* * *

Останешься зимой на даче, точно в трюме, опустишься на дно. Очнёшься занесён, заснежен, отделён от жизни, полоумен, подышишь на стекло оконное сквозь сон — там мир уже другой. Стоит Бестужев-Рюмин, забыв, что он казнён. Марлинский у куста, как мраморный, искрится. Впустить бы. Изо льда как будто стали лица — собратья декабря и вечной мерзлоты. Об идеалах тех, о силе оппозиций подумать, перенять бы опыт, закалиться. Но не романтик ты.

* * *

Я не любила бабушку по отцу — тихоню, похожую на овцу, она и косички мне не умела толком с утра заплести, стоило в школу прийти — лента съезжала, соскакивала заколка. Мать не дружила с ней, и отец ругал за стряпню неумелую, за развал. Помню купленный с нею крестик, тайный обряд с батюшкой на дому, прощенье дарованное потому. «Настенька, выход есть ли?» — спрашивала, надевая шарф, выйти пыталась, дверь открывая в шкаф, свихиваясь постепенно. Нынче смиренно образ её храню, россыпь веснушек, медлительности броню, это во мне нетленно.

* * *

Легко течёт небесная река. Приданое Офелии бесплодной плывёт, изображая облака, на высоте глубоководной. Прозрачные раскинув рукава, плывёт ночная тонкая рубашка. И кажется, что девушка права, божественно сойдя с ума, бедняжка. А за рубашкой пенясь, пузырясь — нетронутое свадебное платье, определяя будущую связь и вечные незримые объятья. О, не смотреть бы вверх, закрыть глаза, когда венок, на облако похожий, проточные пропустят небеса, пока есть что-то, что любви дороже.

* * *

В неудобном советском кресле, вырастающем на глазах, со спинкой такой высокой, что не удивительно, исчезли б если её очертания в облаках, превращая комнату в фантом, отец сидит, закинув ногу на ногу, ловко газетой «Правда» закрываясь от дураков, прокручивая в голове конструкцию самонаведения ракетной головки. Он не слышит моих шагов. А я иду к нему по сухой траве — девочка, постаревшая так внезапно, несу дневник первоклашки, храня очередную тайну и список потерь. «Я не оправдала твоих надежд, папа, — говорю, — ты прости меня, ты прости меня хоть теперь».

* * *

Колонны-сосны держат лёгкий потолок, лес дышит глубоко, вбирая жадно солнце. К проплешинам песчаным белый мох сухими иглами приколот где придётся. Вся в блёстках слюдяных летает стрекоза. Ей этот танец в прошлой жизни показали. Когда-то, точно так, в просторной бальной зале — прелестница, шалунья, егоза — кружилась девочка с огромными глазами.

* * *

Бабка Наталья трудится: ей не лень кофту заштопать, супчик сварганить. К свету, к лету повёрнут, вновь прибывая, день. Солнечный зайчик прыгает по паркету. Бегать устав, отстав от хозяйки, тень в тёмном углу просматривает газету. Держится сердце за милосердный быт. И разбухает, как дрожжевое тесто, воздух на кухне, пряным теплом омыт. Да и не ради цели, скорей — процесса, сладкий пирог печётся и суп кипит. Смерть отступает, не находя здесь места.

* * *

Когда так сидишь отрешённо, я не пытаюсь лезть: вижу, что не со мной ты сейчас, не здесь — там, где, проснувшись с утра на веранде, витраж горячий лбом ощутив, не отыщет никак под кроватью кед, второй натянув, к реке улизнуть норовящий шкет. Хотя после смерти родителей продали дачу. «Чай остывает, — я говорю, — доедай мармелад, нугу». Скажешь: «Ау». Ветер доносит с лугов заливных «угу». Это настоящее заканчивается, как мармелад, а прошлое тянется бесконечно. Выходишь в сад, удивляясь, что всё на месте осталось вроде. На подгнившем опадыше сливы, словно не умирал, красно-чёрный божественный «адмирал» пьёт нектар золотистый и усиками поводит.

* * *

Не о смерти простой, как правда, а о ниточке пульса, связывающей ещё с нежной горечью августа — надо, о тополе, дышащем горячо в алых углях заката. Не о том, как боялось тело, отдавая тепло последнее твоей руке, а о том, что сказать бы хотела душа, уходящая налегке в звёздный сад беспредела. Не о правде, убившей снова, а о вымысле жизни, выношенном в пустоте, о рождении звука сквозного, о лете, которое просвистел в жадном поиске слова.