклонился.
— Слушаю вас, — суховато сказал Кряквин.
— Да вот прямо и не знаю… — поглядывая на Николая, сказала Ксения. — Вы уж, пожалуйста… извините меня. За любопытство… Ваша фамилия не Гринин случайно? Просто удивительное сходство…
— Гринин Николай Сергеевич, — бархатисто рокотнул Николай. — Его брат, между прочим…
— О-о!.. Это для меня новость… Михеева, — Ксения протянула ему руку в черной перчатке.
— Очень приятно, Ксения Павловна, — сказал Николай. — Вы, кстати, тоже очень похожи на одну нашу актрису… Доронину. Уж не сестра ли ей?
— Ну что вы… Нет. — Она смущенно заулыбалась. — Надолго к нам?
— Да поживу, поживу… — многозначительно ответил Николай.
— Значит, мы еще встретимся. У нас здесь чудесно… Не смею вас больше задерживать. Всего вам хорошего. И привет мой Варваре Дмитриевне, Алексей Егорович…
— Передам, — хмуро сказал Кряквин.
— До свидания, Ксения Павловна, — сказал Николай. — Рад был познакомиться.
— Я тоже…
Уже на улице он почему-то шепотом спросил у Кряквина:
— Эта, что ли, вашего директора жена?
— Ну. А чего ты шепчешься?
Николай засмеялся.
— В па-а-рядке кадр.
— А-а! — отмахнулся Кряквин. — Смотри, на цепь посажу…
— Зачем?
— Да чтоб ты, как кобель, на чужих баб не кидался.
Неожиданный звонок мужа о приезде в Полярск его сводного брата Николая обрадовал Варвару Дмитриевну, а слова мужа о том, что «надо бы нам, Варюха, по сему поводу сегодня вечерком стряхнуть с себя пыль и, как бывало, посидеть малость, так что ты бы уж там расстаралась, старая, и сообразила, что к чему, ну, сама понимаешь…» — озаботили ее. Во всяком случае, и то, и другое заметно ускорило прохождение второй половины школьного дня. Возникла в Варваре Дмитриевне приподнятость настроения, и она, обычно сдержанная и немногословная, больше чем всегда говорила на переменах в учительской, а на разборе уроков практикантов из областного пединститута даже припомнила смешные случаи из своей собственной преподавательской жизни и охотно смеялась вместе со всеми.
Потом получилось и совсем хорошо — назначенный на семнадцать тридцать педсовет с участием представителя из облоно, который бы мог затянуться, и тогда бы Варвара Дмитриевна вряд ли успела хоть что-нибудь приготовить, был отменен с переносом на следующую неделю, так что в начале шестого она уже полностью освободилась и, прежде чем попасть домой, накупила всякой необходимой для доброго стола снеди.
Не так-то уж часто случались в последнее время гости в семействе Кряквиных. Тот же Николай приезжал на съемки в Полярск пару лет назад, да родная сестра Варвары Дмитриевны, агроном теперь в колхозе, Маня, заскочила как-то совсем неожиданно на недельку, но пожила, почему-то всего смущаясь, только трое суток и, как ни старалась Варвара Дмитриевна удержать ее подольше, уехала, — вот, пожалуй, и все, если не считать крайне редких сборищ у них дома фронтовых друзей Кряквина — Скороходова, Беспятого, Гаврилова и нынешнего секретаря горкома партии Верещагина Петра Даниловича.
Поначалу-то, раньше, когда война еще не так далеко отошла от памяти, редкий Праздник Победы не обходился без шумного, с песнями, с разными припоминаниями о живых и погибших, застолья в большой кряквинской квартире. Вот уж когда успевала всласть навозиться по хозяйству Варвара Дмитриевна, чтобы полным добром и радушием одарить гостей. И смеялась до слез за таким столом, и наплакивалась вволю, — чего только не довелось испытать-перепробовать на войне саперам, — а потом как-то и эта традиция помаленьку подстерлась, и совсем уже редко снималась со стены пробитая еще под Секешфехерваром немецкой пулей гитара.
А вообще любила Варвара Дмитриевна привечать у себя людей. И совсем не потому, что уж больно замкнуто и отдельно жил их дом, — совсем не поэтому… Не скучно ей было жить. Нисколько. Одна работа завучем в школе-десятилетке отнимала у Варвары Дмитриевны столько сил и энергии, что, возвращаясь домой, она только здесь и могла до конца наслаждаться безмолвным, — Кряквин имел привычку при любой возможности допоздна засиживаться над докторской диссертацией в своем служебном кабинете — домашним уютом. Просто присутствие любого гостя оживляло в Варваре Дмитриевне что-то так и неистраченное, по-бабьи заботливое, что бы, наверное, больше и лучше всего, конечно, могло реализоваться в детях, своих, кровных, но детей у Варвары Дмитриевны после того так кошмарно окончившегося для нее выпускного вечера в школе, когда совсем вроде бы и не больно вначале ударилась ей в бедро та сумасшедшая, выпрыгнувшая из-за поворота на тротуар машина, без света и сигнала, быть уже у нее никого не могло… Взамен их, своих, кровных, приходил к Варваре Дмитриевне, изредка повторяясь, лишь сон, а в нем маленькая, белесая девочка с заплаканными, мокрыми ресничками… Тогда, на другой день, у Варвары Дмитриевны сильно болело сердце, и она, скрывая это от Кряквина, украдкой сосала валидол…
Известие мужа о приезде Николая по-настоящему обрадовало Варвару Дмитриевну. Николай был всегда интересен ей. В нем скрывалось для нее что-то и очень ясное и в то же время не очень — все-таки артист… Она, думая об этом неясном в нем, как-то никак не могла отчетливо прояснить для себя, как это вот так он, Николай, может вдруг просто и ясно для других делаться совсем не таким, какой он есть на самом деле?.. Для нее всегда оставалось загадочным странное и завораживающее умение Николая изображать совсем чужие для него чувства: не свою любовь, не свое страдание, не свою веру, не свою независимость, не свой характер, — причем изображать эти чувства так, что тот, кто смотрел на него, Николая, из зрительного зала, верил в эти чувства глубоко и действительно.
Пытаясь постичь это неразрешимое для себя, Варвара Дмитриевна упрямо, по несколько раз кряду, ходила на каждую новую картину с участием Николая Гринина. И каждый раз, как бы сосредоточенно и придирчиво она ни вглядывалась в каждый жест Николая-героя, как бы предельно внимательно ни вслушивалась в каждое сказанное им с экрана слово, постепенно забывала, что перед ней очень знакомый для нее человек, и, забывая об этом, начинала верить его словам, жестам, переживаниям как правде.
Особенно взволновал и встревожил Варвару Дмитриевну фильм, в котором Николай исполнил роль конструктора кораблей. О нем потом много говорили, спорили и писали в газетах. За эту роль Николай получил премию. На этот фильм Варвара Дмитриевна уговорила все-таки сходить с собой Кряквина, который в общем-то кино не любил. Ей было очень важно, что скажет об этой картине ее муж, потому что Николай здесь изображал человека, характер которого — резкий, стремительный, не враз открывающий для других свою внутреннюю доброту, — в чем-то удивительно совпадал с характером ее мужа. Странное совпадение это поразило Варвару Дмитриевну еще после самого первого просмотра картины, и она не сразу вернулась тогда домой, успокаивая себя долгой ходьбой по городу. Там, в картине, Николай — ее муж умирал, износив свое сердце на чем-то куда более серьезном и трудном, чем это было показано. Это Варвара Дмитриевна поняла в независимости от происходящего на экране. Ведь знала же она, читала и слышала об истинной судьбе того замечательного конструктора, слепок с которой так вольно и искаженно переиначился авторами фильма. Ведь знала же она и видела, наконец, чем живет и из-за чего страдает ее муж. Во всяком случае, на своем веку Варваре Дмитриевне что-то не припоминалось такого, чтобы люди вдруг ни с того ни с сего помирали от полного счастья. А Николай в картине умирал, достигнув всего. Умирал в солнечном, синем дне, а вокруг него истошно стучали кузнечики и близкое море плавилось и горело в жарком полудне… Все было красиво вокруг этой смерти, и красота эта лишь еще сильнее обнажала то, чего на экране не было. И Варваре Дмитриевне вдруг сделалось страшно за своего мужа…
Кряквин вытерпел двухсерийный сеанс, а потом уже, дома, когда Варвара Дмитриевна осторожно спросила у него — «ну, как тебе Николай?» — спросила именно о Николае, а не о всей картине, потому что каким-то своим, особым чутьем уже догадалась, что фильм мужу не понравился, хотя Кряквин вроде бы ничем этого не выдавал, — получила ответ мгновенно, как будто бы Кряквин только и ждал ее вопроса:
— Химеры и фантомы все это, Варюха. Кролик под котик… — Он помолчал. — Но вот ведь что интересно… Брешет-то Микола будто по правде. Соображаешь, мать, по правде.
— То есть? — спросила удивленно Варвара Дмитриевна.
— То есть хочет верить, что верит в то, во что хочет верить, потому и врет.
— Но он-то так похож на тебя там! — вырвалось у Варвары Дмитриевны.
Кряквин взглянул на нее прищурясь и усмехнулся: мол, это-то я и без твоих восклицаний заметил.
— Хочет, хо-чет походить. А похожесть-то это еще не правда. Помнишь про ежа, который щетку половую с ежихой спутал? Во-от… Надо, брат, быть, чем хочешь, если уж действительно хочется, а не хотеть только, чем быть. Бы-ыть… Вот в чем штука. Ферштейн?
Николай глубоко втянул в себя носом коньячный аромат и неожиданно поставил обратно на стол полную рюмку.
— Хо-о-рош генерал, но не буду.
— Эт-то еще почему? — изумился Кряквин, тоже возвращая назад свою. — Часом, не приболел ли?
— Да нет. Здоров, слава аллаху.
— Тогда чего?
— Понимаете, как бы это вам популярней… В общем, примета у меня. Раз роль непьющая — я не пью.
— Ты гляди на него… — скорчил гримасу Кряквин. — А я-то думал, что это кровь господня, — он постучал ножом по бутылке. — Что же мы тогда, Варюха, городки городили, а? Пироги, понимаешь, пекли, шуры-муры разводили… Может, стаскаем все это барахло назад, на кухню? Подождем, пока он пьющего играть не приедет? Ты что, серьезно, что ли? Уж и совсем-совсем ни-ни?
— Пока не снимусь — ни капли, — твердо сказал Николай, расправляя расстегнутый ворот рубахи. — Вы уж не обижайтесь. Свои же.
— Свои… — презрительно фыркнул Кряквин. — Тоже мне — нашел своих. И вот праздники будут?..
— И по праздникам.
— Но-о… И после баньки? Изредка-то моешься?
— Говорю, завязал.
— Вот это воля, Варюха! Учись. Несгибаемый человек, скажу я тебе. Таких надо за деньги показывать. Факт. А я-то по простоте думал, нам, русским, без этого никак не можно. Тяжело. Маленько-то когда и надо кровь размешивать.
— А ты вот когда-нибудь под камеру да под свет встань, — сказал Николай, — она у тебя сама паром пойдет.
— Ой-е-ей… Вот страсти! Действительно, великое искусство! — ерничал Кряквин. — Где уж нам, серым, на свету-то стоять… Ку-у-да там! Выходит, что если ты вора, к примеру, изображать станешь, то и приворовывать начнешь?
— Ладно тебе, — заступилась за Николая Варвара Дмитриевна. — Решил человек, и все. Ему, значит, так лучше.
— А ты, женщина, не встревай, — погрозил жене пальцем Кряквин. — Ты соответствуй. Мужскую речь блюди. Лучше-то оно, может, и лучше, а все одно — ограничение! А любой запрет вроде забора. Он ведь мешает. Скажи, нет? Заглянуть-то за него, поди, хочется…
— В общем, ты меня не агитируй, — сказал Николай. — Лучше отвяжись по-хорошему. Тут же решение души…
— Была нужда… — сказал Кряквин. — Ну и ходи голодный. Моя-то душа лично сегодня рюмочку требует. Слышь, Варюха, вот приложись к ней, пожалуйста, ухом. К душе моей…
— Сейчас, разбежалась, — улыбнулась Варвара Дмитриевна. — Алкоголик нашелся.
— А что? Вот, смотри, смотри. Это тебя касается, Николай Сергеевич, как мы сейчас с супружницей моей врежем. Ну, поехали, Варь?
Они согласно содвинули рюмки и выпили.
— Хо-о-рош! — с удовольствием выдохнул Кряквин. Потянулся за лимоном. — Ду-у-рак, кто с нами не пьет. Во была голова, кто такое сочинил…
— Ну и гад же ты, Кряквин! — прыснул Николай, схватил свою рюмку и залпом опрокинул в рот.
Варвара Дмитриевна и Кряквин захохотали.
— Ну, что я тебе говорил? — закричал с азартом Кряквин жене. — Несгибаемый человек! Только хочет быть, как говорит Беспятый, до пятки деревянным. А ты закусывай, закусывай… Уши-то опусти. Ох и молодец у меня баба! Не руки, а золото. — Он наклонился к Варваре Дмитриевне и громко чмокнул ее в щеку. — Поцелуй любви называется, понял, Микола? Это тебе не попов с конструкторами разыгрывать. Представляешь, Варь, эдакая громила приволокся сегодня в нашу управу в полной религиозной амуниции. В рясе, с крестом на пупе, при усах, бородище. Представляешь? Такой переполох учинил, хоть водой заливай. Дамочки наши шу-шу-шу. Мужички гыр-гыр-гыр… А вахтерша, Акимовна, и вообще. Ну пытать меня — что, мол, за батюшка? Да неуж новый на храм поставлен? Что же, мол, с прежним? И так далее. С Шаганским от любопытства чуть второй инсульт не случился. Ты бы видела… Чисто явление Христа народу. Он в этом обмундировании — конец атеизму!
Николай слушал и, довольный, посмеивался. А Варвара Дмитриевна, раскрасневшаяся, улыбалась и все поглядывала и поглядывала на подарок Николая — изящный серебряный медальон на цепочке.
— Нравится, Варя? — нежно спросил Николай.
— Очень.
— Слава богу. Я тоже доволен. Правда — оригинальная штучка. Умеют ведь наши делать, когда захотят…
На светлой кофточке Варвары Дмитриевны красиво смотрелась округлая, матово отсвечивающая чернением серебряная пластина, ажурно увитая по краям тонко вырезанными по металлу розами, а в центре ее, неожиданно и чуть-чуть печально, была влита гибкая, трепетная кисть женской руки…
— Я ее как углядел, так о тебе и подумал, Варя. Загадочно… — Николай не сразу нашел продолжение, — и… прекрасно!
Варвара Дмитриевна смущенно опустила ресницы, вздохнула.
— Коля, вот ты артист… Разных людей играешь. А вот скажи, почему оно… грустно бывает? — вдруг как-то тихо спросила Варвара Дмитриевна.
Николай с интересом посмотрел на нее из-под ладони, на которую сейчас упирался лбом, спрятал глаза. Задумался. Пустил вверх сигаретный дым. Он как бы припоминал забытый им текст какой-то роли…
— А как тебе грустно, Варюша? Грусть грусти рознь…
— Не знаю… Иногда просто грустно. А иногда так вздохнуть хочется и не можешь… Понимаешь? — Она нервно затеребила узкими пальцами цепочку. — Я же в школе все время. А там довольно часто дети плачут. Особенно малыши, первоклашки… Не могу тогда. После этого бывает…
Кряквин внимательно слушал, забыв о дымящейся в пальцах папиросе. Потом перевел взгляд на Николая, ожидая, что он скажет.
— От доброты, Варя… — негромко, как бы советуясь с самим собой, сказал Николай. В голосе его внятно обозначилась теплота. — Ты добрая. Очень добрая, Варя. А добро умеет сострадать… Сострадание высветляет очерствелость душевную, отмывая и оживляя огрубевшее от повседневного. И вот это, — Николай добавил голосу торжественность, — именно это, ожившее в душе, как бы наново, делается восприимчивым ко всему людскому… — Он медленно поднял вверх руку, как на проповеди. — И звучит в грусти своей. Это хорошо, Варя. Это очень хорошо.
— Спасибо тебе… — непонятно сказала Варвара Дмитриевна и сильно покраснела.
— Славно говоришь, Николай, — вздохнул Кряквин. — Славно! И вот тут я тебе, артисту, черт возьми, завидую. Откровенно. Не умею я так вот… А хочется. У нас же на производстве хрен его знает какой язык! Гав-гав… Пользуем в своем деле ну максимум два-три десятка слов. И, представь себе, обходимся. Понимаем друг дружку. «План, нормы, фондоотдача, себестоимость…» А ты сейчас как по написанному, аж шевельнулось вот тут чего-то…
— В душе, Кряквин. В душе… Называй вещи своими именами. Не стесняйся, — подмигнул Варваре Дмитриевне Николай.
— Ишь ты, обрадовался. Похвалили младенца, он и давай пузыри пускать. В ду-у-ше… И что дальше? Допустим, и в душе…
— А в душе стыд живет. Между прочим, великое, контролирующее средство…
— А страх где? — перебил его Кряквин.
— Не мешай, — встряхнул головой Николай. — Слушай. А стыдом может управлять только совесть. Она, и никто другой, неусыпно несет свою службу. Даже когда человек уверен, что никто в мире не узнает о том, что он сейчас совершит…
— Хорошо излагаешь, если свое… — хитро прищурился Кряквин. — Ну а если совести нет?
— У кого? У тебя одного или…
— У тебя. Давай о тебе, — улыбнулся Кряквин.
Николай прислушался, а лицо Кряквина стало непроницаемо серьезным.
— Не понимаю, что ты имеешь в виду?
— Да то, что и ты. Совесть твою. Со-весть…
— Не понял…
— Неужели? — хмыкнул Кряквин. — Речь, Варя, идет о его совести, так сказать, о великом и контролирующем средстве, а он не понимэ… Странно. Приступим конкретнее. Вот ты с экрана вещаешь людям разные разности. Причем вещаешь их талантливо, черт возьми! Достоверно бы вроде… Послушать, все вроде так и есть. Ты-то ведь сам не такой… Так вот я и спрашиваю: как она, в этом случае, ведет себя твоя совесть? Или ты, может, уверен, что делаешь правду?
— Алексей… — попыталась вмешаться Варвара Дмитриевна. — Ну зачем ты?
— Что, не нравится?
— Отчего, продолжай, — усмехнулся Николай. — Зрительскую конференцию считаю открытой.
— А ты не елозь, — остановил его Кряквин серьезно. — Не крутись, как шпиндель. Играешь-то ты здорово. Факт. Ни к чему не подкопаешься. А вот понимаешь ли ты, что играешь, или только, как глухарь на току, поешь и никого, кроме себя, не слышишь?
— Ты о моей роли в «Подъеме», что ли? — спросил Николай, называя картину.
— Допустим, в «Подъеме»…
— А-а… — Николай с шумом вдохнул и выдохнул воздух.
— Во-от… И дыши глубже, брательник. Стыд, говоришь, совесть, контроль… Человек… Да… Человек-то… умеет и эти игрушки под себя приспособить. Я понимаю, Микола, у тебя профессия такая — говорить чужое… Это трудно, наверно. Поди, охота же когда и свое врезать? Во-от поэтому, говоря чужое, надо, по-моему, хотя бы чувствовать свое, понимаешь? Свое. А то ведь если и слова, и чувства чужие, то совсем худо… Не так, что ли? Так. Я это на собственной шкуре испытал. Уж поверь. Ты на меня не косись, не надувай губу. Не надо, Коля… Все мы, понимаешь ли, маленько артисты. Все… В одной упряжке. Ты с экрана, я, как крот, из горы… Так что все мы под одной камерой и под одним светом варимся… — Кряквин умолк и жадно затянулся папиросой. Потом задумчиво договорил: — Мне вот вскорости тоже надо будет одну роль сыграть. Возможно, что и главную. — Он широко улыбнулся. — Так что это я сейчас репетирую ее, понял? На тебе, лауреат.
Николай вдруг громко зааплодировал:
— Браво! Браво! Кряквина на сцену!..
— Ты чего? — с подозрением в интонации спросил его Кряквин.
— Да здорово у тебя монолог получился. Честное слово! А говоришь, говорить не умеешь. Сюда бы сейчас сценаристов наших. Послушали чтобы… Вот это текст! Я серьезно, Алексей.
— Ладно, ладно, уймись.
— Вот чудило. Скажи, Варя, чем не артист, а? Со сцены бы ты вот так — в зале бы ни пикнули. Вот те крест!
— Я и говорю ему, такой талант пропадает, — пошутила Варвара Дмитриевна, довольная, что братья не поссорились.
— Да! — воскликнул Николай. — Чуть-чуть не забыл. Мама же наша поклон тебе низкий передавала.
Варвара Дмитриевна сухо кивнула и отвернулась.
— Зря ты… — ласково сказал Николай. — Мы же… родня. Надо бы тебе с ней… Ну, как-то уладить.
— Не хочу я с ней ничего улаживать, — вспыхнула Варвара Дмитриевна. Глаза у нее потемнели. — И не могу!
— Вот тебе и доброта… Ду-у-ша… — совсем ни к месту подшутил Кряквин.
— Перестань! — вскрикнула она. Попыталась сдержаться, но у нее не получилось, и она, встав из-за стола, прихрамывая, вышла из комнаты.
— Зачем ты? — укоризненно спросил Николай.
— Да и сам не знаю. Не хотел.
— Иди, иди. Улаживай.
— Погоди. Ты тоже тут с матерью… Не простит она ей никогда. Вот увидишь. Характер-то будь здоров…
— Но так же тоже нельзя. Прощение же необходимо. Мать же идет навстречу, а у нее характер, сам знаешь. И потом, к чему ожесточаться? Душу ранить… Мы же одно целое.
— Кончай ты! — отмахнулся Кряквин. — Заладил про эту душу. Не знаешь же ни хрена, как было…
— А откуда мне знать?
— Вот и молчи поэтому. Я тебе сейчас объясню. Садись ближе.
Николай пересел на стул Варвары Дмитриевны, и Кряквин горячо зашептал ему в ухо:
— В сорок седьмом, после армии… Ну, в общем, я за ней… стал ухаживать. Не получилось у меня тут с одной. Рылом не вышел. Выскочила она за другого. Это не важно… Вот я за Варькой и стал. Той чтобы насолить. Дурак был. Ума-то примерно столько, сколько у тебя было… И понесла Варька от меня. Дело нехитрое. А мать приехала, увидала ее — ни в какую! Наша мать — одно слово. Колом не перешибешь, на что встанет… Не понравилась ей, короче, Варвара. Мать и давай свою политику гнуть. Вы, мол, не подходите друг другу. У вас характеры разные… Видите ли меня берегла. В общем, почти уговорила Варвару на аборт! И Варька бы сделала его. По доброте своей. А я об этом ни хрена не знал. Все это за моей спиной. Мать здесь такую деятельность развила… А потом — трах! — авария… Как накаркала она ее… У-у… — Кряквин плеснул себе в рюмку коньяк и выпил. — Теперь видишь? — Он показал пальцем на седой висок. — И одни… Варька и не может… детского плача… И матери не простит. И не думай. Ты бы простил?
— Я… — замялся растерянно Николай. — Но я этого не знал… Думал, глупость какая бабская. Мать же, сам знаешь… Не выдавишь ничего, пока сама не расскажет.
— То-то… Тебе сейчас сколько?
— Тридцать шесть. А что?
— Я и говорю — сопляк. А туда же — во врачеватели душ…
— Ты-то старик… Подумаешь…
— Что подумаешь? Четырнадцать лет разница, это мало? До Берлина топ-топ, — Кряквин «прошелся» пальцами по столу, — туда и обратно. И еще кое-чего подуспели. Вот так! А мать, если уж по большому счету, наломала дровишек… С тобой, в частности… Вгикипшики разные напридумала. Делом бы сейчас занимался. Не фиглярничал. Думаешь, не знаю про ваш мир? Знаю…
— Мой отец был актером. Твоя от твоих, как говорится в Писании, — улыбнулся Николай.
— А-а! Брось. Мой скульптором был. И не плохим. Но я же не скульптор…
— Каждому свое. Может быть, в этом и есть та самая сермяжная правда, что мы с тобой очень разные… Я ведь мать-то люблю.
— Гляди-ко… Америку открыл. А я нет? Да я за нашу мать кому хочешь… Уж чему-чему, а независимости-то она меня обучила. По жизненному обязательству рассчитывать только на собственные силы. Понял, Микола? Не надеяться на дядю и тетю. Падаешь — вставай. Согнули — разгибайся. Она недаром, мать наша, всю жизнь возилась с камнем!..
— Тише. Не шуми.
— Извини. Это факт — разошелся я. Пара рюмок и того… Устаю, Николай. Нервишки…
— Понимаю… — Николай ласково положил руку на плечо брата, шутливо боднул его головой. — Все понимаю. Береги себя. Ты мне нужен… Как это насчет независимости-то хорошо сформулировано, а? Безжалостно, но верно. Ты чеховских писем не читал? Жаль. Почитай как-нибудь… Он там, Антон Павлович, своему брату пишет… «В незаискивающем протесте-то и вся соль жизни, друг». Чувствуешь? В незаискивающем… Вот как! Обожди… Есть и у меня своя мечта, брат. Никому не говорил, а тебе скажу… Это серьезно. Без дураков. Хочу сам свою картину поставить. И уж тогда вот и о независимости поговорить.
— Кстати, это не материна, а моего отца формула, — сказал Кряквин. — Мать ее только на вооружение взяла и через всю жизнь протащила…
Варвара Дмитриевна неслышно вошла в комнату и остановилась у двери за спинами братьев.
— А ты бы все-таки сходил за Варюшей, — сказал Николай. — Что она там одна? Жалко же… Она ведь у тебя такая чудесная…
— Не стоит, Колька. Я ее лучше знаю. Она сама придет. Под горячую руку с добротой лезть — хуже нет. Сам-то когда женишься?
— Еще и не думал. Невесты нет.
— Кто же наш род продолжать будет? На тебя и надежда. Смотри, жизнь короткая. А может, к старой вернешься?
— Что ты! Зачем?..
— Коля, — неожиданно позвала Николая Варвара Дмитриевна. Братья, как по команде, стремительно обернулись.
— Подслушиваешь?.. — сказал Кряквин, улыбаясь.
— Ну конечно… Только этого мне не хватало, — невозмутимо ответила Варвара Дмитриевна. — Коля, а ты знаешь, книгу нашего директора редактировала какая-то Гринина. Это не твоя?..
— Какие у нее инициалы, Варюша?
— Сейчас посмотрю. — Она снова вышла из комнаты.
— И гитару там, Варь, захвати, пожалуйста! — крикнул ей вдогонку Кряквин. — Видишь, сама пришла… Так на чем мы с тобой остановились? Ага — на женитьбе. Женись, женись, Колька. Чужие души проиграешь, а свою сыграть не успеешь…
— Мне бы вот как ту подыскать, что в магазине… Михееву-Доронину, — подмигнул Николай.
— Заткнись! — шикнул на него Кряквин.
— В. В. Гринина, — сказала, вернувшись, Варвара Дмитриевна. — На, — протянула она мужу гитару.
— Спасибо, — Кряквин с любовью огладил ладонью облезший по корпусу, в заплатах инструмент. — Милая ты моя…
— Ну, если В. В., то, значит, моя, — сказал Николай. — Вера Владимировна получается. А что?
— Да так, ничего, — уклонилась Варвара Дмитриевна. — Мир-то какой тесный… Вы пойте, пойте. Я люблю, когда вы поете.
Кряквин кивком откинул назад волосы, подстроил гитару. Мягко и певуче выбрал вступление. Взглянул на Николая вопросительно — мол, давай, — и Николай запел красивым, бархатным баритоном:
И — ладно сошлись в единое два голоса… Ладно и стройно.
Варвара Дмитриевна медленно подошла к дивану, над которым висела увеличенная фотография в металлической окантовке: обнявшись, стоят на понтонном мосту молодые совсем, в военных гимнастерках, Гаврилов, Кряквин, Беспятый, Верещагин, — и присела на краешек. Послушала, не поднимая головы, а потом незаметно и сама вошла в песню, добавила в нее, великую в своей светлой печали, чуть дрожащий, высокий и нежный голос…
Ночью падал тяжелый, оттепельно-тусклый снег. А поближе к рассвету над отсыревшей землей завязался несильный, но все-таки ощутимый мороз, который и обсушил, и высахарил до скользкой рассыпчатости ночной хлопьепад. К рассвету же и протиснулась между туч грузная, до краев налитая бледновато-зеленым, косым светом луна, бесшумно плеснула его на хрусткую белизну под собой так, что когда Тучин в самом начале шестого вторым вышел из подъезда во двор, — первым рванулся в парящую сутемь годовалый спаниель Карабас, до этого все подскуливавший нетерпеливо, — Тучина поразило открывшееся ему на улице всеобщее ломкое мерцание.
С минуту он постоял без движения, наслаждаясь игрой лунного света со снегом, тишиной и морозной свежестью, а потом, чувствуя в себе так и не остывшее со вчерашнего вечера доброе настроение, поглуше затянул на шее, до самого подбородка, «молнию» шерстяного спортивного костюма и с удовольствием, с каким-то мальчишеским азартом, начал гонять за Карабасом, вываливая его, коротконогого, длинноухого, радостно огрызающегося, в сугробах.
Минут за пятнадцать возни они испятнали следами весь двор; Тучину сделалось жарко, и он, посветив на руку, где часы, карманным фонариком, решительно направился к подъезду, подзывая свистом все еще не наигравшегося кобелька.
Было половина шестого. Заходя в подъезд, Тучин по новой совсем привычке, — она появилась у него с тех пор, как он стал жить в этом доме, въехав в бывшую квартиру Студеникина, — покосился на окна второго этажа, где вот сейчас должно было розовато затлеть абажурным светом окно в спальной Беспятых. Карабас тоже вскинулся туда же своей мордой, звучно выфыркивая из ноздрей слякоть, и — точно — пунктуалист Беспятый проснулся.
Тучин не спеша поднимался по лестнице, обтирая платком мокрые усы, и с усмешкой представлял себе заспанного Егора: как он сопит сейчас, разминая ладонями лицо, кряхтит, устраиваясь повыше на подушке, тянется к пачке с «Беломором», раскуривает папиросу, надолго закашливаясь после первой же затяжки клокочущим курецким кашлем, а после, не обращая внимания на ворчащую жену, которой всю жизнь с ним не нравится и этот его натужный, нутряной кашель, и этот противный дым, невозмутимо набирает номер диспетчерской Верхнего рудника.
Каждый свой новый день Егор начинает с известного всему Полярску вопроса: «Как спалось, дорогой? (Или «дорогая», в зависимости от того, чей голос услышится в трубке.) Это Беспятый…» — хотя, естественно, он знает, что диспетчер не спал, и, прослушав цифровой результат работы ночной смены, добавляет: «Ну, стало быть, с добрым утречком…»
Тучин не раз уже предлагал своему другу сменить первую папиросу на элементарную физзарядку, пробуя при этом стращать Егора и ожирением, и склерозом, и инфарктом, и вообще чем не пугал его только, но Беспятый, невозмутимо выслушивая все это, всякий раз говорил одно и то же:
— А нам не страшен серый волк. Понял?
Тучин открыл дверь, подпихнул в пахнущий свежей побелкой коридор темным от влаги кедом собаку, тепло посмотрел на встречающую их Анну и, дурачась, послал ей воздушный поцелуй.
— Надо же… — хмыкнула она и, фукая на вертящегося возле ее голых ног Карабаса, спросила: — Как хоть на улице-то?
— Жуть! — сказал Тучин. — Обмороженных аж штабелями везут. А как там Степан Палыч? — Он подмигнул на заметно вздувшийся живот жены.
— Бодается. — Анна улыбнулась и поправила халат.
— Дай послушать, а?
— Беги, беги… — махнула рукой жена. — Ты же холодный.
— Тогда все. Я побежал… — И Тучин медленно, продолжая улыбчиво смотреть на Анну, закрыл перед собой дверь.
Он действительно бегал на рудник бегом. И не этой, сделавшейся вдруг модной, самодельной трусцой, а настоящим, мастерски поставленным, спортивным бегом. Его организм, тело, подсушенное и мускулистое для тридцати девяти лет, каждое утро, прямо с самого пробуждения, уже просили и требовали от Тучина глубоко прогревающей, очистительной нагрузки. Потребность в длительном, разумно размеренном беге — движении сохранилась в нем с давних студенческих лет, когда он, двадцатилетний будущий горняк Паша Тучин, был популярным рекордсменом Ленинграда по легкой атлетике.
Несколько лет назад, приехав в Ленинград по служебной командировке, Павел Степанович побывал в родном горном институте, консультируясь на его кафедрах по специальным, связанным с рудничной технологией, вопросам, а уже уходя из института, столкнулся на лестничном переходе со своим бывшим тренером. Оба сильно обрадовались друг другу, и тренер рассказал Тучину, что его рекорд института в беге на пять тысяч метров побили совсем недавно, да и то на чуть-чуть.
Эта неожиданная информация искренне тронула Павла Степановича. Он даже почувствовал тогда, как невольно завлажнели его глаза.
Тучин по-настоящему понимал и любил спорт. Всякий. Во всех его видах. Увлеченно следил за ним, азартно «болел», умея зримо отгадывать за скупыми строчками спортивных отчетов моменты истинного драматизма. Он не понимал людей, не понимающих спорта, и с куда большей симпатией относился к тем, кто его понимал.
Спорт и бег приносили Тучину радость, удивительные ощущения уверенности, бодрости и раскрепощения.
Сменялись постепенно должности, занимаемые Тучиным на комбинате: он был и сменным мастером, и начальником горных участков в подземке, рядовым инженером в разных отделах управления, главным инженером Верхнего рудника, и соответственно — в связи с этими его перемещениями по служебной лестнице — изменялись маршруты, которыми он пробегал каждое утро, в любую погоду свои неизменные десять километров.
Изредка, конечно, обстоятельства заставляли Тучина откладывать бег и с ходу, от домашнего порога, усаживаться в служебный автомобиль, но и тогда при любой возможности он наверстывал упущенное, бегая по вечерам, хотя, естественно, более всего ценил утренние пробежки.
Со временем на комбинате в среде таких же, как и он, инженерно-технических работников пообвыклись и примирились с застарелой причудой Тучина, стали реже и скучней зубоскалить по этому поводу, а впоследствии ему уже не раз приходилось выступать и популярно рассказывать о том, как следует приступать к занятию бегом, что это дает и так далее. Короче, появились на комбинате и другие любители «бега от инфаркта». Когда же кто-то однажды углядел бегущего по окраинным аллейкам городского парка самого Кряквина — крыть зубоскалам стало и вовсе нечем. В одной из новогодних стенгазет управления был помещен весьма выразительный рисунок: за маленьким, усатым Тучиным несется куда-то по горам весь комбинат — здания фабрик, цехов, градирни, трубы, самосвалы…
А еще, бегая, Тучин думал. Бег помогал ему отрешаться от всего постороннего, сосредоточивал. На бегу к Тучину уже не раз приходили те единственно верные и необходимые решения, над поиском которых он порой так безрезультатно ломал голову в иных, скажем кабинетных, условиях.
Капустно похрустывал под его кедами снег, куржак оплетал ресницы, усы, грудь Тучина, — оставались где-то сбоку грубоватые подначки горняков, когда он пробегал мимо автобусных стоянок, вроде: «От бабы своей убег…», «За получкой чешет…», «Давай, жми! Сзади никого нет!» — дыхание ровно, с парком исходило из согревающейся груди; Тучин чувствовал, как с привычным покалыванием раскрываются легкие, принимая в себя чистую свежесть рассвета, и сердце, подчиняясь ритму движения, все полней и упруже расталкивает по телу кровь.
В этот раз Тучину думалось об Анне. Жене…
Вчерашним вечером они допоздна провозились по дому, обживая на свой лад бывшую квартиру Студеникиных. Тучин с удовольствием добелил коридор, докрасил пол в большой комнате, а потом они с Анной пили чай на чистенькой кухне и согласно мечтали, как станут жить дальше.
Им было хорошо. И спокойно. Радио негромко играло какие-то песни; Карабас, подремывая, поглядывал на них со своего тюфячка; а они то говорили, то просто молчали.
Не так уж часто теперь, после того как Тучин вступил в должность начальника Нижнего рудника, удавалось ему вот так вот спокойно посумерничать с женой. Новые заботы разом изменили его, сделали хмурым, малословным, нервным. Теперь он, как правило, допоздна засиживался на работе, а возвращаясь с нее, без аппетита съедал приготовленный женой ужин, мылся и, даже не читая «Советский спорт», плюхался на кровать.
Вчера же к нему вдруг вернулось отличное настроение, и они с Анной, посиживая за чаем, припомнили кое-что из своей трехлетней совместной жизни…
Анну тогда только-только назначили директором горняцкой столовой на Верхнем руднике, и Беспятый однажды за обедом, толкнув Тучина локтем, кивнул ему на проходившую стороной новенькую.
— Чего? — спросил Тучин, не понимая.
— Советую приглядеться, — сказал Беспятый. — К Анне Ивановне…
— Зачем?
— Ну… так. На всякий случай. Это же, возможно, супруга твоя будущая.
Тучин так и прыснул в тарелку.
— А что? Такие волосы, такие глаза… Конечно, ты по сравнению с ней — тьфу!.. Бегун. Не пойдет она за тебя. Вот если бы я за это дело взялся — капут. Передо мной все женщины падают… в обморок.
С этого дурашливого разговора и началось все, а через полгода и кончилось свадьбой. Перешла Анна из горняцкого общежития в благоустроенный барак на 25-м километре, где тогда проживал Тучин. И привнесла в затянувшийся холостяцкий быт главного инженера Верхнего рудника уют и семейное счастье.
Со смехом вспомнилось им вчера само сватовство Тучина. В столовой тогда шел ремонт электроплиты, и Тучин, подбадриваемый Беспятым, все-таки набрался духу зайти в крохотный директорский закуток Анны.
— Ты, главно, не тяни только, — нашептывал Тучину Беспятый. — А с ходу, мол, так и так. Понял? Я ихнюю сущность знаю. Баб надо влет бить. Валяй, валяй…
В общем, зашел Тучин к директору и… отмочил:
— Анна Ивановна…
— Я слушаю вас, — сказала она.
— Как вы на это дело смотрите… Ну… если бы мы… То есть я… То есть вы бы и я… ну… поженились, а?..
— Что-о?! — ошарашенно переспросила Анна.
— Да вы не бойтесь. Я серьезно… Вы, конечно, можете не спешить. Не надо… Вы подумайте. А в обед мне и скажете, ладно? Я холостой… — Он стремительно вышел.
— Ты удрал, а я сижу и на часы смотрю… — смеясь, припоминала Анна. — До обеда-то час всего оставался…
— Иди ты! — хохотал Тучин.
— Ну да… Сижу, как эта… в ум ничего не идет. Обалдела прямо!.. После встала и — к Трофимычу на кухню. Думаю, у него спрошу… А там дымище коромыслом. Горит чего-то. И Трофимыч стоит — ругается… Я переждала и в сторону его, за рукав… Как, мол, считаете, мне быть, Николай Трофимыч?
— А он? — в который уже раз спросил Тучин, наизусть зная заранее ответ шеф-повара.
— А он злой как черт. Подумал и говорит: «Если к завтраму плиту не наладют — уйду отсюда! Меня, говорит, в ресторан зовут, а я тут с вашими биточками вошкаюсь. Вот так!..» Не расслышал он про мое-то, оказывается…
Перед железнодорожным переездом, на отметке 10-й километр, Тучина догнал новенький рудничный «газик». Бибикнул призывно, ярко ослепляя фарами. Тучин зажмурился и перешел постепенно на шаг. Отвернул на запястье манжет свитера, посмотрел на часы. Все точно — он бежал, как обычно, сорок пять минут.
Откинулась дверка, и Семен, молодой, здоровый парень-шофер, протянул Тучину меховую куртку.
— Привет, Пал Степаныч. Как пульс?
— Здорово. Стучит. А как у тебя?
— Тоже о’кэй.
Тучин накинул куртку, но сразу в машину не сел, еще несколько минут выхаживал себя, уравнивая дыхание. Когда оно улеглось окончательно, снова подошел к машине и попросил у Семена полотенце. Семен, прежде чем догонять своего начальника, заезжал из парка к нему на квартиру, где и забирал у Анны полотенце, костюм Тучина, ботинки.
Тучин досуха вытер мокрое лицо и шею, а уж после и залез на сиденье. С удовольствием вытянул ноги.
— Поехали, Сема, — сказал он, отдуваясь, и в этот момент беззвучно опал, закрывая переезд, автоматический шлагбаум.
— Привет, — фьюкнул Семен. — Я ваша тетя…
Через какое-то время из темноты справа медленно поползли, стыло погромыхивая, высвеченные фарами тучинского «газика» тяжелые, белые от апатитовой пыли хопперы. Один вагон, другой…
— Пал Степаныч, — обернулся к Тучину Семен. — Я вот вас все спросить хочу…
— Ну?
— И чего это вы себя так гоняете? Ну, я там понимаю… гроши бы за это давали. А то так, задарма, мучиться… А?
Тучин гмыкнул, провожая глазами вагоны. Отозвался не сразу:
— Это чтобы помереть, Сема, здоровым-здоровым.
— Ха-а… — гоготнул Семен. — Надо запомнить…
Потом уже, когда они мчались по искристой, гладко проструганной частым движением дороге, Тучин спросил:
— Что у тебя-то новенького?
— С Люськой, что ли? — охотно уточнил Семен.
— С Люськой, с Люськой, — улыбнулся Тучин.
— Да каво там! — отмахнулся Семен, кривясь щекой, и шлепком приплюснул на патлатой голове — светлые волосы его сзади далеко перевесились через ворот капроновой стеганки — махонькую шапочку. — Какие дела? Да никаких там делов. Все глухо!.. Она мне, Пал Степаныч, знаете, что вчера говорит? Мы с ней на танцы ходили. В Дэка. Что я, говорит, за извозчика, кучера, мол, не пойду. Ага… И не жди, говорит. Не дождешься. Мне, мол, холуя не надо. Так и лепит — хо-лу-я…
— Как это за холуя? Не понял…
— А так. Раз, мол, я на этом «газоне» персональным шофером вкалываю, то, мол, значит, и холуй.
— Интересно. Кого же она из тебя хочет?
— Ка-а-во… — презрительно растянул слово Семен. — Это вы у ее спросите. Иди, говорит, на рудник. В проходчики. Ну, как ее пахан, отец… Он же у вас, на Нижнем, батрачит проходчиком. Обрезанов-то…
— Знаю. А ты ей что?
— А я что? Я молчу. Чо это я в проходчиках не видел? Вот уж была нужда… А из проходчиков-то — я знаю — нынче умные с ходу когти рвут. По натуре. Вы-то, поди, уж лучше меня в курсе, Пал Степаныч, а?
— Как же с Люсей тогда?
— Кто его… — съежил плечи Семен. Длинные лохмы его от этого движения густо встопорщились на затылке. — Может, вы с ней это дело обтолкуете? Вас-то она железно послушает…
— Надо подумать… — сказал Тучин, прихватывая зубами ус. — Кто же тебе про проходчиков такое наплел?
— Кореша. А что? Не так, что ли?..
— Хм… Кореша… — как-то вдруг отстраненно повторил Тучин и с этого момента замолчал. С него разом слетело и бесследно улетучилось навеянное вчерашним интимом с женой и сегодняшним бегом благодушие.
Он уже сердито покосился левым глазом на шофера. Тот как ни в чем не бывало массивно горбатился над баранкой и пофьюкивал что-то оттопыренными губами.
«Трепло… — подумалось Тучину, и он, раздраженно поелозив на сиденье, еще плотнее вдавился в него спиной. — Так по больному и ковыряет, дубина…»
Тучин нахохлился, притираясь щекой к поднятому воротнику куртки, и прикрыл ладонью глаза…
Почти сразу же, легко и ощутимо реально, возникла перед ним теперь уже до мельчайших подробностей изученная, внешне очень смахивающая на трамплин или на лыжный ботинок схема вскрывающих и подготовительных выработок Нижнего рудника…
Тучин всматривался в схему, и она, оживая, как бы воочию раскрывала перед ним сейчас сложно и ясно устроенные внутренности горы… Рудник вгрызался в месторождение с северо-западной части апатито-нефелиновой дуги, двумя горизонтами высверливая рудное тело… Вытягиваясь по простиранию почти на два с половиной километра, тело это затем опадало на северо-востоке… Снаружи пустынная, голая гора там, под покрывающими нужную людям руду моренными отложениями и пустыми рисчорритами, жила: судорожно вздрагивала от взрывов, звенела сигналами подъемов, скрежетала ковшами скреперных лебедок… И действительно, положение с кадрами проходчиков на Нижнем складывалось хреново… «Хреново, хреново… хреново…» — заело это словечко… Хоть убей, а недоставало проходчиков на руднике… «Недоставало, недоставало… недостава…» «Что-то же изменилось во времени?..» — думал Тучин, не замечая, как сильно и нервно барабанит себя пальцами по лбу. «А потом, что это такое «что-то»? Что, он не знает, что ли, из чего состоит оно? Знает, конечно…» Ведь не впервой же ему, за все эти годы работы на комбинате так или иначе, а доводилось сталкиваться с этой проблемой: и понаслышке, и всяко, но вот как и чем изменить это «что-то», как и чем вернуть профессии проходчика ну хотя бы уж прежний престиж, он, по правде, еще не знал… Вернее, даже и знал по-своему, только бессилен был своей непосредственной властью изменить это «что-то». Вот это-то противное бессилие, равное в конечном счете незнанию, и беспокоило и тревожило Павла Степановича.
В свои тридцать девять лет он уже с достаточной остротой и ясностью ощущал и осознавал странно существующую, оказывается, в независимости от него, молодого и энергичного, невозможность осуществления на деле, которое он любил, всего того, что он ощущал, осознавал, хотел бы и мог осуществлять ради этого дела.
Раньше, когда он после института еще только-только начинал вживаться в новую для себя среду комбината, ему казалось, что достаточно лишь достигнуть определенных высот, и сама высота его положения тут же создаст благоприятные возможности для скорейшей и самостоятельной реализации в дело того, что уже увиделось, пережилось и продумалось им. Ведь по здравому-то смыслу все так и должно быть: больше власти — больше самостоятельности — короче путь; ведь то, что не по зубам, скажем, рядовому сменному мастеру, то вполне по силам начальнику участка и так далее… Лишь бы голова была на плечах, котелок бы варил получше, а там… только держись! горы свернем! В действительности же специалиста Тучина поджидало парадоксально неожиданное: наоборот, чем выше становились должности, занимаемые им, тем длиннее и усложненнее становился путь реализации уже продуманного и пережитого внизу.
Его шофер был, конечно же, прав… «Прав, прав… прав…» Сегодняшние люди действительно с откровенной и ничем не прикрытой неохотой учились и шли на эту до сих пор, пожалуй, самую высокооплачиваемую и ведущую профессию в подземке.
Состав проходческих бригад на Нижнем неуловимо-ртутно колебался, а без стабильной проходки, без ритмичного проколачивания в горе новых и новых подготовительно-нарезных выработок, бурения ортов, штреков, восстающих, разделки подсечек — просто немыслимо было удерживать рудник в жестко регламентированных напряженными планами показателях.
«Все правильно, правильно… пра… — с каким-то злорадством думалось Тучину. — Злись не злись, а все так и есть… Народ ведь зазря, ни с того ни с сего, никогда и ни про что трепаться не станет… А если в пылу и наговорит чего-нибудь, то это только для того, чтобы хоть как-нибудь да и выболеть из себя недовольство… И Студеникин… Пенки снимал с рудника. Прятал концы в мнимом новаторстве… Блоки, видите ли, нарезал под несуществующие вибропитатели. Разбазарил проходку. Да и все разбазарил… То-то Шаганский с таким наслаждением выложил Тучину на стол свое социологическое исследование… На, мол, дурачок, кушай на здоровье. Расхлебывай кашу. Будто бы Тучин и сам, без этого «собаковеда», не разбирается в истинных причинах отставания рудника… Хрен его знает, за что его только терпит около себя Михеев?.. Пустельга ведь обычная…»
Тучин даже не заметил, как чертыхнулся… Семен удивленно стрельнул на начальника глазами, думая, что тот что-нибудь хочет сказать ему, но начальник молчал, все барабаня и барабаня себя пальцами по лбу, и Семен снова уставился на подрагивающую, колко мерцающую снегом дорогу…
Вступив в новую должность, Тучин, по привычке дотошно вникать во все, начал свою деятельность на Нижнем с тщательного изучения рудничной экономики, финансов, кадров и почти сразу же обратил внимание на недоукомплектованные штаты проходчиков. Переговорил с нижестоящими начальниками, с народом в подземке и вскоре все понял. Тем не менее, для того чтобы еще и еще раз убедить себя в том, что он понял сам, ему вдруг пришла мысль пригласить на рудник Шаганского, чтобы тот со своими психологами из бюро по науке разобрался в этой проблеме. «Ничего… Пусть покопаются… — думалось Тучину, — авось да и предложат чего-нибудь…»
Шаганский, как штык, объявился на Нижнем, где когда-то, еще в бытность Кряквина, так мгновенно закончил свою блестящую карьеру снабженца…
Элегантно одетый, слегка зарозовевший от уличного холода, он, прихрамывая, секунда в секунду назначенного ему времени вошел к Тучину, небрежно захлопнул за собой дверь кабинета и, как старый приятель, прямо от порога заговорил громко и весело:
— Приветствую вас, сэр… Вот и вновь я, как говорится, с волнением посетил тот уголок земли… Так зачем разбудили невинную? — Он протянул Тучину левую руку ладонью вниз и с кряхтением бухнулся в кресло. — Слушаю вас… Впрочем, для разминки предлагаю анекдот. Самый свежий. Только что с грядки. Вам первому. Цените… — Шаганский сделал интригующую паузу, передернул нижней челюстью и с железным клацаньем закрыл рот. — Значит, так… Встречаются два собаковеда. Представляете? Со-ба-ко-веда. А?.. Ничего для начала, да?..
Тучин кивнул. В это мгновение ему думалось вот о чем: «Какой аккуратный… явился тютелька в тютельку… Вышколили. Аккуратными ведь становятся на службе или действительно аккуратные, по натуре собранные люди, или вот такие вот… бездельники… Ведь вот не позови я его в этот час — ему ведь и заняться-то было бы, поди, нечем. С радостью прискакал…»
— И один другому жалуется… — дошел до Тучина снова наигранно бравый голос Шаганского. — «Понимаешь, говорит, мне ужасно не повезло на моего эрделя… Не пес, говорит, оказался, а совершеннейшая дрянь. Тупица!..» — «А в чем дело, любезный?» — спрашивает с участием другой собаковед. «Как в чем?! — возмущается первый. — Я, понимаете ли, просыпаюсь каждое утро и говорю своему Чарли: «Чарли, а ну-ка принеси мне, пожалуйста, мои шлепанцы…» На чистом собачьем языке говорю ему, коллега. Так что бы вы думали?.. Думали, что он исполняет мою просьбу?.. Ха-ха. Нет!.. Он, негодяй, вместо этого отправляется на кухню и… начинает там варить себе кофе?» А? — Шаганский расхохотался. — Представляете? Кобель варит кофе!.. По-моему, это прелестно! Я бы сказал, подлинный, ярко выраженный сюрр!.. Нет, не перевелись еще на земле веселые люди!
Тучин сдержанно улыбнулся. Ему вдруг действительно представилось, как его Карабас хозяйничает на кухне…
— Ну-с, а теперь я слушаю вас, — без перехода, уже абсолютно серьезным, деловым тоном продолжал Шаганский. — Выкладывайте, Павел Степанович. Погодка сегодня отличная!..
Тучин коротко объяснил Шаганскому, для чего его вызвал на рудник. Юлий Петрович внимательно выслушал и вдруг восторженно заговорил, грассируя:
— Браво, маэстро!.. Вы мне буквально польстили. Я… честное благородное слово… не ожидал. Нет, нет и нет… Молодой руководитель стартует в свою деятельность с социологии? Конгениально! Далеко пойдете. Поверьте моему слову. Я позволю себе сослаться на кое-что из классики. Вы послушайте только… Э-э… Вот… даже туманные образования в мозгу людей и те являются необходимыми продуктами… э-э… своего рода испарениями их материального жизненного процесса, который… э-э… может быть установлен эмпирически…
— И который связан с материальными предпосылками, — совсем неожиданно для Шаганского закончил Тучин. — Вот для этого я как раз и пригласил вас. Займитесь проходчиками. И серьезно.
Шаганский с интересом посмотрел на него:
— Поразительно… Что-то давно не встречал я людей, знающих… э-э… наизусть Маркса… Заказ принят. Заказчик, скажем прямо, попался серьезный. Только одно небольшое-небольшое уточнение, Павел Степанович… Нам надо, так сказать, э-э… договориться заранее, на берегу… Вы требуете от меня оценки сегодняшней привлекательности профессии проходчика?..
— Да.
— Анализа, так сказать, утраты этой профессией своего престижа?
— Да.
— Я понимаю… — Шаганский многозначительно поморщил лоб и, откидываясь в кресле, прикрыл глаза красновато подрагивающими веками. — Но ведь вы же… я сейчас сознательно эвфемирую, то есть смягчаю понятие… в социологии э-э… некоторым образом неофит. Не так ли?
— Так, так… — облизнул губы Тучин. Шаганский уже начал его раздражать.
— Так вот именно в связи с этим обстоятельством я бы и хотел кое-что уточнить заранее…
— Так уточняйте же, наконец.
— А какая вам, Павел Степанович, э-э… требуется оценка? Какой анализ?
— Не понял вас, — резко сказал Тучин. — Вы бы уж пояснее…
— Хм… — Шаганский опять многозначительно приспустил веки. — Видите ли, Павел Степанович… В данном конкретном случае вы ведь впервые сталкиваетесь с проблемой заказчика и исполнителя…
— И что же?
— А социологические оценки, прямо скажем, порой бывают и безжалостны в своем… Вы понимаете?
— Пока понимаю, — сказал Тучин.
— Так вот я бы и хотел знать заранее… Что бы хотелось вам в результате исследования, которое заказываете вы… иметь от меня? Плюс… Минус… Баланс плюса и минуса или так, как оно и есть на самом деле? Поверьте, это немаловажно…
Тучин даже закряхтел, задышал носом, усилием сдерживая рвущееся раздражение. При этом ему удалось также и вынести на себе долгий, влажно-пытливый взгляд Шаганского.
Он встал, подошел к подоконнику и налил из графина газированной воды. Выпил, думая, чем бы таким, поострее, отбрить Юлия Петровича, а потом, неожиданно даже для самого себя, сказал ему тихо и твердо:
— Я прошу вас принести мне шлепанцы, товарищ Шаганский. Понимаете?.. А кофе варить не надо…
— Приехали мы, Пал Степаныч… — вторгся откуда-то извне в тучинские раздумья голос Семена.
Тучин кивнул и посмотрел в ветровое стекло перед собой. Увидел знакомую стену бытовки и сильно закуржавленную дверь в нее.
— Лады, Сема… — сказал Тучин и, перегнувшись через спинку, достал с заднего сиденья объемистую спортивную сумку, в которую каждый раз, перед утренней пробежкой, еще с вечера аккуратно укладывал свой костюм, белую рубашку, галстук и ботинки. — Пошел я творить бессмертные дела. Бывай…
— С Люськой-то не забудете, а, Пал Степаныч? — окликнул его Семен. — Она нынче на смене…
— Не забуду, не забуду… извозчик. — Он захлопнул дверцу, вдохнул глубоко-глубоко морозный, пахнущий чем-то очень знакомым воздух, как бы прощаясь с ним, и нырнул в бытовку, в ее душное, застоявшееся тепло. Сразу же и направился на второй этаж, в душевую, машинально взглянув на часы, висящие на лестничном переходе, время — семь пятнадцать…
В раздевалке было шумно. Галдели горняки, отработавшие ночную. Тучин здоровался со знакомыми и, сбрасывая с себя одежду, с интересом прислушивался к разговорам вокруг. Он любил вот такие начала рабочих дней: с мужицким юмором, со здоровостью чисто промытых тел, знакомо предчувствующих предстоящие часы свободного отдыха, с плеском теплой воды…
— Павел Степанович, можно мне до вас? — издалека заокала, заранее глядя куда-то вверх, пожилая пространщица, тетка Марья.
— Можно, можно, Марья Алексеевна, — подстроился под ее «о» Тучин.
— Тут — это… — замялась она.
— Говори, говори… Не стесняйся. Тут все свои.
— Отблагодарить я тебя хочу дак…
— Это за что же, теть Маша?
— Дак за это… И за квартиру, и за путевку в санаторию. Дали мне ее в рудкоме.
— Ну-у? Это хорошо! Поздравляю. Только насчет квартиры я ни при чем. За нее ты Кряквину Алексею Егоровичу кланяйся. Вот так. А за путевку тебе я рад. Когда едешь-то?
— Дак через неделю уж. Только это… Павел Степанович. Вы бы уж к нам зашли бы, а? И мужик мой просил об этом. Ему и поговорить с вами охота большая. Об проходчиках и так далее. У нас и рябиновая добрая настоялась… — шепотом добавила тетка Марья.
— Рябиновая, говоришь? Это хорошо! — потер ладонь об ладонь Тучин. — Зайду как-нибудь.
— Правда?
— А ей-богу!
— О-о… Спасибо. А еще это… Только я по секрету… — Тетка Марья придвинулась к Тучину. — Клыбин-то на меня зверем глядит. Ага… Вчерась поднял вон там с полу газету мокрую, да как зашумит!.. Антисанитарно, кричит. Гигиенно! Это он озлился так, что мне путевку-то определили. Прогоню с рудника, кричит… Полотенцы давай нюхать…
— А-а… — махнул рукой Тучин. — Плюнь ты на это дело, Марья Алексеевна. Пускай себе нюхает, что хочет, ладно? А ты езжай, отдыхай…
— О-ох… Уж пойду. А вы к нам зайдете, значит? — И Марья боком-боком пошла между кабинками.
Тучин с удовольствием слушал, как струится по его телу шипучая вода, потом спросил у соседа, приземистого, густо обросшего волосом взрывника:
— Как смена-то прошла, Вася?
Тот, отфыркиваясь, забасил:
— Нормально, Павел Степанович. От ноля до двух курили. Света в орту не было. Магистраль пережало…
Тучин нахмурился.
— А потом ничего… Вон у Федьки-то портки до сих пор в мыле… Вы бы это… Со шнуром-то огнепроводным подшустрили бы малость, а? Сколько они там резину тянуть собираются? Кончается на участке шнурок-то…
— Ладно.
Потом Тучин завтракал в рудничной столовке и, по-быстрому сглатывая яичницу, вникал в дела на Нижнем.
— Вроде начали мы проходку там… — говорил ему Гаврилов.
— И что?
— Воды многовато…
— А у тебя? — спрашивал Тучин у другого начальника участка.
— Все пока в норме. Насчет вибропитателей не интересовались?
— Сегодня должен главный горняк приехать. Расскажет…
— Вернулся уже?
— Ага. До селекторной обещался быть на Нижнем.
В семь пятьдесят Тучин забежал в рудничную диспетчерскую.
— Привет, Люся, я тебя боюся… Чем обрадуешь?
— Вот… — Девушка пододвинула ему лист суточного рапорта. — Пока идем в норме. На втором участке немного недодали. Энергии не было.
— Знаю.
Тучин внимательно проскользнул глазами по цифровым колонкам.
— Так, так, Люсенька… Все хорошеем, значит? И холуи тебе — это по радио на днях передавали — не нужны, да?..
Люся вскинула на него из-под челочки большие глаза, она очень миловидная…
— Успел пожалобиться? — спросила она с нервом.
— Семен-то? Да как тебе сказать…
— Ладно, ладно! — вскипела Люся. — Все ясно! Адвокатов себе нанимает. А сам целые дни штаны в кабине просиживает, спит, как этот… А до армии ведь на проходчика учился. Конечно, холуй! А кто же? Куда повернут, туда и едет…
Тучин, сдерживая улыбку, слушал ее.
— Правильно говоришь. Я — за.
— Еще бы! Вы так и передайте ему — пусть вообще не является!
— Я на танцы с ним не пойду, — подлил маслица Тучин.
— Не пойду?
— Во-во. Я и говорю — не ходи, Люся. Пускай в гору оформляется. А шофера я себе всегда подыщу. На худой конец, сам с усам. Права-то имею.
— Значит, и вы не за него, да?
— Не-ка. Я за тебя, Люся.
Она недоверчиво так, проверяюще, посмотрела на Тучина. Вздохнула.
— Вы бы знали, Павел Степанович, как отец на него вчера напустился… Жуть! Это он его холуем-то обозвал. И еще по-всякому. Говорит, горняцкую породу позоришь… О-о…
— А Семен чего?
— Обиделся. Чай не стал пить…
— Это ничего. Еще напьется. Короче, ты, Люся, не сдавайся. Жми на него. Мне сейчас проходчики вот так вот нужны, — Тучин чиркнул себя по горлу пальцем и вышел из диспетчерской.
Люся какое-то время задумчиво смотрела на дверь удивленными глазами…
Не успел еще Тучин войти в свой кабинет, как возник в нем, помахивая какой-то бумажкой, главный инженер Нижнего — Юрий Ильич Семенов, чересчур уж раздавшийся в ширину и рыхлый для своих лет человек.
— Сочинил я, Павел Степанович… — каким-то носовым тусклым голосом сообщил он от порога. — Может, прочитать вам, а? На всякий случай. Вдруг да не так…
Тучин коротко оглядел Юрия Ильича, мгновенно почувствовал в себе недовольство от одного только вида этого апатичного, вечно сонливого деятеля и буркнул:
— Читай. Кряквин нас поддержит.
— Это бы хорошо было… «И. о. директора комбината «Полярный» товарищу Кряквину А. Е.»
— Потрясающе! Я бы сказал подлинный, ярко выраженный сюрр! — съехидничал, вспомнив Шаганского, Тучин.
— Что вы сказали? — не понял Семенов.
— Да так. Давай дальше.
— «Планом горных работ данного года предусмотрено начать проходку западной штольни горизонта Нижнего рудника в соответствии с техническим проектом, выполненным…»
— Дураками, — остановил монотонную гнусавость Семенова Тучин.
— Да, да… — закивал тот. — «Группой инженерно-технических работников Нижнего рудника предложено вскрыть горизонт штольней со стороны карьера, что в корне меняет технический проект и, хотя и увеличивает объем вскрыши в северо-западной части карьера, значительно сокращает протяженность штольни…»
— Конгениально!
— Я так тоже считаю, — поддакнул Семенов. — «Просим вас разрешить нам увеличить объемы по вскрыше во втором и в третьем кварталах данного года и уменьшить объемы по проходке в этих же кварталах. Считаем наше предложение целесообразным и экономически оправданным…»
— Точка! — громко сказал Тучин и вышел из-за стола. Остановился возле аксонометрической схемы горных выработок Нижнего. — Целесообразным… Оправданным… Разумно ли, Юрий Ильич, оправдывать разумом неразумное, а?
Семенов шевельнул плечом.
— Ведь по пустой же породе собирались тащить штольню. Идиотизм!
— Да, да… Тут и дураку понятно, — вздохнул Семенов, вытирая платком взмокшее лицо.
— Дураку, говорите? — Тучин хмуро прищурился на Семенова. — Странное дело получается, Юрий Ильич… Дуракам всегда все понятно, а они от этого все одно дураки. Почему так, не скажете?..
— Вы про Студеникина, да? — виновато спросил Семенов.
— И про вас тоже. Идите, Юрий Ильич…
— Привет, начальники! — В кабинет вошел Снегур, главный горняк комбината. — Не ждали?
— У-у! — обрадовался Тучин. — Как манну небесную ждем. С приездом, Петр Сергеич. Не томи, рассказывай.
— Закурить дай сперва.
— Все стреляешь, да?
— Курить бросаю.
— На, на…
Снегур — высокий, здоровый, лет сорока человек, с грубоватым, обветренным лицом — закурил.
— В общем, ребята, как ни странно, а пока все в ажуре. Да… Занесло меня аж на Дальний Восток. И, значит, один там такой заводик решил взять наш заказ на вибропитатели…
— Иди ты!
— Точно.
— Рыбка, наверно, помогла? — неуверенно пошутил Семенов, намекая на копченого палтуса, с которым обычно и разлетались по спецкомандировкам комбинатовские толкачи.
— Да пошла она, эта рыбка! — сплюнул Снегур. — Ты за кого меня принимаешь? Я же не умею совать-то на лапу. Срамота!.. Одному, правда, деятелю всучил… Было дело. Но так мы с ним у него на дому разговоры вели. Жена у него, скажу вам… Семужного посола!
— Ну? — подмигнул Тучин.
— Не-е… — отмахнулся Снегур. — Чист, как правда. Не до этого было… В общем, взяли заказ. Обещаются изготовить машины к третьему кварталу.
— Здорово! — сказал Тучин.
— Но… Но, понимаешь, есть тут одно но… Теперь все дело за металлом.
— А что такое? — с тревогой спросил Тучин.
— Металл-то нам, Паша, надо давать свой. Они, понимаешь ли, шьют из материала заказчика…
— И что?
— Не знаю. Попытаемся сговориться с Череповецким металлургическим. Молись, Пашка… Дадут нам металл — будешь вытряхивать руду вибропитателями…
— А как не дадут? — прищурился Тучин, теребя ус.
— Сам знаешь.
— В трубу вылечу. У-у!
— Вместе полетим, Павел Степанович, — искривился в улыбке Семенов и… чихнул в пухлый кулачок.
— Нет уж! — хлопнул ладонью по столу Тучин. — Мест свободных нету. Ты полетишь один… Нам с тобой, Юра, не по пути. Я, знаешь ли, про космос с детства мечтаю. Понял? Так что если уж и полечу куда-нибудь, то один… Один.
— Как баба-яга, да? — подначил Снегур.
— Во-во. Так что ищи-ка себе другого… космонавта.
Серега Гуридзе закрыл уши руками. Сморщился… Григорий глубоко затянулся и шлепнул Серегу ладонью по каскетке.
— Ты чего это хмуришься? Как этот… суслик во время пионерской облавы.
Серега смущенно улыбнулся:
— По ушам сильно бьет…
— Салага.
— Не салага я. За дэнь, знаешь…
— Да еще не скоро. Я шнур надлинил. Считай до сорока — потом гукнет…
Орт был сумрачен. Слабовато светили в нем редкие лампочки. Холодно искрились водяные натеки. Сидели, ожидая взрыва, на куче нешкуреных еловых жердей, предназначенных для взрывных работ, — фугасы на них, этих жердях, крепятся.
— …хотя и сам, — закончил Григорий, — сколько палю, а все одно звук завсегда врасплох…
И это было точно. Кто работал в горе, знает: жди не жди аммонитного грохота — не дождешься. Звук непременно улучит тот самый момент, когда ты секундно хотя бы рассредоточишься, соскользнешь с напряжения, а после и сдавит упруго и торжествующе тесные подземные пространства, коротко и тупо всаживая в тебя тугой, ознобляющий звон. Похоже это еще ну на… Грохнуло! И они увидели, как рванулся из скреперного штрека, похожий на парус, выгнутый взрывной волной, клуб пыли… Щемливо и траурно завоняло сгоревшей взрывчаткой…
— На что смахивает, знаешь? — сморгнул Серега, проглотив наконец-то застоявшееся комком возле горла ожидание. — В дэтстве нырнешь пад воду, а кто-нибудь камень об камень. Вай! Нэхорошо ушам делается…
— Ну, ладно, короче. Ты об чем со мной толковать собирался? — Григорий направил на Серегино лицо струю от своего фонаря. — А то тянем резину, как эти…
Серега заметно заволновался, достал из нагрудного кармана робы сигарету, пригнулся к Григорьевому окурку, раскурил…
— Ты нэ спеши. Время есть. Пускай проветрится штрэк хорошо. Погоди… — Он поднялся, отошел, размываясь в сумраке, вертанул там чего-то, и зашипел слышно выходящий под давлением воздух, смешанный с водяной пылью. Вернулся. Стоя и начал: — Аб Зынаиде разговор будет…
— Это еще аб какой Зынаиде? — передразнил Серегу Григорий.
— Шапкиной Зынаиде.
— Зинке Шапкиной, что ли?
— Да, Шапкиной. Ты знаешь, Григорий, что у нее ребенок будет?
— Чево-о? — Григорий даже малость оторопел, а после неподдельно расхохотался. — У Зинки! Кто же у ей папашей-то избран, интересно? Уж не ты ли, а? Али ветерком…
— От тэбя будет. Исключительно, — сказал Серега очень твердо.
Смешок оборвался. Сделалось очень тихо, и в этой наспелой тишине где-то далеко-далеко, на соседнем горизонте, отзвучал приглушенный породой взрыв. Стучала по лужам вода, и пар от дыхания курчаво слоился в ламповых струях.
— Это какой же такой ее гинеколог прощупал? — выговаривая этот вопрос, Григорий враз опустевшим нутром почувствовал — смолотил одним языком… Головой же, против своей воли, вдруг легко и прозрачно оживил в себе ту, давнюю по времени, картину.
…Небо над береговыми соснами потеряло дневную силу, и вот-вот должен был означиться закат… Горы натаскивали на себя дымчатое покрывало, и солнечный гвоздь, как бы стачиваясь, отошел от лодки, прикрытой тальниковой нависью, на самую середину озера…
Чайка, надрывая безвзмаховый овал, круто поклонилась ребристой, как шифер, воде, макнула в нее натянутые азартом проволочные ноги и тут же — без ничего в них — пружинисто подобралась вверх, роняя медленные-медленные капли…
Зинка села, натянула на острые коленки измятое платье и, зажав уголком губ шпильки, глухо спросила:
— Ну, что… доволен?..
Григорий ненужно потрогал рукой воду, вглядываясь в нее, и вдруг увидел под лодкой тонущие уже, розовые Зинкины трусики… Хотел было потянуться за ними, но так и не шевельнулся… Тело его набухло какой-то разрытой, спокойной истомой, и он, закрывая глаза, ответил Зинке беззвучно, про себя:
— Ничего, ничего…
Откуда было знать тогда им, троим, — Зинке, Григорию и чайке, снова стелющей над озером бесшумный овал, — что видел все это сейчас еще один: бурильщик Сыркин, оказавшийся в тот день на том же озере?..
…Сыркин, по-кошачьи поднимая ноги, чтобы, не дай бог, хрустнуть веткой или издать другой какой звук, старательно-старательно выбирался из береговых зарослей…
На роже его, лошадино вытянутой, исклеванной оспой, потно плавилось жирное, млелое довольство…
— Да отключи ты его! — яростно махнул на Серегин фонарь Григорий.
Ближняя лампочка ортового освещения теперь была метрах в двух-трех, и лицо Григория прикрылось сумеречью — едва-едва серело.
— Ну?.. Чего дальше-то, кореш?
— Я пришел к ней. Отобрал водку. Сам стал пить… Она рассказала. Плачэт. Удавлюсь, говорит… Плохо Зынаиде. Совсем нэлзя пить… Так. Вообще, у меня есть идэя. Я тэбе потом скажу. Сырьозно. Зынаида мне нравится. Вот. А теперь ты говори, Григорий…
— Фу-у… — выдохнул из себя Григорий. — Да-а… Думал, хуже не бывает, а наутро еще хуже. Ты послушай, Гамлет. Я же с ней месяца три, как оборвал. Наглухо! По обоюдному согласию, так сказать. Поезд ушел… Чего его ворочать? Да и было-то у нас с ней… Ты же сам знаешь, я первым не трогаю. Никого… Сами же они лезут. Сами! Понял?.. Ну, жалеешь-жалеешь, до невмоготы. Я же тоже не из дюраля… А так-то она… ничего… Добрая баба.
— Правылно. Добрая она. Очень даже добрая. Только болтают про нее… Сыркин, собака!..
— Ну, этому я глаз выну по-быстрому. Чтобы на анализ отнес.
— Нэ надо. Я сам. Ты, вот ты, как дальше думаешь?
— Да никак пока. Я это дело и не планировал. Может, аборт пускай?
— Она нэ будет аборт. Ты у нее первым был. Так.
— Да ты что, Серега! С коня упал?.. Я… я — у Зинки первым? Чо ты можешь знать?
— Я все знаю. И с коня я нэ падал. А ты у нее первым был. Зачем врешь? Гдэ твоя совесть?..
Григорий ссутулился, замер… Мгновенной вспышкой возникло перед ним Зинкино, перекрытое белокурыми прядями волос, мечущееся лицо… И стон. И вскрик. И шепот — горячий, упрашивающий, сбивчивый: «Гри… Гриш… Грише-е-енька!.. Ми-лый… Я же… не на!.. Не на-а-а…» Он мотнул головой, полез за папиросами, сплюнул и вдруг сказал глухо:
— Слушай… А не пойти ли тебе, а?.. Чего ты тут из себя ангела корчишь?!
— Нэ шуми, Григорий. Я тэбя нэ боюс. Мы с тобой вместе в дэсантных войсках служили. Понял?
— Врежу… — отчетливо посулил Григорий.
— Тогда я тэбе тоже врэжу.
Григорий включил лампочку и долго разглядывал лицо друга. В конце паузы неожиданно рассмеялся и сказал с заметным теплом в интонации:
— Ну ты и даешь, Шекспир!.. Ладно, отбой. Вольно!.. Только это… а ведь я и на самом деле не знаю ни хрена, что делать-то… Вон и Нелька, ну из маркшейдерской которая, вокруг меня теперь петли вяжет…
— Зынаида про Нэлку знает. Это ты вокруг нее виражи крутишь. Вот… Но теперь Нэлка с тобой нэ будет.
— Эт-то еще почему?
— А потому что ты как козел, который ходит гдэ попало. Нэлка Зынку уважает…
В дальнем конце орта заплясали, скрещиваясь и расходясь, два светлых лучика — кто-то шел в их сторону…
— Отец, однако, бежит… — сказал Григорий, приглядываясь.
— Ничего… Проветриваем. Говори, что делать будешь. Зынаида совсем скисла…
— А у тебя-то какая идэя?
— Я спэрва твой план хочу знать…
— Нету у меня никакого плана. Чо ты, как этот…
— Тогда слушай. Я твой друг, да?..
— Да.
— Я тэбя когда-нибудь продавал, да?
— Нет.
— Ну вот… Я тэбе говорил, что мне Зынаида очень нравится?
— Говорил, говорил. Короче.
— Так вот… Если ты на нэй… Если ты от нэе откажешься… Тогда я тэбя после этого совсем знать нэ желаю! Ты из Полярска уедешь! К той самой матэри уходи!.. Я тэбя близко видеть нэ позволю!.. Это мое очень ба-альшое слово!..
— Чего ты орешь? — Григорий поднялся.
А Сергей вплотную придвинулся к нему и процедил сквозь стиснутые зубы:
— Месяц тэбе даю на раздумье. Два! Как в тбилисском Дворце сочетаний… А потом — бэрэгись!..
— Эй, самопалы! — не доходя метров двадцать, окрикнул друзей голос Гаврилова отца. — Целуетесь, что ли? Почему скрепер стоит?
Серега отлепился от Григория.
— Отпал дэлали, Иван Федорович. Григорию в глаз камень ма-а-лэнький попал. Вынимать пришлось…
— Вынул?
— Нэ-эт. Рэшили — взрывать будем. На выброс! Так.
— Ну, то-то… А ты, Гаврилов, валяй к Сыркину. Он обурил блок. Заряжать можно.
— Знаю. Был я у рябого…
— Вот и валяй. К концу смены отпалишь. И прикурить дай-ко мне… Через часок мы тут с Кряквиным и Тучиным прогуляемся, чтобы все в порядке было…
Серега врубил лебедку и передернул рычаги. Тяжеленный стальной ковш, натянув трос, подтолкнул размочаленные взрывом куски валуна, и порода со скрежетом пошла вниз.
Грохотала лебедка, елозил и елозил озубленный ковш по тесному штрековому лазу, и, истрачивая себя на искры, натужно мотались в полутьме маслянистые косы тросов.
Лицо Сереги стало напряженным и очень похожим по выражению на то, когда он учил гамлетовские слова.
Лестничный ход восстающей был узким, рассчитанным не на гурьбу, а на одного. Прочные перекладины, окатанные горняцкими руками и ногами, все вели и вели в сумрачную, холодную вышину.
Первым поднимался Кряквин. За ним, в такт, Тучин. Еще ниже, вежливо отставая, Гаврилов.
Лезли без слов, сосредоточенные, — только разномастно курилось дыхание, вскрипывало дерево да изредка, оттого и по-особому звучно, процарапывали стылую тишину вертикальной проходки срывы мелкой породы с боковин.
На одной из промежуточных площадок Кряквин остановился, жестом руки пропустил вперед Тучина, а сам, отпыхиваясь, подождал Гаврилова. Стянул каску и, не скрывая, устало вытер платком накопившийся на лбу пот.
— Отвыкаю, Иван… Вишь, жабры слиплись? Не те уж, не те, брат, совсем пороха…
— Да я и то гляжу — чего это мне на каску песок всю дорогу чей-то сыплется?.. Твой, оказывается. А давно ли, кажись, как ужаленный прыгал?
— Ну, по части прыжков-то я и сейчас не хуже резинового…
— Во-во… — хмыкнул Гаврилов. — По конторам… на заднице, да?
— Ладно, ладно. Поговори еще у меня…
Снова поползли вверх. И снова — только дыхание, только шорохи грубой горняцкой одежды…
На очередной площадке Гаврилов спросил:
— А в гости чего не заглядываешь? Большой начальник стал, что ли? Зазнался, да? Походку сменил?
— Пошел ты к дьяволу! — отмахнулся Кряквин. — Сам же ведь знаешь — хлопот полон рот…
— Варюха как поживает?
— Ничего. За-вуч, понял?
— У-у… Стало быть, тоже ба-аль-шая начальница?
— Да ты что в самом-то деле, Иван?
— А то… — сплюнул Гаврилов. — Киснем же, как эти…
— Ну, ты погоди, погоди… — Кряквин мотнул головой в сторону Тучина. — Он вам еще дремоту разгонит…
— А сам-то — передумал, что ли?
— Нет.
— Точно?
— Точно.
— А Михеев на это?
— Да хоть как! Я теперь буду ставить вопрос и — все!
— Это когда же, интересно?
— Скоро. Только отвяжись!
— А Верещагин что говорит?
— Слушай. — Кряквин рассмеялся. — Ты сейчас таким макаром и до самого господа бога доспрашиваешься…
— Ну и доспрашиваюсь, а чего? Мне-то кого бояться? Это же у вас перед господом богом жабры слипаются…
— Это у кого — «у вас»? — с ехидцей уточнил Кряквин.
— У Михеева хотя бы…
Кряквин надвинул каску потуже, поправил на груди лампу и отозвался не сразу:
— Видишь ли, Ваня… Как бы это тебе понятней… В общем, вот так… Я за свои жабры покуда ручаюсь — ферштейн?
Гаврилов удовлетворенно кашлянул в кулак:
— Ну-ну… Поживем — увидим.
И опять застонала под их тяжестью лестничная кладь, и опять закачался, отжимаясь кверху, встревоженный лампами сумрак.
— Вот и все, милай, а ты боялась… — сказал Кряквин сам себе, выбираясь из восстающей, и, обернувшись, понарошку протянул Гаврилову руку. — Давай, старикан, подмогу…
Гаврилов шутливо, одним выдохом, без слюны, хыкнул на протянутую ему ладонь и привычно легко вскочил на поверхность штольни.
Расхохотались.
— Закурим, начальник? — спросил Кряквин.
— Естественно, — ответил Гаврилов. — Только там, в цирке. И вместе с ним… — Он показал на отчетливо чернеющую впереди фигуру Тучина. — Он ведь с характером… Ты на него зазря не обижайся.
— Знаю, знаю. Пошли.
На самом выходе из штольни сильно задул, приятно остужая разогретые подъемом лица, встречный свежак, подаваемый в рудник компрессорами. А вскоре за крытой галереей, где хранилось разное необходимое в подземке добро, и возник — на три стороны — дикий и несказанно прекрасный простор. Штольня горизонта выводила в цирк: горный, величественный и всякий раз, даже для тех, кто его уже хорошо знал, поразительный своей горделивой величественностью.
Скальный массив, весь в белых морщинах-расщелинах и как попало прилепленных снежных заплатах, гигантской подковой, отдаленно смахивающей на трибуны своими уступами, непроходимо огибал ровное, почти круглое плато, охраняя его покой, и какое-то особенное, торжественное беззвучие припадало сейчас ко всему, что существовало здесь, под совсем уже близким-близким небом.
Плотно прикатанный пургами наст матово отсвечивал даже и в бессолнечном дне, оттого сами собой щурились и слезились глаза вышедших только что из горы.
Кряквин с Гавриловым с удовольствием затянулись папиросным дымом, а Тучин, сказав, что не курит, отошел по пробитой бульдозерным ножом траншее-тропе в сторонку, визжа снегом, и, отвернувшись, независимо справил малую нужду.
Кряквин подмигнул Ивану Федоровичу.
— Дельное предложение, между прочим. А?! — Он расхохотался.
Когда опять собрались все вместе, Кряквин, оглядывая горы, мечтательно сказал:
— А вообще-то, мужики, если уж так… ну… безотносительно… То здесь-то, вот на этом самом месте… не руду бы по идее крошить — не-е… А курортец горный отгрохать. Да-а… Красота-то вокруг — скажи, нет! — Он подтолкнул плечом Гаврилова. — Ну чем тебе не Швейцария какая-нибудь, а?..
Гаврилов, переминаясь, захрустел снегом и на полном серьезе подначил своего просвещенного товарища:
— Во-он туда… — он показал на присыпанную сугробами трансформаторную будку, — кабак с музыкой… Мой обормот, Гришка-то, в нем петь будет… А вон туда… — он перевел глаза на уснувший экскаватор, — эту… рулетку, что ли? Без плана бы точно не были.
— Факт, Федорович, — поддержал его Кряквин. — Этим ведь горкам цены нету. Только к тому времени их, поди, и совсем не останется. Обгрызем и в вагончиках вывезем…
— Если вагоны будут.
Кряквин резко повернул к нему голову.
— И если кому их грызть охота останется, — добавил вдруг Тучин, и Кряквин так же резко обернулся в его сторону.
— Та-ак… — протянул он. — Наконец-то заговорили. Собрание считаю открытым… Тебе, значит, Иван Федорович, до полного счастья вагончиков не хватает, а тебе, Павел Степанович, проходчиков, как я, думаю, правильно понял?
— Пока да, — уклончиво ответил Тучин.
— Да-а… — покачал головой Кряквин. — Мне бы ваши заботы… Заладили, как попугаи! Вагоны… Проходчики… Караул! Дальше одного хода ни хрена подумать не хотят. Вам что — магнитофоны вот сюда встроили?! — Кряквин пощелкал себя по каске.
— Ты чего это, Алексей? — Гаврилов толкнул друга плечом. — Разорался, будто на пожаре…
Они спускались сейчас в долину и со стороны гляделись обыкновенными горняками. В касках, с лампами, в сапогах, в брезентухах…
— А что? Не так, скажете? Ну, ладно. Начнем с начала… Вопрос первый. Допустим, что будет у нас, Иван Федорович, вагонов навалом. И проходчиков, Павел Степанович, тоже — хоть ложкой ешь. И — что? Райская жизнь?..
— Да уж не до жиру, — вздохнул Гаврилов. — Я бы и за это уже свечку поставил…
— Кому?
— Да хоть тебе. Ты же у нас стратег…
— Вот и поставь. Вагоны-то мы, в конце-то концов, вышибали и теперь вышибем…
— Интересно… Каким это местом ты их вышибать будешь?
— А вот этим, понял? — Кряквин показал Гаврилову язык. — Потому как мозги на это дело не шибко тратить охота.
— Расскажи, где достал такой, а?
— Кончай ты… Я же серьезно. Так называемая проблема вагонов, тем более в том виде, как она складывалась когда-то для комбината, если уж хочешь знать, и тогда не стоила трех копеек… Ей-богу! И лично я, если и обращал на нее когда-нибудь внимание, то лишь как на результат чего-то ку-у-да более важного и пока еще не решенного…
Кряквин приостановился, и они с Гавриловым опять закурили. А день стоял вокруг уж больно хороший. С морозцем, но без ветра совсем, теплый… Снег коротенькими замыканиями искрил по бортам бульдозерной траншеи-тропы, и все время откуда-то сверху, из абсолютно чистого неба, ссыпалась блесткая, иглистая изморозь.
— Вот тебе, значит, не хватает вагонов… — после нескольких сильных затяжек кряду заговорил снова Кряквин. — Да-а, брат… Сочувствую. Горе. А вот ему — проходчиков, вибропитателей… Еще и главный инженер у него на руднике… дырка. Правда ведь, Павел Степанович? И волюшки бы тебе, волюшки побольше, а? Чтобы уж никто над ухом не дышал. Ты бы уж тогда-то рванул… Знаю, знаю, о чем мечтает девица. Сам проходил это… Кстати, гениальное исследование Шаганского по вашему руднику, ну… «О причинах снижения престижа профессии проходчика…» — так оно, кажется, называется? — я прочитал раньше, чем вы.
— Как? — удивился Тучин. — Я же…
— А-а… Бросьте. Шаганский из той породы бегунов, которые, если надо, и собственную тень обгонят. Что, не понимаешь? А еще… бегун. Ну да наплевать. Чего мы об этом? У него же привычка носиться по верхним этажам — безусловный рефлекс. Чуть что — к начальству. Ну а раз Михеева нет, то ко мне. Ох и хвалил же он тебя, Паша… Ну будто стучал на тебя. Ей-богу. Понимаешь, когда Шаганский кого-нибудь хвалит… у меня после этого почему-то зубы болят, — Кряквин ткнул себя пальцем в грудь, — бр-р-р… И в душ с ходу охота. В общем, хвалил, хвалил, а потом, значит, и попросил «конфиндэньциально»… — Кряквин похоже скопировал Юлия Петровича, — ознакомиться с его последней, «скромной» работой. И очи свои при этом потупил… Тьфу!
— Но для чего он это? Не понимаю…
— Да для того же! — вспыхнул Кряквин. — На всякий случай. Чтобы свою собственную безопасность, шкуру свою то есть, еще хоть немного, но да подобезопасить — понял? И хватит об этом. Хватит! Не о нем же сейчас речь, а о вас. Это же вам, понимаете, не хватает проходчиков, вибропитателей и прочего служебного инвентаря? Вам.
— Мне, мне… — пробурчал Тучин.
— А вот Варваре моей, жене-супружнице, до полного счастья учебников пацанам в школе не хватает. Нету их, говорит, в Полярске — нету! Тоже тоска, между прочим. Задача, не скажи… А кому-то знаете чего недостает? Мозгов. Да, да… Этого самого серенького вещества! И вот это уже куда пострашнее… Де-фи-цит на них явный. А почему так, а? Отчего? И вот тут-то мы и начнем новую тему… Потребность кого-то в чем-то, или дефицит по-иностранному, — сама по себе штука вроде бы и неплохая. Стимулирует, активизирует, целеустремляет и так далее. Но с тем дефицитом, который нервирует нас, чуток посложнее. Факт. Пошли, мужики… — нервно сказал Кряквин, и снова пронзительно завизжал под ногами снег.
— Простите, Алексей Егорович… — разрушил возникшую паузу Тучин. — Я вот сейчас слушал вас и вдруг вспомнил Толстого…
— А что?
— Совпадение мыслей…
— Все ясно. Это он у Кряквина спер, — съехидничал Гаврилов.
Кряквин улыбнулся и далеко отщелкнул догоревшую папиросу.
— В сугроб захотел? Воткну ведь, как редьку… А если уж серьезно, то, конечно, признаюсь… не до художественной литературы мне нынче, Паша… Варька сует мне книжки, а стану читать… про дефицит думаю… Для того чтобы избавиться от этого проклятого дефицита, как зла, мешающего нам жить, надо бы нам сегодня думать не только о сегодняшнем дне. В общем, осознаем мы насущность нужд наших и не умеем покуда увязывать их с предвидением будущего. Во-от… А в этом увязывании — перспектива… Факт. Вот… А аппетит-то у нас, у человеков, приходит во время еды, и хочется нам поэтому продолжать и продолжать улучшения… Знаешь, Иван Федорович, о чем я теперь усиленно думаю?
— О чем же?
— О сути сегодняшнего понятия «план».
— Америку открываешь?
— Нет.
— Тогда велосипед…
— Кыш! Я серьезно. Тебе не кажется странным, что мы, то есть ты, он и я, конечно, периодически перевыполняя или просто выполняя планы, ну, скажем, как в прошлом году, тем не менее все торчим и торчим на одном и том же месте?.. На каком, я тебе сейчас объясню. Ты только не ухмыляйся… Вспомни, пожалуйста, как одиннадцать минувших месяцев мы на всех законных основаниях, так сказать, раздавали премии… И тогда никого не смущало и никто не краснел при этом, что премии эти начислялись нам всем тогда — от коменданта общежития, методиста-физкультурника, управдома и кладовщика до меня и Михеева — в то самое время, когда комбинат не обеспечивал опережающего темпа роста производительности труда над заработной платой… А в результате? Отсюда, естественно, и вопрос — как же так, господа хорошие? Это же фантомастика какая-то! А как же?.. Перевыполняем, выполняем и — нате — если уж положить руку на сердце — не выполняем, выходит… В чем дело?
— Ну знаешь, Алексей, ты эти вопросы не мне задавай. И так вот на меня не гляди. Не страшно. Я человек маленький. А ты у нас шишка. Все знаешь без книжек. Стало быть, и спрашивай об этом у кого следует…
— Это у кого же — «кого следует»? — передразнил Гаврилова Кряквин.
— А хоть у кого! Я-то почем знаю… Промеж себя, по закоулкам-то, мы все шибко храбрые. А вот моя бы воля — я бы первым бы делом такой… ну, рентген, что ли, придумал и просвечивал бы им всякого начальника на предмет его духовитости. Ага, скажем, у этого гайка ослабела, стал он за свою шкуру побаиваться — пошел вон!.. Комбинатище-то какой! — Гаврилов махнул рукой в сторону, далеко-далеко дымящихся труб обогатительной фабрики. — А план? Фу! Где она — логика или как там еще?.. План-то, он к чему призывает? Напряжению. Чего можешь, то и давай. Вот к чему. А мы? Туфту гоним. Что, не так? Рвем у горы что поближе да пожирнее — авось обойдется. Ты-то про это лучше знаешь. Триста страниц сочинил, как писатель. Толку-то от твоего сочинительства? Погоди, скоро все опять, как сначала, начнем. В третьем квартале опять станешь икру метать. Точно, могу поспорить. Хоть на что!.. Вскрыши не будет, вагончиков… штук по триста в сутки и — Вася, не чешись! Склады рудой завалишь, а после опять рудники останавливать? Ох и старая же песня!.. До каких только пор ее петь будем!..
— Ну ты и разошелся… Вопишь, как на пожаре… — Кряквин двинул друга плечом. — А хочешь знать, только не обижайся, ладно?
— Ну?
— …весь крик твой — звук один. Ага, Ваня.
— Твой-то… — огрызнулся Гаврилов.
— И мой тоже. Успокойся, снежку поешь. Я же говорил… Уж чего-чего, а бичевать-охаивать мы мастера… Да-а… Тут нас хлебом не корми — дай только вокальные данные потренировать. Дальше-то что? Что дальше рева вот этого, а? Да ни фи-га. И знаешь почему? Трудно. Дальше-то мозгой шевелить надо, а мозгов не хватает…
— Одолжи, если лишку…
Кряквин так и прыснул. Но резко оборвал смех и уже абсолютно серьезно заговорил:
— В этом повинен не ты, понял? И не он. И не я, как мне кажется…
— А Пушкин, да?
— Пушкин тоже ни при чем, Иван Федорович. Повинен в этом, ребята, наш несовершенный пока еще механизм управления производством.
— О! Нашел виноватого, — фыркнул Гаврилов. — Механизм-то при чем тут?..
— А при том, Ваня, при том… Как аукнется, так и откликнется. Представляешь, на одной шестой части всей земли общество людей впервые за всю историю человечества надумало планировать самое себя. А?.. Люди решили планировать свою судьбу… Представляешь? Это же неслыханная и прекрасная дерзость! Они, объединенные этой великой идеей, задумали планировать себя разумно, ответственно, с гарантией, понял? А в таком деле план уже не просто план. Не-ет… Его понятие с ходу подравнивается к понятию разум. Чувствуешь? Разум. Значит, мы все… и ты, и он, и я… начинаем жить, живем и будем, следовательно, жить в сфере единого плана. Все! Ну, кроме дураков… Иногда мне становится жутко от понимания самой сути подобной задачи… Я ее начинаю чувствовать кожей. Она ведь… черт его знает что! Проста? Да вроде бы да… Раз понятна, значит, проста. Впрочем, истины, наверно, потому и просты, что они истины… От того-то и стоит, видать, обращаться с ними как можно бережнее. Ведь каждый-то из нас несет в себе свое сокровенное, личное. Планиду свою. Судьбу!.. У-у… Тут нам, людям, имеющим дело с планом, важно уметь предвидеть… Да-а. Предвидеть. Разное. Всякое… Вагоны, учебники, вибропитатели, проходчиков и так далее, и так далее. Предвидение — система бездонная. И думать тут надо глубоко. Мы же пока еще позволяем себе мыслить мелко. И это очень и очень даже тревожно… Без совершенного предвидения — несовершенно планирование. А несовершенное планирование — значит, несовершенное мышление в сфере его. Вот тебе и дефицит опять же… Вот и получается у нас — чуть что не так где, не по-нашему выходит… мы орем, разносим все и вся в пух и прах! Ты орешь, он орет, и я такой же! Не так, что ли?..
Гаврилов кашлянул и пожал плечами.
— Молчишь? И правильно делаешь. Для того чтобы улучшать, совершенствовать что-то, надо хотя бы знать, как улучшать, как совершенствовать…
— И с кем совершенствовать, — неожиданно вставил Тучин.
Кряквин остановился. Достал из пачки папиросу и, раскуривая ее, внимательно посмотрел на сосредоточенное лицо начальника Нижнего.
— Что вы имеете в виду?
— Вас.
— Продолжайте.
— Скажите, Алексей Егорович, я вас об этом давно спросить хотел… Вы что же — уже заранее предвидели финал деятельности Студеникина на Нижнем?
— Да, — резко ответил Кряквин.
— И знали, что он своей деятельностью, в кавычках естественно, садит рудник на мель?
— Да, знал.
— И не мешали ему творить это?
— А зачем? — усмехнулся Кряквин.
— Странно… Вы… Для чего?
— А для того, чтобы вы, Павел Степанович, сняли рудник с мели.
— Теперь понятно. Спасибо…
— Да пока что не за что, Тучин. Не за что… Так что ты это… дыши глубже, не напрягайся. Я же ведь вижу, как тебе охота сейчас уесть меня. Вижу, Паша… А хочешь знать — почему вижу? Да потому как я вот таким, как ты, уже был, понял? Вот так. Еще вопросы будут?
— Просьба.
— Давай.
— Снимите с должности главного инженера на Нижнем Семенова.
Кряквин медленно-медленно выдул из себя дым. Хитро прищурился.
— Имеется кандидатура на его место?
— Да.
— Кто?
— Иван Федорович Га…
— Что-о?! — Гаврилов так и подсунулся к тучинскому лицу. Тот отшатнулся. — Что ты сказал?
— Погоди, Иван, — остановил его Кряквин. — Не мешай умным людям. Вы что — серьезно решили это? — спросил он у Тучина.
— Категорически!
— О-го… — Кряквин вытащил из кармана носовой платок. При этом он все время внимательно разглядывал Тучина. Потом вдруг размашисто хлопнул его по плечу:
— Молодец, Пашка! Я бы до этого ну ни в жизнь не додумался!
— Да я бы тоже… — шевельнул усами Тучин. — Дефицит помог.
Кряквин расхохотался:
— Ну ты и зараза же!.. Видишь, не зря по рудничку полазили. Не зря…
Григорий лежал на кровати и курил. Над ним на стене, улепленной всякими фотографиями и картинками, круто выгибались похожие на лопасти, ладно отделанные сохачьи рога. На них, колбасным кругом, — патронташ и потасканная централка. Рядом с кроватью на табуретке хрипел магнитофон.
В комнате, узком пенальчике на одно окно, в привычном для хозяина беспорядке стояли стол с разобранным радиоприемником, хилая этажерка с небольшим количеством книг, и, пожалуй, все…
Пепел Григорий стряхивал в пустую бумажную гильзу, что придерживал одной рукой на груди. Порвалась пленка, и Григорий не сразу остановил магнитофон. Полежал еще, косо наблюдая, как салатит кассета, но все-таки решил склеить разрыв. Склеил и снова запустил пленку с начала, а сам принял прежнее положение под раскидистыми сохачьими рогами. Теперь он смотрел в потолок, двигая глазами по трещине в штукатурке, и думалось ему про разное, так, короткими вспышками возникало то одно, то другое…
…Огнепроводный шнур, по которому совсем и неторопливо ползла, выедая обмотку, точка огня…
…Серега Гуридзе… Быт ил нэ быт? Вот в чем вапроз?..
…Нелька Чижова… Стройная, в обтянувшем ее плотную, рельефную фигуру купальнике, она откачнулась посильнее на конце подкидной доски и, взлетев, изогнулась, расправила как-то по-птичьи руки и — пошла, соскальзывая по плавной дуге к воде, оставляя высоко-высоко над собой площадку трамплина. Вот уже утопились ее сложенные руки…
После смены, выходя на рудничный двор, Григорий видел, как она, веселая, усаживалась в «газик» Тольки Юсина, начальника комбинатовского отдела техники безопасности…
…Зинка Шапкина… Ее коричневые от загара ноги…
Хрипел и хрипел магнитофон, а за окном густо накопилась темнота, пробитая огнями от соседнего дома. Григорий резко сел. Ткнул, выключая магнитофон, в клавишу пальцем. Соскочил с кровати. Надел ботинки и вышел из комнаты. Здесь вкусно пахло жареным мясом — мать готовила чего-то на кухне. Григорий сорвал с вешалки полушубок, услышал, как мать окликнула его вопросом «ты куда?», не обратил внимания и выбежал на лестничную площадку.
Стеклянная дверь в телефоне-автомате была разбита. На аппарате настыла горка снега. Григорий набрал цифры, приспособил к уху ледяную трубку и подул на снег.
— Нижний? Это диспетчерская? Привет, Люся! Я тебя по голосу… Ага. Не говоришь, а поешь… Кто-кто? Гаврилов. Только Гришка. Поняла? Ну, ладно, ты мне это… кто там сегодня на водопое стоит — Дерюгина или Шапкина? Шапкина? О’кэй. Работай, работай… — Он повесил трубку, сгреб с аппарата ладонью снег и, выжимая из него капли, вернулся домой.
— Ты что это? Из дому позвонить не мог? — спросила мать, появившись на стук из кухни. — Сейчас ужинать будем.
— А-а… — отмахнулся Григорий. — Дай мне червонец.
— На что?
— Надо.
— Собираешься куда?
— Спросила она встревоженно, — перехватил интонацию Григорий, — и в глазах ее засияла скупая слеза.
— Болтун, — сказала мать.
— А кто чо возражает? Но, понимаешь, и болтунам червонцы трэба.
— На водку, что ли?
— Еще не знаю.
— Тогда садись ешь, я тебе налью. Что шляться-то? Отец придет скоро.
— Это хорошо, мать. Но — понимаешь… Не тот случай. Мне опять не повезло в любви, и разговор, стало быть, выйдет сама знаешь какой, так что буду кирять в одиночку, как поступают настоящие алкаши. Тебе это не усечь. Ты, мать, женщина.
— Куда уж нам… — Она вздохнула. — И ночевать, поди, не придешь?
— Приду.
— Сказал бы уж, чо у тебя, а? Все спокойнее…
— Потом. Летом. Все же нормально. Не бойся. А я поплыл, ладно?
— А деньги?
— Обойдусь. Это я так — проверить тебя… На жмотство, — Григорий подмигнул матери, поправил шарф и шапку, вышел, гулко прихлопнув за собой дверь.
Он еще не знал, о чем станет говорить с Зинкой. Но — во всяком случае — уж не скулить. То, что ему сообщил Серега, было, конечно же, неожиданно. Даже совсем как-то не так… У Зинки ребенок? От него? Чешуя!.. Сидя в пустом автобусе, Григорий кисло соображал, и что-то явно не склеивалось в его соображениях… Во-первых, он ей ничего не сулил, как некоторые… Нагородят бабе с три короба, а после суетятся. У них было все как обычно. Гитара, то-се, песенки, поцелуйчики. Не впервой такое, и сама же и ускорила близость. Он ее на озеро не тянул, пришла, намекнула, а он намек понял — поехали… Ну а то, что она оказалась не тронутой до него, так он-то при чем тут? Сказала бы если б с ходу, что, мол, так и так — он бы и не полез. Точно. А когда уж пошло — разве остановишься?.. Тут уж за тебя кто-то другой думает… И по времени опять же липа получается. Это когда все было-то, а она — на тебе — вспомнила и понесла… Он уж и позабыл, когда они в последний раз… У баб же никогда ничего не поймешь. То им хорошо, а после, от этого же хорошего, — плохо…
Григорий расколупал ногтем уже затянувшуюся наново ледком смотровую дырочку на стекле и совсем ненужно уставился в нее глазом. Ему вдруг припомнилось, как пахли Зинкины волосы… Хорошо! Каким-то луговым, солнечным ароматом… Привиделась и грудь ее — соски стояли поврозь, твердые-твердые. Он еще сказал ей — как молоденькие маслята, шляпенциями вперед… А под животом шрам, напоминавший туго затянутую шнуровку волейбольного мяча. «Аппендицит это… — сказала Зинка. — Еще бы маленько опоздай — померла. Знаешь, как больно было?..» А Сыркину он, точно, паяльник начистит. Это он, сортирный писатель… Ничего. Нельку тоже не жалко. Пущай теперь с Юсиным жмется. Он — начальник. От него горячее… А с Серегой они уладят. Уладят… Как-никак — кореша. В одной эскадрилье служили, тянули до дембеля. Чо вот только Зинке-то говорить? Хрен ее знает.
Был бы он ну хоть вот столечко виноват — другой коленкор. Уж не слинял бы… Кого бояться? А тут как обухом по затылку. Может, жениться на ней, а? И все чин чинарем?.. Во матушка бы обрадовалась! «Тебе же пора, — говорит. — Двадцать восемь уже… Смотри — измылишься…» «Мать у меня человек, — думал Григорий. — Душа… С ней хоть об чем толковать можно. Все усекает… А может, плюнуть и вернуться домой? — Григорий снова прицелился глазом в дырочку и по мельканию огней догадался, что уже въехали на рудничную территорию. — Ладно… — решил он. — Чего мандражить… Потолкуем с Зинкой. Хуже не будет. Послушаем, что она ему… А потом, с какой такой стати ему в пакостниках ходить? Все должно быть путем…»
— Здорово! — сказал Григорий. Голос его слышно раскатился по безлюдному коридору бытовки.
Шапкина, не глядя и без ответа, наполнила стакан газировкой. Стукнула им о прилавок.
— Не промахнись, Асунта!
Зинка подняла глаза на сказавшего эти смешные слова из названия фильма и… вздрогнула. Как в портретной раме стоял перед ней Григорий Гаврилов. Широкоплечий, скуластый, красивый…
— Вот такие, значит, пироги! — Он не спеша, со вкусом выпил воду, крякнул и вытер губы курчавым обшлагом. — Здорово, говорю…
Она неуверенно шагнула к окошечку, а Григорий как стоял, так и стоял, утвердив локти на влажном прилавке. Вертел пустой стакан и в упор разглядывал Зинаиду. Ожидаемого им вздутия на Зинкином животе он не приметил сразу, и в общем это его успокоило совсем.
— Фрагмент известной картины «Его не ждали». Фамилию, кто рисовал, не помню. Чо молчишь?
— Обожди, — сказала Зинка.
— Жду, — сказал Григорий.
Грохнулась книзу деревянная задвижка, и через несколько секунд Зинка появилась в коридоре. На ходу набросила пальто и шаленку.
— Пошли отсюда.
Вышли на рудничный двор, довольно ясно освещенный огнями. Молча дошагали до Доски почета…
— Зачем пришел? — хмуро спросила Зинка.
— А так… Вспомнил, понимаешь, одну штуку из своей молодой жизни, а потрепаться не с кем. Дай, думаю, к Зинке съезжу, с ней потреплюсь…
— Трепись.
Люминесцентный свет от Доски почета был несильным. Григорий стоял перед Зинкой высокий, намного выше ее ростом. Лицо резкое, похожее на отцово. Глаза в глубоких впадинах.
Она отвернулась и… в упор… встретилась тоже со взглядом Григория… В белом своем норвежском свитере этот Григорий улыбался с большой фотографии на Доске почета.
— Ну дак правда, что мне Гамлет наплел?.. Будто ты от меня…
Зинка вдруг странно хмыкнула, закрыла лицо руками и прижалась лбом к груди Григория…
— Если правда — скажи?.. Я что… От своего не откажусь…
Григорий, откинув голову, настороженно смотрел на нее сверху вниз, потом взял пальцами светлый подрагивающий локон, поднес к губам и понюхал.
— Вот что… — услышал он шепот Зинки. — Катись-ка ты!.. — Зинка до конца не договорила, что хотела сказать, и подняла на Григория широко раскрытые яростью глаза. — Пошел отсюда! Ничего у меня нет, понял? Это все твой грузин навыдумывал… Пошел, пошел!..
Григорий попятился.
— Погоди, ты чего? Я же с добром к тебе шел…
— А мне твое добро… — Зинка захлебнулась. — Кобель ты поганый! Тебя купили — ты и затрясся, да? — Она все наступала на него, как-то странно озаренная своим гневом, и Григорий невольно отметил эту удивившую его вот сейчас красоту и отчаянность красоты Зинкиного гнева.
Прижатый спиной к Доске почета, он так и сказал, неожиданно для себя:
— Слышь, Зинка… А ты и красивая щас!..
Она замерла от этих слов, вернее от той теплоты, с которой они были сказаны, подумала о чем-то с секунду, повернулась, пошла, остановилась… снова пошла и снова остановилась…
В парткоме били часы. Били мягким, малиновым боем. Благовестили долгий, утренний, одиннадцатый час. В промежутках между ударами внутри часов что-то хрипело — горлово и прокуренно. В общем, странные часы… Такие теперь не так уж часто и встретишь: ящик — выше человеческого роста. Мореного, в витых прожилках, дуба. Маятник, что солнце на закате, — багровая, тяжкая медь. И противовесы — цилиндры, каждый литра на два вместительностью…
А «наслаждались» их работой сейчас двое — секретарь парткома Сергей Антонович Скороходов и начальник отдела труда и заработной платы рудника Верхний Илья Митрофанович Утешев.
Разговор, по всей видимости, только начался, да прервал его часовой благовест. Скороходов сидел за чистым, без бумаг, столом…
— Так ты, значит, и не догадываешься, почему я решил поговорить с тобой, Илья Митрофанович? — дружелюбно и располагающе спросил Скороходов.
— Что вы говорите? — Утешев приставил к уху ладонь.
Скороходов повторил все сначала, только громче.
— Слышу, слышу, Сергей Антонович. Понял! — вежливо склонил голову Утешев.
— Только ты пойми… мне же это… ну, самому неудобно как-то… Так что и не обижайся… Я к тебе сам знаешь как отношусь. Но… не могу не говорить…
— Вы бы поближе к делу, у меня в обрез времени, — попросил Утешев. — Не стесняйтесь.
Скороходов повертел головой.
— Мне-то чего стесняться? Вот чудак… Это тебе надо задуматься. У тебя жена — врач. Заслуженный в области человек… И сам ты… фигура заметная. Руководитель как-никак. Неужели ты не понимаешь, что городок наш не Рио-де-Жанейро. Ушастый, глазастый городок-то… Все видит и все знает…
— Истина всегда конкретна, Сергей Антонович, — остановил его Утешев. — В то же время она, как правило, менее правдоподобна, чем вымысел.
— Ты бы уж попроще, Илья Митрофанович, попроще… Я же с тобой безо всяких, по-хорошему… — как-то смущенно проговорил Скороходов.
— А куда уж проще? Я жду от вас конкретных экспектаций.
— Ну вот опять… Экспектаций… Истина… — Скороходов помрачнел, встал и подошел к окну. — Зря ты так… Зря. Рано или поздно, но докатится это дело до супруги твоей, а после и до парткома. Соберутся, протоколы станут писать, воспитывать… Надо тебе это, а? Сам бы подумал и… подвел черту с этой… Синициной или как ее там? Не морочил бы уж молодой женщине голову… Ты вон в зеркало на себя поглядись — все поймешь. Бес в ребро, да?.. Гони его оттуда, пока перелома не случилось. А то мне, думаешь, приятно?.. Я вот тебе сейчас все это говорю, а ты про себя, наверно: «Вот, мол, чудак у нас в парткоме. Чего, мол, лезет не в свою дверь?..» Думай, конечно, как тебе угодно. На здоровье. Переживу. Дело не в этом… Моя обязанность, уж коли вымел ты сор из своей избы и он допылил вот до этого кабинета, а он допылил, между прочим, тебя, Илью Митрофановича, с достаточной строгостью предупредить. И предостеречь… хочу тебя… Понял? А то, понимаете, то одна «доброжелательница» по телефончику стукнет, то другая… А вон и письмишко уже начирикали. Сам понимаешь — анонимное. На-ко, почитай.
— Премного благодарен, — сказал твердо Утешев. Морщинистое лицо его тронул нервный румянец.
— Дело хозяйское. Не хочешь — не читай. Письмишко, скажем прямо, низкопробное… Короче, давай порешим так… Я это дело замну для ясности. Годится? Только и ты уж, будь другом, замни, ладно, свое дело с этой молодой, с Синициной?..
Утешев поднялся. Поправил пиджак. Спокойно так посмотрел на Скороходова и спокойно сказал:
— Прошу извинить меня, Сергей Антонович, но вот в эту минуту я действительно позволил себе подумать о вас… — Он не договорил.
Приглушенно протрещал телефон-коммутатор. Вспыхнула на нем пульсирующая световая точка. Скороходов придавил пластмассовый клавиш, сиял трубку:
— Скороходов слушает.
— Здравствуй. Это Верещагин. Оповести-ка там, пожалуйста, Кряквина и сам приготовься. Часика через два нагрянем на комбинат. С иностранцами. Это шведы, скандинавы… Специалисты по горно-обогатительному производству… Будут смотреть, спрашивать… Понял?
— Все ясно, Петр Данилович.
Скороходов положил трубку и подошел к Утешеву, который задумчиво и отрешенно курил возле раскрытой форточки.
— Ну-ка… Отелло. Так что же ты позволил себе подумать обо мне, интересно?
Утешев ответил не сразу. Покусал зубами длинный янтарный мундштук, затянулся, выдохнул в форточку дым.
— Да что вы, вероятно, не ошиблись, предполагая, что я мог подумать о вас.
Скороходов озадаченно сдвинул брови. Воткнул руки в карманы коричневых брюк и побренчал там копейками. Поднял глаза и, улыбаясь только ими, громко шепнул в самое ухо Илье Митрофановичу:
— От такого же слышу, понял?
Утешев бесстрастно кивнул и, высокий, подтянутый, зашагал к двери, не показывая Скороходову теперь уже смеющегося лица.
Улицы Полярска были исчерканы тенями. На обочинах грелся под солнечным светом голубоватый снег. Рябины, акации и березы, опушенные тонко провязанным куржаком, невесомо и призрачно истаивали в светлой разъятости дня. Три «Волги», одна за другой, то прибавляя, то замедляя ход, дружно бежали, попыхивая дымками из выхлопных труб.
В головной разместились секретарь горкома Верещагин, сутуловатый, с уставшим лицом человек, и Кряквин — оба на заднем сиденье — да гость, иностранец, в нерпичьей, блестко лоснящейся шапочке с козырьком. Этот, в осанке, держал себя очень уж как-то прямо и недвижно — сидел, будто стоял. Одни глаза только шевелились — туда-сюда — на моложавом, но странно бескровном лице.
Все молчали. Работал приемник, и подпрыгивала в нем упругая джазовая мелодия, ладно совпадая с машинным движением.
Приостановились возле памятника Кирову — попросил швед. Вывалились из всех машин шумной гурьбой, запшикали в Кирова из фотокамер и — снова по теплым «Волгам»…
На выезде из Полярска, с холма, сам по себе распахнулся простор… Кряквин и Верещагин понимающе переглянулись — это была родная для них, тысячи раз виденная ими, потому как они здесь работали и жили, красота… Тем не менее она не истрачивалась от привычки смотреть на нее, и в этом, наверно, и таился тот самый неизъяснимый словами смысл их сопричастия и родства с этой красотой. Переглянулись и — поняли все. Как родственники. И на душе затеплело. Кряквин думал об этом. Не сейчас, не вот в данный момент. Сейчас он просто смотрел, не думая ни о чем, но то, о чем он думал уже, все равно было живо и цело в его существе. В силу ли только безвольной уступчивости отступила вот здесь перед человеком земля? Ведь это же Север… Дичь. Отброшенность от всего и суровость во всем… Вряд ли, конечно. Это упрямая, неотвязная неотступчивость человека, твердо надумавшего однажды обжить, природнить к себе Север, заставила его уступить… Значит, все же не силой силы силен человек, а силой родства… хорошо!
Распахнулся простор… В морозной дымке горы, тесно обхватившие городок, а дальше, куда глаза только могут, — тундровая плоскость, уходящая в широкую прорезь между горами, блюдечные диски промерзших озер, и все это — в редкой, прерывистой графике мелких кустарников…
Не портила красоты, дополняла, встроенная в тундру людьми, прочно рассчитанная ими асимметрия фабричных корпусов на переднем плане. Простор лишь уменьшал на немного громады горно-обогатительных цехов, а потом приглашал глаза снова — за тупые пирамиды градирен, над которыми мутно клубилось остывающее тепло, — к белым-белым горам… Там опять начиналась своя неоглядность, то есть горы те белые ни в коем случае не ограничивали исснеженной безразмерности красоты.
Справа, перед спуском к рудничным строениям Нижнего, поманила иностранца крестом церквушка. Он вдруг особенно оживился, затыкал в ту сторону кулаком, обтянутым коричневой перчаточной кожей. Верещагин было поморщился, посмотрел вопросительно на Кряквина сквозь отлично протертые стекла очков, — мол, на хрена ему это надо? — но гость продолжал настойчиво шевелить бескровными губами, и секретарь горкома приказал шоферу кивком — к храму…
Кряквину вспомнилось, как давно уже, после самого первого на Нижнем массового взрыва, не выдержав встряски, упал и повис на растяжках ажурный, тяжелый крест. К Михееву тогда приходили попы, и пришлось помогать им подновлять «божью обитель»…
Сейчас здесь велись киносъемки, и Кряквин еще издали углядел Николая, который при полном церковном параде что-то изображал на паперти… Прямо на него по рельсовой дорожке надвигалась громоздкая кинокамера, а вокруг было полно народу, и каким-то пронзительным, электросварочным светом жалили Гринина одноногие кинопрожектора.
Швед и шофер моментально испарились из «Волги», и Кряквин с Верещагиным остались вдвоем.
— Черт-те что! — хрипловато сказал Верещагин. — Ну так и тянет ихнего брата на рухлядь всякую…
— Семнадцатый век, Петр Данилович, — улыбнулся Кряквин. — Мы с тобой для них слишком новые…
Верещагин внимательно посмотрел на него:
— Да по твоей физиономии не скажешь, что ты шибко уж новый… Выглядишь так себе.
— Плачу тем же — ваш видок тоже… не очень. Как здоровье?
— А-а… — дернул щекой Верещагин. — Я тут как-то Володю, своего шофера, спрашиваю: «У тебя здесь вот болело?» Сердчишко то есть… А он мне, здоровый же как бык, говорит: «Конечно, болело, Петр Данилович. А как же! Помните — пятого сентября… Ну, мы тогда еще морячкам в футбол продули?..» Я говорю, что помню. А он продолжает: «Ну да… Нам тогда три штуки в сухом виде заложили, и у меня удар не шел с расстройства, ну, и, естественно, беленького прихватили. «Петросяна»…» Они так петрозаводскую водку зовут. Слыхал?
Кряквин кивнул.
— «А к ночи, говорит, у меня двигатель и забарахлил. Лежу, говорит, а у самого вот здесь — бух-бух! Бух-бух!» Вот так-то… Как жизнь? Мы, однако, давненько не виделись?
— Порядком уже, Петр Данилович. Все нормально. Что в Москве-то хорошего? Михеева видели?
Верещагин снял очки, крепко зажмурился несколько раз и снова надел.
— Михеева видел… Говорил с ним. Сейчас-то он ничего, выкарабкивается. Возможно, что на Майские приедет сюда ненадолго. Потом в санаторий…
— Ну?
— Видишь ли, Алексей… как бы тебе это сказать поточнее. В общем, неожиданное впечатление произвел он на меня в этот раз. Странное… Болезнь эта… Понимаешь… в общем… пронзительнее он как-то мыслить стал…
— Это хорошо, — сказал Кряквин.
— Возможно… Только почувствовал я за пронзительностью этой тоску, что ли… Не могу объяснить. Чувствую, и все…
— Как же все-таки это получилось у него? Где?
— На улице. Его в подъезде каком-то подобрали. Видимо, к людям полз…
— А почему на совещании не выступил?
— Говорит, что был не уверен. Может быть, уже тогда нездоров был… Ты, говорит, выступишь…
Кряквин ухмыльнулся:
— Ничего себе — пронзительность…
— Ладно, ладно, не задирайся… Михеева я люблю. А он тебя любит… Точно. Мне бы лично жаль было потерять такого мужика… Я тебе честно говорю — в нем произошли какие-то перемены… Ты когда-нибудь, например, о равнодушии задумывался?
— А что о нем думать? Нет. Все ясно…
— Да я тоже так считал. А вот Михеев заставил меня заново прислушаться к этому слову. Равно-душие. Понял?
— Любопытно. Гляди-ка… — Кряквин опустил створку и закурил.
— Иван Андреевич очень хочет увидеться с тобой. Поговорить.
— Ну?.. Всегда готов.
— И еще… Это только между нами… Понял я, что у него с Ксенией что-то не так. Ты ничего не слыхал?
— Да нет вроде. Варька моя, правда, недолюбливает ее…
— Понимаешь, как мне показалось… одинок Михеев. Очень одинок…
— Может, мне потолковать с Ксенией? Чего она там крутит…
— Ни в коем случае. Запрещаю категорически.
— Понял.
Верещагин тоже закурил.
— Теперь главное. Разговаривал я в Москве… Сладкой жизни во втором полугодии не ожидается. Худо будет с вагонами. Худо… Все, что можно, бросят на вывозку урожая. И Северный порт тоже. В общем, с экспортом концентрата возникнут сложности. Мало дадут пароходов. Вот так. Говорят — сами соображайте… Но план планом. Спуска никакого.
— Я это чувствовал. Дай бог хоть в первом полугодии спокойно прожить. Тьфу, тьфу, тьфу! Выходит, решение прошлогоднего актива так на бумажках и останется, да? Дела идут, контора пишет… А ведь должны были практически проработать вопрос транспортировки нашего концентрата в центр и южные районы страны… Хотя, чего там!.. Они хозяева своему слову. Дали и назад взяли. Сгорим мы ведь, Данилыч, с годовой программой…
— Я тебе сгорю… А насчет твоего прожекта я кое-где позондировал почву… Закинул удочки.
— Ну? — встрепенулся Кряквин.
— Слушают не мигая.
— Понятно.
— В общем, надо бы это дело еще раз обмозговать… Да, да. Ведь ты же своими расчетами на специальное постановление по комбинату напрашиваешься, Алексей… А время серьезное.
— Оно всегда серьезное, — дернул щекой Кряквин.
— Тем более… Как там Гаврилов поживает?
— Нормально. Я его в главные инженеры Нижнего перевожу. По предложению Тучина.
— Что ты говоришь?! — обрадовался Верещагин. — Иван, он хоть что потянет. Образованьица бы ему побольше… Здорово! Надо бы нам как-нибудь собраться. Надо. О! — показал он на иностранцев, возвращающихся к машине. — Намолились, красавчики…
— Да я уж и то подумал, — подхватил Кряквин, — ну что у нас за мода такая пошла? Кого ни принесет на комбинат — езди с ними, показывай. Что мы, понимаешь, гиды какие-то?! Ей-богу, надоело. Любой горняк на это дело годится, так нет — им верхушку подавай!
Верещагин с улыбкой выслушал все это, а потом приложил к прыгающим губам Кряквина ладонь:
— Тс-с… Анархист. Три наряда вне очереди!
И — многое повидали за этот день гости. Многое…
Переодевшись в горняцкое, прокатились по материально-ходовой штольне в лязгающем людском составе… Видели их возле опрокидов, рудоспусков, карьеров…
Изъявили они желание помыться в горняцкой душевой и — помылись, устроив веселую возню под сильными, разом снимающими всякую усталость, струями…
Попили водички шипучей в сатураторной у Зины Шапкиной. Она по такому случаю была в ослепительном халате и накрахмаленном кокошнике. Нос и подглазное пространство так и усыпали веснушки.
Кряквин допил второй стакан и сказал Зинке:
— Эх, Зинуля, так и охота мне все твои веснушки в кучку собрать. В горстку!
Переводчик перевел шведам его слова, и они засмеялись…
Дальше — по технологической цепочке комбината. На обогатительные фабрики, поражающие своими размерами и устройством…
Грохотали дробилки, мерно шумели флотационные аппараты, сушильные барабаны, гигантские сгустители. Комбинат дышал, лязгал металлом, погромыхивал.
Кряквина подозвали к себе рабочие-ремонтники, густо столпившиеся возле сушильного барабана. Кряквин извинился перед гостями, подмигнул Скороходову, — мол, давай, отдувайся, — и направился к ним. Постоял, выслушал, потом горячо начал объяснять что-то. Верещагин, наблюдая за ним, не вытерпел и тоже подошел.
— Вот… А вы «ремонт, ремонт»… Есть одна такая старая-старая байка, — повышенным голосом говорил Кряквин, чтобы его слышали все. — Про одну карету. Карета эта была до того замечательная, что ни один в ней болт, ни один тебе винт не сломался, не попортился раньше другого… Поняли? Все, значит, так, по уму, было пригнано в ней друг к дружке. Ремонта никакого и не надо было. Да… Угостите-ка табачком, братцы. Вконец искурился.
Протянулись пачки, коробки, портсигары.
— Спасибо. — Кряквин закурил. — Ну и вот… Словом, такую бы нам в сушильный цех карету, а? Безотказную. История-то ее вот как закончилась. Когда, значит, пришел ей срок, она развалилась вся сразу. Вот так! Вся и сразу! Поняли? А у тебя, Семен, то там, то вот тут отскочит… — Кряквин показал глазами на это место и надернул одному из молодых слесарей шапчонку на нос.
Остальные смеялись.
— Ты не обижайся.
— Да нет, Алексей Егорович…
— Ну, пока.
Кряквин широко, размашисто зашагал к двери во флотационный цех. Не сразу услышал:
— Товарищ Кряквин! Товарищ главный инженер!
Остановился. К нему подбежала молодая, очень даже симпатичная девушка. Лет двадцати пяти — не больше…
— Здравствуйте. Можно вас на минутку?
— Можно, — улыбнулся Кряквин. — Если нужно.
— Мне очень, очень нужно!
— Тогда давайте знакомиться. Кряквин.
— Я знаю. Синицина… Вера Петровна… Я технологом здесь…
— Очень приятно. Слушаю вас, Вера Петровна!
Она замялась. Полезла под фуфайку в кармашки ладного, по фигуре скроенного комбинезона.
— В общем… Я по личному делу.
— Ну-ну… Смелее.
— Понимаете… В общем, его в партком сегодня вызывали. К товарищу Скороходову. Я знаю. Он звонил мне… — Вера отчетливо заволновалась. Снова стала шарить по клапанам комбинезона.
— Хотите закурить? — спросил Кряквин. — Так я и сам хочу. Нету… Уже «стрелял»…
— Нет-нет. Я не курю. В общем, там ему такое наговорили! Товарищ Скороходов… Прямо не знаю, что делать…
— Вера Петровна, милая, я ни черта не понимаю. Во-первых, кого вызывали в партком? Кому — «ему» — там наговорили?
— А-а… — закивала головой Вера. — Поняла. Я сейчас расскажу. Сейчас…
— Ну-ну… — Кряквин взглянул на часы. — Только смелее и попонятней, пожалуйста.
— Мы, — начала Вера, — Алексей Егорович… С Утешевым… Ильей Митрофановичем… в общем… дружим. А кому-то это не нравится… Извините. Не могу я совсем… — Вера напряглась и, окаменев, удержала подступившие слезы. — А товарищ Скороходов… Да и вообще… Кому какое дело до моей личной жизни! — последние слова она выкрикнула.
Кряквин заметно стушевался. Неловко обнял Веру одной рукой за плечо и оглянулся. Вроде бы никто за ними не наблюдал.
— Так что? Он вас обидел, Утешев?
— Что-о?! Нет-нет! Илья Митрофанович такой!.. А они… Что они знают об Илюше?.. То есть об Илье Митрофановиче… Ничего! А лезут… Разве так можно? А?..
— Понял маленько. Он вам нравится, да? — как-то нелепо, но искренне спросил Кряквин.
Вера открыто, в упор, посмотрела на него, как бы выверяя, можно ли довериться этому человеку.
— Я люблю его. Да — люблю! Понимаете? И я имею право любить! А они…
— Кто — «они»?
— В душу лезут… — не расслышала вопрос Вера. — Советуют. И это у них… и у товарища Скороходова… называется заботиться… А нам не надо! Не надо! Тоже мне — советчик нашелся… Я взрослая! Сама понимаю, что делаю. И… хотите? — я расскажу об Илье Митрофановиче? Они же о нем ничего не знают. Откуда им…
— Простите, Вера Петровна… Только почему вы решили рассказать обо всем мне?
Она приподняла плечо.
— Не знаю…
Кряквин смущенно улыбнулся:
— Илья Митрофанович… толковый специалист. С головой. Это я точно знаю…
— Вот-вот… Все мы о людях через работу… А он… в плену был. Вот! Думаете, почему у него на руке пальцев нет? Он их там отрубил. Вот! Под вагонетку подставил, чтобы на фрицев не работать… Столько концлагерей прошел!.. В Польше, Норвегии… Потом они убежали. Это в Норвегии было… Кошмар! И через горы… босиком почти, в Швецию… Немца бревном убили. А потом и вообще… Не могу я… Их однажды в одном эшелоне везли, так они хотели тоже бежать. Пол перочинным ножом пропилили… И жребий метнули — кому первым прыгать на ходу под вагоны. Илье Митрофановичу третий номер достался. Первый спустился — они еще не поняли ничего. За ним второй… Его крик услышали. Немцы, оказывается, под хвостовым вагоном такой специальный крюк устроили, и он сразу убивал тех, кто под вагонами был. Поняли? Такой крюк… А Илья третьим должен был прыгать…
Кряквин слушал горячечный, сбивчивый голос Веры и невольно представлял все то, что она говорила. В нем, автоматически подстроившись на волну прошлого, срабатывала и срабатывала сейчас память своей войны, и неожиданно он отвлекся, утратив реальность минуты… Иная реальность всплыла перед ним, явившись все с теми же красками, звуками, лицами… «Юнкерсы» выскочили из-под солнца и с разворота зашли на цель…
— Воздух! — запоздало заорал Кряквин, отшвыривая от себя мокрый канат.
— Во-о-оздух!
Первый же столб воды, вздыбившийся совсем рядом с несращенными до конца понтонами, приподнял их и разбросал, увеличивая проран…
Кряквин смахнул с лица воду, рванул ворот гимнастерки и успел заметить, как на том, ближнем от него, понтоне схватился за спину старшина, полоснув отскочившим от его медалей острым лучиком света, а затем, прорастая темной фигурой из обвала воды, широко развел руки и спиной, плашмя упал в воду.
— Иван! Ива-ан! — заскрипел зубами, обдирая эмаль, Кряквин и нырнул.
Кипела река. Черным дымом закрылись горящие понтоны, а он плыл и плыл туда, где только что скрылся старшина Гаврилов… Совсем близко прошла, белопеня воду, пулеметная строчка. Кряквин вынырнул, хватая зубами воздух, и подтянул к себе бессильное тело солдата.
Гаврилов был без сознания, и Кряквин, отплевываясь и беззвучно ругаясь, держал и держал его голову над водой, ухватившись одной рукой за волосы Гаврилова, а другой за пляшущий, выгибающийся понтон…
— Илья Митрофанович столько испытал и знает! — дошел до Кряквина снова голос Веры, и стремительно отгорел и исчез отслоившийся от пережитого сон наяву, сон-всполох. — И в живописи, и в музыке… А мы… Про нас такое выдумывают…
— Скороходов, что ли? — встряхнул головой Кряквин.
— Да нет… Он-то как раз «заботится»… В кавычках. Чтобы я семью чужую не порушила. И Утешева Илью Митрофановича не разлагала… Это я-то — и разлагаю?! Да у нас все свято! Честное слово. Свято… Разве Утешев способен на пошлость? Да и кто виноват, если вот оно… чувство? Кто виноват? Оно же само… по себе. И раз уж любишь, то… Понимаете?
— Да я-то вроде, конечно. Толку-то от этого… Прямо и не знаю, что сказать вам… Вот ведь какая штука. Убей меня бог, не знаю…
— А я у вас не совета прошу. Мне не надо ничьих советов. Сама разберусь!
— Конечно, Вера. Факт, разберешься.
— Вот и все, Алексей Егорович. Выговорилась, и до свиданья.
— Всего вам хорошего.
— Спасибо.
— Одну секунду, Вера! — крикнул Кряквин и догнал девушку в проходе между шумящими флотомашинами. — Вы только вот что… Утешеву про наш с вами разговор не говорите. Пожалуйста.
— Почему? — встревожилась Вера. — Я от него ничего не скрываю…
— Понимаете… А вот об этом, однако, не стоит. Это может его взволновать…
— А-а… — протянула Вера. — Понимаю… Какой вы… — Она не договорила, чмокнула Кряквина в щеку и убежала.
В общем, веселенький выдался день… Кряквин наговорился вдосыть. Объяснял, показывал, спорил, жестикулировал. Гигантское современное предприятие открывалось перед глазами своей бесконечной производственной таинственностью. И Верещагину было приятно смотреть, как Кряквин, сопровождая гостей, в то же время оставался сейчас не просто гидом, а именно главным инженером, исполняющим обязанности директора. Хозяином на комбинате. С ним здоровались, обменивались репликами в гуле машин, кого-то Кряквин деловито подбадривал, кого-то резко и безжалостно распекал. И самое главное, что нравилось Верещагину, которому в этот приезд в Москву посоветовали повнимательнее приглядеться к Кряквину как к возможно будущему директору «Полярного», о чем он, конечно же, не стал говорить своему старому, еще с войны, другу, — Кряквин здесь всюду был своим. Знали его. Улыбались ему, деловито кивали, виновато отворачивались…
Вечером в банкетном зале ресторана «Пурга» был устроен прощальный ужин. Ничего необычного — традиционный венец гостеприимства. Тем не менее, подумав об этом, где-то еще в середине дня Кряквин сказал мимоходом Скороходову, чтобы тот проследил и за этим мероприятием, и тот, почти сразу же, не задумываясь, позвонил по рудничному телефону Шаганскому, организационные способности которого — по части проведения банкетов, обедов и проводов — ни у кого не вызывали сомнения. Тут уж Юлий Петрович блистал воистину.
Говорились тосты, стол вдохновлял разноцветьем закусок, шведы хмелели, постепенно утрачивая натренированную умеренность в жестах и словах; раскрасневшийся переводчик порой походил на Маслаченко, комментирующего какой-то стремительный матч; Юлий Петрович был буквально неистощим на каламбуры, тем более что сам Верещагин охотно реагировал на них, смеялся, поблескивая очками; Кряквин тоже делал вид, что ему хорошо, тоже смеялся, а сам все сильней и сильней тосковал, ощущая во всем теле усталость, и хотелось ему вот сейчас одного — домой, к Варьке… Несколько выпитых им рюмок коньяку не взбодрили его, а, наоборот, расслабили; он все чаще и чаще зажмуривался, надавливая на глазные яблоки пальцами, и наконец, когда стало ему и вообще невтерпеж, скараулил момент — Шаганский как раз начал изображать грузина — и вышел…
Он спустился на первый этаж и в туалете с наслаждением вымыл лицо холодной водой. Это чуть-чуть освежило. Кряквин поднялся наверх, закурил, постоял, наблюдая за возней официантов возле буфета, а потом, сам не зная зачем, заглянул в главный зал ресторана. Именно в эту минуту перешепнулся коротко со своими коллегами из ресторанного оркестра трубач, пощелкал ногтем по микрофону и раскатисто объявил:
— А теперь премьера песни!.. Поет всеполярно и вселедовито известный взрывник рудника Нижний — Григорий Гаврилов!.. Сейчас он закончит во-он там свои трали-вали и выйдет… Попросим, товарищи!
За столиками, не густо сегодня занятыми, захлопали. Кряквин поискал глазами Григория, но сначала натолкнулся на одиноко сидящего возле зашторенного окна Утешева. Илья Митрофанович курил, подперев ладонью голову, и веки его были опущены. Перед ним темнела большая бутылка… Кряквин сразу же вспомнил сегодняшний разговор с Синициной и ее рассказ об этом человеке. Кряквин было шагнул в его сторону, но тут же остановился. Что-то такое удержало его, и, секундно оценивая в себе это — «что-то такое», — Кряквин понял — жалость. Да, ему сделалось вдруг жалко Утешева, и он чуть-чуть не пошел на поводу этого нелюбимого им чувства, но сработал контроль, вставленный в него жизнью предохранитель, — с жалостью быть безжалостным… Он превыше всего уважал в человеке его независимость, его прямодушие, его доброту, милосердие и отвагу. Без этих, как он определял для себя, стержневых качеств человек для него не мог быть, ну максимум, интересным. Не более… Когда же ему удавалось столкнуться с человеком сильным и независимым, умеющим рассчитывать только на собственную силу, то есть на самого себя, да при этом еще остающимся душевно отзывчивым и, стало быть, добрым, причем если доброта эта не вывешивалась им напоказ, как плакат с призывом хранить деньги в сберегательной кассе, а проявлялась только тогда, когда для ее проявления требовалось вспомнить и об отваге, — он ощущал радость…
Однажды на Висле, накануне страшного дня, после которого в их саперном батальоне осталось в живых всего семьдесят человек, они разговаривали с Верещагиным про независимость, лежа под лодкой… Перед самым рассветом больно ударила в уши неслыханная тишина. Только ракеты, пускаемые немцами с того берега, слабо шипели, застревая в тумане, да бурчала невнятно, как в животе, речная вода.
Верещагин сказал тогда Кряквину:
— Значит, независимость? Прекрасно. Ты, видать, про нее больше думал. Так что я и спорить с тобой, и высказывать сомнения насчет ее универсальности не буду. Только спрошу тебя вот о чем… Ты подумай: а что это будет, если человеческую независимость сделать единственным нравственным критерием, а? — Верещагин был постарше и пообразованнее Кряквина — вот и употреблял всякие разные ученые слова. — Тебе не кажется, что такому человеку станет пусто и голо на нашей густонаселенной земле?
— Станет, — сказал Кряквин.
— И что тогда?
— Ничего страшного. Тогда этот человек сам потянется к людям.
— Во-от… Значит, в самом понятии «независимость» таится и отрицание? Ведь рано-то или поздно независимому хочется прислониться…
— К добру, — перебил его Кряквин. — А зависимость от доброты — это независимость от дерьма всякого.
— Ну-ну… — улыбнулся Верещагин. — Я к тому и клоню, что независимость, сама по себе, вряд ли может являться панацеей от всего. Она же тогда островом сделается. Островом в пустоте, понимаешь? А такой островок вряд ли устроит и тебя в качестве надежного духовного пристанища… Как ты считаешь?
Кряквин подумал и сердито ответил:
— Ни хрена. Когда островов много, это уже по-другому называется…
— Итак, товарищи, отложите ваши вилки и рюмки. На первый путь прибывает Григорий Гаврилов! — дурачился в микрофон трубач.
Кряквин увидел Григория, ладного и сильного, упруго вышагивающего мимо отделанных деревом стен, на которых разными породами скопированы местные горы, — красиво это получилось, — мимо официанток, что сгуртились возле входной в зал двери. Григорий был сосредоточен, в себе, и не заметил Кряквина.
Официантки шушукались:
— Гришенька — да-а!..
— Поди, стала бы с ним?
— Да у него таких, знаешь?..
Не унимался и трубач:
— Скажу вам, товарищи, по секрету, что наш оркестр давно уже ведет сепаратные переговоры с Гавриловым на предмет смены ему профессии — она же ему на слух, сами понимаете, отражается. А из него бы артист… народный артист получился! Может, вы…
Григорий прикрыл микрофон здоровенной ладонью:
— Кончай трепаться! — и это хорошо легло на зал. Там хохотнули. Григорий не смутился, а спокойно, очень уверенно добавил — уже в микрофон: — Это, извиняюсь, личное.
Ему протянули подключенную электрогитару, и он деловито перекинул через плечо ремень. Рамповые подсветки хорошо выделили Григория на фоне оркестра, подчеркнули его грубоватую, с резкими чертами внешность. А пианист уже вступил, раскатисто перегнав пальцы до самого края инструмента. Григорий поднял лицо — скуластое, открытое, заузил каким-то внутренним задумьем глаза и запел:
Кряквин круто развернулся, задев плечом официантку, — она полыхнула на него подмалеванными глазищами, — извинился и вышел в пустынный холл. Он не хотел больше, да и не мог больше слышать сейчас этой неожиданно подкараулившей его песни. Первые же слова ее добрались и затронули в нем как раз именно то, что он, волевой, независимый человек, старательнее всего утрамбовывал в себе и держал взаперти от других — нежность… А она, предательница, вдруг проснулась в нем, отозвалась на песню и пошла за ней, подступая все выше и выше — к глазам, и Кряквин, пытаясь сбежать от нее, заморгал часто-часто, заткнул уши пальцами, чтобы только не слышать Григория, — холл-то, оказывается, тоже был радиофицирован, — буквально в четыре прыжка пересек его и поймал хромированную рукоять двери в банкетный зал.
— О-о!
— А-а! — встретили его радостными возгласами подгулявшие шведы.
— Пропажа нашлась! — витийствовал Юлий Петрович. — Вышеобъявленный всесоюзный розыск отменяется! Алексей Егорович, дорогой, господа изъявили желание задать вам всего три вопроса. Готовы ли вы ответить на них?
Кряквин нервно улыбнулся. Мгновенно напрягся, и это напряжение отключило его от песни. Ему сразу же сделалось легче.
— Готов, готов, — сказал Кряквин. — Но в связи с тем, что вопросов будет три, позвольте вначале-то хоть одну, — он показал пальцем, — одну рюмку коньяку? Авансом…
Скороходов протянул ему хрустальный бочоночек. Кряквин поклонился компании и ухарски вкинул коньяк в рот. Гости зааплодировали…
— А теперь слушаю вас.
Слово взял тот, долговязый, со странно бескровным лицом, швед. Обращаясь к Кряквину, заговорил — будто обстрелял его короткими очередями. Переводчик переводил:
— Скажите, господин Кряквин, почему у вас, на вашем вполне превосходном предприятии, так чрезвычайно много лозунгов, призывающих хорошо трудиться?
— Раз, — загнул палец Кряквин.
— Разве можно трудиться плохо, если за твой труд платят хорошие деньги?
— Два, — продолжал считать Кряквин.
— И наконец, не раздражает ли ваших рабочих такое однообразие обращений к ним?
— Три! — скомкал пальцы в кулак Кряквин. — Я отвечу. Отвечу… Только вот как — четырьмя вопросами. Согласны?
Шведы переглянулись: вопросами на вопросы?.. Нонсенс…
Кряквин заметил, как сосредоточенно смотрит на него сбоку Верещагин.
— Ну так как же? — разрушил паузу Кряквин.
Долговязый кивнул: мол, согласен.
— Поехали, — сказал Кряквин. — Вопрос, значит, первый… Как много среди вас, господа, сидящих вот здесь, истинно верующих?
Переводчик перевел, и почти все иностранцы склонили головы.
— Благодарю вас. Вопрос второй… Как часто вы в своих молитвах обращаетесь ко всевышнему с одним и тем же?.. Третий… Не надоедает ли ему подобное однообразие обращений? И наконец, вопрос последний. Четвертый, как договорились. Не раздражает ли оно, это однообразие, всевышнего? — Кряквин лукаво-лукаво улыбнулся.
Переводчик еще не закончил перевод, а за столом уже вспыхнул смех. Кто-то захлопал в ладоши. Кто-то крикнул:
— Браво!
— Ка-ра-шо!
Долговязый подошел к Кряквину и молча пожал ему руку.
Когда эмоции улеглись, Кряквин подумал и добавил уже абсолютно серьезно:
— А вообще-то, в подмеченном, — он посмотрел на долговязого, — резон имеется. Факт. Действительно, ну раз уж работаешь, да к тому же и деньги за то получаешь, то и работай хорошо… У меня же, к примеру, в кабинете нет вроде никаких лозунгов. И вот у товарища Верещагина, секретаря городского комитета партии, я тоже их вроде бы не замечал… А, Петр Данилович? Так что обещаю подумать насчет лозунгов. Обещаю…
Кряквин, насупившись и оттопырив губы, в которых забыто торчала потухшая папироса, медленно дочитал последнюю, густо испечатанную пишущей машинкой страницу, плотнее вдавил лицо в ладони, еще разок искоса прицелился в подписи, венчающие весь текст: Руководитель бюро социальной психологии — Ю. П. Шаганский… Старший инженер бюро социальной психологии — В. И. Лопухов… — закрыл глаза, снова припоминая, как года два… или, однако… три назад… мимоходом познакомился на Нижнем с этим белобрысым крепильщиком и, перекуривая с ним в разнарядке, был весьма удивлен, узнав, что паренек-то, оказывается, — о-ого! — заочно учится «на философа» в Ленинградском университете, а потом уже, когда Шаганский развил свою бурную социологическую деятельность на комбинате, — не забыв про «рудничного Гегеля», — сам же, и довольно настойчиво, порекомендовал Юлию Петровичу взять Лопухова к себе в бюро.
Припомнив все это, Кряквин шумно выпустил носом застоявшийся вдох, отчего сорвалась с папиросы и бесслышно опала на стол перед ним холодная завихрушка пепла. Так и сидел недвижно, будто уснув; локти в колени, а над обрезом столешницы, совсем низко, в зеленоватом полукруге лампы только голова в ладонях да ссутулившиеся, твердые плечи, черно облитые тонким свитером-водолазкой.
То, что он сейчас прочитал, а вообще-то читать не собирался, во всяком случае, сегодня, — Кряквин заранее, с неизменным предубеждением и пренебрежением относился ко всему, что бы ни сделал Шаганский, тем более в этой, ставшей вдруг модной социологии… — и вот… все-таки прочитал… потому как опять — черт его знает что! — не работалось над своим, кровным, и пухлая папка с рукописью, в которой он давненько задумал по-своему обобщить и проанализировать накопившийся опыт подземной разработки апатитовых месторождений, так и осталась лежать неразвязанной на столе… Работе над ней, как и в прошлый вечер, мешало противное, отвлекающее от сосредоточенности беспокойство, связанное все с тем же поджиданием звонка из Москвы, хотя Кряквин и знал уже, что директор не выступил на совещании. Называлось это громко и претенциозно — «Социологическое исследование причин снижения престижа профессии проходчика на рудниках комбината «Полярный».
В конце дня, сразу же после нервозного, с криками и многословием заседания расширенного профкома, кое-как, с грехом пополам распределившего жилье в только что отстроенном крупнопанельном доме, — Кряквину тоже пришлось встревать в общий спор, убеждая профкомовцев в крайней, — ну позарез, — необходимости выделения трех квартир горняцким семьям с Нижнего, — к нему в кабинет ввалился Шаганский и с порога, уже четвертым за этот день сообщил, что «Иван-то Андреевич… из достоверных источников… Вы, Алексей Егорович, вероятно, в курсе, да?.. Так и не выступил на совещании… Вероятно… э-э… (Шаганский показал металлические коронки во рту) в связи… сами понимаете… с нелетной погодой…».
Кряквин, удерживая раздражение, мотнул головой и, чтобы побыстрее отделаться от ненужной ему трепотни, хмуро спросил:
— У вас ко мне все?
Шаганский, никак не среагировав на намек, с достоинством опустился в кресло.
— Ноу из нот, как говорят в Великобритании. Алексей Егорович, у меня к вам просьба… Так сказать, не в службу, а в дружбу…
«Тоже мне… хм… друг нашелся…» — подумал Кряквин и, потупившись, буркнул:
— Выкладывайте.
Юлий Петрович деловито раскрыл портфель, выудил из него какую-то стопку бумаги и аккуратно положил Кряквину на стол.
— Вот… Посмотрите, пожалуйста. Я думаю… э-э… вам будет небезынтересно ознакомиться. Первым…
— Это почему же так думаете? — с открытой иронией спросил Кряквин, вытянул шею и прочитал название на титульном листе.
Шаганский улыбнулся:
— Интуиция… Заказ на сей труд был сделан Тучиным по Нижнему руднику, и только. Но мы… у себя… подумали и решили взять тему шире, так сказать репрезентативней. Сами понимаете… по всем рудникам.
— Кто это «мы»?
— Бюро социальной психологии.
— А конкретнее?
— Не понимаю вас, Алексей Егорович?
— Чего уж тут понимать… Я спрашиваю — кто конкретно… потел вот над этим социологическим исследованием? И все.
— А-а… Но… простите… я считал, что в данном случае… э-э… охрана авторских прав… — попытался отшутиться Шаганский.
— Давайте без этих… — махнув ладонью, скривился Кряквин. — Я после профкома оглох на шуточки… — Он придвинул к себе рукопись и заглянул в последнюю страницу. — Во-от… Тут же все указано. Мой протеже, что ли? Лопухов?
— М… — пожевал губами Шаганский. — Видите ли… Исполнял Лопухов. Но… под моим непосредственным…
— Это естественно, естественно, — улыбнулся Кряквин. — Ваши лавры при вас. А вот Лопухову привет от меня. Рад за него. Рад… Выходит, вышел толк из крепильщика, а? Вышел… Ух и приятная штука — не ошибиться в человеке. А теперь, значит, последний вопрос… Что-то я не пойму малость, Юлий Петрович… Это за что же мне, по-вашему… социально-психологическому… такая великая честь — читать это первому? Почему бы не Тучину сразу? Он-то ведь как-никак генеральный заказчик…
Шаганский сделал постное лицо, поочередно пошевелил кустистыми бровями, защелкнул пряжку портфеля, вздохнул, тяжело поднимаясь с кресла, и вдруг ответил с неожиданным для Кряквина вызовом:
— Я буду не против, если вы ответите на этот вопрос сами… товарищ главный инженер. Разрешите откланяться… — Он дернул вниз подбородком и, заметно прихрамывая, вышел из кабинета.
Сейчас Кряквин думал о прочитанном… И может быть, оттого, что ему не так-то уж часто приходилось иметь дело с подобного рода «литературой», в практической полезности которой он, по правде сказать, здорово сомневался, как сомневался вообще в целесообразности столь распространившегося за последнее время повального увлечения всякого рода социологическими бюро и лабораториями, а специально-то обученных, квалифицированных для этого кадров — факт! — не хватало, — только что дочитанное им «исследование Лопухова» действительно зацепило его за живое. Взбудоражило…
Поначалу Кряквин даже озлился: «Какой-то мальчишка… сопляк! — без году неделя нюхнувший подземки… учит его тому, что он и без него знает, как дважды два…» Но постепенно злость испарилась, и Кряквин стал размышлять спокойнее.
Лопухов дотошно опросил около сотни проходчиков комбината про их горняцкое житье-бытье, и абсолютное большинство из них в открытую высказало недовольство своей профессией. «Гляди-ка… — уважительно подумалось Кряквину, — позубастее стал народ-то… Это хорошо. Славно…»
Проходчиков — «по Лопухову» — не устраивали в первую очередь условия труда: сильная завлажненность рабочих мест; манипулирование громоздким металлическим оборудованием; скоропортящаяся спецодежда; шум, пыль; повышенная опасность травматизма; длительность периода освоения профессии; малая разница в оплате труда проходчика по сравнению с другими горными специальностями; наличие сложно выполняемых норм выработки; плохое обеспечение запчастями…
Даже те горняки, которые, судя по анкете, были вроде бы удовлетворены своей специальностью, комментировали это удовлетворение довольно кисло: «А куда денешься?..», «Привык помаленьку, втянулся…», «Работать можно, было бы желание…», «Эта работенка меня пока устраивает…».
А какой-то незнакомый Кряквину Сундуков А. В., электрослесарь отдела главного механика, наговорил больше всех, и Лопухов, видимо с удовольствием, полностью записал его тронную речь:
«Мой отец всю жизнь проработал проходчиком. Категорически не советовал мне идти в проходчики. Работа электрослесаря более интересная. Но я все равно попытался присмотреться к работе проходчика, даже попробовал… Очень тяжелый труд. А у меня первый разряд по лыжам, но на проходке тяжело. Серьезно… Чтобы привлечь молодежь, труд теперь должен быть более техничен. Нынешнюю молодежь такой труд, который устраивал отцов, не устраивает. А почему? Время изменилось. Взгляды молодежи и их требования к условиям труда ныне не те. А на проходке-то мало чего изменилось. Как работал когда-то мой отец, так все почти и осталось. Инженерная-то мысль наших инженеров двигалась куда? По направлению увеличения производительности проходческого оборудования, а вопросы оздоровления условий труда позабылись. Это не дело…»
Кряквин как бы очнулся… Сдул со стола пепел. Встал. Распрямил уставшую от неудобного положения спину и задумчиво подошел к окну. Долго смотрел на заснеженный кусок дороги, нервно подсвеченный уличными фонарями. Там мела, поискривая, поземка.
«Что же это получается?.. — думалось с грустью ему. — Сундуков-то… электрослесарь… прав. Прав… Вмазал в самую точку — никуда не попрешь…»
С неделю назад Кряквин почти закончил вчерне текст предисловия к своей будущей монографии. Предисловие долго не получалось, и пришлось повозиться над ним, так что теперь он знал этот текст почти наизусть.
«Ввиду огромных масштабов добычи и объемов горных работ на комбинате «Полярный» здесь с самого начала освоения уникальных апатитовых месторождений большое внимание уделялось совершенствованию техники и технологии добычи руды. Об этом свидетельствует весьма высокая эффективность подземных работ на рудниках комбината, в сравнении не только с другими заполярными рудниками страны, но и передовыми горнорудными предприятиями Кривого Рога, Северного Кавказа и Горной Шории, применяющими системы с массовой отбойкой руды.
Комбинат «Полярный» одним из первых среди отечественных горных предприятий внедрил систему этажного принудительного обрушения, одностадийную отработку и сплошную выемку с отбойкой руды в зажиме. На подземных рудниках комбината впервые в широких промышленных масштабах освоена доставка руды мощными скреперными лебедками, осуществлен полный переход на многостаночное бурение скважин, накоплен опыт производства массовых взрывов, внедрена механизированная зарядка глубоких скважин. Проведены широкие промышленные испытания и начато освоение выпуска руды с применением вибропитателей.
Высокие показатели работы подземных рудников комбината «Полярный» не могли появиться на основе отдельных разрозненных исследований. Это результат продуманной технической политики, последовательно осуществляемой на всех уровнях инженерной службы комбината и имеющей целью непрерывное совершенствование и технически обоснованное прогнозирование дальнейшего развития горного производства…»
«Ну и что? Что дальше?.. — ехидно спросил самого себя Кряквин, продолжая смотреть в окно. — Это же все про железки… А где ж у тебя про людей, которые ворочают этими железками?.. Про вот таких вот Сундуковых и прочих?..» И в это мгновение Кряквин поймал себя на мысли, от которой ему разом сделалось душно… Он подумал о том, что если бы сейчас вместо Михеева в Москве находился Кряквин, то он, наверное, этот Кряквин… тоже… не выступил бы на совещании… «Почему?» — немо спросил он у собственного отражения в темном стекле, слегка поседевшем от близкого дыхания. «Почему?» И кто-то решительно и твердо ответил ему в нем самом: «Да потому, что ты тоже в ответе за все, что грозит комбинату. Ты тоже, как и Михеев, все эти годы только и выполнял план, спускаемый сверху. Ты напрягал до упора технологическую нить рудников; не так, что ли? Ты компромиссничал там, где необходимо было проявлять риск и решимость. Вон — результат твоего сглаживания углов… Студеникин… Он навсегда смотался с комбината. Что, ты не мог вышибить его отсюда раньше?.. То-то. Еще как мог… Но не хотел связываться… Вот так-то, братец. Подумаешь, ты чуть раньше Михеева схватился за голову и заблажил караул… В твоих расчетах по комбинату — твоя вина, а не заслуга, понял?»
Кряквин прислонился лбом к обмороженному стеклу. Оторвался от него и размашисто заходил по кабинету, яростно дожевывая бумажный мундштук папиросы. И чтобы сбить волнение, — так он делал не раз наедине с собой, — наклонился, поставил ладони на ковер и выкинул тело в стойку, чувствуя, как горячо наливается кровью лицо…
— Раз… Два… Три…
Он не сразу заметил, как беззвучно приоткрылась дверь его кабинета, а затем в него, бочком, просунулась светловолосая, хрупкая девчушка в валеночках… Лет так шести — не больше. С мокрой тряпицей в руке. Она широко раскрытыми глазами смотрела на кряквинские упражнения и вдруг звонко сказала:
— А мой папка себя молотком по пальцу ударил.
Кряквин вздрогнул и сел на ковер. Обалдело уставился на девчушку.
— А зачем?
— Промахнулся.
Кряквин вскочил на ноги и подошел к ней.
— Молодец… твой папка.
— Я знаю, — сказала девчушка серьезно. — А хотите, я вам сказку расскажу? Хотите? Про боевых цапель…
— Ну… расскажи… — Кряквин подхватил сказительницу на руки.
— Так вот… Слушайте… — прихватила в себя воздух девчушка. — Давным-давно уже жили в одном таком месте боевые цапли… Белые-белые! Красивые-красивые!
— Наська! Насть! Поди сюда… — шепотом позвала ее от двери пожилая уборщица. — Ух ты, осподи!.. Мешаешь же Алексею Егорычу…
«Наська» соскользнула с рук Кряквина и побежала к ней.
— Вы уж, Алексей Егорыч, не ругайтесь, ладно? И эта… подите сюда на минутку…
Кряквин оправил свитер и, недоумевая, вышел из кабинета вслед за уборщицей.
Та подвела его к довольно-таки странному сооружению на стене в коридоре. Это были не часы, хотя и со стрелками. По верху металлические буквы: ВЫПОЛНЕНИЕ ПЛАНА ПРОИЗВОДСТВА С НАЧАЛА МЕСЯЦА (в процентах). Маленькая стрелка указывала на цифровой результат по руде, большая — по концентрату.
— Вота, Алексей Егорыч… — показала рукой уборщица. — Ты погляди, а? Я тут чего-то надвигала. Невзначай дак… — Она сердито покосилась на внучку. — Поправь уж, как надо… Я как пришла, звезда вроде не горела, а? И стрелки, убей не упомню — куды нацелены были?..
Кряквин внимательно поглядел на младший обслуживающий персонал, улыбнулся и поднял девчушку.
— Она-то не горела… Это мы пока горим, Кузьмовна. Без дыма! Ставь, боевая цапля… вот эту стрелку сюда… Ага… А вот эту сюда… Правильно! — Он опустил Настю на пол.
— Дак я так и считала. И Наське указывала… — сыпанула словами уборщица. — Когда они план выполняют, тогда звезда и горит, а когда нету у их выполнения — она энергию экономит. Выключают звезду-то. А ты балуйся…
— Ничего, ничего… — отстраненно сказал Кряквин и вернулся к себе в кабинет.
Сразу же набрал телефонный номер.
— Варь, это ты? А это я… Понятно. Что делаешь?.. Погоди. Не ложись. Я сейчас приду… Да ничего не случилось. Просто поговорить надо. Серьезно… Ну вот… сразу «о чем»… Я тебе сказку буду рассказывать. Да, сказку… Про одного главного инженера. Ничего, приду и поймешь. Главное, что я кое-чего понял. Вот так. Все. Через десять минут буду… Жди… — Он положил трубку. Закурил, жадно вдыхая дым.
Тучин устало придавил кнопку звонка. Еще раз… Снял шапку и ударил ею о колено: пока договаривался с шофером на завтрашний день, шапку успело присыпать снегом. За дверью послышались шаги, брякнула цепочка, и перед Тучиным возник Егор Беспятый. Он спокойно посмотрел на стоящего перед ним приятеля:
— Вам кого, гражданин?
— Тебя. Поговорить надо.
— Заходи. Фрак надевать? — Егор был в застиранном, а когда-то голубом спортивном костюме с белыми «олимпийскими» полосками на заштопанных манжетах и воротнике.
— Не надо. Так ты фотогеничней…
Тучин снял куртку, и они прошли в комнату, где работал телевизор, перед которым восседала Михайловна, жена Егора. А на экране шел бой, и бело попыхивали в наступающих французов старинные черные пушки…
— Ты помнишь, дядя, ведь недаром… — кивнул на телевизор Егор.
— Скажи-ка, дядя… — поправил его Тучин. — Добрый вечер, Михайловна.
Она, возбужденная картиной, махнула рукой. К Кутузову подскакал на запаленном коне какой-то офицер с перевязанной головой, хрипло попросил подкрепления. Кутузов не дал…
Егор гмыкнул:
— Пошли на кухню. Мы все равно победим… Чай пить будешь?
— Да нет, я ненадолго… Анна накормит.
— Тогда говори, в чем дело. — Егор закурил и поудобнее устроился в простенке между холодильником и кухонным столом.
— Я сейчас только с рудника… Понимаешь, чуть-чуть не набил морду Клыбину…
— Таг, — после паузы произнес Егор, нарочно придавливая на последний звук. — Коньячку налить? Успокаивает…
— Плесни. Только малость…
— Естественно… — достал из холодильника бутылку, из шкафчика рюмку. — Хозяйничай.
Тучин тоненькой струйкой немного налил на донышко, выпил.
— Нервы, понимаешь… Что молчишь?
— Думаю. Набил ты ему или не набил ряшку? Чуть-чуть-то ведь, сам знаешь, не считается… Сюжет-то хоть расскажи, если можешь.
— Все просто. Проходчики у меня гриппуют. Сегодня опять куча станков замолчала. Мы с Гавриловым то-се… А тут еще эти шведы чертовы!.. И горнадзор на третьем участке душу вымотал. Тяги там, понимаешь ли, нет… Орт малость с ошибкой пробит, ну и не тянет… Была еще надежда на вторую смену с проходкой, но да все к одному. И тут болеют проходчики. В общем, я — в гору… Не знаю, что меня дернуло. Веришь — нет, вот сейчас не объясню… Понесло! Встал к станкам, запустил их — давай шуровать… А перед этим предупредил взрывника, чтобы он последил и никого ко мне не подпускал. В общем, дорвался… Скважины как по мылу пошли…
Егор внимательно слушал, изредка взглядывая на Тучина.
— Ну?
— В общем, все шло нормально. И я бы душу отвел, да и все… Но тут, как на грех, этот Клыбин… Какого его хрена приволокло на горизонт?.. Подваливает, в общем. А еще за день до этого я имел с ним разговорчик. По квартирным и прочим делам. В частности, он там нашу пространщицу попугал. Тетку Марию…
— Знаю, — сказал Егор.
— Что знаешь? — вскинулся нервно Тучин.
— Марью Алексеевну вашу знаю.
— А-а… Ну и я ему пару ласковых слов сказал насчет того, чтобы уважал рабочих людей… Он было понес свою ахинею… «Студеникин… Трудовой подъем… план…» Я ему варежку прикрыл. Предупредил строго.
— Таг… Ты короче. Меня интересует сцена у бурильных станков.
— Сейчас… В общем, я бурю, а он подваливает. И лыбится, как мерин на овес… «Так-так, говорит, товарищ начальник… Руководить не умеем, потому к станочкам?.. Интересно. Что-то я не видел, чтобы Альберт Анатольевич таким ремеслом забавлялся… А вы, я гляжу, скоро и сортиры на руднике чистить станете…» Я агрегаты на стоп и — к нему… Но сначала, говорю, я тебе чайник начищу… Вали, пес, отсюда!..
— А он? — спросил Егор невозмутимо.
— А он мне — про партийный билет и так далее… В общем, затрясло меня, как этот… станок…
— И ты ему чуть-чуть?..
— Ага… Чуть-чуть, — выдохнул Тучин. — Чуть-чуть не врезал! Прямо не знаю, как удержался…
Егор придвинул к себе бутылку, повертел ее пальцами, а потом, прямо из горлышка, отхлебнул. Поморщился. Раскурил погасшую папиросу. Походил по кухне. Остановился. Коротко бросил:
— Дурак. Кто же от такого удовольствия отказывается?
— Кончай, Егор, не до шуток… Муторно мне, понимаешь?
— И она зарыдала на его волосатой груди…
— Сам дурак! — сказал ему Тучин и улыбнулся.
— Во-от… Это уже хорошо. А теперь знаешь чего? Бери шинель — иди домой, как поется в одной песенке. И не переживай там. Береги здоровье. Предоставь это дело общественности. Хулиганству — бой! Не проходите мимо, и пусть земля горит под ногами у хулиганов. Понял?.. Земля, — подчеркнул Егор, — а не мой паркет.
Тучин пожелал жене Егора спокойной ночи, стал снимать с вешалки свою куртку, когда в прихожей прерывисто и как-то уж очень неуверенно продзенькал звонок.
— Та-аг… — невозмутимо протянул Егор. — Посмотрим, кто там еще кого по чайнику приласкал… — Он поддернул обвисшие, с пузырями на коленках, штаны и открыл дверь…
То, что произошло в следующее мгновение, поразило Тучина. Он только и успел краем глаза отметить стоящую перед входом совсем небольшого росточка старушку в сером пуховом платке и в плюшевой кацавейке, не понял растерянно-удивленного движения к ней Егора, а потом услыхал поразивший его передавленный в горле хриплый выкрик:
— Мма-ам-ка! Мма-ам!..
Вот становится взрослым человек: значит, что-то прожившим и что-то познавшим… Возраст тут ни при чем, он в конечном-то счете не главное. Не количеством лет, не седыми бровями ставит штамп о прибытии в душу натуральная взрослость и зрелость. А ценою утрат… Да, вот именно. И бодриться тут попусту нечего: приобрел — потерял, а потом все по новой, сначала: потерял — приобрел… Заколдованный круг с расколдованной тайной взросления… Только есть в этом круге, в этой сложной системе избывного, что означены емко, как жизнь и судьба — ничему не подвластное, никогда не избывное: это — родина-мать и тебя породившая мама… С этим входишь на круг, с этим сходишь с него…
Мать сидела напротив сына чистенькая после ванны и измученно-спокойная. Черный платочек, на котором давно отгорели фабричные цветы, ладно обтянул ее сухонькую голову. Руки свои в старческих родимых пятнах держала она на коленях, крытых грубой тканью юбки, светлые глазки без ресничек совсем смотрели куда-то в сторону. Егор слушал и слушал мать, наслаждаясь ее говорком и словами, которые сам он теперь подзабыл и которыми она так легко и свободно рассказывала ему о своей дороге, о своей деревне, прибитой людьми еще когда-то к извороту сибирской речухи, об ихнем председателе колхоза, который, узнав, что Романовна трогается в дальний путь поглядеть на детей, по-скорому накатал Егору письмишко с вежливой просьбой отгрузить им в колхоз, так сказать по знакомству, если это, конечно, дозволено, один-два вагончика с минеральными удобрениями, о том, какое в том годе выдалось сухолетье и как горела у них, подступая к поскотине, пересохлая тайга…
Давно уже сморилась вконец и отправилась спать жена Егора, в общем понравившаяся матери, а они все коротали и коротали ночь. Это был для Егора Павловича неожиданный праздник. Он давно уже не ощущал в себе такой вот, как сейчас, тихой и глубокой радости. Он слушал мать, всматривался в нее с каким-то непонятным для себя удивлением, от которого у него то и дело влажнели глаза, и ему все еще не верилось, ну никак не укладывалось в голове, — это же надо?! — в семьдесят семь лет — ни разу до этого случая не побывав дальше Качуга, их райцентра, — мать махнула одна, через всю страну, не предупредив об этом заранее ни брата, что работал конструктором на одном из заводов в Омске, ни сестру, что учительствовала под Челябинском, ни его самого…
— А к чему? — говорила мать, шевеля отверделыми губами. — Что я, министр какой-то там, чтобы меня стричать, что ли? Вы сами по себе, а я сама по себе. Деньги есть — ума не надо. Сел в этот, как его… ту-ту и полетел себе. Ни трясет, ни каво! Еще и кормют.
— Здоровье-то, мам, как? — с нежностью спрашивал Егор.
— А чиво с им сделатся? У нас теперь в колхозе хорошо… Ий! Мужаки, чуть чиво, в больницею прут, давление мериют и бульлютенют. С песнями, с гармошкой… Лечутца, говорят, внутрь. Мой сосед-то, старик Супонин, не помнишь, поди, шорником был еще? — во-о… дак и тот в больницею сходил. Ему какую-то болезнь мудреную-мудреную подыскали… Не выговоришь… Язык сломатца. На «ги» поначалу-то слово идет, а далее не помню. И чо ты думаешь? — я тоже в больницею собралась. Раз, думаю, всем можно, дак и я не хуже других. У Супонина уж вон две пердинки до смертинки осталось, а летчицца, черт кожаный. Пойду, мол, и я себе… — Мать прикрыла рот кончиком платка и прыснула, вспомнив про что-то. — Тьфу ты! Господи, прости… Срам-то какой!.. Он, ну этот, доктор-то, заголитца велел мне, ага. А я ему говорю, не-е, мол, милок, ты меня этими проводками слушай уж через чо на мне есть — все равно услыхать… Ий! Ну, он потыкал в меня, потыкал, рот заставил открыть широко-широко, к сердцу ухом припадал и говорит: «Ты, Романовна, у нас ничего. Крепенькая. Сердце у тебя, говорит, конечно, не фонтан уж, но ты не робей. Как бегаешь, говорит, так и беги. Не останавливай ритму…» Я и подумала: а чиво? Айда погляжу, как вы тут без меня кукуете… Закрыла дом, наказала Супонину, чтобы он поглядывал за им, и поехала… У-ух! И чиво токо нету на белом свете, оказыватца!.. Страсть одна.
Егор наклонился и взял материны руки в свои. Ладони были грубы и шершавы. Он перевернул кисти другой стороной — перевитой толсто разбухшими корневищами вен, — погладил их и прижал к своему лицу.
— Ну, ты каво уж, Егорка — красная горка… Не надо. Я теперича радая. Все хорошо живут, ладют… Толька-то, ой — весь прямо такой секретный. Чо-то тако важное-важное изобретат. Орден показывал. За выслугу. Ага… За ем машина приезжает. А Дуняха! Дуняха — не узнаешь… Ни за что! Толстущая стала, как эта!.. Я ей говорю — ты куда стоко ешь? Мяса нажарила — гору! Пирогов напекла — другую! Ест, аж от тута у ее похрустывает. — Мать показала на уши. — А мужик у ее хиляк хиляком, в очках, антилехентный такой. Все тебе спасибо норовит сказать, извиняюсь… На пианине сыграл… Пальцами так и перебират, перебират, будто журчит… Мне понравилось. У тебя-то вроде пианины нету?
— Нет, мам… Я на других игрушках играю. Ты бы вот чего… Сделай для меня, а? Я уж столько раз во сне это видел — будто ты мне поешь. Ту, нашу… Спой, мама, а? На колени стану…
— Не надо, Егорушка… Я и за таг спою. Это ведь тока ты один из наших помнишь… — Она вздохнула, примолкла, чуть потуже натянула за концы платок, снова устроила на коленях руки, задумалась…
Боковой свет торшера темнил и чеканил ее остренький профиль. По каемке его, отслаиваясь, держался как бы нимбовый блик. Егор это видел и чувствовал, что опять у него начинают влажнеть глаза.
Куда в эту секунду смотрела мать? Что припомнилось ей там, в существующей только в ее памяти дали? Дорога ли та, с размочалившимся над ней пыльным вьюном?.. Или поле ржаное с тенями от низкого облака?.. Ну а может, лицо увидела того, кто вот с ней полюбовно зачинал всех троих, а потом и ушел насовсем в сорок первом?..
Мать запела:
После распева вступил и Егор, негромко пристроив к материному голосу свой, с хрипинкой… Получился лад — печальный, щемящий. Пели мать с сыном:
Мать опустила веки и заметно качнулась вперед.
— Спать хочешь, мама? — спросил Егор.
Она кивнула, не открывая глаз.
— Я тебя сейчас отнесу, ладно?
Она улыбнулась:
— Отнеси.
Егор подошел к ней и осторожно взял на руки, невесомую совсем. Перенес, прижимая к себе, на широкий диван, заранее приготовленный к ночи женой. Уложил мать, накрыл одеялом и встал рядом с ней на колени.
Она посмотрела на сына ласково, не мигая, и сказала едва различимым шепотом:
— Я уж больше, однако, никуды не поеду, Егорушка, ладно?
— Конечно, мам… — радостно закивал Егор. — Конечно… Я ведь тебя сколько звал? Живи у нас. О-о!.. — Он прильнул к ней лицом.
А мать продолжала шептать:
— Ты токо вот что, Егорий… Как помру если… крест мне поставить не забудь… Настоящий, православный… Чтобы он долго-долго стоял…
— Ну что ты про это, мам? — остановил ее Егор. — До креста еще мы с тобой поживем! Вот увидишь!
— Да-а… — со вздохом шепнула она. — Ступай себе… с богом… — Она привстала на локте и осенила Егора крестом.
Он улыбнулся, еще раз поцеловал мать, подбил одеяло и счастливый-счастливый пошел к себе в спальню, где посапывала жена. Было уже половина пятого…
А через час ровно Егора разбудил телефон. Он снял трубку, буркнул в нее и услышал встревоженный голос диспетчера Верхнего:
— Егор Павлович, извините… Сейчас только звонили со второй фабрики. У них там одна за другой полетели дробилки…
— Куда полетели? — спокойно спросил Егор.
— К черту! — сказал диспетчер. — Наша руда к ним пришла с металлом…
— Интересно… — сказал Егор. — В чем дело?
— Авария была, Егор Павлович… Шестой экскаватор при погрузке зацепился кормой с противовесами за борт забоя. Вывалились из противовеса шары. А у нас тут метель началась как раз. Зачистили забой от шаров плохо. Сменный экипаж пришел и стал грузить самосвалы. С шарами, естественно. Вот они и приплыли на фабрику. Три дробилки тю-тю…
— Та-ак… — протянул Егор. — Хорошо излагаешь. Машину мне отправили?
— Да.
— Ну тогда, значит, ждите. Аварийный экипаж чтобы был на руднике. Буду разговаривать. Они, поди, в кашу себе, когда кушают, дроби не насыпают. Берегут челюсти… Все.
Он стал одеваться, мыться. Жена сонно спросила:
— Ты куда?
Ответил коротко:
— Погулять.
— А завтрак?
— На Верхнем наемся. Ты тут за матерью гляди.
Уже готовый для улицы, в унтах, шапке и полушубке, Егор все-таки вернулся от двери, прошел в комнату, где спала мать, опустился с улыбкой перед ней на колени, потянулся губами к ее лицу… Губы ожгло вдруг каким-то отстойным, тягучим холодом. Он отпрянул — еще не поняв ничего… Прислушался, сжавшись в комок, и услышал, как тонко стригут тишину часы на его руке… Егор медленно-медленно стал наклоняться к матери, напрягаясь глазами, и увидел ее остановившийся взгляд и дождинку слезы в морщинистой трещине возле белого-белого носа…
Егор обнял мать, задохнулся от невозможности вдоха и как-то совсем уж по-детски, беспомощно, закричал:
— Ма-ам-ка! Мма-а-ам!..
Тугим поршнем продавливался по рудничному стволу шахматный подъемник. Лязгал металлом… Изредка, когда проскакивал рабочие горизонты, освещался оттуда резко и неожиданно. На площадке подъемника стояли муж и жена Гавриловы, Анатолий Юсин, начальник отдела техники безопасности «Полярного», сигнальщица Агриппина Сыркина и Клыбин, предрудкома Нижнего. Все в горняцком снаряжении: в брезентухах, в каскетках с лампами…
Прозвонил вызов. Надежда Гаврилова отлепила от аппарата здоровенную трубку.
— Ну? Чего тебе? Щас… Кого везу? Да начальников. Ага… Главного инженера, к примеру… — Она прикусила губу, с усмешкой поглядев на Ивана Федоровича. — Еще технику безопасности с профсоюзами… — Это уже относилось впрямую к Клыбину, хмуро ссутулившемуся у самой решетки подъемника. — Ладно, ладно… Агриппина тебя заменит. Здесь она, здесь… — Надежда пристроила трубку к аппарату и пояснила: — Девки мои интересуются. Сигнальщицы… Зачем это вас в гору несет?
— Это не вашего ума дело, Надежда Ивановна, — оборвал ее Клыбин. — Работайте и не отвлекайтесь.
— Слушаюсь, — с ехидцей сказала Надежда и подшагнула к мужу. — А ты чего злой?
— Да ну его! — Гаврилов сплюнул, кивнув на Юсина. — Всю мою душу вымотал со своей техникой безопасности! Я тебе, Анатолий, сколько раз буду говорить?.. Не лезь ты не в свое дело!.. Нет… Как об слона валенком! Взял, понимаешь, и остановил третий скреперный… «Тяги нет…» — изобразил в сердцах Гаврилов. — Да я что, где тебе воздуху возьму, а? Ты же мне план срываешь!..
— Приведите все в норму, Иван Федорович, и работайте на здоровье, — спокойно сказал Юсин.
— В но-орму… Вырастил на свою шею казуиста. Ты вот лучше скажи, когда сосунком у меня по участку мастером прыгал, я тебе в книжки твои смотреть мешал?
— Нет, Иван Федорович. Спасибо, — улыбнулся Юсин.
— Чего же ты теперь в каждую дырку со своими горлохватами лезешь? Что это, понимаешь, за недоверие? Что я, может, хуже тебя эту горку знаю?..
— Работа у нас та-кая… — пропел, подмигнув, Анатолий.
— Пошел бы ты знаешь куда?
— Знаю…
Спуск закончился. Надежда врубила пневматику, и она, сработав со свистом, раскрыла гремучие двери. Все вышли. Агриппина обратилась к Ивану Федоровичу:
— Вы моего Сыркина там случайно не увидите?
— Прямо мечтаю увидеть… А что?
— Тогда передайте ему вот это, а? Поесть тут кое-чего… — Она вытащила из-за пазухи сверток. — Мы нынче проспали с им. Он не поевши и убег. Жалко ведь… — В грубоватом голосе Агриппины прозвучала нежность.
— Жалко… — буркнул Гаврилов. — Спать надо поменьше.
— Да мы с им на картину ходили… — смутилась массивная, грудастая, выше Гаврилова ростом, Агриппина.
— Передам, передам — не волнуйся, — сказал уже потеплее Иван Федорович и взял у нее сверток.
— Домой-то когда? — окликнула его Надежда. — Опять, поди, заторчишь тут?
— Видно будет.
Надежда оттянула его за рукав в сторону, заговорила шепотом:
— Гришку увидь. Погляди на него. Что-то он мне последнее время не нравится… Шебутится, нервный весь.
— Сама с ним и говори. Ты — мать.
— А ты — отец, понял? — строго сказала Надежда.
— Ну ладно, — отмахнулся Иван Федорович. — Нашла время… Поговорю, поговорю.
Он побежал догонять Юсина и Клыбина. Догнал на повороте. Навстречу погромыхивал состав с рудой. Они прижались к стенке штрека, пропуская вагонетки. Потом, закурив, Иван Федорович сказал:
— Толя, ты отойди-ка от нас подальше. Я с Петром Николаевичем секунду хочу по секрету…
Юсин пошел не спеша вперед.
— Петя, — заговорил Иван Федорович, глядя на Клыбина, вернее на его огромное родимое пятно на щеке, — ты почему людей не уважаешь?
— Каких это еще людей? — сощурился Клыбин.
— Рабочих, — уточнил Иван Федорович.
— С чего это ты так решил?
— Вижу.
— А я тоже кое-чего вижу, Иван Федорович, дорогой… — окрысился Клыбин. — Вижу, как вы с этим Тучиным шуры-муры разводите! Семенова спихнули. А он ведь дельный специалист. И потом, сейчас, когда вся страна, понимаете, охвачена трудовым подъемом и повсеместно разворачивает социалистическое соревнование, вы с Тучиным…
— Что мы с Тучиным?
— О Тучине будет кое-где особый разговор еще… — зашипел Клыбин и задохнулся. — Вы занимаетесь на руднике всякими переустройствами, а не заботой о перевыполнении плана. Как это делал Альберт Анатольевич Студеникин.
— А ты знаешь, за счет чего он перевыполнял?
— Да уж знаю, знаю!..
— Вот и хорошо, — посуровел Гаврилов. — Ты ведь вместе с ним грабил рудник, понял?
— Руководить, Ваня… — затрясся в нервном смешке Клыбин, — нужно талант иметь и образование. Куда ты лезешь со своим техникумом? А?..
Гаврилов с секунду помолчал.
— Ну, ладно, Петя… Поговорили, и хватит. Но учти… Я тебе это в последний раз говорю…
— Не пугай, не пугай. Михеев скоро вернется. Мы еще поглядим!..
— Ты, слушай! — рявкнул, не выдержав, Гаврилов. — Так вот… — Клыбин смотрел на него с явным испугом, — Если ты при мне… Или без меня, понял?.. Еще хоть раз потянешь на кого-нибудь, как вот сейчас в клети на мою бабу… То я тебе лично рога отверну. Понял? И второе. Кончай носиться в партком и стучать по пустякам. Богом прошу, Петя. Я тебе Тучина обижать не позволю. Ты меня вроде давно уже знаешь. А теперь дуй по холодку.
Клыбин вытер лицо ладонью.
— Хорошо, Иван Федорович. Мы и этот разговорчик запомним…
Гаврилов пошел на него грудью. Клыбин отшатнулся, а Иван Федорович, как бы и не замечая его, крупно зашагал по штреку.
В разнарядке, только они вошли в нее с Юсиным, сменный мастер протянул ему трубку.
— Гаврилова спрашивают.
— Гаврилов слушает…
— Это ты, Гриша? — уточнила трубка.
— Нет. Это другой Гаврилов… — сказал Иван Федорович. — А что?
— Скажите, Григорий Гаврилов сегодня в которой смене? — спросила трубка.
— А простите, кого это интересует?
— Это звонят из ресторана «Пурга». Руководитель оркестра.
— Ясно… — Гаврилов аж засипел носом. — От восемнадцати до ноля. Еще что?
— Все, спасибо, другой товарищ Гаврилов, — съехидничала трубка.
Гаврилов швырнул ее на рычаг, зло сказал мастеру, заполняющему на краешке стола какие-то бумаги:
— Не рудник, понимаешь, а народный театр! Композиторы… Певцы! Гамлеты всякие! А третий сортиры расписывает. Тоже поэт… С кем только руду брать?!
— Ну ты что это, Иван Федорович, икру мечешь? — улыбнулся мастер.
Гаврилов дернул щекой.
— Ты вот что, милый… Не рассиживайся. А валяй-ка за меня в партком. Учись и учись. Не мешай нам вот с этим начальником разбираться…
Мастер собрал бумажки и, пожимая плечами, удалился.
— Ну? — спросил Гаврилов у Юсина. — Зажгутся вечером огни, и снова будем мы одни? Так чего тебе еще от меня надо?
Юсин, выслушав это, рассмеялся:
— Предлагаю на планчик взглянуть.
— Давай, давай. Поглядим…
Юсин развернул на столе чертеж участка. Показал пальцем:
— Вот здесь, Иван Федорович, именно здесь, у вас магистраль и буксует…
— Скажи, какой умный…
— Пойду до грузина… — сказал, потянувшись, с зевком во весь рот, Сыркин. — Про Гамлета с им погутарю. Как он там с этой… Афелией… С вами меня тута скука загрызла.
— Катись, катись, — отозвался из полутьмы забоя Григорий.
Он заряжал пробуренные Сыркиным веерные скважины. С потолка блока уже зависли бесконечные хвосты огнепроводных шнуров.
Григорий работал споро, без остановок, изредка поглядывая на Нелю, что вела в стороне маркшейдерские замеры. Рвал на аммонитовых пачках маслянистую упаковку, всовывал в шпуры взрывчатку и далеко и сильно уталкивал ее специальным «шомполом» — длинной палкой.
Неля еще разок взглянула в окуляр прибора и затем стала снимать его с треноги.
— Все вроде в норме, Гаврилов… Как там у тебя роман с газированной водой?
— А как у тебя… с техникой безопасности?
— Абсолютно безопасно, — съязвила Неля.
— Динаму крутишь, что ли?
— Рассказать, да? — отпарировала она.
— Не надо… Это мне без разницы.
— А может, придешь ко мне, Гриша? — неожиданно ласково, с тем, прежним, всегда волновавшим Григория придыханием, спросила Неля. Она скинула с головы каскетку и игриво подправила волосы.
— Отгул, чо ли, взяла у Юсина? — насторожился Григорий.
— Приходи, а?
— Ты серьезно? — обрадовался он.
— Серьезно…
Григорий, гремя сапогами о породу, подошел к ней. Вгляделся в ее немигающие глаза, взял за плечи и потянул к себе… Неля почти допустила его к губам, а потом зло фыркнула прямо в лицо:
— Пробьешься в судорогах, бугай!.. Вот так вот вас дураков и покупают! Пей газированную воду. Она бесплатная!
Григорий опешил, а Неля выскользнула из его рук и добавила:
— И только попробуй еще раз ко мне прикоснуться…
В забой всунулась голова Сыркина. Осклабилась довольно и тут же исчезла.
Григорий аж сплюнул.
Неля расхохоталась…
Серега Гуридзе в это время подтянул скреперный ковш до самого люка и вырубил лебедку. Грохот стих. Серега залез за ограждение в орт и заглянул в подающий палец. Посоображал, в чем дело, схватил шуровку и потыкал, отскакивая каждый раз, когда начинала «капать» порода… Но большого поступления не выходило, и Серега отбросил шуровку. Сказал сам себе вслух:
— Зажим. Рват надо. Григория зват надо.
— Один вот так-от тожа сам с собой толковал — повернулся. В дурдом загрохотал… — хихикнул неожиданно появившийся Сыркин.
— Ишак! — ругнулся Серега. — Гдэ Григорий?
— У меня в забое. Заряжает… Нельку Чижову. Маркшейдершу. У-ух и баба!..
— Снова ишак. Молчи! Зачэм за всэми подглядываешь, а? Мнэ взрывник нужен, а нэ твои дурацкие сплетни.
— Прикажете позвать, гражданин начальник? — изогнулся в поклоне Сыркин.
— Ага… Будь, Сыркин, человеком — позови…
— Не-е… Гамлет… — зевая, сказал тот. — У нас теперь самообслуживание, понял? Холуев нема. Мне покурить хотца…
Серега сплюнул и пошел за Григорием. А Сыркин высморкался, зажимая ноздри пальцем, и привалился спиной к нагретому кожуху лебедки. С наслаждением затянулся сигаретой.
Пришли. Покрутились у пальца. Посветили в него фонариком. Действительно, верх заклинил огромный негабарит.
— Фугас надо ставить, — сказал Григорий. — Обожди, Серега, малость…
Серега присел рядом с Сыркиным. Тоже закурил.
— А теперь поговорим, дарагой…
— Про баб? — включился Сыркин.
— Тэбе за баб морду бить надо.
— Эт-то еще почему?
— Скотына ты.
— И-ин-те-ресно…
— Что ты в женщинах понымать можешь?
— А вот я тебе щас расскажу… — заелозил Сыркин. — Ты послушай… Сижу это я вчерась с бабой своей у камина. Электрического. И, понимаешь, нежность во мне возникла… Чуйство… Либида, по-научному. Я про его в одной книжке читал. Там про пол и гигиену разную написали. В общем, когда и с кем спать можно. Интересная книжка. Но не в этом дело… Значит, возникла во мне либида…
— Лыбидо, дурак, — поправил его Серега.
— Не важно… — оттопырил губы Сыркин. — Главное, что возникла она в мине. Вот в чем вопрос, Гамлет. Не встревай. Да-а… И берусь я тогда с этой самой либидой за Агриппинину коленку, чтобы чуйство в себе проявить до конца. А там, под чулком у ее — хрусь! — бумага… Я задаю вопрос, как Гамлет, — что это? И ставлю этот вопрос ребром напротив… Что же вы думаете? Она молчит. Я задаю второй вопрос — что там?.. А она вдруг на цырлы и убегать. Натуральным, физкультурным бегом, как наш начальник рудника Тучин.
— Это твоя Агриппина? — уточнил Серега.
— Но!
— Бэгом?
— Ну да! А чего? Бегом… Я за ей. Она от меня. Я опять же вперед… Ну, квартира наша, сам понимаешь, не стадион. Шибко-то не разбежисся. Двадцать четыре квадратных метра всегошеньки… Короче, ускакивает она за стол, выдергивает из чулка ту бумагу и в пасть к себе. Съела.
— Что съела?
— Бумажку. Кесь — любовное письмо. А каво же еще? Каво ей там прятать? Квитанцию за свет, что ли?..
Серега поглядел на Сыркина, как на ненормального: уж он-то представлял себе жену Сыркина, громадную женщину, сигнальщицу рудничного спуска Агриппину…
— Вай…
— Ага… Вот так-от, браток!.. Все бабы одинаковы, — с воодушевлением философствовал Сыркин дальше. — У всех у их одно на уме… Возьми хоть Афелию твою…
— Э-э… Молчи. Офелию ты совсэм нэ знаешь. Дальше-то что?
— Ну а что же, по-вашему, должон делать тут дальше всякий порядочный мужчина?.. Ясно — действовать…
— Отвалите отсюда! — резко скомандовал им Григорий. — Пошел ставить фугас.
Серега и Сыркин затрусили из орта в укрытие. Спрятались в нише. Сыркин перевел дыхание и продолжил:
— Но… я, конечно, не сразу… Посомневался малость, для приличия, а после — врезал Агриппине. Ага… Поучил малость. Мол, не ешь на ночь бумагу. Пищеварение испортишь… Врезал будь здоров. У меня, брат, рука тяжелая… — Сыркин показал грязный кулачишко.
— Скотына. Тьфу!
— Это почему же? — удивился Сыркин.
— Разве женщин можно бит?
— Законных можно, Гамлет. Можно. Я здесь, понимаешь, вкалываю, план даю, а она там… по своей разнарядке выступает? Мне бы токо узнать с кем… — зашелся Сыркин. Его так и распирало от собственной мужественности. — А вдруг да с тобой? Али с Григорием? Он же до баб-то липучий, прет на их, как на буфет с пивом… Ха!
Серега наотмашь залепил ему рот ладонью. Со звуком это получилось.
— Еще одын слово скажешь — конэц!
Перед тем как поставить фугас, Григорий еще на разок осмотрел пережатую негабаритом пальцевую воронку. Прошуровал, выверяя, «подушку»: порода больше не «капала», рудная пробка надежно заклинила выход. Он прикинул, что к чему, и решил — пары килограммов взрывчатки будет предостаточно. Машинально, по въевшейся уже привычке, огляделся: все вроде было в ажуре — Серега ладно зачистил скреперную дорожку и отогнал ковш от рабочего пальцевого восстающего на положенное по технике безопасности расстояние. И троса убрал…
Григорий задумчиво замурлыкал под нос какой-то мотивчик, очнувшийся в нем, и пошел снаряжать фугас.
Из трех реек-жердей, которые он подтащил к орту заранее, выбрал одну, самую прочную, и натуго примотал шпагатом к ее концу взрывчатку — фугас… Стал готовить запальник. Подрезал ножом конец детонирующего шнура, навертел на него ниточной канители для наилучшего уплотнения и аккуратно надел трубочку взрывателя. Когда все закончил, вернулся к пальцу с жердью. Облюбовал место для упора и хорошо утвердил жердь под негабаритом. Вывел детонирующий шнур на межвороночный целик и привязал к нему зажигательную трубку.
— Запалено-о-о! — от души заблажил Григорий, а прооравшись, дунул еще и в свисток.
Потянуло дымком…
Серега, услыхав Григория, врубил рукоять звукового сигнала. По орту поплыл, высверливая тишину, замирающий тягучий ной… Серега закрыл уши руками и сморщился…
Шнур горит со скоростью один метр в минуту. В полном одиночестве…
И чем дальше и дальше отползает по шнуру внешне неторопливая скорость огня, тем нестерпимей и стремительней нарастает скорость ожидания взрыва.
Если огонь доберется до цели — будет горячая, ясная вспышка. Если нет — тишина сделается еще громче…
Может быть, и сравнима жизнь огнепроводного шнура с жизнью человеческой, а? Кто знает…
К укрытию подошел Иван Федорович Гаврилов. Усмехнулся, глядя на припухшего Серегу:
— Тебя сейчас если по каске треснуть — точно штаны менять придется.
— По ушам сильно бьет. Нэ люблю… — начал было оправдываться Серега.
— А Сыркин вон хоть бы что… Орлом зырит! Инкубаторским, правда, но ничего… тоже с перьями. Я тебе, Сыркин, гостинца принес. От зайчика. На — держи… Агриппина, видать, и трясется над тобой, а?
— У меня затрясёсся… Я ее в кулаке держу.
— Это ты правильно, — подмигнул Сереге Гаврилов. — Она же у тебя транзисторная.
— Гори, гори, моя звезда… — подошел Григорий. — Привет главному инженеру! И выговор за нарушение техники безопасности. Почему не в укрытии?
— А много ль ты там поджег?
— Да каво… Пару килограмм.
— У-у… Страшно. Ка-ак фукнет!
— Не говори, батя. Только брызги в сторону…
И в это мгновение орт как бы осел, прогнутый адским усилием. Сморгнула огромная, белая зарница. Затем орт, выгибаясь назад, встряхнулся, рождая пока еще только глухой гул, а за ним почти сразу же, срывая и выламывая все на своем пути, промчался по тесным подземным пространствам ревущий, ураганный шомпол взрывной волны. Нет, на такое не мог быть способен заряд в два килограмма, что подвесил в Серегином скреперном взрывник Григорий Гаврилов.
Серегу и Сыркина, сидящих в укрытии, с хрустом приплюснуло к стенке проходки.
Григорий, всем телом ударив Ивана Федоровича, полетел, утрачивая тяжесть. Раза два его перевернуло и с размаху влепило в шершавый выступ породы.
Иван Федорович, с головы которого мгновенно слетела каска, кубарем катился по штреку, разбивая лицо…
Со скрежетом лопнули трубопроводы оросительной системы…
С лязгом и звоном упали с полков прожекторные осветители…
Зашипел, освободившийся от шлангов, воздух…
Хлынула вода…
От разнарядки цеха движения бежал навстречу погромыхивающему электровозу Анатолий Юсин… Остановил состав и крикнул машинисту:
— Где это?!
Машинист, недоумевая, пожал плечами.
— Давай в шестнадцатый! — скомандовал Юсин.
Еще через несколько минут в руднике пронзительно залились телефоны.
Был поднят по тревоге взвод горных спасателей.
Летели от Полярска к строениям Нижнего кареты «скорой помощи».
Поднимался и падал подъемник Надежды Гавриловой…
Первым, кого увидел задыхающийся Анатолий Юсин, был скреперист Серега Гуридзе. На четвереньках тянул он из загазованного, мутного пространства Ивана Федоровича. Лицо Гаврилова было в крови. Он все время хрипел, силясь что-то сказать, и наклонившийся над ним Юсин с трудом разобрал:
— Там… еще… Гришка… ссын… И Ссыр… — Иван Федорович потерял сознание…
Анатолий рванулся дальше, но вскоре остановился. Дышать было нечем. Припал к свистящему фланцу разорванной воздушной магистрали. Орт пропитала газовая желтизна…
А метрах в семидесяти от него, качаясь из стороны в сторону, пытался идти Григорий. Он не видел ничего перед собой. Лицо перекрыла сплошная сочащаяся маска. Григорий споткнулся, упал плашмя и снова начал вставать… Роба на нем дымилась. Висела клочьями. Каскетка была напополам распорота. Тяжело и страшно продолжал жить взрывник, выставив вперед кроваво-грязные руки…
Перед ним… на карачках… визжа и мотая головой… пятился и пятился Сыркин…
Кряквин и Тучин ворвались в диспетчерскую комбината.
— Ну? — выдохнули одновременно.
Диспетчер, пожилая женщина в белой кофточке, не отнимая трубки от уха, сказала:
— Еще ничего не ясно. Произошел какой-то странный взрыв. Порядка двух тонн… Никто его не ожидал, Алексей Егорович…
— Машину! — как выстрелил Кряквин.
«Скорая помощь» с воем влетела на рудничный двор. С писком присела у входа в бытовку.
По коридору катился людской поток. Как раз и проносили мимо сатураторной носилки, а на них прикрытое одеялом чье-то тело…
Зинка Шапкина выскочила из двери. Забежала вперед и, бледная, приподняла одеяло… Она мгновенно узнала Григория и, заходясь в бесконечном, истошном крике, упала на колени, остановив санитара.
Санитар закряхтел, перенося над Зинкой тяжелый, мокрый сапог…
ДЕНЬ
(Продолжение)
Первомайские колонны шли обдуваемые легкой пуржицей. Парусилось все, что могло хоть немного, но помешать колючему, бодрящему хиусу северных румбов… Транспаранты, флаги, флажки, ленты, портреты… Городок приподнял и держал над собой бушующее разноголосье — духовые оркестры, гармони, уличные динамики, транзисторы, песни, смех, крики… Разноголосье перепадно раскачивалось в не промытом еще до конца рассвете, уплывая к центральному скверу, где его и встречала празднично убранная трибуна. И конечно же, самая многоликая, самая представительная колонна была у комбината «Полярный». Выпукло выдувала пурга головной транспарант: «Горняки приветствуют тебя, Первомай!»
Увлеченные торжественностью минуты, вышагивали впереди Кряквин и Скороходов… А внутри шествия бурлила своя, тысячу раз вроде бы виденная и тем не менее опять неповторимая суматоха… Одни цеха пели, в рудничных шеренгах отплясывали цыганочку, крутили руками, притопывали, взвизгивали, третьи шли молча, а за ними платила звуковую дань медь надраенных труб.
Низкорослый Сыркин, уже основательно подстегнувший себя хмельным, так и сиял всеми рябинами рядом с могучей, цветущей цветастым платком Агриппиной. Ему до жути хотелось туда, в цыганочку, и он посмотрел снизу вверх на жену, вопросительно вытянув и без того оттопыренные губы… Агриппина, гордая своей семейственностью, пропела:
— Иди, иди, Семушка… — и подправила на нем белое, шелковистое кашне. — Токо не очень уж… А то в сердце заколит…
Сыркин рванулся в круг… Забил бурками неслышную чечетку, заорал невпопад с гармонью:
Агриппина не выдержала — тоже пошла вокруг Сыркина, потряхивая плечищами… Изловила момент и тоже басовито, надрывно прокричала частушку:
Сыркин смахнул с головы шапчонку, хлобыстнул ее самозабвенно под ноги, в растоптанный снег, продолжая с серьезным, ошалелым лицом выкрикивать частушки.
Гармонь частила на пределе громкости, разъедая ритм остро мелькающими ребрышками расписных мехов. Кивали друг другу, пошатывались над колонной портреты передовиков. Среди них и Григория Гаврилова и Сереги Гуридзе…
Серега тащил на плечах чьего-то парнишку. Рядом с ним подвигалась раскрасневшаяся Зинка в белом пуховом полушалочке…
Парнишка брыкал ножками, кричал Сереге, показывая на портрет:
— Это ты, дядя?!
Серега смущался…
И опять приостановился бурлящий ход праздничных людей. Иван Федорович Гаврилов с Юсиным прикрылись от ветра за воткнутые в снег транспаранты. Стали покуривать. Левая рука Гаврилова недвижно обвисла на темной ленте. Из-под рукавного обшлага бело и твердо виднелся гипс. Иван Федорович раздышал отсыревшую папиросу и хмуро сказал:
— Мы-то хоть с планом идем, а вон стройтрест за бесплатно. На халтурку музыкой пользуются.
— Праздник для всех, Иван Федорович. — отозвался Юсин и помахал Неле рукой: мол, я здесь…
— Это я и без тебя знаю. Потому и не нравится мне эта… уравниловка. Раз демонстрация, значит, и демонстрируй… чем в натуре богат.
— Да мы же сами-то только-только вытянули квартальный.
— Во-во! Так бы и надо было вот на этих штуках написать, — Гаврилов мотнул подбородком в сторону ближнего транспаранта «Шире развернем социалистическое соревнование!». — Вытянули квартальный на соплях. Стыдно!..
— А если весь район завалится? — продолжал Юсин.
— Тогда… Тогда никаких ему демонстраций. А в газете, в траурной рамочке, — «они, мол, позорят Первомай…». Понял? Для неспокойной совести какой праздник? Ты вот что скажи — как там со взрывом-то? Закончили расследование?..
Юсин задумчиво покусал нижнюю губу:
— Да вроде бы закончили…
— Ну? — нажимал Гаврилов.
— Комиссия считает, что разрушения, обнаруженные ею, — монотонно, как пономарь, завел Юсин, — в сто восьмидесятом скреперном штреке и в шестнадцатом орте вызваны взрывом в тысяча шестьсот семьдесят третьем пальце восстающей двух тысяч килограммов взрывчатого вещества типа аммонит шесть ЖВ, который был применен на массовом взрыве над сто восьмидесятым скреперным штреком двадцать шестого февраля данного года… Далее подписи… И моя в том числе.
— Так… — сказал Гаврилов, внимательно прослушавший этот воспроизведенный по памяти Юсиным документ. — А какого ж ты хрена паясничаешь?..
— Не знаю… — вздохнул Юсин. — Больно легко мы свалили все на отказавшую взрывчатку того, февральского, взрыва… Хотя по логике так вполне бы могло случиться.
— Короче.
Юсин хитро покосился на Ивана Федоровича:
— Да вы не нервничайте… Конечно, все могло быть… При том взрыве часть взрывчатки не сработала. Бывает? Бывает… В процессе выпуска руды она вместе с минным карманом осела к рудной пробке в пальцевом восстающем…
— Ну…
— …и взрыв фугаса, который поставил Григорий, явился инициатором взрыва ее… Вот и фугануло.
— А ты бы чего хотел? — зло спросил Иван Федорович.
— Правды, — с ходу ответил Юсин. — Был я у Григория в больнице.
— Ну?
— Он как-то странно молчит.
— А тебе, чтобы пел, надо?.. — сказал Иван Федорович. — Пошел бы ты!
— Ладно, — заулыбался Юсин.
Колонна затягивалась в сквер, к трибуне. Лица Кряквина и Скороходова посерьезнели. Потверже они стали печатать шаги.
— Слава советским горнякам, покорителям земных недр! — громыхнул усиленный динамиками голос.
Кряквин увидел на трибуне Верещагина, уже основательно припорошенного снегом. Верещагин тоже увидел его и кивнул, улыбаясь…
Перепадное, разорванное ветром «ура» поползло над потоком… Вот когда и протиснулась к Надежде Ивановне Зинка. Она давно уже, с самого начала демонстрации, все приглядывалась и приглядывалась к матери Григория, никак не решаясь подойти к ней.
— Здравствуйте…
Надежда Ивановна отчужденно посмотрела на Зинку:
— Здравствуй… Что скажешь?
— Я узнать… Как он там?
— Григорий, что ли?
— Ага… — кивнула Зинка.
Колонна пошла побыстрей. Вокруг гремело «ура». Надежда Ивановна взяла Зинку под руку.
— Это уж не ты ли его кусаешь, а? Пришел как-то весь обцелованный…
Зинка потупилась.
— Да ты не обижайся. Ешь, если хочешь, его на здоровье. Чего раньше-то к нам не приходила? Я про тебя и не знала…
— Да так…
— А сейчас, видишь… — Надежда Ивановна шмыгнула носом. — Оборвало его… Лежит весь в бинтах. Пластырем залепили всего, как окошко в войну. Поди, такой тебе не нужен?..
— Какой? — вскинулась Зинка.
Надежда Ивановна отмахнулась и вытянула из рукава носовой платок…
— Ура! Ура-а-а! Ура-а! — ревела колонна.
За поворотом, перед мостом, шествие заканчивалось — рассасывались здесь шеренги. Скороходов, покомандовав насчет праздничной бутафории — флагов, транспарантов и прочего, предложил Кряквину:
— Пошли, Алексей Егорович, в кривую. Согреемся маленько. Там сейчас все наши будут…
«Кривой» в Полярске называли столовую, размещенную в здании гостиницы, что по дуге огибала центральный сквер.
— Алексей Егорыч! Товарищ главный инженер! — услышал Кряквин. Оглянулся. Так его давно не называли — отвык даже. С противоположной стороны улицы ему махал рукой Павел, персональный шофер Михеева. — Идите сюда! Вас зовут!..
— Извини, Сергей Антоныч… — сказал Кряквин Скороходову и стал пробираться сквозь толчею.
— Привет, Паша! С праздником! В чем дело?
Павел загадочно улыбнулся. Показал головой на машину. Кряквин пригнулся и… увидел Михеева. Даже развел руками от удивления, быстренько обошел машину и открыл дверцу:
— Вот это да! Не ожидал… Ей-богу! И разведка не донесла ничего… С праздником, Иван Андреевич!
— Вас также. Садитесь…
Кряквин влез в машину.
— Это надо же!.. Когда прилетели?
— Сегодня ночью.
— Да-а… Нет чтобы обрадовать сразу-то?
— Инкогнито. Зачем вам сон нарушать?
Машина скатилась к железнодорожному переезду и пошла колесить закоулками, обросшими деревянными домами, кружным путем выбираясь снова к центру Полярска.
— Ну как вы, Иван Андреевич? — спросил Кряквин, так и не придумав другого вопроса.
— Как видите… Встал. Пора уж. Вы и не представляете, как обрыдли мне эти… в белых халатах… Прямо вот здесь вот сидят! — Михеев показал на горло.
— У вас и в машине лекарствами…
— Провоняешь… Хоть в химчистку сдавайся. Как вы-то, Алексей Егорович? Я, честно говоря, рад вас видеть. Рад…
— Я тоже, — тепло ответил Кряквин.
— Да-а… — протянул задумчиво Михеев. — А что, если бы я вас на рюмку чая пригласил? Не отказали бы?..
— Спасибо.
— Вот и хорошо. К дому, Павел, пожалуйста.
В машине было тепло. Приемничек рассказывал о параде на Красной площади. Михеев сидел похудевший, осунувшийся. Без шапки. Кряквин украдкой взглядывал на директора, с грустцой отмечая на его тщательно выбритом лице резче обозначившиеся морщины и седину, теперь уже почти полностью обморозившую крупный затылок.
— Может быть, мое приглашение… — начал Михеев.
— Нет, нет, Иван Андреевич, — остановил его Кряквин. — Я абсолютно свободен.
— Это прекрасно… — со странной усмешкой качнул головой Михеев.
— Ну вот! Наконец-то!.. — воскликнула радостно Ксения. — Явились не запылились!.. Помереть прямо легче, чем вас дожидаться! — Она шумно засуетилась. — Раздевайтесь скорее!
— С праздником вас… Ксения Павловна… — сдержанно сказал Кряквин и угловато затоптался в прихожей, шаркая ногами о коврик.
— Да пожалейте вы его! Хватит. Давайте я за вами поухаживаю. Все-таки приятно за директором ухаживать. — Ксения подмигнула Кряквину и повесила на крючок его меховую куртку. — Проходите, проходите. Будьте как дома.
Кряквин не часто бывал в этой квартире и сейчас невольно осматривался. Что и говорить — Михеевы жили постоличнее, что ли… у Кряквиных дома все было попроще, погрубоватей, без этого изыска. Он и Варюха вообще мало обращали внимания на внешний комфорт.
Ксения, свежая, нарядно одетая, красивая, все пыталась создать настроение:
— И сразу к столу! Промедление смерти подобно. Прошу вас, Алексей Егорович, вот сюда. А сюда уж мы моего Михеева. Он нынче у нас хворый — поторчит на втором плане. Это не важно, что он Герой… Здесь, понимаете, вне очереди не получится. А я вот сюда, с вами рядышком. Не возражаете?
От Ксении исходил какой-то неуловимо приятный, незимний аромат. Светлые волосы ее, свободно рассыпанные по плечам, щекотнули озябшее лицо Кряквина.
— С чего начать, а? — показала Ксения на бутылки. Стол беспокоил глаза продуманно-выверенной, искрящейся сервировкой. — О-о, вспомнила! Мне тут недавно Шаганский анекдот рассказал. О главных, ну то есть самых основных вопросах разных эпох. Хотите, расскажу? Очень неглупо. Значит, так… Быть иль не быть? Представляете? Гамлет. Кто виноват?.. Что делать?.. С чего начать? И наконец, наиболее популярный вопрос нашего с вами времени… Какой бы вы думали? Какой счет?! — Ксения рассмеялась первая.
Улыбнулись и Кряквин с Михеевым.
— Действительно, неглупо… — сказал Михеев. — Счет — дело серьезное. За все ведь платить-то приходится… по счетам.
— Да ну тебя! — отмахнулась Ксения. — Ты под любое готов подвести целую философскую базу. Правда ведь, Алексей Егорович?.. Так с чего мы все-таки начнем?
— С нее, наверное, с родимой… — Михеев потянулся к бутылке с «Посольской» водкой.
— Ку-у-да? Не тронь! — шлепнула его по руке Ксения. — Вот сейчас-то… твой голос… не в счет, — сакцентировала она на последнем слове. — Отпрыгался, понял? Твой удел — «Ессентуки». А вот мы действительно врежем! — Она наполнила рюмки себе и Кряквину.
Михеев нарочито горестно-горестно вздохнул и набулькал себе в бокал минеральной.
— Отчизне кубок сей, друзья… За Первое мая!
Чокнулись и выпили. Стало тихо. Откуда-то из глубины квартиры — там, видимо, работало радио — донеслась мелодия песни. Все невольно прислушались.
— Ну, вот опять… — сказал Михеев.
— Что? — не поняла Ксения.
— Да «Гренаду» поют… Слышите?
— Ну и что?
— Да так… Пусть поют на здоровье. Популярная штука. Сколько лет ведь живет…
— Ты к чему это все… общеизвестное, муж? Поясни… — не скрывая иронии, попросила Ксения.
— Общеизвестное, говоришь? — Михеев серьезными глазами посмотрел на нее. — А ты никогда не задумывалась над тем, что общеизвестное бывает никому не известное?
— Что-то новенькое… — поцокала языком Ксения. — Интересно…
— Потому что такое общеизвестное, — не обратил на нее внимания Михеев, — не принадлежит никому и ничему, существует, самое большее, как привычка.
— Допустим, — согласилась Ксения. — Ты меня изловил на слове.
— А ты меня перебила на слове, — мягко, но в цель отплатил Михеев.
Кряквин слушал все это, опустив глаза. Чувствовал необходимость сохранения нейтралитета. А взгляд его мог выдать… Ксеньино умничание ему не нравилось.
— Так вот я начал с «Гренады»… — Михеев отхлебнул из бокала. — Вернее, даже не так… Не хочется вспоминать о больнице, но в данном случае вынужден… Однажды проснулся я там среди ночи, включил наушники и стал слушать концерт. Как раз передавали советские песни. И «Гренаду» запели… Красиво, с чувством, мужественно… Я знал эти стихи и машинально сверял их с текстом песни по памяти… Увлекся. Лежу и вижу, буквально вижу, следующую картинку… Оживились во мне слова. Такое, наверное, с каждым случается… Представляете, степь… Ковыли… Эскадрон в атаке. Лавой! До детали все вижу… до муравья, ползущего по эфесу сломанной сабли… Все вдруг увидел!.. — Лицо Михеева в эту минуту преобразилось, расправилось от морщин. Румянец даже возник на до того бледных щеках. Глаза заблестели. — Да-а… И вдруг все это рассыпалось, исчезло… Песня дошла до одной строки и перестала существовать для меня. Удивительно!.. Я лежал потом до утра и думал: как я раньше об этом никогда не задумывался?..
— О чем же? Ничего не понимаю, — с раздражением произнесла Ксения. — И потом… разве может какая-то одна строка перечеркнуть целое произведение?
— Может, оказывается… — спокойно сказал Михеев. — Может! Вот, пожалуйста, только послушай внимательно… «Отряд не заметил потери бойца и «Яблочко»-песню допел до конца…» Там дальше — «Лишь по небу тихо сползла погодя на бархат заката…» — заспешил, проглатывая слова, Михеев. — И так далее. Мне потом говорили, что сам автор считал эти последние строки красивостью, но почему-то не переделал их.
— Что же тебя смущает-то, наконец?
— Как что?! — Михеев встал, но тут же опустился на стул. — Безразличие отряда. Вот что! Ведь убили-то кого? За-пе-ва-лу!.. Запевалу убили! Вся «Гренада» об этом парне, представляете? Он, молодой, шел на борьбу, чтобы землю крестьянам отдать. Вел за собой, понимаешь? А отряд?.. «Не заметил потери бойца…» Вот тебе и раз! Запевалу убили, а отряд безразлично поет себе в свое удовольствие, скачет дальше и не оглядывается даже… Что же это такое? Поэтический просчет — срифмовалось и ладно — или заранее продуманная ложь, в расчете на общественность, которая затрет истинный смысл?.. А смысл-то тут, ей-богу, нехороший, мягонько выражаясь… Эта песня о безразличии. О безразличном и, следовательно, наплевательском отношении к человеку. Ложное добрячество: «…новые песни придумает жизнь, не надо, ребята, о песне тужить…» — только усугубляет вредность данного произведения. Это мое глубочайшее убеждение. Моя бы на то воля — я бы немедленно запретил исполнение его… Хотя понимаю, что масса людей станет мне тут же доказывать, что я не прав, что я умозрительно подхожу к оценке. Я даже представляю те аргументы, которые будут выставляться в защиту «Гренады». Дескать, тогда было иное время… И по-иному, мол, оценивалась одна человеческая жизнь. Люди делали революцию и безвестно сгорали в огне ее… Ерунда! И еще раз ерунда!.. Человек — во все времена человек! А безразличие — во все времена безразличие. И тот, кто воспевает безразличие, тот воспевает бездуховность… Бездушие. Рабство!.. К своему величайшему стыду я только на днях прочитал в больнице «Русские ночи» Владимира Федоровича Одоевского. Если не читали, Алексей Егорович, советую от души — прочитайте. Это добротная пища для ума. Мне запомнилась навсегда одна его мысль: горе тому народу, говорит он, где рано умирают люди высокого духа и живут долго нечестивцы! Это термометр, который показывает падение народа. Пророки умолкают!.. Каково?
Кряквин медленно перевел глаза на Ксению. А она, оказывается, в это мгновение смотрела на него. Их взгляды столкнулись, и Кряквин понял, что Ксения поняла, о чем он сейчас подумал.
— Сдаюсь, сдаюсь, — деланно рассмеялась она. — Убедил, победил и добил. Я, честно говоря, не ожидала от тебя, муж, такой публицистической прыти…
Михеев устало улыбнулся:
— Да я и сам раньше не знал, что болезни кое-чему учат…
— Стоп, стоп, стоп! — забренчала ножом по тарелке Ксения. — О больницах, о смысле жизни — больше ни звука! Выпьем за весну!.. Вот так! — Она со стуком поставила на стол рюмку. — А теперь я поставлю вам музычку. Свою…
Мягко всплеснулись струны, набирая разымчивый грустный окрас, а затем и вступил знакомый зыкинский голос:
— Ну вот… — развел руками Михеев. — Я думал, ты нам «Интернационал» или «Вихри враждебные…» К несознательным поступкам зовет твоя Зыкина.
— Нет, вы видели его! — воскликнула Ксения, обращаясь к Алексею Егоровичу. Она выключила проигрыватель. — Михеев в роли музыковеда!.. Рационалист ты. Критикан… Спонтанность твою гвоздями приколотили к идее. А несознательность, если хочешь знать, иногда прелестна!.. — Ксения, раскрасневшись, сыграла глазами на Кряквина. — Впрочем, сидите без музыки. Пусть вам же хуже будет. — Она принюхалась. — О-о… Заговорила моя утка. Пойду погляжу.
Кряквин и Михеев остались вдвоем. Потянулась пауза…
— Как здоровье-то, Иван Андреевич? — вдруг ненужно совсем, кашлянув, спросил Кряквин. И сам же рассмеялся: — Вот черт! Нечем ходить — ходи с бубей. Так и я — про здоровье.
— Ничего, ничего. Сейчас вроде все в норме… А в ближайшее время — в санаторий. Там и займемся марафонским бегом.
— Куда собираетесь?
— Как обычно. В герценовский. Под Москву… Там хорошо! Липы…
— Надолго?
— Да кто его знает… Пока эти не отпустят — в белых халатах. Я же теперь у них под микроскопом. А с другой-то стороны… почему бы и не попрохлаждаться? Замещающий меня товарищ… Кряквин его фамилия, не дает ни за что комбинату пропасть. Одно только лестное слышу о нем.
— От Шаганского, что ли? — с неприязнью спросил Кряквин.
— А что? — Михеев почувствовал это. — Юлий Петрович от вас без ума. Он порою действительно чересчур щедр на похвалы в ваш адрес.
— И вас это не раздражает?
Михеев задумался.
— Если честно, то иногда — да.
— Выводы делаете?
— Какие выводы, Алексей Егорович?
— Значит, не делаете. А напрасно…
— Не понял? — насторожился Михеев.
— Шаганскому, вероятно, выгодно разъединить нас.
— Глупости! — возмутился Михеев. — Как вы могли такое придумать? Шаганский…
— Мне неприятен, — перебил его Кряквин. — Как, впрочем, неприятны мне и его взаимоотношения с вами.
— Готовы объяснить?
— Когда и где угодно.
— А не говорит ли в вас в данном случае некоторое… возможно излишнее… ну, скажем, патриотическое чувство… Вы меня понимаете?
— Прекрасно, — отрезал Кряквин. — Говорит, но не мешает. Мне на это наплевать! Лишь бы человек жил и работал на совесть. Понимаете, на совесть! А каких он там кровей и мастей — мне до форточки! Я не антрополог и не этнограф, в конце-то концов. Я — горняк. И я обучен умению отличать пустые породы от содержащих в себе полезный компонент. А Шаганский — пустышка. Это мое глубочайшее убеждение. Но пустышка не безвредная. Нет. Техника безопасности таких вот Шаганских безопасна только для них, но не безопасна для окружающих… — Кряквин взглянул на Михеева.
— Продолжайте, пожалуйста. Я слушаю вас внимательно, — сказал он.
— А может быть, не стоит? — с заботой спросил Кряквин и машинально показал на сердце.
— Благодарю, — усмехнулся Михеев. — Я думаю… мы драться-то не будем? Не нарушим технику безопасности для перенесших инфаркт?
— Конечно же нет, Иван Андреевич…
— А поговорить мне до чертиков захотелось! — сказал Михеев. — Намолчался до одури. Поехали дальше. Вы остановились на технике безопасности.
— Вот именно. На технике безопасности… Общеизвестность, о которой вы, Иван Андреевич, уже говорили… И говорили абсолютно верно… постаралась и тут. Она до основания затерла и смыла истинный смысл этого понятия. Люди настолько привыкли к употреблению этих слов — «техника безопасности», что буквально не слышат и не думают, что они говорят. Техника безопасности — значит, дважды два четыре. Все ясно, все понятно. Не суй нос туда и туда… Оторвет. Она, с ее правилами, охраняет от травли, учит разумному поведению в процессе труда и так далее… Общеизвестно, банально и пресно. Надоело!.. А для меня лично с некоторых пор… техника безопасности… чуть ли не философская категория. Ей-богу! Хотя, конечно, ну какой же из меня философ? Смешно.
— Пошло-поехало! — неожиданно вмешалась Ксения, появившись с блюдом в руках, на котором дымилось жаркое. — Стоило только уйти, а они, как настоящие интеллигенты, дома — о работе, на работе — о женщинах. Ведь праздник же сегодня, господа! Уймитесь. Успеете…
— Извините, Ксения Павловна, — сказал Кряквин. — Больше не будем.
— Вот так и живем… — подмигнул ему Михеев. — Да!.. А что же мы вашу-то Варвару Дмитриевну не захватили? Это же безобразие! Как я мог об этом забыть…
— Ничего, ничего… — поднял руку Кряквин. — Ее нет сейчас в городе. Вчера увезла школьников на экскурсию в Мурманск. На все праздники укатила…
— Ах вот как… — протянул Михеев. — Тогда все равно… предлагаю тост за женщин!
— Которые делают из вас директоров, — подкусила Ксения.
— Допустим… — отстраненно отозвался Михеев и слегка предупреждающе посмотрел на жену: мол, не переигрываешь ли, голубушка?..
Выпили. Стали закусывать. И опять наступила томительная пауза.
— Ксения… — нарушил молчание Михеев. — Понимаешь… Я понимаю… Праздник и так далее… Но ты уж извини… Мне хотелось бы все-таки дослушать соображения Алексея Егоровича…
— О технике безопасности? — хмыкнула она и посмотрела на Кряквина: мол, перестаньте чудить.
— Да, — сухо ответил Михеев. — О технике безопасности.
Кряквин, не мигая, стараясь сохранить бесстрастность, выдержал взгляд Ксении, и она первая опустила глаза. Сморщила нос. Ей вдруг сделалось как-то невыносимо скучно. Тоскливо… «Дура я, дура… — подумала она о себе и пожалела себя. — Столько готовиться, ждать, фантазировать… Толкуют о безразличии, напрочь осуждают его, а сами… Роботы. Технократы! Неужели так трудно понять, в чем нуждается она, баба?.. В элементарном мужском внимании. Неужели она, красивая, сильная, не достойна хотя бы его?.. Ну и пошли вы все к чертовой матери!..»
— Ну вас всех к черту! — уже вслух закончила Ксения. — Говорите хоть о ходе хамсы в Баб-эль-Мандебском проливе в четвертом веке до нашей эры! Мне все равно. Привет вам, птицы! Отряд не заметил потери бойца… — очень даже похоже скопировала Ксения мужа и вышла из комнаты.
Кряквин было потянулся за ней, но Михеев остановил его энергичным жестом. Одними глазами сказал: не надо, Алексей Егорович, у нее такое бывает…
Кряквин, соглашаясь, покачал головой.
Михеев вытащил из визитного кармашка пиджака патрончик с валидолом. Вытряхнул таблетку и закинул ее в рот.
— На всякий случай, — сказал он устало. — По технике безопасности… Кстати, я решил рассказать вам, вернее, объяснить загадку своих, несколько странных… для вас… взаимоотношений с Шаганским. В свое время — а вы сейчас поймете, о каком времени идет речь, — Юлий Петрович здесь… помог выжить моему отцу…
— Он тоже? — спросил Кряквин.
— Да… в тридцать восьмом. Это был крупный специалист-обогатитель.
— Не знал…
— Вот так…
— Чем же это подтвердил Шаганский? В таких случаях слова… ничто.
— Только спокойно, прошу вас заранее… То, что я скажу… — перешел на шепот Михеев, — может и не понравиться вам…
Кряквин так и впился глазами в Михеева.
— Шаганский показал мне письмо отца, написанное им тогда, здесь… И в нем просил меня, когда представится случай, в будущем естественно, оказать посильную помощь подателю сего письма… Шаганский устроил отца в пекарню… Спокойно, Алексей Егорович…
Кряквин согнул лезвие столового ножа, и оно с коротким, засушенным звуком сломалось.
— Ссука… Он что же, у всех брал такие расписки? — тоже шепотом выдохнул Кряквин.
— Не знаю, — бесстрастно ответил Михеев.
Ксения стояла посередине чистенькой кухни и напряженно прислушивалась. Она все еще надеялась, что вот сейчас ее окликнут или придут за ней. Но там, где она оставила Михеева с Кряквиным, существовала какая-то непонятная тишина, и только потом что-то странно и непривычно треснуло… «Сидят и переживают…» — злорадно подумала Ксения, приподняла полотенце с пирога, который с таким старанием готовила, ковырнула помадку — облизнула палец. Зачем-то открыла и завернула снова кран. «Идиоты!..» Подошла к окну. Во дворе, с горки летела и летела ребятня. Ксения долго смотрела на счастливые лица мальчишек и девчонок.
— Что было дальше с отцом? — спросил тяжело Кряквин.
— Умер через год после реабилитации.
— Да-а… Как же вы-то… с этим мерзавцем…
— Не переживайте, Алексей Егорович. У меня абсолютное алиби.
— Какое?!
— Я выполнял завещание отца.
Эта фраза, сказанная Михеевым в полный голос, настигла Ксению уже в прихожей. Она стремительно одевалась. Шапочка… Шарфик… Пальто… Сапоги! Все!
— Нате вам! — захлопнула за собой дверь Ксения. — Живите как хотите! А мы еще поживем, поживем… — Она легко и упруго сбежала по лестнице, выскочила во двор. Как-то безотчетно и сразу, не думая о том, что делает, взобралась на горку и вместе с малышней скатилась вниз, в смехе, в визге… Задумчиво отряхнулась и пошла через двор на улицу. Как мгновенно окончился этот сладостный миг, который она испытала, соскальзывая вниз, с горки… Напротив, с афиши кинотеатра «Большевик», рекламировался «Гамлет». Ксения пересекла скользкую дорогу и, зайдя за фанерный рекламный щит, чтобы никто ее не видел, вдруг беззвучно и горько расплакалась…
— Вот эта да! — стукнул себя по коленке Кряквин. — Вот это техника безопасности! — Он поднялся и, нервничая, заходил по комнате. — Да вы понимаете, Иван Андреевич, что рассказали мне?.. Я же помирать буду, а не вытравлю это отсюда… — Он толкнул себя пальцем в сердце. — Не вытравлю…
— Но и не расскажете никому, — вставил спокойно Михеев.
— Почему же вы решились…
— Рассказать это вам? — закончил Михеев.
— Да.
— Только потому, что у нас с вами равно-душие по части понимания техники безопасности. Я тоже, как и вы, основательно помыслил о нравственном аспекте этой самой техники… Уж чего-чего, а научились мы ограждать себя от неприятностей. Отработали целые системы защиты себя… Это уже не сборник инструкций. Это энциклопедия целая!..
— Да, Библия, если хотите… И все лишь только для того, чтобы честь мундира не испачкалась! Погоди, Алексей… — вздрогнул всем телом Михеев. — Помоги-ка мне дойти до дивана… Мне, однако, надо прилечь…
— Да я тебя на руках отнесу. Не брыкайся! Тихо! — Кряквин почти без усилия подхватил побледневшего Михеева на руки и аккуратно переложил на диван. Михеев сунул в рот еще какую-то таблетку. Минуты четыре лежал молча, с закрытыми глазами… Потом вздохнул глубоко и выдохнул… Снова вздохнул и снова выдохнул… Сел. Улыбнулся стоящему перед ним Кряквину:
— Ты только береги себя все-таки, Алексей… Береги. — И Михеев совсем по-отцовски провел влажной ладонью по его взъерошенным волосам.
У Зинки Шапкиной расстегнулся паж на чулке. Она завернула за афишу, с которой смотрел на прохожих печально-коричневыми глазами принц датский…
Ксения стояла, прислонившись лбом к фанере. Зинка пристегнула чулок, одновременно приглядываясь к этой шикарно одетой незнакомке. Шмыгнула носом, соображая, подойти или не стоит, но все-таки подошла.
Грубовато спросила:
— Что с вами, а? Вы, наверно, приезжая?..
Сеанс уже начался, когда Кряквин появился в пустом гулком кассовом зале кинотеатра. Долго стучался в закрытое окошечко, а потом, злясь и с трудом сдерживаясь, — после разговора с Михеевым в нем так и бурлило все, — уговаривал кассиршу продать ему билет.
— Да вы же ничего не поймете, гражданин… — бубнила из своей амбразуры кассирша, пережевывая ватрушку, — Это же все-таки не какая-нибудь там… комедия. Это же «Гамлет», которого еще когда-а… Шекспир сочинил! Все стихами и это… с философской точки зрения…
— Ну что вы в самом деле!.. — сквозь стиснутые зубы горячился Кряквин. — Я, может, сам стихи сочиняю. Понимаете? И без Шекспира жить не могу. Вот так мне билет сейчас нужен! Позарез!.. Ну, девушка меня там ждет… Любовь.
— А-а… — роняя творожники, протянула кассирша, — Так бы сразу и сказали… Тогда другое дело. Что ж вы опаздываете на свидание? — Она протянула билет.
— Штаны я гладил, а утюг перегорел, — бросил Кряквин и пошел в зал.
Слоилась, упираясь в экран, исходящая от проектора голубая речка. Бело искрились пылинки, и грустил на экране принц датский Гамлет…
Пока привыкали к темноте глаза, Кряквин стоял возле горячей батареи отопления, рядом с запасным выходом. Углядев наконец свободное место, протиснулся, пригибая голову, сел. Предательски визгнуло откидное сиденье — сосед справа недовольно пыхнул на Кряквина скользко блеснувшими глазами.
— Тыха, дарагой, тыха, пожалуйста!
«О мерзость! Как невыполотый сад, дай волю травам — зарастет бурьяном… С такой же безраздельностью весь мир заполонили грубые начала… Как это все могло произойти?» — спрашивал у Кряквина Гамлет.
— Знаем как! — шепча, подтолкнул Алексея Егоровича Серега Гуридзе. — Вай!..
Кряквин с пренебрежением хмыкнул: это, мол, что еще за ценитель нашелся? В первых рядах неожиданно завозились и громко, вызывающе заговорили:
— Похиляли отсюда, Федька! Ухи от этого фрайера заболели…
— Верблюд, кончай ночевать. Айда водяру трескать!
— О’кэй.
— Нэгодяи! — прошипел Серега. — Тэмнота!
— Сорок копеек зазря сгорело. Закусь цельная…
— Привет, Гамлет!..
Серега скрипел зубами, мучился.
— Башку им отвэрнуть. Как считаешь, товарищ?
Кряквин опять хмыкнул:
— Отверни…
Когда же Гамлет, поднимаясь по лестнице, повел свой знаменитый монолог и зазвучал его сдержанный пронизанный горечью голос:
«Быть иль не быть, вот в чем вопрос? Достойно ль смиряться под ударами судьбы, иль надо оказать сопротивленье и в смертной схватке с целым морем бед покончить с ними? Умереть. Забыться… И знать, что этим обрываешь цепь сердечных мук и тысячи лишений, присущих телу. Это ли не цель желанная?..» — у выхода, под красным шаром, уже курили вовсю, чиркали спичками, айкали девицы…
Серега неожиданно встал, щелкнув сиденьем, и полез из ряда. Кряквин машинально проводил его взглядом. А Серега, поднырнув за портьеру, резким толчком оттеснил фигуры выходящих парней, захлопнул дверь и забрякал крючком, пытаясь воткнуть его в гнездо.
— Эй ты, козел! Куда прешь?
— Нэ шуми. Нэ мешай Гамлету… — полушепотом отозв