Чудес на свете много
Однажды Леонид Осипович рассказал мне, как в середине двадцатых годов или чуть позже ему предложил знакомый военачальник посмотреть на чудо.
– Мы подъехали к Неве, к причалу, где стояла роскошная яхта. До революции она принадлежала известному промышленнику-миллионеру Алексею Путилову, завод которого, несмотря на все старания большевиков, до сих пор носит его имя. Спустились с палубы в салон и там увидели парнишку. Он сидел у прибора, утыканного лампами без фитилей и толстой катушкой с туго намотанным медным проводом. Меня усадили в кресло, надели наушники. Парень стал двигать штырем вверх-вниз по катушке, я услышал треск, не понимая, в чем здесь чудо. И вдруг сквозь треск прорвалась немецкая речь. Мужской голос сообщил: «Здесь Берлин».
Я слушал, не веря, что такое возможно. Тогда-то и городского радио в Ленинграде не было. А тут Берлин! Сколько же надо натянуть проводов!
Паренек объяснил: никакие провода не нужны, это радиоволны – они сами накатываются по воздуху. И тут я услышал музыку, небесно прекрасную: играл оркестр и солировала скрипка удивительной мягкости и звучности.
– Что это? – спросил я.
– Это Марек Вебер и его оркестр, – ответил юный радист.
Я сидел зачарованный. Никакого треска не замечал. Только чудо-скрипка, какой никогда не слышал.
И сколько лет прошло с тех пор? Больше полвека? Радио уже давно не чудо. Детекторные приемники сменились более совершенными и стали привычными, как стол и стулья. Но осталось чудо искусства. Оно будет всегда, если не погибнет вместе с человечеством.
Утесов горестно вздохнул, взглядом приглашая и меня разделить его печаль, но, не терпя длинных пауз, продолжал:
– К чему это я? К тому, что, хотя чудес на свете много, чудо искусства, если нам выпадет счастье столкнуться с ним, поражает нас до конца наших дней. Поверьте мне – я ведь собираюсь отметить свое девяностолетие. Для меня таким чудом были и остались рассказы Бабеля. И хотя знаю их наизусть, перечитываю их снова. И недавно сделал для себя открытие. Не смейтесь только – я в своем уме. Я вдруг понял, что лицезрение самих бабелевских фраз вызывает во мне восторг. То, как они построены графически, – тоже искусство.
Слова Утесова показались мне интересными, но уж очень необычными. Или Леонид Осипович таким способом просто опоэтизирует бабелевское письмо?
Только много позже, когда я узнал, как Бабель работал над рукописями, понял: Леонид Осипович был близок к истине. Писатель рассказал, что, как только он закончит первый вариант новой вещи, для него начинается главное: «Я проверяю фразу за фразой, и не единожды, а по нескольку раз. Прежде всего я выбрасываю из фразы все лишние слова. Когда эта работа окончена, я переписываю рукопись на машинке (так виднее текст). Потом я даю ей два-три дня полежать – если у меня хватит на это терпения – и снова проверяю фразу за фразой, слово за словом. И обязательно нахожу еще какое-то количество лебеды и крапивы.
Так, каждый раз заново переписывая текст, я работаю до тех пор, пока при самой зверской придирчивости не могу уже увидеть в рукописи ни одной крупинки грязи».
Между прочим, Бабель, работая над рассказом «Любка Казак», сделал 22 его варианта. И только последний решился отдать в печать.
Афиша 1929 года
Я показал Леониду Осиповичу фотокопию старой афиши, что сообщала: «В театре „Спартак“ 14 и 15 сентября в связи с великим успехом пройдут две прощальных гастроли, где первый раз в Днепропетровске прозвучат произведения Бабеля и Зощенко в исполнении Леонида Утесова. А затем Теа-джаз покажет новую программу, в которой лучшие номера старого репертуара будут исполняться по заявкам уважаемой публики».
– Боже мой, это же тысяча девятьсот двадцать девятый год! – заахал Утесов. – Где вы ее взяли?
– Это подарок Александра Борисовича Скоморовского, он у вас был пианистом.
– Вы мне говорите! Прекрасно помню Сашу, он еще посвятил мне хороший блюз под анекдотичным названием «Моятана». Кое-кто думал, что это нечто иностранное, а объяснялось все просто: так сын Саши называл свою маму Таню – карапуз учился говорить. Саша стал одним из раскольников Теа-джаза. Так, значит, он еще жив. А вы-то как к нему попали?
– Мы готовили пластинку в серии «Антология советского джаза», посвященную оркестру под управлением Якова Скоморовского. Нужно было хоть что-то написать о нем, и я поехал к черту на кулички, в тогда начинавший строиться район Коньково, где живет Александр Борисович.
– Ну и что он вам рассказал?
– Я исписал полблокнота. О Якове, старшем брате, что закончил Петербургскую консерваторию по классу профессора Табакова и получил звание «свободного художника» – нечастый случай. Это давало ему право жить вне черты оседлости – всюду, где пожелает. И обо всем многочисленном семействе, в котором пятеро братьев стали музыкантами.
Исаак Бабель (1894–1940)
– Все верно, – утвердил Утесов. – Приехав из Одессы, они и жили все в одной большой квартире на Кронверкском бульваре в доме № 5. Когда-то она принадлежала царскому сановнику – графу, кажется. Первые репетиции Теа-джаза мы проводили у них, в комнате, что звалась «залой». Нас-то и было тогда всего-навсего десятеро. А о расколе я вам сейчас расскажу. Тем более что эта история имеет прямое отношение к Бабелю, а о ней в моей книге ни слова.
Было так. После зарубежной поездки я задумал Теа-джаз. А где взять музыкантов? Круг моих знакомых – актеры, писатели, режиссеры и даже композиторы – люди, далекие от новой формы музыки. Случайно я встретил на Невском, у Елисеевского, шапочных знакомых Якова Скоморовского с братом и неожиданно рассказал им о своем желании. Очевидно, где-то подспудно надеялся: все-таки музыканты, играют в Михайловском театре – МАЛОГОТе, чем черт не шутит, а вдруг помогут. Тем более Яков уже прославился «сигналом» из «Золотого петушка» Римского-Корсакова. Этот «сигнал» был тогда камнем преткновения для всех трубачей, и слушатели обычно ждали, киксанет труба или нет. Яков обходился без кикса, что считалось высшим проявлением мастерства. Между прочим, сегодня, чтоб вы знали, этот «сигнал» берут даже средние трубачи – за шкалой трудностей не угонишься!
Так вот, Яков встретил мое предложение с энтузиазмом, сидеть, как он сказал, «в общей куче» ему надоело. И примерно через две недели мы уже играли у него на квартире фокстрот «Сюита» Давида Мейера, иностранную штуку, ноты которой кто-то раздобыл. Работа шла трудно. Новая манера игры для симфонистов была непривычной. Мы слушали иностранные пластинки, контрабасист Коля Игнатьев, очень талантливый музыкант, снимал с них по слуху клавиры, делал инструментовки на наш состав, мы расширяли репертуар, но трудности росли как грибы.
Устроили первую репетицию в Театре сатиры – там я играл и смог уговорить дать нам хоть два часа для работы.
К девяти утра прибежал в зал – сцена пуста. Огорчился, как же так – ведь ясно обо всем договорились. Вдруг слышу голоса. Подхожу ближе – все в оркестровой яме.
– Вы что здесь делаете? – спрашиваю.
– Ждем начала репетиции.
– А почему не на сцене?
– Место музыкантов в яме, – отвечают.
С первых дней мы с Яковом договорились, что художественными руководителями будем оба. Так и писали на всех афишах и в программках. Обязательно.
А раскол случился на «Джазе на повороте». Можно было бы вспомнить известное сравнение, что не так давно цитировалось на каждом шагу, – «на повороте из тележки кто-нибудь вылетает», но здесь дело не ограничилось одним-двумя музыкантами.
Мне и до этого приходилось не раз многих уламывать. Когда я просил еще в первой программе встать на колено тромбониста Изю Гершковича, чтобы, играя, он как бы объяснялся в любви трубачу Яше Ханину, он наотрез отказался:
– Как это я буду стоять на колене?! Меня весь город знает и держит за солидного музыканта!
Яков – он был старше меня на девять лет – поначалу все терпел, и если и ворчал, то немного.
– У нас новое дело, – убеждал я его. – Мы не должны бояться поисков!
Но в «Джазе на повороте» он устроил забастовку. В заключительной рапсодии спектакля – советской – Дунаевский использовал известные в двадцатых годах мелодии песен, самые распространенные. В ее коде звучал «Авиа-марш» Юлия Хайта. Вещь, между прочим, написанная в 1923 году, когда у нас открылась первая регулярная авиалиния Москва – Нижний Новгород. Тогда на ней летало несколько «юнкерсов», купленных в Германии. Так вот под звуки этого марша и слова Павла Германа «Все выше, и выше, и выше» мы, весь Теа-джаз, погружались в гондолу дирижабля и с песней «улетали под потолок». Это была великолепная придумка Коли Акимова, оформлявшего постановку. «Полет» осуществлялся с помощью четверых рабочих сцены, крутивших две лебедки за кулисами. Случалось, что тянули они нас не всегда синхронно, дирижабль кренился то влево, то вправо, а то поднимался рывками, но, клянусь, это не мешало публике, что всегда устраивала полету овации. Если не из-за нашей игры, то хотя бы от неожиданности.
Но Яков как-то мне неожиданно заявил:
– Все. Больше терпеть твои выкрутасы не намерен! Себе дороже!
И в один день 1931 года я остался один. Сначала подумал: «Баба с возу – кобыле легче». Но честно говоря, стало безумно жаль кончины нового начинания.
Позвонил Бабелю, не раз смотревшему наши выступления. Рассказал ему о фиаско. Он в ответ:
– Старик, такие дела по телефону не решаются. Приезжай ко мне.
– Ну и что же ты собираешься делать? – спросил он, когда я пришел.
– Буду играть в театре, читать твои рассказы, у меня есть неплохие музыкальные номера – буду исполнять их в концертах.
– И всю жизнь станешь жалеть о том, что упустил жар-птицу.
И Бабель рассказал мне байку, которая как нельзя оказалась к месту:
«В одном маленьком городишке жил человек. Был он очень беден. И семья у него, как у большинства бедняков, была большая, а заработков почти никаких. Но однажды кто-то сказал ему:
– Зачем ты мучаешься здесь, когда в тридцати верстах отсюда есть город, где люди зарабатывают сколько хотят? Иди туда. Ты там будешь зарабатывать деньги, будешь посылать семье, разбогатеешь и вернешься домой.
– Спасибо тебе, добрый человек, – ответил бедняк. – Я так и сделаю.
И он отправился в путь. Дорога в город, куда он устремился, лежала в степи. Он шел по ней целый день, а когда настала ночь, лег на землю и заснул. Но чтобы утром знать, куда идти дальше, он вытянул ноги туда, где была цель его путешествия. Спал он беспокойно и во сне ворочался, и когда к концу следующего дня он увидел город, то он был очень похож на родной его город, из которого он вышел вчера. Вторая улица справа была точь-в-точь такая, как его родная улица. Четвертый дом слева был такой же, как его собственный дом. Он постучал в дверь, и ему открыла женщина, как две капли воды похожая на его жену. Выбежали дети – точь-в-точь его дети. И он остался здесь жить. Но всю жизнь его тянуло домой».
Бабель смотрел на меня, и его глаза искрились смехом.
– Что ты предлагаешь мне, Исаак? – спросил я уже не так трагично, как прежде.
– Разве в городе нет других музыкантов? – ответил он на вопрос вопросом. – Но ты никогда не будешь клясть себя, что бросил любимое дело.
И засмеялся тем своим заразительным смехом, от которого начинал смеяться каждый, кто был рядом. Каждым на этот раз был я, и от смеха в два голоса стало легче и жизнь показалась прекрасной.
Вскоре я действительно набрал новый состав оркестра – ребят молодых, горячих поклонников джаза, готовых работать на него, не жалея ни сил, ни времени.
Вот только одно порой вызывало у меня горечь. Концертный ансамбль Скоморовского еще долго держался на репертуаре Теа-джаза. Усердно записывал на пластинки и «Моятану», и «Владивосток», и песни, что я пел, но так и не положил на диски «Черные глаза» Оскара Строка – популярнее этого танго ничего не вспомню, того же Строка «Куплеты коммивояжера», что Дунаевский включил в еврейский эпизод «Джаза на повороте», бравурный фокстрот Джимми Макхью «Ничего, кроме любви», который почему-то Концертный ансамбль переименовал в «Дни веселые». Создавалось впечатление паники в обозе: музыканты отчаянно стремились объявить своей собственностью, закрепить за собой все, что родилось в Теа-джазе 1929 года.
В выступлениях Теа-джаза Леонида Утесова всегда было многое от театрального спектакля
Спорить с ними никто не стал. Все их суматошные движения заставили нас думать не о прошлом, а о будущем. И искать новое.
Что же касается Бабеля, я еще раз убедился, какой он мудрый. Ненавязчиво мудрый. Как и его советы…
Утесов явно закончил разговор. Но я не унимался:
– Один вопрос так и повис в воздухе. Судя по старинной афише, в ваших концертах мирно уживались и Бабель, и Зощенко. Меня удивило это. Как вам удавалось соединять их?
– А что же тут особенного?! Не понимаю! – В голосе Утесова появилось раздражение. – Вы же, когда делаете пластинки, преднамеренно ставите после веселой или шуточной песни сугубо лирическую или гражданскую, никак на улыбку не рассчитанные. Это общепринятая вещь.
Да, мне было сложнее: я имел дело с живым залом. Рассказы Зощенко вызывали гомерический хохот. Читать сразу после этого Бабеля, вот так просто объявив автора и название, я не решался. Даже если бабелевский рассказ, как и зощенковский, тоже шел от первого лица. Все равно в нем другой настрой, трагедия, зачастую с кровью.
Но вы же были на моих концертах. Неужели не заметили, как я всегда ищу способ переключить зрителя из одного состояния в другое. Скажем, после лирического, чуть с грустью, романса Вано Мурадели никогда не объявлю тут же сатирическую песню Беранже. А начну как бы издалека. Задам зрителям вопрос: «Вы никогда не видели, как священнослужитель рассматривает альбом репродукций? Делает он это серьезно и основательно!» Изображая этого служителя культа, начинаю якобы перелистывать альбомные страницы. «Яблони в цвету» – хорошо! «У постели больного товарища» – хорошо, – вздыхаю я, смахивая слезу. «На женском пляже». После паузы и разгадывания репродукции: «Нехорошо!» Листаю дальше: «На волжских просторах» – хорошо.
Возвращаясь к предыдущей странице: «На женском пляже» – нехорошо! В зале смех, и только тогда я говорю: «Так вот на эту тему великий французский поэт написал песню „Четыре капуцина“. Послушайте ее».
Можете назвать это конферансом. Но для меня не болтовня о чем угодно, а способ подготовки зрителя к песне, что буду петь, к рассказу, что прочту, или к скетчу, что мы разыграем. Без него нельзя.
От них можно сойти с ума
В одном из писем из Ленинграда от апреля 1939 года Бабель написал: «Второй дань гуляю – к тому же весна. Вчера обедал у Зощенко, потом до 5 утра сидел у своего горьковского – времен 1918 года – редактора и на рассвете шел по Каменноостровскому – через Троицкий мост, мимо Зимнего дворца – по затихшему и удивительному городу. Сегодня ночью уезжаю».
Зная, что Зощенко не принимал у себя людей, к которым был равнодушен или не любил их, как Бабель ценил свое время, приезжая в Ленинград, можно предположить, что эта встреча не была случайной.
Утесов наткнулся на Бабеля, когда рассказы Зощенко были главными козырями его репертуара.
– Это было в 1924 году, – вспоминал Леонид Осипович. – Мне случайно попался номер журнала «Леф», где были напечатаны рассказы еще никому не известного тогда писателя. Я прочел их и «сошел с ума». Мне словно открылся новый мир литературы. Я читал и перечитывал эти рассказы бесконечное число раз. Кончилось тем, что я выучил их наизусть и наконец решил прочитать со сцены. Было это в Ленинграде. Я был в ту пору актером «Свободного театра» и чтецом. И вот я включил в свою программу «Соль» и «Как это делалось в Одессе». Успех был большой.
Судя по дошедшим до нас свидетельствам тех, кто видел Утесова в «Свободном театре», артист уже тогда прибегал к театрализации, пусть робкой и минимальной. Например, рассказ «Соль» он читал, сидя за столом, от лица редактора, которому прислал письмо командир взвода Никита Балмашев. Утесовский секрет заключался в том, что начинал он чтение балмашевского послания чуть механично, с вниманием человека, загруженного повседневностью и не ждущего от писем ничего интересного, но постепенно, увлекаясь и поражаясь написанным, редактор исчезает, становясь на глазах зрителя самим героем письма. И кульминационные строки он произносил (уже стоя) от своего лица – конармейца, по требованию товарищей пустившего в расход женщину-спекулянтку.
С тех пор и Бабель, и Зощенко не исчезали из его выступлений. Но с Зощенко он был близко знаком, а Бабеля, «волшебника», как говорил он, автора потрясших его рассказов, только мечтал увидеть.
«Я представлял себе его разно, – написал позже Утесов. – То мне казалось, что он должен быть похож на Никиту Балмашева – белобрысого, курносого, коренастого парнишку. То вдруг нос у него удлинялся, волосы темнели, фигура становилась тоньше, на верхней губе появлялись тонкие усики, и мне чудился Беня Крик, вдохновенный иронический гангстер с одесской Молдаванки».
Привожу эту цитату потому, что в ней не фантазия Утесова, а его представление о героях Бабеля, которых он играл. И мне кажется, по этим актерским характеристикам можно почувствовать, каким Утесов был на сцене.
Два года спустя он выступает с рассказами Бабеля в Москве. Это было в театре на Триумфальной площади, который то и дело менял свое лицо. До революции здесь находился кафешантан «Альказар» с отдельными кабинетами и номерами. В двадцатые годы, когда номера и кабинеты заняли многочисленные жильцы, в оставшемся свободным театральном зале давали в период нэпа эстрадные концерты перед столиками, с подачей вин и холодных закусок. С исчезновением нэпа исчезли и столики. Зал отдали Московскому театру сатиры, который здесь не прижился, затем – Театру эстрады и, наконец, «Современнику». В конце концов здание снесли – теперь там автостоянка. Так вот Утесов выступал на сцене этого памятника культуры в 1926 году. Пусть он сам расскажет, что тогда случилось.
«Перед выходом кто-то из работников театра прибежал ко мне и взволнованно сообщил:
– Знаешь, кто в театре? Бабель!
Я шел на сцену на мягких, ватных ногах, волнение мое было безмерно. Я глядел в зрительный зал и искал Бабеля-Балмашева, Бабеля-Крика. В зале не было ни того, ни другого.
Читал я хуже, чем всегда. Рассеянно, не будучи в силах сосредоточиться. Хотите знать правду? Я трусил. Да, да, мне было по-настоящему страшно.
Наконец в антракте он вошел ко мне в гримировальную комнату. О воображение, помоги мне его нарисовать! Ростом он был невелик. Приземист. Голова на короткой шее, ушедшая в плечи. Верхняя часть туловища намного длиннее нижней. Будто скульптор взял корпус одного человека и приставил к ногам другого. Но голова! Голова удивительная! Большелобый. Вздернутый нос. И откуда такой у одессита? За стеклами очков небольшие, острые, насмешливо-лукавые глаза. Рот с несколько увеличенной нижней губой.
– Неплохо, старик, – сказал он, – но зачем вы стараетесь меня приукрасить?
Я не знаю, какое у меня было в это время выражение лица, но он расхохотался.
– Много привираете.
– Может быть, я неточно выучил текст, простите.
– Э, старик, не берите монополию на торговлю Одессой. – И он опять засмеялся».
Детонатор и магнит
Они стали друзьями. Встречались не часто. Бабель всегда появлялся непредсказуемо, но каждая встреча запоминалась.
Он потащил Утесова на читку своего «Заката» перед труппой МХАТа-2, пьесы о детях, воспитывающих отца, полную живых персонажей, – Мендель, Беня, Левка, Двойра, Нехама, Боярский. Портреты людей, знакомых по рассказам Бабеля или появляющихся впервые, но каждого, как писал Утесов, хотелось сыграть. Пьесу Бабель читал, ничего не играя. И казалось, что только так и должна звучать она. После знакомства с актерами он показал Лёде сделанное им распределение главных ролей. Несбыточное, о котором Бабель мечтал: Мендель – Борис Борисов, Нехама – Блюменталь-Тамарина, Двойра – Грановская, Боярский – Хенкин, Беня – Утесов, Арье Лейб – Петкер…
Он приходил не раз на «Музыкальный магазин», не предупреждая об этом. Но если в зале мюзик-холла возникали островки, откуда раздавались особо звучные взрывы смеха, Утесов знал: там один детонатор – Бабель. И после спектакля он заходил в утесовскую уборную. Чтобы обсудить увиденное? Ни в коем случае! Вместе с Колей Эрдманом, с которым его связывала давняя дружба, травили байки на самые злободневные темы…
Спустя год вновь появлялся и звал в Ленинскую библиотеку «послушать мое сочинение» – новую пьесу «Мария». Утесов прибыл со всей семьей – женой Леночкой и дочерью Эдит, молившихся на Исаака Эммануиловича. Пьеса, что они с восторгом слушали, предназначалась, очевидно, для мхатовцев: солидную делегацию актеров возглавляла Ольга Леонардовна Книппер-Чехова. А после читки Утесов и известный наездник Семичев с семействами с Бабелем во главе отправились в Вахтанговский театр на вечер памяти Багрицкого. Утесов исполнил там мелодекламацию «Контрабандисты». Полностью, не искореженную цензурой, уже успевшей изъять показавшиеся ей крамольными строки Багрицкого о контрабандистах, что затеяли
Осенью 1933 года в Гагру, на съемки «Веселых ребят» приехал Бабель – Утесов как магнит притягивал туда друзей. Бабель приехал со своей пассией Антониной Пирожковой, ставшей вскоре его женой. «Мы с Бабелем пропадали на съемках, – вспоминала она, – смотрели, как снимают то Утесова, то Орлову, то как без конца бултыхается в воду очень милая актриса Тяпкина».
Однажды после рабочего дня Утесов затеял с Бабелем игру «в образы». Правила ее просты: уметь мгновенно, с первой же реплики, войти в «образ», ни разу не «расколоться» ни смехом, ни спотыканием, оставаться всегда серьезным. Эту игру Утесов часто вел только с близкими друзьями.
С режиссером Давидом Гутманом.
– Тимофей Иванович, – начинал Утесов, случайно встретив Давида на улице, – вчера я был у вас в больнице – оказывается, вы терапевтическое отделение перевели на первый этаж.
– А-а, вы уже заметили, – не терялся Гутман, – но ведь, Владимир Иванович, мы и гинекологическое переместили на четвертый.
– А куда же вы дели сердечников?
– Отпустили на все четыре стороны этих симулянтов. Только Тигру Львовну пришлось оставить: придется оперировать – у нее слишком доброе сердце…
Елена Тяпкина (1900–1984).
Модная шляпка актрисы была напрасно безвозвратно испорчена морской водой – отснятый в Черном море эпизод не вошел в окончательный вариант фильма «Веселые ребята»
С актером МХАТа Борисом Петкером, который, сидя в гостях рядом с Утесовым, вдруг начал покачивать журнальный столик и, наклонясь над ним, заговорил, шепелявя и шамкая:
– Ш-ш-ш, тихо-тихо-тихо! Уже все спьят, нельзя плакать, – и погрозил скрюченным пальцем.
– Это что, это ваш внучек? – пришепетывая, спросил Утесов, умильно глядя в коляску.
– Да, это младшенький, сын мою Феничку. Красивенький ребенок.
– Немножечко похожий на дедушку.
– Уй, какой красавчик!
– Такой хорошенький носик.
– Это не носик, это пальчик от ножки. Ви ничего не видите без очки…
С Бабелем, который часто был Лепорелло, а Утесов разыгрывал Дон Жуана. Появившись на пляже, он сразу заявил Бабелю:
– Как безумно трудно быть кинозвездой!
– От чего ваши страдания? – включился тот.
– Ни сна, ни отдыха в этой пустынной Гагре от поклонниц!
– Так гоните их в шею!
– Не могу: вся шея занята ими!
Этот диалог так раздражил находящуюся здесь же Пирожкову, что она, не выдержав, «врезала» Утесову:
– Не понимаю, что они в вас находят! Ведь вы некрасивый и вообще ничего особенного!
Тогда он, мигнув Бабелю, взвинченным, обиженным голосом крикнул:
– Исаак Эммануилович, скажите ей, какой я красивый!
И Бабель сказал:
– Ну что вы, что вы, действительно! К тому же он такой музыкальный. У него даже музыкальная… – он запнулся, – спина.
Будущая жена Бабеля так ничего и не поняла и ушла раздраженная. Через много лет, вспоминая эту поездку в Гагру, она написала: «Утесов в тот наш приезд был неистощим на рассказы. Там я впервые узнала, что он не только музыкант, но и талантливый рассказчик и что он когда-то выступал с чтением рассказов Бабеля. Однажды он подарил Бабелю свою фотографию с шуточной надписью: „Единственному человеку, понимающему за жизнь“…»
Порубленное предисловие
В мае 1939 года Бабеля арестовали.
Его жена дружила с женой Николая Ежова, главы НКВД. Бабель бывал в доме человека, державшего страну в «ежовых рукавицах», усердно исполнявшего волю Сталина и пользовавшегося его покровительством. Писателю было интересно – он сам говорил об этом Утесову, – каков этот палач в быту, вне исполнения служебных обязанностей. Не скрывал, что беседы с ним щекочут нервы. Заставляют чувствовать себя идущим по острию ножа. Рассказывал, что Ежов не страдает от неполноценности и не мучается угрызениями совести. Становилось ли Бабелю от этого страшнее?
Утесов ему не раз повторял:
– Умоляю, уйди от греха подальше.
На что Бабель отшучивался:
– От двух вещей я застрахован: никогда не забеременею и меня не арестуют.
Верил в это. Но покровительство лучшего друга советских чекистов никогда не было долговременным. Ежов сделал свое дело – его удалили. Из жизни. Люди облегченно вздохнули. Пришел новый – Лаврентий Павлович Берия. Он-то раскроет Сталину глаза на все творившееся втайне от него (конечно, втайне!) предшественником. Тоже врагом народа. И наведет наконец порядок.
Утесов получил десять сигнальных экземпляров своей первой книги – «Записки актера» – с предисловием Бабеля, которого не успел поблагодарить за добрые слова: через два дня Бабеля посадили.
В типографии срочно выдирали из каждого экземпляра бабелевский текст, тут же пускали его под нож, рубивший предисловие на мелкие кусочки. А книгу, начинавшуюся с седьмой страницы, долго не пускали в продажу. Все чего-то ждали. Скорее всего того, как сложится судьба самого автора.
– Что ты стоишь?! – волновалась Елена Иосифовна. – Немедленно вырви все предисловия и сожги их. В ванне. Неужели ты не понимаешь, что там считают: друг врага народа опаснее его отца и сына.
И приготовила чемоданчик с двумя парами белья, теплыми носками и туалетными принадлежностями.
Утесов не ослушался жены. Но один экземпляр предисловия все же отважился сохранить. Спрятал между пластинками. В надежде, что при обыске каждую из двух сотен перебирать не станут. Там оно и пролежало тридцать лет.
А тут в июне 1939-го на репетиции в клубе фабрики «Дукат» музыканты ему сообщают:
– Леонид Осипович, вы слышали: по Москве ходит байка, будто мы выступали на Лубянке. В их клубе – там, над «Гастрономом». И вот вы вроде бы выходите на сцену, а в первом ряду все начальство во главе с Берией. И вы, увидев их, будто говорите: «Уникальный случай! Я стою, а вы все сидите!»
– Какой я храбрый, – вздохнул Утесов, не улыбнувшись. – Обо мне уже слагают легенды…
И вспомнил, как он рассказывал Бабелю о своем единственном выступлении в Кремле. Бабель слушал его внимательно, иногда хмыкал, а потом решительно сказал:
– Лёдя, ты должен обязательно записать это. Не сделаешь – запишу я.
Утесов говорил, что писать ему все было недосуг, а потом и вовсе расхотелось. Написал ли об этом Бабель, он не знает. При аресте все рукописи забрали на Лубянку. Оттуда они не вернулись.
Эпизод этот не вошел и в книгу Утесова «Спасибо, сердце», готовившуюся к печати в 1975 году. В издательстве ему посоветовали многоопытные редакторы:
– Не надо упоминать Сталина. Зачем это вам! Кто знает, как все еще повернется!
Я записал рассказ о концерте в Кремле со слов Леонида Осиповича (читайте выше – в разделе «На эстраде, на пластинках и в кино»).
В воспоминаниях Утесов писал: «Свою биографию Исаак Бабель начинает так: „Родился в 1894 году в Одессе, на Молдаванке“. Если бы я писал свою биографию, то она начиналась бы так: „Родился в 1895 году в Одессе, рядом с Молдаванкой (Треугольный пер.)“. Значит, рядом родились. И на мою беду, в детстве в Одессе не встретились, а встретились через тридцать лет в Москве. Ну что ж, спасибо и за это.
Бабель был огромный писатель, и дело вовсе не в том, что литературное наследство его невелико. По существу, одна книга, в которую умещаются „Конармия“, „Одесские“, другие рассказы и две пьесы. Грибоедов тоже оставил немного, но вошел в историю русской литературы и драматургию как великан.
В искусстве, как и в науке, надо быть первооткрывателем. Своеобразным Колумбом, Ломоносовым, Поповым, Гагариным. Вот в чем признак величия. У Бабеля был этот признак. Он мог бы еще быть среди нас, но его нет. И хочется крикнуть фразу из его „Кладбища в Козине“: „О смерть, о корыстолюбец, о жадный вор, отчего ты не пожалел нас, хотя бы однажды?“»
Ну и, наконец, то самое, порубленное предисловие к «Запискам актера», датируемое 1939 годом. Очевидно, последнее, что написал Бабель:
«Утесов столько же актер – сколько пропагандист. Пропагандирует он неутомимую и простодушную любовь к жизни, веселье, доброту, лукавство человека легкой души, охваченного жаждой веселости и познания. При этом – музыкальность, певучесть, нежащие наши сердца; при этом – ритм дьявольский, непогрешимый, негритянский, магнетический; нападение на зрителя яростное, радостное, подчинение лихорадочному, но точному ритму.
Двадцать пять лет исповедует Утесов свою оптимистическую, гуманистическую религию, пользуясь всеми средствами и видами актерского искусства, – комедией и джазом, трагедией и опереттой, песней и рассказом. Но и до сих пор его лучшая, ему „присужденная“ форма не найдена, и поиски продолжаются, поиски напряженные.
Революция открыла Утесову важность богатств, которыми он обладает, великую серьезность легкомысленного его искусства, народность, заразительность его певучей души.
Тайна утесовского успеха – успеха непосредственного, любовного, легендарного – лежит в том, что советский наш зритель находит черты народности в образе, созданном Утесовым, черты родственного ему мироощущения, выраженного зажигательно, щедро, певуче. Ток, летящий от Утесова, возвращается к нему, удесятеренный жаждой и требовательностью советского зрителя. То, что он возбудил в нас эту жажду, налагает на Утесова ответственность, размеров которой он, может быть, и сам не сознает. Мы предчувствуем высоты, которых он может достигнуть: тирания вкуса должна царить на них. Сценическое создание Утесова – великолепный этот, заряженный электричеством парень и опьяненный жизнью, всегда готовый к движению сердца и бурной борьбе со злом, – может стать образцом, народным спутником, радующим людей. Для этого содержание утесовского творчества должно подняться до высоты удивительного его дарования».
Леонид Утесов. 1956 год