Как я воспринимаю, представляю и понимаю окружающий мир

Скороходова Ольга Ивановна

Продолжение понятного и непонятного

 

 

Но прежде чем приступить к описанию этого несомненного, подлинного перелома в моей жизни, я хочу коротко рассказать о сотнях, которые происходили при жизни матери и после ее смерти, а также о том, как я поняла исчезновение матери из жизни.

Если отъезд дяди из школы слепых на некоторое время сильно огорчил меня, ибо я действительно осталась совершенно одна среди чужих, не имея в этом городе никого из родственников, то легко себе представить, как ужасно и беспомощно я чувствовала себя, оставшись без матери. Ведь со дня моего рождения мать бывала со мной, не оставляя меня даже на несколько дней, и вдруг ее не стало. Это большое горе даже для зрячего и слышащего ребенка, а что же можно было сказать обо мне?

В то время когда мать умерла, я уже понимала, что она не просто так спряталась от меня. Я помнила, что дедушка долго лежал больной, а потом недолго лежал на столе холодный и неподвижный. Помнила, что его положили в гроб и зарыли в землю. Конечно, как и все дети моего возраста, весьма плохо понимала, что значит умирать и почему нужно, чтобы люди умирали, если можно жить. Но я помнила, что быть живым, т.е. двигаться, смеяться, принимать пищу, носить одежду, летом греться на солнце, а зимой на печке, дышать воздухом и проч., — все это лучше, чем быть зарытым в землю и лежать в гробу неподвижно. Поэтому я в детстве начала бояться такого непонятного в жизни явления, т.е. смерти.

Я знала, что земля бывает очень сырая, когда идут дожди, бывает очень твердой, когда промерзает зимой. И вот, сильно боясь смерти, я не верила, что покойники все время лежат в могиле неподвижно. Я думала, что дедушка в могиле как-то по своему живет. Наверное, что-нибудь делает, как-то двигается под землей, где-то греется и даже ест что-нибудь. В этом последнем предположении я, маленькая, абсолютно не сомневалась, тем более что весной не только мы с мамой, но и наши соседи ходили на кладбище. Мы носили в тарелке сладкую рисовую кашу с изюмом, яйца, куличи и прочую снедь; все это мы ставили на могилу дедушки, сами ели и других угощали. И я думала, что дедушка вместе с нами, но так, чтобы я его не нашла, ест. Ведь домой мы приносили пустую посуду, пустую корзинку. Я, не зная о том, что мать на кладбище устраивала поминки по дедушке и угощала всех проходивших мимо нас, думала, что дедушка, по-прежнему оставаясь невидимым, забирал провизию в могилу. Но все же, несмотря на такое понимание и представление «жизни» дедушки в могиле, я не хотела попасть в могилу.

Болезнь, а затем смерть матери сильно потрясли меня не только потому, что я осталась без нее, но еще и потому, что мне было очень жалко маму и страшно за нее: ведь ее тоже положили в сырую и холодную землю. Пугало меня еще и то обстоятельство, что мать умерла во время голода, начавшегося на Украине в конце гражданской войны; мы очень голодали, следовательно, я ничего не могла понести на могилу мамы. К тому же я была еще не только маленькой, но и несамостоятельной: далеко одна я не ходила, да и не могла без посторонней помощи найти могилу мамы.

Пока я жила у родственников, никуда не уезжая из села, я уже чувствовала, что я подрастаю, крепну и кое в чем могу помогать тетям. За это я получаю пищу, — значит, когда-нибудь с чьей-либо помощью я пойду на могилу мамы весной, понесу ей такую провизию, какую мы вместе с ней носили дедушке. Однако этого ни разу не случилось, ибо мать умерла весной, когда еще был голод, а на следующую весну я находилась далеко от села, в городе, в школе слепых. Но я и там продолжала думать о матери, хотя в школе мне уже было не так плохо, ибо ко мне и чужие люди относились хорошо.

У меня были разные мысли о матери. Я ее по-прежнему любила и жалела особенно потому, что она лежит в могиле одна, без меня и думает, что я без нее живу хорошо. За это она, быть может, сердится на меня. От этих и подобных им мыслей я часто плакала, плакала даже тогда, когда мне было хорошо и не от чего было плакать. Но я думала, что надо плакать для того, чтобы мать об этом узнала и не сердилась на меня за то, что мне бывает очень весело и вообще хорошо.

Помнила я о матери и тогда, когда меня перевезли из школы слепых в другой город, в Харьков, в клинику слепоглухонемых детей. В этой клинике меня сразу окружили такой заботой, такой теплотой и вниманием, что все это вполне могло заменить утраченные заботы матери. Однако и в клинике я всегда помнила о ней, а когда наступала весна, я очень переживала, что живу так далеко от нашего села, не могу пойти на могилу матери, чтобы понести пищу, которую я в любое время могла бы получить в клинике и которой хватило бы для того, чтобы поделиться с матерью.

И пусть это желание никому не покажется странным: ведь моя мать с раннего детства приучала меня к тому, чтобы я всегда с другими делилась тем, что сама имела. Со мной тоже каждым кусочком делились и мать и дедушка. Когда они возвращались откуда-нибудь, то обязательно приносили мне хотя бы самый незначительный гостинец. Подражая им, я тоже несла домой все, что можно было нести в кармане или в чистом носовом платочке и дома поделиться с матерью. И я настолько к этому привыкла, что это в конце концов стало для меня правилом: я не понимала того, что можно делать иначе, что можно одной все съедать.

Припоминаю такой случай. Во время голода я однажды, держа руках палочку, пошла к своей зрячей и слышащей подружке, которая жила в соседнем дворе. Я могла ходить туда одна, прикасаясь палочкой к забору. Девочки не было дома, а ее мать усадила меня за стол, налила тарелку супа и дала небольшой кусочек хлеба. Но я к хлебу не прикоснулась и хлебала только жидкий суп. Я помнила, что дома у нас в этот день не только не было хлеба, но даже не было лепешек из какого-то мучнистого растения. И хотя мне очень хотелось поесть суп с хлебом, но я не сделала этого, ибо не понимала, что имею право в гостях съесть хлеб и суп без мамы. Я бы и суп не стала есть без нее, если бы мне разрешили понести его домой. Но нести суп в тарелке я одна не смогла бы, поэтому я решила съесть суп без хлеба, а хлеб спрятать в карман для мамы.

Угощавшая меня соседка видела, что я не ем хлеба, и несколько раз подходила ко мне, показывая, чтобы я ела суп с хлебом. Потом, должно быть поняв, почему я не ем хлеб, она показала, что даст еще хлеба, который я могу понести домой. Я поверила соседке, съела все то, что она мне дала, а другой кусок хлеба понесла маме, радуясь тому, что имею возможность покормить её немножко.

Получая в клинике хорошее питание, я, естественно, вспоминала о матери и не сразу привыкла к такой простой мысли, что матери уже давно со мной нет и что я совершенно свободно могу есть все, что мне дают в клинике или в гостях у подруг или сотрудников нашей клиники. Но меня абсолютно это не радовало ибо мне гораздо приятнее было делиться с мамой, особенно чем-нибудь очень вкусным.

Я уже сказала о том, что в клинике ко мне все сотрудники относились так хорошо, так заботливо, что мне незачем было тосковать слишком долго. Теперь мне хочется написать о том, как я понимала отношение сотрудников и воспитанников ко мне и как я сама относилась к тем и другим.

Те хорошие бытовые и материальные условия, в которых я находилась в клинике, мне очень нравились, я только боялась, что меня могут опять куда-нибудь перевезти, где мне будет хуже. Не понимать того, что меня окружили заботой, хорошим человеческим отношением и бытовыми удобствами, я не могла: ведь все то я ощущала и чувствовала на каждом шагу и во всем. Одного я не могла понять некоторое время: зачем меня привезли в это хорошее место и что со мной будут делать здесь?

Удивляло меня и было непонятным еще и то обстоятельство, что нас, детей, было немного, а занимали мы несколько комнат. Правда, это было хорошо, ибо благодаря именно этому простору мы не мешали друг другу, не сталкивались друг с другом на каждом шагу, как это бывает в тесноте. У каждого воспитанника был свой отдельный и определенный угол с игрушками, отдельный столик и стул, где можно было также раскладывать игрушки или просто спокойно посидеть. Этого я тоже не понимала, ибо привыкла к тому, что у зрячих детей, с которыми я играла когда-то, таких отдельных уголков, отдельных столиков, отдельных игрушек не бывало. Мне иногда хотелось просто поозорничать: смешать все игрушки вместе, сдвинуть столики и стулья с их определенного места. Хотелось сделать беспорядок во всем этом строгом порядке и в тех случаях, когда я почему-либо сердилась на кого-нибудь из окружавших меня людей, сотрудников и ребят. Ведь не все они одинаково нравились мне. Интересно то, что, если я сердилась на ребят, мне не хотелось вносить беспорядок в их уголок или разбрасывать игрушки, но если я сердилась на кого-нибудь из воспитателей, то у меня бывало большое желание не послушаться их в чем-либо или научить других ребят чему-нибудь такому, что не разрешают делать старшие.

Припоминаю кое-что из того, что меня особенно удивляло в распорядке клиники первое время. Так, например, мне были непонятны следующие обстоятельства: почему все сотрудники, носившие неодинаковые по фасону и материалу платья, надевали, приходя в клинику, еще и другие платья, совершенно одинаковые, распахивавшиеся спереди или сзади. Когда сотрудники брали детей на занятия в лабораторию, они заставляли их надевать на костюмчики и платья эти распахивавшиеся маленькие платья. Мне тоже показали, чтобы я надевала такое платье, когда накрывала стол, а затем когда убирала и мыла посуду. Я должна была надевать это платье и в других случаях, например когда я дежурила в какой-нибудь комнате, где должна была следить за тем, чтобы все вещи находились на своем определенном месте, и вытирать пыль с мебели и подоконников. Собственно говоря, никакой пыли в действительности не было, ибо все комнаты систематически и тщательно убирали технички. Но нас приучали к посильной уборке комнат. Именно это, т.е. как бы игру в уборку, я долгое время не понимала, ибо не ощущала пыли, когда вытирала мебель, поэтому мне казалось, что меня заставляют убирать комнату только для того, чтобы я надела это второе платье и для собственного развлечения терла тряпочкой вещи, на которых не было пыли.

Не понимая того, что меня приучают к самообслуживанию, я часто раздражалась и не хотела надевать халат (ибо этим непонятным платьем был халат), зная, что пыли все равно нигде нет и я ничем не запачкаю платье. Иногда я хватала тряпочку и без халата бежала в какую-нибудь комнату. Но дежурная воспитательница звала меня обратно и заставляла надеть халат. Я нервничала и категорически отказывалась вытирать пыль. Однажды я зачем-то взобралась на подоконник окна в столовой. Кажется, я хотела знать, высокое ли окно. Проводя пальцами по стеклу, я обнаружила какую-то пыль на верхнем стекле. Это меня даже обрадовало, ибо на следующий день было мое дежурство по столовой. Я с нетерпением ждала следующего утра, чтобы показать всем, как я обнаружила пыль и как тщательно я буду вытирать стекла. На этот-раз я уже охотно надела халат, повязала голову косыночкой, взяла самую большую тряпочку и весело побежала к окнам.

Взобравшись на подоконник, принялась энергично протирать стёкла, испытывая величайшее наслаждение от сознания, что на этот раз я тружусь не напрасно. Но вскоре ко мне подошла дежурная воспитательница и хотя не резко, но настойчиво стала показывать, чтобы я слезла с подоконника и не терла стекла. Я никак хотела бросить свою работу, показывая дежурной, что окно еще грязное. Однако дежурная не позволяла мне продолжать эту уборку и в конце концов послала меня умыться. А впоследствии узнала из записей воспитательского журнала, что я вытирала пыль, а мел, которым были натерты стекла. Но в то время, когда я думала, что вытираю пыль, мне не могли объяснить, что окна забелены мелом, поэтому все дело кончилось конфликтом между мной и воспитательницей.

Конфликт был весьма серьезным, тем более что я вообще невзлюбила воспитательницу, которая дежурила в то злополучное утро. Невзлюбила я эту воспитательницу при первом же знакомстве с нею, ибо она бывала резка в движениях, строга с детьми, она не позволяла нам ни малейшей шалости, не допускала ни одного свободного, самостоятельного движения. Если же я начинала ходить по всем комнатам, знакомясь с обстановкой, осматривая вещи и проч., эта воспитательница неотступно следовала за мной и не позволяла тщательно осматривать то, что меня интересовало. Замечая такое отношение ко мне со стороны этой воспитательницы, я так сильно невзлюбила ее, что даже расстраивалась, когда она дежурила. Я считала эту воспитательницу злой женщину, не умеющей любить детей. И еще долгое время я не любила ее, не желая замечать ни сдержанной ласки, ни доброты в ее отношениях к детям.

И только через несколько лет я лучше узнала эту воспитательницу В действительности она любила наших ребят, относилась к ним заботливо и внимательно, но вообще была очень строга и придирчива, считая, что только строгостью и суровостью можно поддерживать порядок и дисциплину. Но она ошибалась, и это было заметно хотя бы из того, что не только я, но и другие воспитанники нашей клиники больше любили, больше слушались тех педагогов и воспитателей, которые обращались с ними мягче, разрешали в меру пошалить, побегать, не вполне организованно поиграть, проявляя хотя бы в этом свою детскую инициативу. Я же была не очень усидчива вследствие того, что быстро все схватывала, а потом тяготилась, когда нужно было выполнять одно и то же несколько раз подряд. Да и во многом другом я любила и хотела быть самостоятельной и делать все, что возможно было делать в тех условиях, в которых я жила в клинике.

Да, порой мне бывало весьма трудно в смысле моих настроений, потому что я не все понимала из того, что происходило в стенах клиники, в работе со слепоглухонемыми детьми вообще и в частности в работе со мной. Вот, например, бывали случаи, когда я чувствовала себя, как мне казалось, здоровой, а между тем меня почему-то укладывали в постель, как больную. Случалось и наоборот: у меня болела голова или горло, я хотела лежать, но мне показывали, что я здорова и должна заниматься. Почему же это происходило так? Впоследствии я узнавала, что воспитатели поступали так потому, что судили о моем самочувствии по моему лицу: если я бывала бледна, утомлена или казалось, что я нездорова, но почему-то не хочу в этом сознаться. Когда же я выглядела лучше, но, несмотря на это, жаловалась на какую-нибудь боль, им вдруг начинало казаться, что на меня напала лень, что я не хочу заниматься, поэтому придумала какую-то болезнь.

Такие и подобные им недоразумения раздражали меня, ибо я не знала о том, что воспитатели судят о моем самочувствии по внешнему виду или по температуре, которую нам систематически измеряли два раза в день. Незнание или неправильное понимание происходивших вокруг меня событий обычно влекло за собой более или менее серьезные инциденты.

Если я не ошибаюсь, то, кажется, несколько месяцев подряд меня приводило в недоумение и даже серьезно возмущало следующее обстоятельство: после занятий со мной и с другими детьми педагоги садились за стол в какой-нибудь комнате. Перед каждым из них лежала толстая в переплете тетрадь (теперь я знаю, что тетрадь), а в руке они держали карандаши или ручки. Некоторое время они о чем-то разговаривали, а потом начинали что-то записывать в свои тетради.

Будучи свободна после занятий, я подходила то к одному педагогу, то к другому; осматривала тетради, карандаши, ручки. Клала свою руку на их горло, чтобы ощущать звуки их голосов. Но что они делали? Это было для меня загадкой. В первое время я относилась к этому спокойно, терпеливо, — быть может, я считала, что это какая-то игра, в которую играют взрослые. Но так как это занятие педагогов повторялось изо дня в день, а объяснения ему я не находила, то оно начало меня раздражать.

Иногда случалось так, что я совсем не уставала от занятий: например, когда меня учили убирать комнату, мыть посуду, вязать или шить какую-либо мелочь. Мне хотелось продолжать занятия а педагог вдруг прекращал эти занятия, брал свою толстую тетрадь и начинал что-то записывать. Внутренне я очень возмущалась поведением педагога, который садился заниматься какими-то непонятными и ненужными, на мой взгляд, делами или игрой, в то время когда я с энтузиазмом занималась, не испытывая ни малейшего желания прервать занятия для того, чтобы педагог играл, а я ничего не делала. Ведь я в то время не понимала, почему меня не загружали занятиями или физической работой на весь день. Часто у меня бывала большая потребность быть как можно больше занятой. Я не знала тогда, что чрезмерная нагрузка может быстро утомлять нервную систему, которая у нас, слепоглухонемых находится в постоянном и чрезмерном напряжении, а следовательно, и переутомление сказывается быстрее и сильнее.

Итак, не понимая того, что педагоги записывали в свои лабораторные журналы результаты проводимых со мной занятий — в чём бы ни заключались эти занятия, — я считала, что педагоги просто не хотят много заниматься со мной. И для того чтобы избавиться от этих занятий, занимаются чем-то ненужным, незначительным. И настолько глубоко я в это верила, что иногда мне хотелось отнять у педагогов карандаши и ручки, изорвать их тетради, и они наконец поняли, что надо со мной заниматься, а не развлекать себя карандашами и тетрадями.

 

Часы. Дактилогия. Письменные приборы. Скульптура

Я не буду подробно останавливаться на самых обыкновенных, повседневных и незначительных происшествиях, которые тоже иногда были поняты мною не так, как следовало бы их понимать. Незначительные случаи чаще всего относились к одежде, посуде, уборке комнат и т.п. Перейду к более значительным для меня в то время вещам.

Припоминаю я первое свое знакомство со стенными часами. Конечно, мне не поверят, если я буду утверждать, что до поступления в клинику я вообще не видела часов. Часы я видела и на руке у кого-нибудь из знакомых, и карманные часы видела у отца, но никогда не видела стенных часов без стекла и с непонятными брайлевскими цифрами.

Отчетливо припоминаю, как однажды я вытирала одну боковую сторону буфета и вдруг, проведя рукой по стене вправо от буфета, я наткнулась на что-то висевшее на стене. Сначала я подумала, что это висит деревянный ящик, закрытый со всех сторон. Я начала осматривать этот небольшой ящик и обнаружила на нем какие-то точки и рельефные металлические рисунки различной формы. Две металлические линии неплотно прилегали к поверхности ящика и словно тихонько передвигались.

Чрезвычайно заинтересовавшись невиданным ящиком, я даже на время забыла о том, что я дежурная по комнате и должна вытирать пыль, не переключая свое внимание на другие занятия. Но в тот самый момент, когда я всецело была поглощена осмотром прямых движущихся линий, ко мне кто-то прикоснулся. Я сразу отдернула руку от ящика. Рядом со мной стоял мужчина, — как я потом узнала, это был проф. И. А. Соколянский. Он взял мою руку, положил ее на ящик, а потом сделал отрицательное движение. Все это он повторил несколько раз. Все эти жесты я поняла так, что к ящику нельзя прикасаться руками. На самом же деле Иван Афанасьевич хотел мне показать, что это стенные часы и что к стрелкам нужно прикасаться очень осторожно.

Учитель начал шевелить своими пальцами, заставляя меня повторять его движения. Я неловко что-то проделывала своими пальцами, подражая учителю. Он же то шевелил пальцами, то осторожно проводил моей рукой по рисункам и линиям ящика.

Однако в этот первый урок с Иваном Афанасьевичем я не поняла того, что он пытался мне объяснить. Я очень расстроилась оттого, что ничего не поняла. Очевидно, мой учитель это заметил, потому что вскоре попрощался со мной. Я же кое-как закончила свое дежурство и ушла в спальню предаваться горьким размышлениям, потому что мне показалось, будто учитель обращался со мной очень строго.

И вообще было над чем подумать. Ведь мне показывали часы, объясняли цифры брайлевского и плоского письма, а я этого не поняла. Мне показалось, что учитель за что-то рассердился на меня и не позволяет мне осматривать заинтересовавший меня ящик. Учитель учил меня произносить, т.е. проделывать пальцами слово часы, показывал мне, что нельзя толкать стрелки. А то, что он шевелил пальцами, я поняла так, что мне показывают какую-то игру пальцами. Игра эта мне не понравилась, но учитель заставлял повторять эту игру.

После этого случая я стала не только стесняться, но даже стесняться Ивана Афанасьевича, которого часто узнавала на расстоянии по запаху духов. А тот участок стены возле буфета, где висели часы, я стала обходить так, как будто часы могли соскочить со стены и поколотить меня стрелками за то, что я так неумело их осматривала и заигрывала с ними пальцами. Но учитель не оставил меня в покое. Он начал каждое утро подходить ко мне. Он подводил меня к часам, настойчиво показывал на стрелки и цифры и играл пальцами.

Время шло, и я с каждым днем привыкала к учителю, переставала бояться его, ибо ничего плохого он со мной не делал. Наоборот, он поощряюще гладил мою руку, когда я постепенно начала привыкать к пальцевой азбуке (дактилологии) и уже хорошо «произносила» пальцами слово часы. Потом мы учили фразы.

Когда я все это достаточно усвоила, учитель показал свои ручные часы, потом указал на стенные часы. И я поняла, что все эти вещи — карманные, ручные и стенные часы — нужно всегда называть только одним этим словом. Наконец, наступило время, когда я свободно могла узнавать, который час. После этого педагоги стали приучать меня следить по часам, если нужно было накрывать стол к первому завтраку, ко второму завтраку, к обеду, к вечернему чаю и к ужину. В свое дежурство по столовой я часто смотрела на часы, и, если наступало время готовить стол, я это делала по часам самостоятельно, не ожидая инструкции дежурной воспитательницы.

Здесь я очень кратко описала те первые уроки, благодаря которым у меня начало формироваться и представление о часах, о времени. Поняла я также и значение ручной азбуки, этого непревзойдённого способа общения слепоглухонемых с окружающими людьми.

Однако легко мне об этом писать теперь, но не так легко и просто было понять все это в то время, о котором я пишу. Например мне очень трудно было понять дактилологию, понять, почему каждая отдельная пальцевая буква должна отличаться от другой пальцевой буквы. Почему нужно было производить то или иное движение иногда только пальцами, иногда прибавлять движение всей кисти руки. Все это я не сразу поняла. И я помню, что когда нужно было сделать движение пальцами и присоединить к ним и движение кисти в таких буквах, как д, к, ъ, й, щ, ц, я не хотела делать движения, соответствующие этим буквам, не видя в этом никакой необходимости. И только когда я поняла значение пальцевой азбуки и усвоила все буквы, тогда поняла, почему необходимо производить соответствующие движения для тех букв, которые вначале не понравились мне, ибо эти движения казались мне затруднительными.

А теперь мне хочется сказать несколько слов о том, как я ознакомилась с письменными приборами для незрячих: с грифелем, с ручным прибором (брайлевской доской) и с пишущей машинкой («Пихтой»).

Помню, что я еще в Одесской школе слепых видела письменный прибор давно устаревшего и вышедшего из употребления образца. Этот прибор состоял из металлической доски с поперечными канальцами, деревянной рамки и двухстрочечной линейки, которую следовало передвигать, когда на бумаге были уже написаны две строки.

В Харьковской же клинике мне. показали совсем другие письменные приборы. В этих приборах не было рамки и передвижной линейки. Их заменяла как бы крышка с клеточками, приделанная к нижней части прибора. Эти приборы напоминали мне какую-то особенную и таинственную книгу. Потом мне стало казаться, что это только переплет книги, и некоторое время я задумывалась над вопросом: почему на книге был металлический переплет? Какой же была книга, помещавшаяся в этом переплете? Успокоилась я только после того, как мне показали, что в прибор нужно вкладывать бумагу, закрывать крышку, а в клеточках прокалывать грифелем точки так же, как это делали все незрячие, когда писали на вышедших из употребления приборах.

Брайлевская же машинка, которую мне показали, очень заинтересовала и даже захватила меня. Правда, обнаружив на машинке клавиши, я сначала подумала, что это маленький инструмент, который будет издавать звуки, как тот большой рояль, который я видела раньше в школе слепых. Я попробовала осторожно нажать на одну клавишу, но сильного продолжительного звука я не ощутила, получился только короткий слабый стук, который сразу оборвался. Мне показали, как нужно вставлять бумагу в машинку и как ударять по клавишам, чтобы на бумаге получались выпуклые точки. Я поняла, что это не такой инструмент, который очень звучит внутри, т.е. не рояль. Тем не менее машинка мне очень нравилась, я подолгу упражнялась на ней, с интересом следя за тем, как от ударов пальцами по клавишам получаются на бумаге всевозможные комбинации выпуклых точек. С тех пор и по сей день я постоянно печатаю на машинке и только в редких случаях пользуюсь ручным прибором — брайлевской доской.

В клинике было много различных вещей, которых я раньше нигде не видела, но они находились в лаборатории, куда я еще не решалась заходить одна без педагога. Я уже понимала, что нельзя заходить в такие комнаты, где можно случайно свалить, сломать или разбить что-либо. Зато я не боялась и любила изучать две площадки на лестнице: там стояли большие комнатные цветы, а главное, там были статуи. До поступления в клинику я никогда не видела ни больших статуй, ни маленьких статуэток. Я даже не знала о том, что такие вещи существуют, хотя, живя еще в селе, имела возможность видеть не только размоченную глину, но даже лепить кое-что из нее. Но ведь это было не вполне осмысленное детское развлечение. Так, развлекаясь, я делала из глины шарики, бублики, пирожки, калачи, вареники и вообще все то, что можно было увидеть у мамы, когда она пекла что-нибудь. Позднее Пыталась лепить кур, уток, коров и лошадок на кривых палочках, заменявших им ноги. Посуду я хорошо лепила, но ведь из посуды нужно было кому-то кушать, значит, нужны были глиняные человечки. Но имели ли мои человечки, которых я лепила по образу и подобию своему, какое-либо сходство с человеком, это теперь трудно установить. Скорее всего мои человечки были похожи на тех грубых, неотесанных каменных баб, которых я потом видела историческом музее, в отделе древнего народного творчества. От этих каменных, порой взятых с курганов баб мои человечки отличались тем, что они были еще и инвалидами: туловища у них были глиняные, а вместо рук и ног торчали палочки — короткие более длинные.

Итак, я была большим профаном в искусстве. Это я поняла, когда впервые увидела настоящую скульптуру. Это были такие ценные, такие прекрасные мраморные и бронзовые статуи, какие можно увидеть только в первоклассных музеях.

Та скульптура, которая имелась в клинике, частично уже описана мной ранее, поэтому здесь я не буду описывать каждую статую в отдельности. Но я считаю целесообразным рассказать о том, как относилась к каждой статуе. Когда мне впервые показали статуи, я очень удивилась этому и захотела узнать, для чего были сделаны из чего-то холодного неживые люди. Но в то время мне ещё не могли объяснить, что такое искусство и для чего оно существует. Мне просто показывали статуи, и я узнавала, что они изображают людей. Заинтересовавшись статуями, я часто ходила на площадки лестницы и долго и внимательно изучала каждую. Но относилась я к этим статуям неодинаково.

Статую мальчика, вынимающего из ноги занозу, я очень жалела и даже полюбила за красоту, которую хотя и не могла объяснить словами, но тем не менее воспринимала пальцами. Осматривая мальчика, я иногда забывала о том, что это статуя: я гладила его то по лицу, то по головке почти с такой же нежностью, как если бы это был живой мальчик, у которого действительно в ноге заноза и которому от этого больно.

Венеру Милосскую я тоже жалела за то, что у нее не было рук; она мне тоже казалась красивой и грустной, я ее любила, но любила иначе, не так, как мальчика. Воспринимая линии красивого, но строгого, замкнутого и неулыбающегося лица, я боялась погладить Венеру Милосскую, мне казалось, что если находишься возле нее, то нужно крепко сжать губы, нужно молчать и ничем не проявлять любовь и жалость к этой неживой безрукой женщине, чтобы она не рассердилась на меня. И я со вздохом отходила от статуи, не испытывая нежности, а только непонятную грусть и недоумение.

Венеру Медицейскую я очень часто осматривала, и если бы могла тогда понять свои чувства и выразить их словами, то, наверное, сказала бы следующее: «Несмотря на свои отроческие годы, я чувствовала какой-то окрыляющий восторг, веселье и смелость, когда ощущала, как улыбается и в какой позе стоит Венера Медицейская».

Припоминаю, что я иногда ставила табурет рядом с круглой тумбой, на которой возвышалась прекрасная и кокетливая богиня любви и красоты (конечно, я так выражаюсь только теперь), Я становилась на табурет и начинала подражать улыбке и позе статуи. Не знаю, видели ли меня за таким занятием педагоги, но помню, что однажды на меня наткнулся старший мальчик из воспитанников клиники. В то время я уже знала пальцевую азбуку, знала, как называется каждая статуя.

Этот старший мальчик тоже иногда осматривал статуи, или один, или вместе со мной, но как он все это понимал и как относился к статуям, этого я не знаю. Наткнувшись на меня возле Венеры Медицейской, мальчик начал осматривать поочередно то меня, то Венеру. По-видимому, он был очень удивлен, хотя меня он узнал и сказал «Оля», указывая на меня. Но я сделала отрицательный жест рукой и указала ему на Венеру. Он ответил мне: «Венера». Я показала на себя. Он снова сказал: «Оля».

Я не знала того, что мальчик не поймет моей шутки, не думала, что он мне поверит, поэтому захотела безобидно пошалить. Я показала мальчику на Венеру и сказала, что ее зовут «Оля», а потом показала на себя и сказала: «Я Венера». Мальчик послушно повторил все то, что я ему сказала, и, к моему изумлению и ужасу, сразу согласился называть Венеру Олей, а меня Венерой. Я старалась жестами и некоторыми словами объяснить мальчику, что я пошалила, но он настойчиво повторял, указывая на статую: «Оля», а потом на меня: «Венера». Мне казалось, что мальчик чем-то очень доволен, он даже прощался со мной за руку, несмотря на то что мы могли еще не однажды встретиться и в тот же день внизу в общих комнатах.

И еще некоторое время спустя этот доверчивый мальчик продолжал называть меня Венерой, а статую моим именем.

Со временем я даже начала привыкать к этому новому имени. И тоже шутя, кому-то из педагогов или воспитателей сказала, чтобы меня называли Венерой. Но, как я узнала впоследствии, те, кому я это сказала, тоже не понял моей шутки. Все педагоги думали, что я себя тоже считаю Венерой. Они сожалели о том, что пока не могут объяснить мне, что такое скульптура, что такое Венера.

А возле серьезного, отдыхающего Гермеса я всегда старалась стоять тихо и тоже о чем-нибудь думать. У меня не появлялось желания узнать, о чем он думает, мне даже было немного скучно стоять возле Гермеса так тихо и делать усилие над собой, чтобы о чём-нибудь думать. Но если бы я тогда имела некоторые познания в мифологии, то, наверное, не стала бы тихо и задумчиво стоять возле Гермеса. Быть может, я попыталась бы придумать какую-нибудь шалость, чтобы перехитрить самого Гермеса!..

«Флорентийских борцов» я даже боялась, когда прикасалась к их мощным мускулам, а того борца, который лежал повергнутым, я жалела. Но вообще эта скульптура как будто пугала меня, возле нее я надолго не задерживалась.

Однако не только первое время своего пребывания в клинике усматривала скульптуру. Нет, я никогда не уставала любоваться чудесными статуями, а значительно позднее, когда я уже читала резные книги, мне читали из «Истории искусства» описание вот таких же статуй, какие были в нашей клинике. И слушая эти описания, я сравнивала свои собственные восприятия скульптуры и видела, что я многое понимала и подмечала правильно, когда начала изучать эти статуи.

По всей вероятности, проф. И. А. Соколянский и педагоги заметили, что я не только могу отличать одно скульптурное произведение от другого, но также могу воспринимать их содержание, достоинства и недостатки. Со мной стали ходить в музеи и на разные выставки, а когда проектировался памятник Т. Г. Шевченко в Харькове, наш профессор сам ходил со мной на эту выставку, где я впервые осматривала великого украинского поэта в различных позах, а также видела статуэтки, изображавшие главных героев из его поэм. Помню, что у меня спрашивали сотрудники выставки, что мне больше всего нравится из этих образцов. Я показывала на те фигуры, которые мне больше нравились, и, если мне теперь не изменяет память, я указывала правильно. Таким образом, воспринимать скульптуру и понимать ее содержание я начала раньше, чем стала изучать историю искусств.

 

Понимание физического труда

Я уже упоминала о том, что всегда любила выполнять полезный и посильный для меня труд. Пусть это был самый маленький, самый незначительный труд, но я выполняла его с большой охотой и бывала очень довольна, если мне удавалось сделать как можно больше, как можно лучше.

Находясь в клинике в прекрасных бытовых и материальных условиях, я несколько тяготилась тем, что мне не приходится выполнять ничего серьезного и ни в чем помогать другим. Я понимала, например, что технички убирают комнаты для нас, что в кухне повариха готовит пищу для нас, что портниха шьет белье и платья для нас, что воспитатели и педагоги обслуживают и обучают нас и т.д. А я? Что делаю я? Ем, сплю, занимаюсь, гуляю, играю. То, что я иногда мыла посуду, вытирала пыль с чистой мебели и стелила свою постель, не удовлетворяло меня, ибо на все это я затрачивала энергии весьма немного. И я часто раздражалась оттого, что не выполняла более трудной работы. Но у нас в клинике такой работы не было, а чтобы я не нервничала, мне разрешили ходить в мастерские школы слепых.

И вот в одно прекрасное утро сразу же после завтрака с большим оживлением надеваю халат, который мне сшили специально для мастерской, и в сопровождении воспитательницы иду в щеточную мастерскую. Наверное, во всей этой большой школе не было в это утро более счастливого человека, чем я. Я бодро и уверенно топала каблучками ботинок, проходя по длинному коридору школы. По всей вероятности, я тогда воображала, что для меня начинается что-то необыкновенное и такое, от чего я никогда не устану, никогда не оторвусь, буду работать не только днем, но и ночью…

В первый же урок я без труда поняла, как нужно делать щетки для чистки обуви. Но я еще не знала той простой, но в то же время мудрой истины, что понять — это одно, а выполнить — это нечто совсем другое. Правда, делать щетки мне было не очень трудно, но беда заключалась в том, что я очень старалась показать всем, как быстро я все понимала и добросовестно выполняла работу. Думаю, что я не стремилась показать себя лучшей ученицей мастерской, но я хотела хорошо работать, и это была естественная потребность не быть хуже других, не отставать от других. Однако эти старания работать наравне со всеми с первого же дня, прежде чем я по-настоящему овладела ремеслом, неблагоприятно отражались на материале и качестве производимой мной продукции.

Руки у меня были сильные и энергичные, поэтому, когда я вставляла пучок щетины в отверстие колодки, а затем быстрым рывком затягивала проволокой, пучок щетины иногда просовывался через отверстие на другую сторону колодки, и мне приходилось обратно выдергивать его, чтобы сравнять сделанные ряды. Но еще чаще случалось так, что я очень сильно натягивала проволоку и она рвалась. Тогда мне приходилось делать узлы на проволоке. Короче говоря, через некоторое время я окончательно разочаровалась в щеточном ремесле, от которого у меня ухудшить осязание на кончиках пальцев, а на коже были царапины от концов проволоки, которую я связывала, когда она разрывалась. Наконец я отказалась ходить в щеточную мастерскую, и меня перевели в рукодельный класс, где мне не приходилось выполнять не подходившую для моих рук работу.

В рукодельном классе мне прежде всего дали осмотреть руками всё то, чему там учили незрячих девочек. К сожалению, в то давно ушедшее время учили весьма немногому: девочки учились шить руками, вязать на спицах и крючком, шить на швейной машине, вязать кашне и чулки на чулочной машине, плести сумки из шпагата, плести гамаки.

В рукодельном классе я прежде всего захотела научиться вязать чулки на чулочной машине и шить на машине. Шить руками я уже умела, потому что еще у матери я научилась шить наряды куклам. Вязанию крючком и на спицах я тоже училась в классе быстро все понимала, но у меня не хватало терпения чересчур механически выполнять эту работу да еще следить за тем, чтобы иной раз не спустить петлю. Сумки из шпагата и даже гамаки я научилась делать, и, кажется, весьма недурно, ибо воспитателям и педагогам нравились сделанные мной сумки, мне даже стали приносить заказы, т.е. кто-нибудь приносил из дома шпагат просил меня связать сумку. За работу мне платили деньгами и ходили со мной в магазин, чтобы я сама могла купить что-нибудь. Это мне очень нравилось, тем более что это поощряло мое желание работать и быть полезной другим.

Однако, несмотря на то что я без особого труда и усилий училась вышеуказанному рукоделию, оно меня только временно увлекало, но если я долго занималась тем или другим вязанием, у меня почему-то часто разбаливалась голова, а иногда мне делалось совсем плохо. Я этому очень удивлялась, так как не понимала что меня просто утомляет такая однообразная механическая работа, от которой меня ничего не отвлекало, ведь я не получала зрительных, ни слуховых впечатлений, на которые могла бы переключаться хотя бы на несколько минут. Я думала, что становлюсь больной, когда много шью или вяжу. Постепенно я забрасывала рукоделие и больше интересовалась занятиями, которые не были столь утомительны.

Так, например, я полюбила лепить что-нибудь из пластилина и замечала, что эти занятия не так быстро утомляют меня. Это вполне понятно: моя мысль творчески работала над тем, что и как следует сделать. Но прежде чем начать лепить тот или иной предмет, я должна была припоминать все детали того предмета, с которого я снимала копию. Если я, например, хотела вылепить чайник или корзинку с фруктами, я сначала должна была осмотреть эти вещи, потом отодвинуть их и на расстоянии представить чайник, который я как будто еще осматриваю руками и вижу его. Точно такой же мыслительный процесс происходил в моем мозгу, когда я хотела вылепить корзину с фруктами. Я воображала, что осматриваю корзинку, ощущаю пальцами все ее детали, а затем ощущаю фрукты — яблоки, груши, сливы, которыми мысленно наполняю корзинку.

Все это было для меня очень интересно и совсем неутомительно, ибо работала мысль, образ одного предмета последовательно сменялся образом другого предмета. Это уже были зародыши анализа и синтеза, весьма своеобразного творческого процесса, как следствия моего образного мышления и тактильного восприятия.

Но не только такие занятия, при которых больше работала мысль, меньше утомляли меня, чем рукоделие, но даже такой физический труд, как стирка, уборка комнаты, приготовление пищи и т.п., нравился мне больше, был для меня легче всякого вязания и вышивания. А позднее, когда я начала учиться письму, чтению, речи, заниматься по общеобразовательным предметам, я окончательно поняла, что для меня рукоделие скорее вредно, чем полезно: во время рукоделия у меня как будто притуплялись мысли, слабела память, потом появлялось физическое ощущение какого-то покалывания и легкого щекотания по коже лица и головы, наконец, начиналась слабость и руки бессильно опускались. Умственный же труд утомлял меня значительно меньше: мои мысли настолько прояснялись, что мне казалось, будто я физически ощущаю это прояснение, память становилась лучше, появлялось хорошее настроение и желание побольше заниматься умственно, побольше узнавать о том, чего я еще не знаю.

Благодаря всем этим ощущениям я начинала понимать, какой труд для меня более доступен и полезен. И к тому, что мне было нужно, чего требовали мои умственные запросы, я упорно и неуклонно стремилась, не успокаиваясь и не останавливаясь на своих достижениях. Все это происходило со мной не в первый год моего пребывания и обучения в клинике, а в течение целого ряда лет.

 

Чтение книг. Понимание прочитанного. Дневник

Легко и скоро сказка сказывается, но не так-то просто и легко всё происходило в моей жизни во время моего пребывания в клинике. Проходил год за годом, и небезрезультатно для меня. Я уже занималась общеобразовательными предметами по программы специальных школ. Читала художественную литературу, пользуясь книгами из библиотеки школы слепых. Из общеобразовательных предметов мне особенно нравились география, история, естествознание, зоология и ботаника; интересно было читать хрестоматию по литературе, писать переложения и заучивать стихи. На этих занятиях, как и в трудовом классе, я также старалась хорошо знать уроки. Меня не удовлетворяло то, что я понимаю содержание заданного мне на дом урока, поэтому я выучивала наизусть, слово за словом, несколько страниц по истории, географии, естествознанию. Я предполагала, что мои учителя будут этому рады, похвалят меня за то, что я так хорошо выучиваю уроки. На самом же деле меня хвалили только за хорошую память, но не всегда верили в то, что я понимала содержание выученного наизусть текста.

После того как я пересказывала выученное наизусть, мне начинали снова задавать вопросы и требовали, чтобы я все объясняла своими словами, а не декламировала, как стихи. Но я не понимала, почему учительница сомневается в том, что я выучила урок. Мне снова и снова объясняли, что нужно говорить своими словами. Однако как же я могла так много объяснять своими словами, если мне легче было рассказать выученный наизусть текст, и припоминать выученные слова и фразы и считать их своими словами? Эти слова и фразы я не всегда быстро припоминала, не всегда правильно применяла их в смысловом значении. Но если я заучивала текст, мне казалось, что я понимаю и слова, и содержание. Почему же учительница не верила мне? Этого я не понимала и иногда очень обижалась на своих учителей. А они, конечно, по-своему были правы, только я нескоро это поняла. Но поскольку от меня требовали давать объяснения своими словами, я должна была подчиниться этому требованию, должна была о прочитанном говорить устно и излагать письменно своими словами. Все это привело к тому, что я однажды написала свой рассказ. Случилось это так.

На уроке русской литературы учительница прочитала мне из книги для зрячих один рассказ под названием «Сильнее слов» (сейчас я абсолютно не помню фамилии автора). После чтения учительница еще раз своими словами объяснила мне содержание рассказа, особо комментируя те места, которые я слабо усвоила. Наконец я поняла рассказ, и учительница дала мне задание написать переложение этого рассказа дома, припоминая рассказ, но не имея возможности перечитать его самостоятельно. Я очень старалась выполнить задание: я писала целый вечер и даже ночью, а утром на уроке я с гордостью показала учительнице тетрадь с «переложением».

Когда учительница прочитала рассказ и начала со мной говорить, я сразу почувствовала, что я что-то не так сделала. Действительно, учительница сказала, что я написала хорошо, грамотно, с правильным применением слов, но… я написала свой рассказ, по содержанию похожий на тот, который мне прочитан накануне.

В прочитанном мне рассказе говорилось о старике, который работал на заводе в очень тяжелых условиях и очень страдал от наждачной пыли. Сейчас я уже не помню, чем кончался этот рассказ, но, кажется, в конце старик погибает. Я же написала рассказ тоже о старике, который при царском режиме работал в угольных копях, редко поднимался на поверхность земли и наконец погиб — или во время обвала в копях, или на рабочей демонстрации был убит казаками — это я сейчас тоже точно не помню.

Содержание для своего рассказа я почерпнула, разумеется, из истории. Благодаря ошибке, т.е. тому, что я неправильно поняла учительницу, когда она давала мне задание написать переложение рассказа, выяснилось вдруг, что я не только могу выражаться своими словами, но даже могу написать свой рассказ, подражая тому, что мне читают или я сама читаю. Это было очень важное открытие и для педагогов, и для меня, ибо из этого вытекал тот факт, что я уже инстинктивно начинаю нащупывать путь умственного труда.

После этого совершенно случайного написания первого рассказа я уже систематически стремилась побольше писать. А что писать? Вначале это было почти несущественно, ибо главным было то, что появилось желание писать, а писать можно было хотя бы о том, что я наблюдала в окружавшей меня повседневной жизни. Можно было также кратко излагать прочитанные книги и т.д.

Мои учителя очень поощряли мое желание побольше читать и писать, хотя знали, что я еще многого не понимаю из того, что читаю. Я и сама чувствовала, что не всегда правильно понимала прочитанное, но я обращалась за объяснениями только в тех случаях, когда ничего не могла придумать сама, т.е. не находила никакого правильного и не правильного, но тем не менее самостоятельного объяснения. Совершенно так же я поступала и в тех случаях, когда не понимала новых слов: сначала я пыталась самостоятельно понять значение незнакомых мне слов, а если мне это не удавалось, тогда я обращалась к учителям за объяснением. Конечно, я получала самые исчерпывающие объяснения и указания.

Бывало и так, что я начинала употреблять слова, которые не совсем понимала. Разумеется, я сейчас не могу припомнить все те многочисленные слова, которые неправильно применяла, — ведь этих слов было так много! Но кое-что я и сейчас помню.

В то время когда я училась, в библиотеке школы слепых новых книг для младших детей почти не было. Мне приходилось читать только то, что имелось в библиотеке. Читала я небольшие рассказики и сказки из «Азбуки» Л. Н. Толстого, «Родное слово» Ушинского и сказки Жуковского, Пушкина, сказки Андерсена, Оскара Уайльда «Счастливый принц», басни Крылова и много другое из рассказов для ребят.

Следует сказать, что в детстве я многое из прочитанного понимала буквально, а не в переносном смысле и думала, что в жизни всё бывает так, как рассказывается в сказках или в баснях. И мне очень хотелось, чтобы со мной тоже произошло что-нибудь занимательное, необыкновенное, как это происходит в сказках. Например, когда я читала сказку «Красная Шапочка», мне очень хотелось быть на месте этой девочки. Я воображала, как бы я себя вела с серым волком…

Сказки Жуковского, Пушкина и Андерсена тоже доставляли мне немало переживаний: я то радовалась, когда герои и героини оказывались победителями, то огорчалась в связи с их неудачами и даже плакала. Помню, что я очень плакала после прочтения книжки Андерсена «Девочка со спичками», мне жалко было замерзшую девочку. Мне очень хотелось поделиться с нею и теплой шубой, и всем прочим, что я имела.

На старуху рыбачку из сказки Пушкина я сердилась за ее жадность, а потом радовалась, что в конце сказки она опять сидит над разбитым корытом. «Так ей и надо! Жадная бабка», — думала я. После прочтения «Счастливого принца» мне было очень грустно и почти не хотелось ничего делать для себя. Пробовала читать «Руслана и Людмилу», но это было преждевременно, ибо я мало что поняла. В моем воображении оказались две Людмилы, несколько Русланов и несколько чародеев. Правда, я никому не сказала об этом, а снова прочитала «Руслана и Людмилу» в такое время, когда уже правильно могла понять это прекрасное произведение. Была я крайне удивлена тем, что Людмила была только одна, Руслан один, чародей тоже один. Куда же девались остальные Русланы, чародеи и другая Людмила? Неужели первый раз я читала другое произведение под тем же названием?

Время шло, и я запоем читала все, и понятное, и не совсем понятное. Наступило время, когда я уже могла читать вполне осмысленно «Хижину дяди Тома» Бичер-Стоу, рассказы Гоголя «Ночь перед рождеством», «Майская ночь», «Заколдованное место».

В то, что описывалось в рассказах Гоголя, я вполне и очень серьезно верила, тем более что я первые годы своей жизни провела в украинском селе, знала, как мать и соседи готовились к зимним праздникам. Я верила, что кузнец Вакула действительно куда-то летал за черевичками для Оксаны, только у меня снова оказались две царицы Екатерины: одна из них просто какая-то царица, которую никогда никто не видел, а другая — добрая, всем доступная женщина, которая дарит кузнецу черевички для любимой им девушки.

«Майскую ночь» я тоже поняла по-своему: поверила в существование мачехи-ведьмы и очень боялась, чтобы весной не влезла ко мне в окно ночью такая же мачеха-ведьма, а жили мы на первом этаже, и моя кровать стояла возле двух окон, выходивших в сад. Когда же я прочитала повесть «Вий», то совершенно утратила всякое спокойствие и храбрость, хотя вообще была смелая девочка и не всех «злых духов» боялась.

Когда я впервые читала «Хижину дяди Тома», то, кажется, не все понимала как следует, но то, что я понимала, глубоко трогало и волновало меня. Я не понимала, чем же так плохи негры, почему к ним так плохо относятся белые. Но я очень жалела всех этих хороших черных, очень плакала, читая, как их продавали, разлучая с семьями, с друзьями, с родиной. Я глубоко ненавидела тех белых, которые особенно жестоко обращались с неграми, и мне казалось, что у меня хватило бы смелости и силы побить тех, кто бил негров…

По мере того как я становилась старше и росла в интеллектуальном отношении, я читала все более и более серьезные книги, т.е. такие, которые соответствовали моему возрасту и умственному развитию. Конечно, и в них я не всегда абсолютно все понимала, но это не останавливало меня и не умаляло моей любви к книгам. Ведь чем больше я читала, тем лучше понимала то, что было непонятно раньше.

Но и при чтении повестей для старшего возраста, а затем романов я долго не могла отделаться от своей детской привычки ставить себя на место тех, о ком я читаю. И я не только ставила себя на их место, но также продолжала придумывать для себя новое содержание повести или романа уже после того, как книга была прочитана.

Я настолько живо представляла и ясно понимала многое из прочитанного, что видела все это во сне, а во сне все происходило так необычайно, так правдоподобно, что, просыпаясь после сновидений, я не сразу могла понять, действительно ли это были только видения, или же со мной происходили наяву такие же события, какие описывались в книгах.

Так, в одном сновидении я была похожа на Машу Троекурову; в светлую лунную ночь я ожидала в саду Дубровского и он пришёл и был необычайно похож на того Дубровского, которого так хорошо описал Пушкин. В другом сновидении я была Софьей из «Недоросля» Фонвизина и отчаянно отбивалась от нападавших на меня госпожи Простаковой и Еремеевны. После чтения исторических романов Соловьева и Мордовцева я не однажды во сне переживала те исторические события, которые описывают эти писатели в своих произведениях. А после чтения «Бориса Годунова» видела во сне, как царь Борис собственноручно зарезал маленько царевича Димитрия…

Было много и других сновидений в связи с чтением книг. Упоминаю об этом потому, что они наглядно показывают, как я не только любила читать, но любила и фантазировать, а это подтверждало тот факт, что я все лучше и глубже понимала прочитанное, переживала его и надолго запоминала. И если бы я захода описывать последовательно свои переживания и понимание книг, то мне пришлось бы выделить этот материал в специальную монографию.

Однако я не только любила читать книги, не только увлекать особенно захватывающим содержанием, наконец, не только придумывала продолжение прочитанной книги — нет, я хотела сама написать что-нибудь потрясающее… Правда, я думала, что это весьма легко можно сделать: села за машинку, вложила в нее бумагу, начала придумывать и записывать… Но первые же мои попытки самой написать роман привели меня к весьма неутешительным результатам и выводам. Романы у меня не получались, а об авторах прочитанных ранее книг я начинала думать, что это какие-то особенные люди: очень умные, очень серьезные, отлично знающие такую жизнь, о которой я ничего не знаю. Ведь я самая обыкновенная молоденькая девушка, не очень умная и мало знающая людей и их жизнь… Да, как это ни грустно, но я убеждалась в том, что сама я никогда не смогу писать. А писать так хотелось!.. И от этих мыслей я тяжело вздыхала и подолгу просиживала за машинкой, в которую был вставлен лист чистой бумаги.

Но писать я все-таки не бросала. Начала с того, что научилась вести свой дневник, и несколько лет очень этим увлекалась.

Конечно, прежде чем начать писать дневник, я сначала должна была, понять, что такое вообще дневник. К дневнику меня начали приучать педагоги. Сначала мне просто давали задание записывать в конце каждого дня, как я провела этот день, что делала, чем занималась, с кем встречалась и т.д. Мне сказали, что такого рода записи называются дневником. Когда же я начала ходить в школу слепых, в мастерскую и рукодельный класс, у меня появились подруги — ученицы школы.

Продолжая и в дальнейшем дружить со школьниками, как с девочками, так и с мальчиками я узнавала от своих подруг об их жизни, о различных их делах и интересах. Узнала, между прочим, что некоторые девочки тоже пишут дневники, которые охотно давали мне читать, несмотря на то что я еще не все понимала из того, что было написано в этих дневниках. Все это привело к тому, что я начала вести еще более систематический, более подробный дневник и записывала в нем не только то, что происходило со мной в клинике, но также и то, что случилось со мной, когда я бывала в школе или когда ходила в гости к своей лучшей подруге, которая каникулы и все свободные дни проводила дома.

К сожалению, я очень давно уничтожила множество тетрадей, составлявших мой подробный дневник. Сейчас у меня под рукой имеется весьма немногое из того, что случайно сохранилось от дневника, который я некогда сожгла. Эти остатки как раз относятся к тому периоду, когда я поняла, что могу стать, несмотря на свои физические недуги, человеком в духовном и интеллектуальном значении.

Отрывки из дневника интересны тем, что они характеризуют мое отношение и неуклонное стремление к знаниям, мое понимание прочитанного материала или воспринятого из жизни. Это своего рода отклики на тот новый материал, что поступал в мой ум. Вот эти разрозненные и немногочисленные отрывки:

1928 год, 20 сентября

«…Недавно я читала дневник своей подруги Н., и мне самой тоже захотелось вести дневник, хотя я еще не совсем понимаю, что нужно и что не нужно записывать в дневник. Но это ничего, я попробую писать.

На этих днях мне начали читать книгу, научно-фантастический роман „Человек-амфибия“. Книга написана для зрячих, но мне педагоги и воспитатели читают эту книгу посредством дактилологии.

Когда мне начали читать эту книгу, я не понимала слова амфибия, но мне сказали, что И. А. дал эту книгу для меня и сказал, что я пойму значение этого слова, когда мне прочитают несколько глав.

Сегодня И. А. спросил у меня, нравится ли мне книга. Я ответила, что нравится и я уже начинаю понимать, что с Ихтиандром будут происходить интересные приключения, но пересказать содержание прочитанного мне еще трудно, я не все слова, которые встречаются в книге и которые мне объясняют во время чтения, ясно понимаю. И А. сказал, чтобы я внимательно слушала то, что мне читают, а после каждой прочитанной главы он сам будет со мной беседовать и объяснять непонятое мной. Он сказал также:

„Оля, ты всегда старайся относиться ко всему серьезно, выслушивать все внимательно, тогда многое будет тебе более понятно. Если же тебе будет очень трудно понять что-нибудь, ты записывай своими словами, которые знаешь, а потом я буду с тобой беседовать. Тебе нужно очень многое правильно понимать и представлять, поэтому нужно обо всем спрашивать у тех, кто может тебе объяснить. Знания откроют тебе в жизни очень многое…“

После этих слов И. А. меня охватила большая радость. Мне всегда казалось, что если я не вижу и не слышу, то, значит, я не могу получить больших знаний, да и никому и не нужно, чтобы я их получила. А вот И. А. и мои учительницы хотят, чтобы я получила знания. Хотят, чтобы я многое понимала в жизни…

29 сентября

Продолжаем читать „Человек-амфибия“.

Теперь я уже понимаю, что значит „амфибия“. Читаем мы о том, какие дети были в саду у доктора, а также о том, как и почему Ихтиандр стал амфибией. В книге немного говорится об эволюционном развитии животных, как они совершенствовались в течение многих веков. Наверно, я сейчас выражаюсь неправильно, но это потому, что для меня совсем ново и совсем незнакомо то, что написано в книге. А новое мне всегда трудно правильно выразить словами. Да, я знаю, что многое еще трудно понимать и рассказать словами, но я хочу побольше читать, побольше знать и тогда, наверно, все буду понимать лучше…

15 октября

Сегодня мне окончили читать „Человек-амфибия“. Читая эту книгу я узнала о том, как когда-то католическая церковь выступала против науки, как католическое духовенство запугивало людей грозило всякими муками и божьими карами тем, кто не считался с религией и добивался научных знаний и открытий в разных областях.

Вечером пришел И. А. Я попросила его объяснить мне все то, что я не поняла в книге. Он ответил на все мои вопросы. Потом я ему сказала:

— Вы знаете, И. А., с тех пор как я начала читать интересные книги, я больше начинаю интересоваться жизнью, всем тем, что окружает, а раньше я часто думала о том, что я ничего не вижу, ничего не слышу. Мне было очень тяжело, а теперь мне легче…

— Это очень хорошо, я этому очень рад. Я знал, что это так и будет…

15 ноября 1929 г. Мне читают „зрячую книгу“ — „Пять бессмертных“. Это научно-фантастический роман, но книга все-таки тяжело на меня действует. Автор этой книги фантазирует о том, чтобы продлить жизнь человека дольше, чем обычно живут люди. Автор хочет достичь этого путем пересадки продолговатого мозга от одного человека другому человеку. Тот человек, у которого вырезают продолговатый мозг, погибает, а другой, которому пересаживают мозг, живет 200 лет. Мне жалко тех людей, которые погибают, а те, которые живут за счет их жизни, мне не нравятся, они несимпатичные, бесчувственные, недобрые…

Мне также читают газеты и проводят со мной различные беседы. И мне кажется, что я с каждым днем обновляюсь. Кажется, что во мне зарождаются новые радости, появляются новые силы и желания. Я не знаю, как мне словами это выразить и кто это может так почувствовать, как чувствую я, человек, лишенный возможности все видеть и слышать. Да, радость, которую во мне вызывают приобретаемые знания, словами не передашь.

25 декабря С утра мне читали газеты, а в 12 часов дня я была свободна и пошла к девочкам в школу слепых. Девочки сказали, что они достали по зрячему книгу со стихами молодого поэта А. Ж. Я попросила у девочек эту книгу, чтобы мне почитали стихи педагоги. Я люблю стихи, и этого поэта я еще не читала. Вернувшись домой, я показала книгу дежурной воспитательнице и попросила ее почитать мне стихи. Но она сказала, что сначала нужно показать книгу И. А., для того чтобы он разрешил читать. Я нервничала, сердилась на воспитательницу, говорила, что И. А. разрешит читать, но она отвечала, что, может быть, стихи еще непонятны для меня и И. А. не разрешит читать их.

Вечером пришел И. А., просмотрел книгу и сказал, что читать эти стихи можно. Разрешение И. А. очень обрадовало меня…

1930 год, 1 января

Сегодня Новый год, но я его нигде не встречала. Вчера под Новый год дежурила воспитательница В. М. Когда она уложила всех ребят спать на ночь, то позвала меня и сказала, что она будет в клинике до утра и мы будем ночью читать, если я хочу. Мы действительно долго сидели и читали и окончили читать научно-фантастический роман „Долина новой жизни“. Книга очень интересна тем, что ее автор намечает много серьезных научных проблем, как, например, может ли головной мозг человека мыслить, находясь не в голове, а в питающем мозг искусственно приготовленном веществе. О других проблемах мне трудно рассказать своими словами, но я многое поняла и сегодня почти ни на чем не могу сосредоточиться, так как мысленно я все еще нахожусь в той долине, где создавалась новая, вымышленная автором жизнь…

9 августа

Занятия так много отнимают у меня времени, что я просто не могу регулярно вести свой дневник. Не знаю, смогу ли я его писать дальше. Думаю, что буду писать, если будет настроение.

Сегодня я по Брайлю дочитала „Дворянское гнездо“ И. С. Тургенева. Нахожусь сейчас под впечатлением прочитанного… Жалко Лизу, да и вообще было бы жалко каждую другую девушку на месте Лизы. Ведь жизнь этой хорошей, умной девушки пропала зря благодаря возмутительному лицемерию и гнетущим религиозным рамкам той среды, в которой находилась Лиза да и многие другие девушки из дворянского общества…»

На этом я заканчиваю цитировать отрывки из своего дневника.

 

Как я училась писать письма

Имея подруг и товарищей-мальчиков в школе слепых, а также заочных знакомых в школах слепых из других городов, я неизбежно должна была узнать о том, что с людьми можно общаться на расстоянии посредством переписки. Понять это мне было трудно, тем более что моя подруга Н. первая начала писать мне письма, когда ушла из школы домой на летние каникулы. Но мне очень трудно было понять, в какой форме вообще нужно писать письма; кроме того, я некоторое время никак не могла понять тот простой факт, что не только я могу прочитать письмо от подруги, но и она может прочитать и понять мое письмо. Мне казалось, что, находясь от меня далеко, подруга не поймет того, что я ей могу написать. Я буквально мучилась, когда хотела писать письмо: какие же слова нужно писать для того, чтобы мои подруги или знакомые поняли то, о чем я думаю? Какими словами начинать письмо? Как кончать писать письмо? Нужно ли придумывать свои новые слова и фразы или же писать в письмах такие же слова, такие же фразы, какие пишут друзья в письмах ко мне? Ничего этого я не знала, а спрашивать у педагогов или воспитателей я зачастую стеснялась, эта ужасная моя стеснительность и застенчивость немало вредили мне в детстве, в юности и даже позднее.

Мне хорошо запомнилось одно из моих первых писем к одной незрячей девушке. Долго и мучительно я сочиняла это коротенькое письмо, начиная каждую новую фразу именем девушки. Мне казалось, что эта девушка ничего не поймет, если я не буду начинать каждую фразу обращением к ней по имени. После долгих усилий мне, наконец, удалось написать весьма примитивную записку, которую я называла письмом, и очень им гордилась. Действительно, я вправе была гордиться, ибо сочиняла письмо самостоятельно, не обращаясь за помощью к учительнице. И вот что у меня получилось: «Здравствуй, Феничка! Феничка, я Ваше письмо получила. Феничка, я тоже хочу написать Вам письмо. Феничка, как Вы живете? Я живу хорошо. Феничка, со мной занимаются педагоги и Соколянский. Я буду много учиться и многое буду знать. Феничка, Ваших подруг я не видела. Они передали через слепых девочек, что придут ко мне… Феничка, отвечайте на мое письмо. Феничка, любите и не забывайте меня. Милая Феничка, целую Вас и с этим до свидания. Написала Вам письмо Оля».

Когда я писала это письмо, мне становилось даже скучно от того, что я так часто употребляла имя девушки, но если я писала фразу без имени, то начинала очень волноваться, полагая, что Феничке все будет непонятно.

В дальнейшем я стала обращать внимание на форму и стиль тех писем, которые мне присылали подруги и товарищи, уезжавшие домой на каникулы. Когда же я начала систематически читать книги, то, конечно, обращала внимание на то, как написаны письма в книгах. С целью изучения стиля писем я несколько раз прочитала небольшой роман Достоевского «Бедные люди», пользуясь тем, что эта книга имелась по Брайлю в библиотеке школы. Пользовалась я образцами писем и из других книг, а потом писала своим подругам, подражая этим образцам: «…Драгоценная моя Ниночка, друг мой сердечный…» «…Моя возлюбленная подруга Тонечка! Как страстно я жажду встретиться с тобой… Пламенно обнимаю тебя и много, премного раз целую…»

В действительности я не любила ни пламенных объятий, ни многочисленных поцелуев, но писала об этом в письмах потому, что так было написано в книгах… Проходили годы, и я, наконец, научилась писать письма по-своему, зная, что мои друзья поймут их.

Научившись же писать письма, я полюбила этим заниматься и с тех пор веду обширную переписку с друзьями, просто со знакомыми и даже с незнакомыми мне лично людьми, ибо приходится отвечать на их письма, с которыми они обращаются ко мне.

Некоторые мои друзья настолько привыкли к стилю моих писем, что могут узнавать их без моей подписи. Впрочем, я и сама только привыкла общаться с людьми при помощи писем, что могу своему секретарю или кому-либо другому диктовать письмо, не имея под рукой заранее заготовленного по Брайлю текста. А много лет тому назад, когда я не умела писать письма, я и диктовать их не могла, если предварительно не записывала то, что хотела продиктовать.

 

Формирование понятий о добре и зле. О правдивости и обмане

Можно сказать, что еще в раннем детстве я была окружена такими людьми, которые старались делать для меня по возможности только хорошее, только такое, что могло радовать, веселить успокаивать меня. Этими людьми в домашней обстановке были прежде всего мать моя, дедушка и мой отец в те редкие случаи, когда он приезжал в отпуск. Еще в моей памяти сохранились хорошие отношения ко мне всех членов одной очень культурной семьи. А что это была культурная семья, я поняла позднее, когда уже могла многое понимать. Когда я попала в клинику для слепоглухонемых детей, я почувствовала, что и здесь я тоже окружена добрыми, любящими людьми, педагогами, воспитателями, нянями. Все это, вместе взятое, сохранилось в моем сознании на всю жизнь как самое светлое воспоминание, которое и теперь радует меня.

Но каким резким диссонансом вторгались в мое сознание нехорошие поступки людей, с которыми мне, конечно, приходилось сталкиваться в жизни, ибо я всегда стремилась быть поближе к людям чтобы от них знать о том, что вокруг меня происходит, что делают люди! Если даже нехорошие, по моим понятиям, поступки людей бывали мелкими, весьма незначительными, то мне они казались очень значительными. А все то, что было посерьезнее, значительнее, казалось мне просто чудовищным.

Привыкнув к тому, что мать и дедушка все делали прежде всего для меня, все лучшее отдавали мне, я, естественно, думала, что везде и всюду родители заботятся о своих детях так же, как заботились мои обо мне. Ведь я всегда была сыта, одета во все чистое и приличное. Зимой я имела теплую одежду, к праздникам мне шили что-нибудь новое. Летом, когда, было даже очень жарко, мне не разрешали ходить без шляпки или без косыночки. И хотя я тогда не понимала, что это нужно для того, чтобы не болела голова от солнца, тем не менее я надевала что-нибудь на голову, считая, что так нужно делать. В сырую погоду летом мне не разрешали выходить во двор или на улицу босой.

Однако я видела, что те дети, которые приходили ко мне играть, не только ходили без шляпок, но даже не любили их надевать летом: я это понимала, потому что они показывали мне, чтобы я тоже сняла шляпку или косыночку. Обуви эти дети тоже не любили носить летом, а если бывал сильный дождь, то мои подружки и приятели-мальчики старались побольше попадать босыми ногами в лужи и ручьи, показывая тем самым свое пренебрежение к моим сандалиям или к тапочкам.

Мне тоже нравилось бродить по большим лужам босиком, нравилось ничего не надевать на голову, когда очень припекало солнце, поэтому я думала, что и мои приятели не надевают шляпы или сандалии только потому, что им это не нравится. Думала, что они дома оставляют эти вещи. Но когда я бывала у этих ребят дома и хотела посмотреть, что у них есть и такие ли у них вещи, как у меня, то оказывалось, что не у всех из них были такие вещи, какие имела я. Как же я это понимала? Я думала, что у этих детей просто недобрые родители, что они не любят своих детей, если не делают для них того, что делали мои родители для меня. Зачастую ребята, которые не имели тех или иных вещей, принадлежали к многодетным, семьям, бывали одеты все одинаково, т.е. никто из братьев или сестер не казался одетым лучше или хуже. Я не понимала это обстоятельство, ибо я была единственным ребенком у своей матери. Исходя из всех своих впечатлений и наблюдений, я считала, что моя мать — самая добрая мать, а мой отец, который не только привозил мне различные подарки, но и присылал для меня посылки, — самый добрый отец. Мой дедушка тоже добрее всех дедушек.

И это понятие было во мне настолько непоколебимо, что в отдельных случаях оно сохранялось в моем сознании еще долго. Да и теперь, например в том случае, когда мне приходится вспоминать о своей матери мысленно или кому-нибудь о ней рассказывать, она представляется мне неизменно во всем и для всех, не только для одной меня, очень доброй женщиной. И если бы мне теперь рассказали о ней что-нибудь нехорошее, о чем я в детстве не знала, то, по всей вероятности, я не поверила бы, что моя мать могла причинить зло кому-то, могла отказать в помощи тем, кто нуждался в этом.

Когда же в школе слепых (не в клинике слепоглухонемых) попала в среду детей, которые все необходимое получали в интернате но не всегда пользовались тем, что получали, и не всегда бережливо относились к вещам, в моем сознании стали появляться проблески других понятий.

Наступила весна, и впервые же теплые солнечные дни ребята вышли выбегать во двор и на улицу налегке: в курточках, в платьях, без головных уборов, а потом и без обуви. Если дежурный воспитатель уводил в дом таких легко одетых детей, то они не очень слушались и снова убегали во двор, не одеваясь. Такое поведение сверстников наталкивало меня на некоторое размышление: я думала о том, что взрослые люди дают детям одежду, значит, они добрые. Но дети сами не хотят одеваться, ибо им кажется, что уже достаточно тепло и можно ходить в платьях без пальто или даже без обуви. Значит, дети плохие, потому что не слушаются взрослых.

Эти мои выводы казались мне тем более правдоподобными, что бывали случаи, которые как бы подтверждали их. Например, когда нас водили на прогулку в город, девочки шли в платьях, несмотря на то что воспитатели заставляли их еще что-нибудь надеть. Я, беря пример с других, тоже ничего не хотела надевать (таким образом, тоже становилась невольно плохой), но если прогулка продолжалась долго, мне становилось холодно, я просилась домой, чтобы одеться теплее. Бывали и такие случаи, когда девочки во время прогулки снимали обувь и весело прыгали босиком. Воспитатели этого не разрешали, но девочки все-таки снимали ботинки. При этом они требовали, чтобы и я снимала ботинки. Я снимала, но мне бывало холодно или больно ступать по камешкам босыми ногами, я снова задумывалась о том, кто же добрый и кто недобрый: воспитатели или дети? И насколько я помню, мне смутно казалось, что дети поступают нехорошо: ведь мне бывало холодно, девочки смеялись, если я надевала снова обувь или другие теплые вещи; иногда они даже отнимали у меня эти вещи только для того, чтобы я была одета так же, как и они, следовательно, чтобы я не слушалась старших, которые не разрешали преждевременно снимать теплую одежду. Вывод в таких случаях был ясен: старшие были лучше или добрее, чем мои товарищи. И я была уверена, что правильно понимала отношение старших ко мне.

Однако бывали и такие происшествия, под влиянием которых я вынуждена была менять свои мнения о старших. В таких случаях с большим сожалением отказывалась от хороших мыслей о взрослых людях, которые казались мне не только недобрыми (или нечуткими), но даже были, по моим тогдашним понятиям, злее, чем дети. В моей памяти сохранился один случай, который я в то время неправильно поняла.

Однажды кто-то из родных приехал к одной девочке (впоследствии я узнала, что это был отец девочки). По всему поведению девочки, моей подруги, было видно, что она собирается уезжать из школы. Она укладывала в чемоданчик некоторые свои вещи да отдавала своим подружкам всякие мелочи и безделушки. Я принимала самое деятельное участие в приготовлениях к отъезду этой девочки, ибо она была весьма беспорядочна, неаккуратна; вещи она совала в чемоданчик кое-как, а одевалась она, как мне казалось, некрасиво и небрежно.

Из школьной бельевой девочке выдали вещи. Я знала об этом и обратила внимание на то, что ей ничего не выдали на голову — ни платка, ни шапочки. А между тем на улице было холодно (если не ошибаюсь, осень подходила к концу). Свою шапочку, которую отец привез девочке, она уже успела кому-то подарить на память о себе.

Я быстро сообразила, что моей подруге придется отправиться в дорогу без головного убора. Я побежала к той женщине, которая выдавала моей подруге одежду, и начала настойчиво показывать, чтобы она дала девочке что-нибудь на голову, но женщина в свою очередь настойчиво объясняла мне, что она ничего не может дать. Почему она не могла дать, я не знала (да и теперь не знаю), поэтому я продолжала требовать платок или что-нибудь другое и не хотела уходить из бельевой с пустыми руками. Моя настойчивость не тронула женщину, а, скорее, вызвала раздражение и досаду на меня. Женщина отмахивалась руками и, легонько подталкивая меня к двери, показывала, чтобы я уходила из бельевой.

Неожиданно для меня самой «наша борьба» приняла иной характер: я в гневе сорвала с себя шерстяной платок, бросила его в сторону женщины и, расплакавшись, выбежала из бельевой. Женщина догнала меня и сунула мне в руки мой платок. Меня осенила новая мысль: назло этой очень, очень плохой, отвратительной женщине я решила отдать свой платок подруге.

И действительно, не зная о том, что воспитанники не могут по собственному усмотрению распоряжаться казенными вещами, я отдала платок девочке, и она в нем уехала.

Таким образом, я не только сама осталась без платка, но даже стала нарушительницей школьной дисциплины. Более того, я стала почтя преступницей, ибо, расстроенная моим поведением, заведующая бельевой весьма склонна была обвинить меня в краже казенного платка. Об этом я узнала впоследствии. А в то время я очень невзлюбила эту женщину за ее «чудовищную» недоброту. И хотя мне плохо было без платка, а заведующая бельевой стала относиться ко мне не так ласково, как это было раньше, однако я была довольна, что не послушалась ее, а подруга моя уехала в теплом платке.

Если бы в то время кто-нибудь каким-либо образом мог объяснить мне, что я тоже была не права, отдавая девочке казенный платок, который, как и все прочие вещи, был заинвентаризован, то вряд ли и тогда я была бы на стороне заведующей бельевой. Быть может, она была уж не такая недобрая, как мне тогда казалось, тем не менее я только односторонне могла истолковать ее отказ выдать девочке платок. А между тем не исключалась и такая возможность, что в бельевой просто не было лишнего платка.

В харьковском учреждении и я и другие воспитанники имели всё необходимое: хорошую одежду, хорошее питание. В помещении у нас было чисто, тепло и уютно. Однако до тех пор пока я не знала о том, что все вещи, которыми я пользовалась, — казённые вещи, а питание выдается учреждению по определенным нормам, я думала, что со всем этим (вещами и питанием) я могу распоряжаться как угодно: делать с вещами все то, что мне захочется, а питание можно давать всем, кто приходил ко мне из знакомых. Я видела (конечно, не глазами, а просто замечала), что когда у нас бывал второй завтрак в 12 часов дня, то педагоги и воспитатели тоже садились есть в буфетной комнате, но я не знала о том, что они приносили с собой свой завтрак, и думала, что они питаются вместе с нами. «А если педагоги и воспитатели питаются вместе с нами, так почему же я не могу угощать тех, кто ко мне входит?» — думала я.

Однажды я и моя подруга Н. (незрячая, но слышащая, учившаяся в школе слепых) где-то задержались: то ли мы вдвоем гуляли в саду, то ли были в рукодельном классе и подруга не слышала звонка на ужин. Как бы то ни было, но Н. опоздала на ужин, и ей ничего не оставили, считая, что она отказалась от ужина. Я же, возвратившись к себе в клинику, получила свой ужин, съела его и снова пошла в школу к подруге. Узнав, что она осталась без ужина, я повела ее к нам в клинику и попросила у дежурной воспитательницы каши или хотя бы хлеба с маслом для подруги.

Дежурная воспитательница сказала мне, что каши не осталось, а хлеба она не может дать, так как его выдали столько, сколько необходимо оставить на утро к первому завтраку. И несмотря на то что я очень просила воспитательницу дать подруге хлеба, она отвечала односложно, что хлеб выдан по порциям.

Я не только весьма огорчилась, что не могу покормить подругу, но даже рассердилась на воспитательницу. Я сама достала из буфета хлеб, отрезала свою предназначенную мне на утро порцию хлеба и отдала подруге. О том конфликте, который произошел между мной и воспитательницей, я не рассказала подруге, и она взяла хлеб, не подозревая того, что я ей отдала свою утреннюю порцию.

Я не думала о том, что поступаю хорошо или плохо, вступая в пререкания с воспитательницей, и нарушаю дисциплину, беря хлеб самовольно. Я понимала только то, что в данный момент подруга осталась без ужина, она хочет есть, я могу ей дать хотя бы хлеба, значит, должна это сделать.

Разумеется, наследующий день утром педагоги узнали от воспитательницы, что я просила ужин для подруги и что отдала ей свою утреннюю порцию хлеба. Но никто не сделал мне замечания, и хлеб к завтраку я получила, но та воспитательница, с которой у меня был конфликт, долго еще помнила этот случай, считала меня неорганизованной.

Я же была иного мнения о случившемся, а именно: я считала, что воспитательница была не права, не понимая того вполне естественного побуждения, что хорошая подруга бескорыстно стремилась поделиться с голодной подругой тем, что имела. Но почему педагоги не сделали мне замечания? Об этом я думала некоторое время и ждала, что рано или поздно замечание будет сделано. Но я его никогда не услышала. И я решила, что педагоги добрее той воспитательницы, что они считают мое неорганизованное поведение правильным.

В действительности же дело было вовсе не в том, что воспитательница не была доброй, и я это поняла позднее, когда стала лучше понимать поступки людей, их обязанности на службе и вообще все, что происходило вокруг меня. Воспитательница была доброй и отзывчивой женщиной, но строгой и ревностной блюстительницей дисциплины и всякого рода распорядка. Педагоги же иначе рассматривали мое поведение: они считали вполне нормальным мое побуждение помочь товарищу в беде независимо от того, насколько серьезна или несерьезна причина, вызывающая желание помочь кому-либо. Так по крайней мере я поняла впоследствии поведение педагогов.

Я могла бы привести здесь еще множество примеров того, как я понимала добро, зло, плохое, хорошее. Однако достаточно и этих нескольких примеров, которые ясно показывают, что в период формирования моих детских и отроческих понятий о добре и зле я не рассуждала как философ или психолог, ибо не знала, что в жизни многое является лишь относительным или же находится в теснейшей зависимости от того, в каких условиях, при какой внешней ситуации происходят те или иные события, обусловливающие нравственное поведение человека.

Не знала я также и того, что несправедливость и обман тоже зачастую могут быть приняты как нечто справедливое и правдивое.

Но если я замечала ложь или несправедливость, я тяжело это переживала. Я крайне возмущалась, когда могла понять ложь и несправедливость со стороны взрослых людей: ведь мне казалось, что взрослые все понимают, все знают лучше, чем дети. Почему же в таком случае взрослые обманывают детей? И в этих случаях, как и во многих других, я могла бы сослаться на множество примеров, но я ограничусь лишь несколькими фактами.

В процессе занятий и в порядке ознакомления с различными предметами и их назначениями мне показали электрический чайник, научили вставлять вилку в розетку, следить рукой (ощущать), как чайник постепенно нагревается и, наконец, как в нем начинает кипеть вода, из-под крышки поднимаются струйки пара. Конечно, я очень быстро научилась этому несложному делу и в любое время без посторонней помощи могла нагреть воду или вскипятить чай. В день своего дежурства по столовой я старалась встать раньше, чтобы успеть вскипятить чай к первому завтраку, ибо дежурная воспитательница бывала занята с детьми, когда они вставали. Я это понимала и старалась помогать воспитателям, считая себя уже большой, а следовательно, обязанной помогать воспитателям в работе с младшими ребятами. И вот однажды произошел случай, глубоко возмутивший меня поколебавший мою веру в правдивость взрослых.

А произошло следующее: как-то, проснувшись очень рано, часов в пять утра, я пошла в столовую посмотреть на часы, чтобы проверить себя т.е. свое представление о времени. На часах было около пяти часов. Кипятить чай для всех было еще очень рано. Но мне хотелось пить, и я, зная, что в чайнике часто остается кипячёная вода, начала искать его. Но чайника не оказалось на столе в буфетной комнате. Я пошла в другую комнату, в которой чаще включала чайник в розетку. Войдя в эту комнату, я сразу узнала запах жара, краски (лака, которым был покрыт стол), а также заметила, что в этой комнате воздух более теплый. Не знаю, поняла ли я сразу, в чем дело, или же это было инстинктивное движение, тем не менее я быстро подбежала к столу и, найдя провод, резко выключила чайник. И только после этого заметила, что стол мокрый, на полу тоже лужа, а чайник прилип к столу. Стена, окрашенная масляной краской, была влажна от пара.

Я оторвала чайник от стола, чтобы узнать, есть ли в нем вода, но он был почти пустой…

Я стояла в полнейшем недоумении, тщетно стараясь понять, что случилось с чайником. Почему он был включен в розетку? Кто это сделал и когда? Я даже поднесла вилку к розетке, чтобы проверить поведение чайника, не мог ли он самостоятельно включиться… Но нет! Чайник или, вернее, вилка сама не включалась в розетку. В чем же дело?

В полном смятении я вернулась в свою комнату, не решаясь будить ночную дежурную. Я только отодвинула чайник от розетки и все оставила так, как было, не вытерла стол и пол, чтобы дежурная могла сама все видеть.

В 9 часов утра пришли педагоги и дневные воспитательницы. Вскоре одна учительница подошла ко мне и начала делать строгий выговор за то, что будто бы я с вечера включила чайник и оставила его навею ночь, — так педагогов информировала ночная дежурная.

Я была потрясена этой явной клеветой. Я никогда не боялась сознаться в своих ошибках или каких-либо проступках. С волнением я объяснила учительнице, что сама в 5 часов утра обнаружила включенный в розетку чайник, в котором уже почти выкипела вода. Учительница заколебалась, не зная, кому же верить, так как ночная дежурная настойчиво доказывала, что чайник включила я.

Но в конце концов педагоги все-таки поверили мне: они хорошо знали, что я во всем плохом сознавалась, не сваливая вину даже на кошку. Они пришли к предположению, что ночная дежурная для себя хотела вскипятить чай, но случайно уснула, а потом побоялась сознаться в своей провинности, весьма чреватой серьезными последствиями.

Предложение педагогов было вполне правдоподобно, тем более что эта воспитательница была пожилая женщина, больная и дежурила только ночью, так как днем, когда нужно было много двигаться с ребятами, она не могла работать. Однако я не понимала, как же можно на учеников свалить такую серьезную провинность?! Правда, я заметила, что педагоги верят мне больше, чем воспитательнице, тем не менее я долго не могла успокоиться. Мое уважение к этой воспитательнице значительно поколебалось, я впервые так чувствительно, так сознательно столкнулась с тем, что взрослые могут сваливать свою вину на детей. А ведь она, эта воспитательница, могла обвинить не только меня как более старшую ученицу, но и других, младших, таких, которые еще не могли подобно мне доказать свою невиновность. И действительно, через некоторое время произошел другой случай, который подтвердил это.

В один из выходных дней мы все (ученики) принимали ванну. Поздно вечером я зашла в ванную комнату и столкнулась с нашей младшей ученицей В., которая уже совершенно разделась и собиралась садиться в ванну. Воспитательницы не было возле В., поэтому я остановила девочку и опустила свою руку, чтобы проверить, если ли вода в ванне. Но в ту же секунду я с ужасом отдернула руку: ванна была почти до края полна очень горячей водой, а кран еще был открыт и вода лилась сильной струей. Я закрыла кран, оттащила девочку от ванны и не знала, что же дальше делать. Я только одно ясно поняла, что пришла хотя и случайно, но очень своевременно, ибо маленькая девочка, оставшись одна, могла бы попытаться сесть в ванну, переполненную горячей водой.

Я пошла искать дежурную воспитательницу и нашла ее в детской спальне на кровати, она уже спала. Я разбудила ее и начала объяснять случившееся. К моему огорчению, воспитательница, как и в предыдущем случае с чайником, не созналась, что сама виновна, а попыталась обвинить В., которая будто без ее разрешения пошла в ванную комнату, открыла кран, налила горячей воды и хотела купаться.

Я снова была глубоко поражена такой очевидной ложью и несправедливым отношением к детям со стороны этой старой женщины. Жалко было и девочку, на которую так безжалостно и бесчестно наговаривала взрослая женщина, пользуясь тем, что слепоглухонемая девочка не может оправдаться. Когда обо всем узнали педагоги, они, так же как и я, поняли, что воспитательница говорила неправду.

Были и другие случаи, когда эта же воспитательница нередко пользовалась тем, что можно обвинить меня или других детей, если она сама плохо выполняла свои обязанности. Я волновалась, возмущалась и не понимала, почему некоторые взрослые так боятся сознаться в своих проступках, тогда как я и другие дети всегда говорили педагогам правду, даже в тех случаях, когда сами Понимали, что поступали нехорошо и что нам могут сделать замечание.

Я не буду приводить здесь множество других аналогичных фактов. Я лишь коротко в заключение скажу, исходя из своих воспоминаний, что в детстве я никогда не стремилась серьезно обмарать кого бы то ни было или сваливать свою вину на других. Поэтому я всегда очень обижалась, если меня обманывали, особенно если это делали взрослые люди. Я обижалась и на свою мать, когда замечала (или мне казалось, что замечаю), что она меня обманывает по каким-то причинам, которых я не могла понять. В таких случаях я иногда весьма бурно выражала свое возмущение, полагая, что мать ничего не заметит, если я в слабой форме буду реагировать на то, что меня волнует.

Выражала я свое возмущение не всегда одинаково, а в зависимости от обстоятельств и обстановки, в которой находилась. Так, например, если это случалось дома и перед едой или во время еды, отказывалась есть (между прочим, это был мой любимый протест в тех случаях, когда я бывала чем-либо недовольна или обеспокоена). Если меня расстраивали вечером, я отказывалась ложиться спать и садилась куда-нибудь в угол. Если мы с матерью шли к кому-нибудь и мне вдруг казалось, что меня в чем-то обманули, я садилась на дорогу и отказывалась идти дальше. А если при этом я имела в кармане или в носовом платочке семечки, я разбрасывала их по дороге, чтобы более наглядно объяснить матери, что я хочу знать правду.

Конечно, не всегда я бывала права, когда думала, что меня умышленно обманывают. Нередко мне это только казалось вследствие неправильного понимания окружавшей меня среды и жизни людей.

 

Формирование пониманий о выполнении своего долга, обязательств, обещаний

В детстве (да и всегда) я очень не любила обращаться с какими-либо просьбами к другим, ждать помощи в чем бы то ни было от других. Мне нравилось быть самостоятельной в том, что мне доступно, что мне по силам, а иногда и не по силам. Но зато я очень любила, когда ко мне другие обращались с просьбой или взрослые давали какое-либо поручение. И чем труднее было выполнять просьбы и поручения, тем интереснее казались они мне, тем больше и настойчивее я стремилась выполнять их.

Окружавшие меня близкие мне люди знали, как я люблю выполнять поручения, и поощряли во мне это желание. Конечно, в детстве это бывали весьма примитивные просьбы и поручения. Так, например, бывало, посылали меня позвать кого-нибудь, принести или отнести что-нибудь, открыть в вестибюле дверь, если кто-нибудь звонил, вымыть чью-нибудь чашку, одолжить что-нибудь. Не только охотно, но даже с большим чувством морального удовлетворения я все это делала, а когда меня благодарили, я одновременно и смущалась и радовалась, радовалась потому, что воображала, будто взрослые очень нуждались в моей услуге или помощи. Так постепенно я приучалась точно, своевременно и с готовностью выполнять поручения и взятые на себя обязательства. Но бывали случаи, когда мои слышащие подруги, будучи даже немного старше меня и сильнее физически, но более ленивые, злоупотребляли моей готовностью выполнять их просьбы, а педагоги, замечая, что подруги «эксплуатируют» меня, запрещали мне выполнять поручения подруг. Иногда это приводило к конфликтам между мной и педагогами.

Я припоминаю несколько случаев.

Одна моя подруга, ученица школы слепых, зная, что я люблю стирать и гладить, попросила меня кое-что постирать ей. Все вещи, которые она мне дала, я понесла к нам в клинику и устроила стирку в ванной комнате. Но одна учительница увидела, что я принесла чужие вещи, не позволила мне стирать и велела нести вещи обратно хозяйке. Я отказывалась выполнить справедливое указание учительницы, справедливое потому, что девочка была и старше, и здоровее меня. Но так как я не слушалась, то у меня отобрали таз и закрыли горячую воду. Я очень возмущать, даже заплакала, ибо мне стыдно было возвратить девочке не выстиранные вещи. И я их выстирала, частично под краном, частично наливая воду в ванну. Я только не смогла высушить и погладить вещи, ибо это мне категорически запретили.

В другой раз та же девочка обратилась ко мне с просьбой пошить за нее сорочку, которую она должна была приготовить для выставки по заданию учительницы из «трудового класса», в этот класс я тоже ходила заниматься. Сорочку необходимо было пошить быстро, но девочке не хотелось брать эту работу на дом, т.е. в спальню.

Я весьма прилично умела шить руками, поэтому девочка попросила меня выполнить эту работу за нее. Мне пришлось взяться за шитье ночью, но дежурная воспитательница не позволяла мне работать ночью и настаивала, чтобы я ложилась спать. Я взволновалась, даже рассердилась на воспитательницу. Из столовой я, впрочем, ушла в спальню, для вида легла в постель, но вскоре встала и, сидя в постели, принялась за работу.

К утру я закончила шить сорочку и была очень довольна, несмотря на то, что чувствовала себя усталой, а на занятиях была невнимательна, рассеянна, хотела спать. От учительницы я получила замечание за то, что ночью шила, а следовательно, нарушала дисциплину.

Но в то время, о котором я сейчас пишу, я плохо понимала, что значит дисциплина, режим, распорядок, расписание. Быть может, я даже не очень хотела правильно понимать все это, столь абстрактное и шедшее вразрез со всем конкретным, т.е. с моим желанием больше двигаться. Вот почему я значительно лучше понимала, что нужно непременно выполнять то, что я взялась сделать, или то, что я обещала сделать. Короче говоря, к образу организованной жизни и к трудовой дисциплине я относилась весьма недоверчиво, ибо не видела (не понимала) вреда или чего-либо другого плохого в том, что я работаю ночью, а не днем, что выполняю обещания, задания, обязательства и тогда, когда мне не разрешали их выполнять.

Не менее ревностно и точно я выполняла ночью или рано утром (вставала в 5 часов утра) заданные мне на дом уроки или рукодельные работы. Обычно после бессонной ночи я бывала усталая, но всегда испытывала удовлетворение от сознания, что дело выполнено своевременно.

Постепенно я начинала понимать, что подчинение дисциплине — это тоже мой долг. И если я буду его выполнять, тоже буду испытывать моральное удовлетворение от того, что педагоги и воспитатели довольны мной, рады моему сознательному отношению к тому, что меня окружало, а те конфликты, которые возникали между мной и окружающими в моменты моего непослушания, не будут повторяться.

Таким образом формировалось понимание той организованной жизни, к которой меня приучали и которая ни в коей мере не мешала мне быть пунктуальной в выполнении взятых на себя обязательств.

Конечно, порой бывало скучно выполнять заданные на дом упражнения по грамматике или решать арифметические задачи. Значительно интереснее было выполнять собственные желания или читать хорошую книгу. Но я уже достаточно понимала, что педагогов и воспитателей радуют мои успехи, мол добросовестные выполнения заданных на дом уроков. Значит, это тоже был мой долг — хорошо учиться, выполнять указания старших. Короче говоря, я понимала уже, что мой долг состоит еще и в том, что я должна быть всегда организованной и точной не только в дружбе, но и во всем другом, что меня окружало и с чем я сталкивалась в детский и отроческий периоды своей жизни.

Разумеется, понимание всего этого было еще смутным, не всегда ясно осознанным. Высказать, правильно сформулировать его я еще не могла, но то, что я уже начинала многое понимать, осмысливать, неизъяснимо радовало меня. Это похоже было на то, что бывает в дни пасмурной погоды, когда внезапно появляется солнце и его яркие, теплые лучи начинают согревать у человека и тело, и как будто даже чувства…

Мне трудно теперь все припомнить и все описать из того периода, когда наступил решающий момент моего несомненного вступления на путь сознательной человеческой жизни. Да, это был великий, незабываемый момент моего духовного становления! О том, как я понимала окружающую меня действительность и социально-общественную жизнь людей в период моей юности и более зрелого возраста, я буду писать в дальнейшем.