20 июля

Речка течет долиной мимо холмов и полей. Северный конец долины узок — речка сбегает с гор по дну каньона. Лучи солнца падают на это дно лишь краткую часть суток, и зимой снег надолго ложится в расщелины стен каньона. В долине есть небольшой индейский город, в каньоне остались развалины других поселений-пуэбло. На три стороны от городка легли пахотные поля. Большая их часть — на западе, за речкой, на склоне равнины. Зимой караваны гусей летят иной раз через долину, небо и гуси тогда одного цвета, а воздух сыр, прохвачен холодом, и над городком подымаются дымы очагов. Климат здесь жесткий. Летом в долине жара, и птицы ищут тени в приречных лиственницах. Перья голубых и желтых птиц ценятся жителями городка.

Поля невелики, лоскутны, и при взгляде сверху, с западной месы, их путаная зеленая чересполосица кажется чрезмерной для городка. Все лето жители работают в поле. Когда лунно, они и ночами мотыжат, идут за древним домодельным плугом и, если погода благоприятна и вода нескудна, урожай собирают с полей достаточный. Растят здесь то, что несложно хранить: кукурузу, стручковый красный перец, люцерну. По ближнему к домам берегу есть кое-какие сады, виноградники, небольшие бахчи с дынями и тыквами. В отдаленных восточных лесах раз в шесть-семь лет случается богатый урожай съедобных сосновых орехов. Изобильные орехи эти, подобно оленям гор, — подарок божий.

Жарко здесь в конце июля. У реки, где тополь над излучиной, ехал старый Франсиско в повозке, запряженной парой чалых лошадей. Солнце блестело на песке, воде, на тополевых листьях, и от камня восходили, зыбясь, волны зноя. Окатанные разноцветные береговые камешки терлись друг о друга под колесами, скрипели. Порой одна из чалых встряхивала головой, колыхнув темной гривой и подняв при этом в воздух рои мух. Ниже по течению была поросшая кустарником отмель, и там старик увидел свой силок — тростинку с волосяной петлей. Он повернул лошадей в воду, сошел на песок отмели. С тростинки свисал воробей. Головой вниз, вяло раскинув крылья, встопорщив перышки на шее. Глаза у воробья были полузакрыты.

Франсиско огорчился — он рассчитывал поймать горного дрозда, у которого грудное оперение отливает лазурью апрельского неба, бирюзой озерных вод. Или же летнюю танагру — какой бы красоты молитвенное перо дала танагра! Выдернув тростинку из песка, он обрезал волосяную петлю. Воробей упал в воду, и его унесло течением. Старик повертел тростинку в пальцах; она была гладка и чуть просвечивала, подобно стержню орлиного пера, — солнце и ветер еще не успели опалить ее и сделать ломкой. Обрезанный волос был теперь слишком короток, и Франсиско выдернул другой из хвоста чалой, которая ближе, и снова наладил силок. Осторожно воткнул в песок тростинку, согнутую, напряженную, как лук. Слегка коснулся ее сверху указательным пальцем, она резко распрямилась, и петля захлестнула палец, отчего на коже выше ногтя проступил белый ободок. «Si, bien, hecho», — сказал он вслух и опять насторожил силок, не вытаскивая уже тростинку из песка.

А солнце все подымалось, и Франсиско направил лошадей от речки на старую дорогу к Сан-Исидро. Временами он напевал, разговаривал сам с собой под стук повозки: «Yo heyana oh… heyana oh… Abelito… tarda mucho en venir…». Чалые кобылки шли легко, с опущенными головами. Он держал не туго вожжи, привычно войдя в тряский ритм. Перед лошадьми перебежала дорогу ящерица и застыла на плоском валуне, изогнув хвост по скосу камня. В отдалении двигался к реке песчаный вихрь, но скоро угас, и снова воздух стал недвижен. Франсиско был один на грунтовой дороге. Параллельно ей проходило шоссе — повыше, ближе к склонам восточных холмов. Грузовики — городские и с лесозаготовок в Палисе и Вальеситосе — шли вереницами по шоссе, грунтовой же дорогой теперь пользовались только пастухи и землеробы, чьи поля лежали к югу и западу. Доехав до Сейтоквы, Франсиско вспомнил ритуальные состязания в беге; их проводили здесь для того чтобы год был годом доброй охоты и урожая. Однажды Франсиско и сам участвовал в беге; натершись сажей, бежал на рассвете по этой дороге. Бежал, все силы вкладывая и чувствуя, как с головы и плеч льет пот; хотя была зима, снежило. От бега дыхание жгло гортань, а ноги подымались-опускались как-то сами собой; как чужие. И наконец он догнал Мариано, который повсеместно слыл самым лучшим из бегунов. Долго Мариано не давал себя достать, но вот на окраине городка, у загонов для скота, Франсиско наддал, поравнялся с Мариано, увидел на мгновение лицо его, мокрое, исказившееся лицо побежденного… «Si dio рог vencido»… и хлестко мазнул по этому лицу рукой; так что по щеке и губам Мариано легла черная полоса. Мариано упал, изнемогши. А Франсиско не сбавил хода до конца, до Срединной площади; он мог бы и дальше бежать — ни за чем, просто так, ради бега. И в тот год он добыл на охоте семерых рогачей и семь ланок. Поздней, когда молодость прошла и нога стала уже сохнуть от болезни; он сделал карандашом рисунок на первом листе конторской книги, которую хранил в балках под потолком вместе с запасом молитвенных перьев. Он нарисовал черного, прямого, как струна, человека, бегущего в снежном рассвете. И ниже обозначил: 1889.

У Сан-Исидро, ниже моста, он переправился через речку вброд. Чалые втащили повозку на береговую насыпь, на шоссе. Был уже почти полдень. Спасаясь от зноя, жители позакрывали двери, и даже вечно голые дети, которые любят дразниться, кричать ему вслед, теперь ушли в дома. Кой-где собака, растянувшись на пятачке тени, приподымала голову, но не вставала и не лаяла. Подъезжая к перепутью, еще издали услышал он автомобильный шинный шум на Блумфилдской дороге. Звук это был медленный и странный для уха; он начинался издали, шел мимо, повышаясь, и затем, снова понижаясь, делался неслышен за стуком копыт, скрипом повозки — глохнул в ленивом, толкущемся на месте гуле мух. Но возникал опять, опять: шли новые машины; выехав на перекресток, старик повернул к торговому посту. Позади легло семь миль дороги.

В начале второго часа дня на дальнем взгорке показался автобус, его окна сверкнули на солнце. Автобус приближался по равнине, рос в размерах — и, отвернувшись, старик заковылял взад-вперед, разгладил на груди свою новую рубаху. «Авелито, Авелито», — бормотал он про себя. Он оглядел повозку, лошадей, проверяя, все ли в должном порядке. Сердце гулко билось, и бессознательно он приосанился, ибо старости подобает достоинство. Взвизгнули тормоза, большой автобус остановился перед бензоколонкой, и лишь тогда Франсиско повернул голову, будто и не заметил его приближения. Раскрылась дверца, и тяжело сошел на землю Авель, покачнулся. Он был пьян, он упал на Франсиско — и не признал своего деда. Мокрые губы Авеля обвисли, полузакрытые глаза блуждали. У Франсиско едва не подкосилась хромая нога. Праздничная соломенная шляпа слетела с его головы, и он напрягся, чтобы не свалиться вместе с внуком. К глазам подступили слезы, но нельзя ронять себя, надо улыбаться, надо отвернуться от стекол автобуса и лиц за стеклами. Не давая Авелю упасть, он подвел его к повозке; за спиной автобус тронулся наконец, и шины зашуршали на дороге. Весь обратный путь в город Авель лежал пластом в повозке, а Франсиско сутулился на козлах. Домой чалые шли поживей, и у моста их облаял желтый пес, выскочивший навстречу.

21 июля

Авель проспал почти сутки. Затем поднялся чуть свет и вышел из дедова дома. Он быстро прошагал по темным улицам городка, и все собаки залаяли. Выбравшись из лабиринта загородок для скота, он пересек шоссе, поднялся на крутой откос холма и оказался высоко над городом. Отсюда было видно, как светает по всей долине, видны были дальние месы и освещенный гребень горы. В раннем утре земля лежала огромная, тяжелая, неразличимая в деталях — лишь ярко и четко обозначалась дальняя-дальняя ее кромка, за которой была пустота неба. Все тонуло в тишине, и даже яростный собачий лай с низины доходил до уха слабо и не сразу.

«Йа-хаа!» — вырвался у него тогда клич; ему было пять лет, он вскарабкался на лошадиный круп позади Видаля, и они, вместе с дедом и другими — кое-кто в повозках, а большинство пешком или верхом, — отправились за реку на поле касика. Было теплое весеннее утро, и Авель с Видалем, опередив взрослых, бежали потом по прохладным темным бороздам поля и кидали камни в птиц, сидевших на серых тополях и вязах. Видаль повел его на красную месу, в незнакомый узкий каньон с отвесными стенами. Ярко-красные стены уходили невероятно высоко и будто смыкались над ним в этой выси. Они с братом дошли до самого конца каньона, там было сумрачно и холодновато, как в пещере. Взглянув вверх, на неровную полосу неба, он увидел проплывающее облако, и вместе с облаком словно поплыли нависшие огромные стены, и он испуганно заплакал. Когда вернулись на поле, он подошел к деду и стал глядеть, как тот мотыжит землю. Работу уже кончали; пробили перемычку оросительной канавы, и пенистая бурая вода поползла по бороздам, впитываясь во взрыхленную землю.

Мать тоже приехала сюда в повозке с дедом, она загодя напекла хлеба, натушила крольчатины и кофе привезла, и сладковатые, как инжир, жесткие — из голубой кукурузной муки — ватрушки с вареньем. Все ели, сидя на земле группками, по родам и семьям, а касик, губернатор и другие главные люди городка сидели на почетном месте под деревьями.

Отца своего он не знал. Говорили, что отец был из навахов, или сиа, или ислетов — во всяком случае, иноплеменник, и от этого на Авеля, и мать, и на Видаля ложилась как бы тоже печать чужеродности. Главою семьи был Франсиско, но в ту пору он уже состарился и охромел. Мальчик и тогда уже чувствовал, что дедушка стар, — так же как чувствовал, что мать скоро умрет от своего недуга. Никто ему не говорил, но он и так знал, постиг безотчетно, подобно тому как постигнул движение солнца и смену времен года. С поля, уставший, он ехал домой в повозке рядом с матерью и слушал, как дед поет. В октябре мать умерла, и долго потом он не хотел подходить к ее могиле. В памяти осталось, что мать была красива красотой, заметной людям, и голос ее был мягок, как вода.

Ветровым страхом на него дохнуло. Была в городке старуха. Ее прозвали Николас Усатая Карга, потому что она была с белыми усами и горбата, и, сидя при дороге, клянчила на виски. Говорили, что она бакьюшская колдунья. Как-то, маленький, он пас овец у кукурузного поля и тогда впервые увидел ее. Старая и пьяная, она выскочила из кукурузы, вереща какое-то ругательство. И он побежал прочь со всех ног. Добежав до мескитовых кустов у сухоречья, он перевел дух и стал дожидаться, пока овчарка соберет и пригонит стадо. Потом, когда увидел с берега, что все овцы друг за дружкой идут по сухому руслу, он кинул собаке хлеба, но та внезапно вздрогнула, прижала уши. Медленно попятилась, настороженно подобралась, не глядя на него, не глядя никуда — прислушиваясь. И он услышал. Он тогда же догадался, что это лишь ветер, но отроду не слыхал он звука диковинней. И отверстие в скале тут же увидел, куда ветер нырял за звуком и, добыв, взмывал кверху. Оно было пошире кроличьей норы и прикрыто кустом виргинской черемухи. Ветровой стон рос и устрашал. И на всю жизнь остался для него звуком тоски и страха.

Он уже подрос, но еще не стал взрослым, и весь тот день он прождал возле дома. Старики вошли туда в последний раз, слышно было, как они молятся. Молитву, он запомнил — не слова, их он не разобрал, а сам негромкий, колеблющийся, непрерывный звук, которого не спутать; дальний, но не стершийся из памяти. Уже он понял, что там в доме и зачем он ждет, а дед все не звал его. Солнце спустилось низко, и кругом стояла тишина. Наконец его позвали. Дедушка вышел, оставил его одного у постели, и он взглянул на братнино лицо. Оно было до ужаса худое, бескровное, но боль вся ушла из него. Лишь тогда — оставшись и комнате один — шепотом произнес он имя брата.

Франсиско разбудил его среди студеной ночи, и он оделся. Сколько ему тогда было? — семнадцать, и однажды он уже вставал такой вот светлой ночью, чтобы на заре быть с винтовкой у ручья. И первая пришла на водопой чернохвостая оленуха, небольшая, длинношерстая; опасности она не чуяла, но вся была готова взорваться стремительным бегом. Он поднял ствол вроде бы совсем беззвучно, но голова ланки вскинулась, тело напряглось. Нажав спуск, он замер — она рванулась прочь. Выстрел гулко отдался в деревьях; Авель бросился к месту — там не осталось ни знака почти, лишь две сломанные ветки, где оленуха кинулась в заросли. Но дальше на следу была кровь, а затем он увидел ее, она лежала поперек гнилой колоды, вывалив дымящийся язык, и горячая кровь била из раны.

Франсиско уже запряг лошадей, повозка тронулась. Было это 1 января 1937 года. Светили луна и звезды, развидняться еще не начинало. Холод жег лицо, и, съежась, Авель дышал себе на руки. Часть пути он бежал рядом с упряжкой, высоко взмахивая руками, отчего лошади пугались и переходили на рысь. Приехав в пуэбло Сиа, они стали ждать рассвета в доме у Хулиано Медины. Скоро уж начнется, а пока Хулиано разжег огонь, дал им кофе. «Олени» и «антилопы» уже ушли на холмы, а «вороны» обряжались в киве. Когда за окошком посерело, Хулиано повел гостей на площадь, куда уже сходились старики — навахи и доминги — с одеялами внакидку. Слышалось ритуальное пение. Тут просияло на горизонте солнце, «олени» с «антилопами» сбежали с холмов, «вороны» вышли из кивы, и «бизоны», и певцы — и пляска началась. Все оживилось, взбудоражилось; многие мужчины пришли с ружьями, была пальба в воздух и клики. Авель глядел, как черные полуголые «вороны» скачут по-птичьи, с поклонами, и думал, что они наверняка озябли — вон какие большие прижаты к их животам и спинам кончи, поблескивающие, холодные, как лед. Но так все положено; хороша была пляска, почти без изъяна.

После, когда он выпил, одна из дочерей Медины легла с ним на приречной дюне за селеньем. Она была пригожа и смеялась не переставая, и он тоже, хотя от вина на сердце стало пасмурней и смех был притворен и пуст. Продрожав, ее тело обмякло, а ему недостаточно было, он хотел ее снова. Но она оделась, убежала, и он не мог ее догнать, потому что был пьян и не слушались ноги. Он все пытался подойти, увести ее, но она увертывалась и смеялась.

Он увидел в вышине орла, несшего в когтях змею. То было диковинное, величаво-грозное зрелище, полное значения и волшебства.

Во время легких и осенних ритуалов-молений о дожде шестыми по счету уединялись в киве Следящие за орлами. Это важное мужское общество отличалось от прочих, стояло как бы выше их — по причине особой и давней. В тридцатых годах прошлого столетия жители пуэбло приняли к себе горстку беженцев из таноанского селения Бакьюла, расположенного милях в семидесяти-восьмидесяти к востоку. Пришельцы эти были горестным народом, испытавшим большие страдания. Их земля граничила с Южными равнинами, и в продолжение многих лет они были легкой добычей для хищных ватаг, охотившихся за бизонами и чужим добром. Бакьюши терпели бездну утеснений — и наконец не смогли уж дольше терпеть, бедствия сломили их дух. Народ предался отчаянию, отдал себя на волю злых ветров. Но не люди-враги доконали его, а повальная болезнь. Такой мор стал косить бакьюшей, что, когда эпидемия утихла, в живых оставалось менее двадцати человек. Да и оставшиеся бы наверняка погибли в развалинах Бакьюлы, если бы не эти patrones, не эти дальние родичи, которые приняли их к себе, рискуя собственной жизнью и жизнью детей и внуков. Рассказывают, что сам касик вышел навстречу бакьюшам, чтобы радушно встретить их и ввести в пуэбло. Настороженно должно быть, смотрели жители, как бредут к ним эти горемыки с глазами, одичалыми от горя и отчаяния. Что на них было, в том почти весь и заключался скарб пришельцев, но даже в этот час глубокой боли и унижения они думали о себе как о целостном народе. Четыре вещи принесли они, долженствовавших служить отныне знаком их происхождения: священную флейту, бычью и конскую маски Пекоса и небольшую деревянную статую их покровительницы — девы Марии де-лос-Анхелес, которую они называли Порсингулой. И теперь, через годы и поколения, древняя кровь этого забытого племени продолжала течь в жилах людей.

Следящие за орлами были главным ритуальным обществом бакьюшей. Глава общества, Патиестева, и все его члены были прямыми потомками тех беженцев и беженок, что прошли некогда по краю гибели. Даже теперь в облике этих людей сквозило что-то особое. Словно сознание того, что народ едва не канул в небытие, наделило их большим, чем у их родичей, чувством смирения и — как это ни парадоксально — большим чувством гордости. Оба эти качества видны были в таком человеке, как старый Патиестева. Он был суров и, казалось, постиг жизнь шире, глубже всех. Та погибельная давняя година обратила бакьюшей в провидцев, прорицателей, наделила их чувством трагизма — отсюда у бакьюшей такая осанка и столько достоинства. Они — ведуны; они — вызыватели дождя и охотники за орлами.

Об орлах он и вовсе не думал. С рассвета был в пути — спускался с горы, где в тот год объезжал лошадь для фермера Джона Реймонда. Среди утра он вышел на край котловины Валье Гранде — Большой Долины, — расположенной высоко на западных склонах хребта. Этот гигантский вулканический кратер — словно правое око земли, широко глядящее на солнце. Из всех известных ему мест только Большая Долина способна отобразить собою горделивый простор неба. Среди темных горных пиков она как чаша, копящая огромную грозу, дымчатую, синеватую, тронутую густой умброй. Панорама этой чаши величава; ширь распахнута неимоверная. Выйдя сюда, он всякий раз останавливался, застывал на месте — у него захватывало дух. Здесь мир будто осиян чудесным светом, предметы все вымыты и отодвинуты вдаль. Под утренним солнцем Большую Долину пестрили тени облаков, и волнами зыбилась в ней зимняя трава. Всегда здесь облака — громадные, четко очерченные и сияющие в чистом воздухе. Но главное здесь — размах далей. Он почти неохватен для глаза, и красота его необычайна. Такое раздолье порождает иллюзию, будто мир становится тебе понятен, а где эта победная иллюзия, там всегда восхищенье и бодрость. Он взглянул на ребристый камень, бугрящийся на краю котловины, и за камнем не увидел ничего; лишь смутнело с расстояния миль ровное дно долины голубовато-зеленым зыбким фоном. Прищурясь, он различил скопление пятнышек — это скот пасся у речки, на дальних лугах.

И тут он увидел орлов; две птицы плыли в самой глубине котловины, поднимаясь по диагонали к нему. Он не сразу разглядел, какой они породы, — стоял, следя за ними, за их далеким беззвучным полетом, своенравным и вольным среди яркого утра. Взреяв наискосок по небосводу, они приблизились; он, присев за камнем, не сводил с них глаз в онемелом, счастливом возбуждении.

Это были беркуты, орел и орлица, в брачном полете. Они кружили, кувыркались, парили на холодных и чистых восходящих воздушных потоках — и были прекрасны. Они кидались вниз, реяли, несомые воздухом, сближались по дугам, почти сшибаясь и клекоча от радости. Орлица была зрелая и крупная, размах ее широких крыльев превосходил рост человека. Полет ее был плавен, эта плавность скрадывала быстроту, а в кругах и разворотах была пышность, весомость. Но тяжелое тело ее было обтекаемо, и управляла она им легко. В когтях она несла гремучую змею; змея висела, вытянувшись вяло по линии полета и блестя на солнце. Вот орлица распахнула крылья и хвост веером и, затормозив, остановилась на мгновение, распростертая, подобная видению в лазури, а орел пронесся мимо и дальше: и обернулся к ней на вираже. Взмахивая крылами, она набрала высоту, уходя вкось от края котловины и уменьшаясь в небе, — и выпустила змею из когтей. Та медленно начала падать, переворачиваясь, изгибаясь обрывком серебряной нити на широком фоне земли. Орлица осталась парить в вышине на воздушном потоке, и перья на груди ее и шее отливали медью против солнца. Орел же круто повернул, расправил крылья. Он был моложе орлицы и почти вполовину меньше. Он был стремительней, жестче в движениях. Дав мертвой змее снизиться, он внезапно собрался и камнем — вернее, вихревой полосой — ринулся вслед. Не изменив ничуть ни скорости, ни направленья полета, он ударил, змею в голову, хлестнув длинным ее туловищем, как бичом, и с разгона взмыл с нею вверх по широкой маятниковой дуге. На вершине взмаха он в свой черед выпустил змею, но орлица пренебрегла добычей. Она взреяла ввысь над равниной, обращаясь в точку, теряясь в дымке дальнего кряжа. Орел полетел за орлицей, и Авель, напрягая глаза, следил, как они, сделав еще вираж, пошли вниз — и скрылись.

А теперь как быть? Присоединиться к Следящим за орлами? Подходил конец ноября, и общество готовилось подняться в горы. Несколько дней Авель раздумывал, полный странной тоски; затем пошел к старому Патиестеве и рассказал об увиденном. «Пожалуй, надо бы вам взять меня с собой», — сказал Авель. Старый вождь закрыл глаза и долго размышлял. Потом сказал: «Пожалуй, взять надо».

Назавтра Следящие — а с ними и Авель — отправились пешком на север вдоль каньона и дальше, вверх по лесистым склонам, чтобы пробыть в горах положенный срок дней, останавливаясь для молений и жертвоприношений. Ранним утром они вышли из леса на край Большой Долины. В утреннем свете земля покато спускалась и уходила вдаль, насколько хватал глаз. Горы отодвинулись, по ровному дну чаши зыбилась серая трава. Люди начали спуск в котловину; к середине утра они достигли донных лугов. Было ясно и холодно, и воздух был тонок, остер, как осколок стекла. Охотникам требовалась приманка, и, рассыпавшись цепью, они образовали круг. И начали не спеша сходиться к центру, хлопая в ладоши и негромко вскрикивая. Из травы навстречу стали выскакивать зайцы и кидаться в просветы цепи. На первых порах, покуда цепь была редкой, многим удалось уйти, но кольцо постепенно смыкалось, и оставшиеся зайцы скучились в середке, затаились в зарослях. То один, то другой заяц пробовал прорваться, и ближайший к беглецу охотник швырял в него свое оружие — небольшую гнутую дубинку. Следящие за орлами бросали эти дубинки со смертоносной меткостью, и, когда охотники сошлись на расстоянье футов, лишь очень немногие зайцы смогли уцелеть.

Авель шел, пригнувшись к земле, держа дубинку наизготове в дрожащей от напряжения руке. Крупный зайчина скакнул из травы, пронесясь мимо Авеля. Приземлился и нырнул опять — чуть не на тридцать футов. Авель с разворота шнырнул дубинку. Она скользящим ударом настигла зайца на третьем прыжке, и тот сник в воздухе, тяжело упал на землю.

Хлопки и крики кончились, сердце Авеля стучало, на коже стыл пот. Теперь, когда зайцы валялись без движения на земле, он чувствовал что-то вроде раскаяния или разочарования. Он поднял одного из травы — заяц был неостывший, обмякший, и глаза его заволокло фарфоровым глянцем смерти; затем поднял своего большого, — тот был не мертв, а только оглушен, оцепенел от страха. Авель ощутил руками его теплую живую тяжесть; в заячьем теле звенела жизнь, упружила тугая, жилистая сила.

Связав добычу, уложив зайцев в мешок, он надергал высокой травы, нарезал в кустарнике вечнозеленых веток и стянул ремнем, чтоб нести за плечами. Пошел к речке и вымыл голову — очистился. Когда приготовления были кончены, он помахал охотникам рукой и в одиночестве зашагал к скалам. Взойдя на нижнее плато, он передохнул, окинул взглядом долину. Солнце стоило высоко, и повсюду вокруг был ровный белесый сухой свет, был зимний блеск на облаках и вершинах. Вдали низко кружила ворона. Выше, на большом белом скальном уступе горы, он увидел дом орлиной охоты — и направился туда. Это была сложенная из камня круглая башенка с ямой вместо пола и сверху открытая. Рядом с ней был алтарь — каменная плита с небольшим углублением. В это углубление он положил свое молитвенное приношенье. Войдя в башню, он сделал из веток решетчатую кровлю, прикрыл жердинки травой. Оставил только небольшой просвет в центре. Просунув зайцев снизу в этот просвет, он разместил их на ветках. Сквозь маскировочный заслон он видел небо, но только прямо над собой; да и солнце мешало глядеть. Он запел, негромко и гортанно восклицая время от времени, — призывая орлов.

А орлы плыли по небу в южном направлении, высоко над Большой Долиной. Они были едва различимы. С высоты полета беркутам видно было, как земля внизу идет на обе стороны к длинным, изогнутым отрогам хребта, как на юг уходит расширяющийся коридор лесистых скатов и каньона, а там пустыня и дальний край земли, очерченный дугой горизонта. Увидев зайцев, оба беркута свернули с курса и на вираже пошли вниз, набирая скорость. Авель только-только их заметил, а они уже шли низко, налетая на башню справа и слева с бешеной быстротой. Орел черкнул над плоскостью скалы, вспугивая зайцев, и сбавил скорость, а орлица со свистом ринулась, чтобы схватить бегущую жертву. Но что это? — зайцы остались на месте. Пролетев с маху над ловушкой, орлица заклекотала. Разгневанно бросила свое тело назад. Круто повернув, огромно шумя крыльями, кинулась в ярости на приманку. Авель увидел ее в самый этот момент. Мелькнула ее лапа, и коготь вспорол живого зайца вдоль. Тот сжался, дернулся; вторая лапа смяла ему череп. И в этот миг, когда центр тяжести птицы был на уровне веток, Авель схватил ее. Потащил ее за лапы вниз изо всех сил. Она рванулась прочь, забив крыльями по жердинам, — и он чуть не выпустил ее из рук; но в следующую минуту она была уже внизу, в темноте каменного колодца, на нее был накинут мешок, и она не вырывалась больше.

В сумерки он присоединился к остальным в чаше Большой Долины. Сан-Хуанито поймал орла тоже, но старого и щуплей, чем орлица Авеля. Собравшись вокруг старого орла, Следящие обратились к нему, прося принять и унести с собой на утесы их печаль и пожеланья добра горным орлам. К лапе орла привязали молитвенное перо и выпустили его на волю. Авель глядел, как орел, распустив крылья по земле, пятился, хохлился, глядел сердито, с подозрением и опаской. Затем поднялся в воздух и шумно пошел в высоту сквозь тихие тени долины. Все быстрее, выше и выше летел он — и вот достиг снопов последнего червонно-золотого света, легших поверх котловины. Лучи озарили его, одели темным пламенем. Он выровнялся и поплыл горизонтально. Уже орел скрылся из виду, а юноша все глядел вслед. Он мысленно видел орла, и в ушах звучал грозный ветровой шум его полета и звал за собой. В мешке за плечами тяжелела орлица. Сумерки сгущались в ночь, и никто не увидел, что в глазах Авеля стояли слезы.

В тот вечер, пока другие ели у костра, он незаметно отошел взглянуть на орлицу. Он развязал мешок, и громадная птица словно бы вздрогнула и подобралась. Связанная, беспомощная, они тускло и бесформенно серела в свете луны, чересчур большая и нескладная для вольного полета. Вид ее наполнил его стыдом и отвращением. В темноте он сдавил ей горло и пресек дыхание птицы.

Береги себя там, сказал дед. Но деду не понять, он только точит слезы, и Авель молча оставил старика в покое. Время было ехать, а старик не пришел еще с поля. Некому проводить Авеля добрым напутствием, рассказать, что там впереди; оставалось сунуть руки в карманы и ждать. Он уже несколько часов назад собрался и был теперь возбужден, полон тревоги, страха перед грядущим. Минута настала. Он услышал гудок, вышел из дома, захлопнул дверь. И внезапно ощутил полнейшую осиротелость, как если бы уже отдалился от родины на много миль и месяцев, давным-давно оставил позади пуэбло, долину, горы, все, что знал с начала жизни. Он шел быстрым шагом, глядя прямо перед собой, сосредоточась на себе, захлестнутый приливом одиночества и страха. Он ни разу еще не ездил в автомобилях; сидя у окна в автобусе, он ощутил, как задрожал мотор и жестко взяли дорогу колеса. Стены пуэбло ушли назад. На подъеме к шоссе автобус кренился и скрипел, кузов мотало; Авель чувствовал, как гаснет скорость в скрежете переключений. Затем быстрота и шум стали нарастать, и он отчаянно силился охватить это умом, понять, что все оно значит. И когда, вспомнив про деда, оглянулся в сторону полей, их уже не было видно.

Это все — вплоть до отъезда — вспоминалось целостно и подробно. Но то, что было потом — вторжение дней и годов, лишенных смысла, полных грозной тишины и грохота ударов; время, непрестанно напирающее и смятенное, — никак не сводилось это воедино в мозгу. Один только отчетливый фрагмент вставал в памяти снова и снова.

Он очнулся на скате высоты, поросшей лесом. Был день, сквозь ветки всюду протягивались яркие косые солнечные полосы; земля была покрыта волглой слипшейся листвой. Он не знал, где он, а людей вокруг никого не было. Нет, были — людские тела, они виднелись неотчетливо среди воронок, валялись, разметав руки и ноги по лиственной подстилке, а в полосах света падали вниз листья, сотни листьев, покачиваясь и кружась беззвучно. Но звук был — странный, низкий, непрерывный, будто отдаленный, полный медленного неуклонного движения и приближения. Звук шел сверху и сзади, из-за гребня высоты, и близился. Вступал в широкий фарватер тишины, овладевал ею, взбухал огромно — близился. А в ложбине было тихо; там лежала и не двигалась пелена дыма. Минометы перестали бить; кто-то там, какая-то людская сила, невидимая вдалеке, освобождала путь машине, которая близилась. От этого затишья он очнулся — и от низкого, ровного рокота близящейся машины. Он не знал, не мог припомнить, где находится и как уснул. В продолжение часов, возможно дней, его сон был приякорен к огненному свисту и разрывам. Но теперь была только тишина и странно-вкрадчивое вползанье в эту тишь машины. Проясневшими уже глазами он следил, как бесчисленные листья падают, плывут поперек лучей света. Машина была сгустком покоя, странного, вселяющего ужас, и она приближалась. Поворотясь туда, в сторону солнца, он оглядел гребень высоты. Пусто, лишь темнели против солнца очертания холма и деревья, отороченные светом. Звук подступил к гребню, вспучился и перелился через край, сделавшись целостно-простым и оглушающим. Авель упал губами на мокрую холодную листву, его затрясло крупной дрожью. Он потянулся рукой — зачем, сам не знал; пальцы загребли землю и мокрую холодную листву.

И тут, сквозь падающие листья, он увидел машину. Она возникла из-за холма, черной глыбой нависла на солнечном фоне. Выросла, набрала глубину и форму, как некий выброс каменных пород, затмивший солнце, и по контуру ее был холодный блеск света и лиственный трепет. Мгновение машина как бы отстояла от земли; железная ее громада чертилась обособленно на фоне деревьев и неба, а центр тяжести висел над гребнем. Затем она с треском и громом двинулась под уклон, медленная, как водопад, и даже не то что крушащая, а почти уютно вминающаяся в суматоху поток веток и стволов. Его била дрожь; машина тяжко надвигалась на него, подошла, прошла мимо. Ветер возник — и пронесся по склону, разметая листья.

А теперь надвигалась на него тихая земля, по мере того как светлела, осиянная солнцем. Бледная кромка ночи отступала, поземкой скользила к нему; он стоял в ожидании. Все цветовые грани проступили на холмах, сходящихся к устью каньона. Эта темная щель походила скорее на тень, на сгусток дыма; ничто не говорило о глубине и протяженности каньона, а ведь он нес в себе реку на длине двадцати-тридцати миль. Какое-то время городок еще чернел на пороге дня; затем католическая миссия взблеснула своим остроконечным верхом, и зазвонили к молитве, и восход зажег приречные дома. Но холод льнул к Авелю, ночь за спиной медлила уходить. А на востоке земля была пепельно-светлая и пылало небо. Четок и чист был контур черной месы, от которой начинало свои дуги солнце, облаком бродя по небосводу между летним и зимним стояниями.

На северных холмах показался легковой автомобиль; то прячась, то снова виднеясь, он полз к городку, и только когда проезжал под самым обрывом, шум его стал внятен наверху. Автомобиль повернул в пуэбло, пропетлял улочками, скрылся под деревьями у миссии. Запели все петухи городка, задвигались жители, и ветер принес снизу их слабенькие голоса. От одежды Авеля еще пахло сладким вином. Он двое суток не ел, во рту было скверно. Но утро свежело раздольное, и Авель потер ладонь о ладонь и ощутил струенье крови в жилах.

Долго он стоял и глядел, как земля покоряется свету. Стоял не двигаясь, не думая, лишь глазами ища чего-то… чего-то… Под ним круто падал к шоссе тридцатифутовый откос холма, изборожденный дождевыми рытвинами. Последние лоскутья тени ушли с речного ложа, и утро начало терять свежесть. Он спустился вниз, осыпая камешки и комья земли, напрягая колени. На голову его и руки легла, тяжесть солнца. Долину доверху заполнил сухой свет, и земля стала жесткой и белесой.

День в миссии начался как обычно. Сегодня праздник святых мучеников, и отец Ольгин достал из шкафа алую ризу. Он был небольшого роста, смуглый, с резкими чертами лица; волосы подернуты ранней сединой. Он не был стар, но плечи его ссутулились и движения, походка стали медленными вследствие болезни, поразившей его много лет назад в Мексике, на родине его, — так что с расстояния он казался изнуренным стариком. Один глаз его заволакивала прозрачно-синеватая пленка, веко было сильно приспущено. Если бы не этот изъян, лицо можно было бы считать красивым. Прежде чем войти в ризницу, он загасил окурок сигареты побуревшими от табака пальцами.

В ризнице было холодно, сумрачно. За стеклянным окошком виден был алтарь и старый Франсиско, уже коленопреклоненный у алтаря; в углу ризницы надевал линялую ряску заспанный мальчик по имени Бонифасио. За стенкой слышалось шарканье, покашливанье прихожан, сидящих на скамьях. Время уже было начинать службу. «Andale, hombre», — резким шепотом поторопил старик, и мальчик вздрогнул и, не кончив застегиваться, побежал зажигать свечи. Старик наблюдал в окошко. Он любил свечи; любил смотреть, как загорается фитиль, как медленно укореняется и расцветает пламя.

По мосткам через канаву проехал автомобиль, остановился, и отец Ольгин подошел к наружному окну взглянуть. Сквозь листву деревьев дымно струились лучи солнца; яркими узорами они ложились на землю, а отделяющая двор от улицы сетчатая ограда была увита лиловыми и синими вьюнками. Из автомобиля вышла бледная, черноволосая молодая женщина и осмотрелась кругом. Затем накинула голубую косынку на волосы, открыла калитку и направилась к церкви. Следя зрячим глазом, как она идет через двор, он гадал, кто она такая; раньше он ее здесь не видел. Раздались ее шаги в проходе, он повернулся, взял чашу с причастием и вслед за Бонифасио вошел в алтарь.

Женщина не подошла к причастию, и лицом к лицу он увидел ее лишь потом, у дверей своего дома. Она была старше, чем показалось сперва, и не так уж бледна.

— Здравствуйте, — сказала она. — Я миссис Мартин Синджон. — И подала руку.

— Здравствуйте. Вы раньше к нам не приходили.

— Я приезжая, в каньоне здесь ненадолго. Я остановилась в Лос-Охосе.

— Проходите в дом, пожалуйста.

Он провел ее через коридор в небольшую комнату, где стоял круглый черный стол и несколько стульев. Предложил ей сигарету, она отказалась. Сели.

— Прошу прощения, отче, за столь ранний визит — это, вероятно, час вашего завтрака, — но я хотела просить вас помочь мне в небольшом и неотложном деле. Ну и, конечно, хотела познакомиться с вами и присутствовать на литургии.

— О, разумеется, я очень рад. Я видел, как вы подъехали, и любопытствовал узнать, кто вы.

— Мы с мужем живем в Калифорнии, в Лос-Анджелесе… У вас здесь очень красиво. Я в ваших краях впервые.

— Впервые? Ну что ж, добро пожаловать. Bienvenido a la tierra del encanto.

— Небо такое синее. Я проезжала сейчас каньоном, и оно синело, как омут, очень тихий и глубокий.

— А ваш муж с вами?

— Нет. Ему пришлось остаться в Калифорнии. Он врач, ему непросто уехать от пациентов.

— О, разумеется. В Лос-Охосе я кое-кого знаю. Там у вас не родственники ли?

— Нет. Собственно, Мартин отправил меня сюда принимать минеральные ванны. У меня спина побаливает уже с месяц.

— Вода здешних источников считается весьма целебной.

— Да, — кивнула она.

На минуту она словно ушла в свои мысли. Солнце поднялось выше деревьев и било сейчас прямо в комнату, обращая крышку стола в диск яркого багрянистого света; в воздухе, пронизанном лучами, роились бесчисленные пылинки. За окном густо летали пчелы, по улице проезжали повозки — к реке, на поля. Лошади фыркали и встряхивались, чтобы упряжь легла удобней. В комнате веял сквознячок, свежий, чудесно прохладный.

Священник неназойливо разглядывал гостью, сам удивляясь тому, что ее внешность действует на него так сильно. Она была сейчас красивее, чем раньше, — почти прекрасна. Волосы у нее были длинные и темные до черноты; но при таком освещении, как сейчас, они отливали темно-каштановым. Слишком худощава, подумалось ему, и нос чуть длинноват. Но кожа чистая, прелестная, а губы и глаза подведены тщательно и умело. Она откинулась на спинку стула, скрестив не закрытые платьем ноги, стройные и выразительные. На ярком свету она опять казалась бледной, а в волосах переливались бронзой и серебром тончайшие беглые нити. Кисти рук были малы, гладки, белы; ногти покрывал бледно-розовый лак.

— Вы говорили — вам нужна помощь?

— Да. Вы не знаете кого-нибудь, кто мог бы порубить мне дрова? Я купила дрова, непоколотые. Я ведь в Лос-Охосе сняла дом — большой белый дом, расположенный ниже лесничества…

— Дом Беневидеса?

— Да. А в кухне простая плита, и к ней нужны дрова.

— Сколько же у вас дров?

— Там целая куча — простите, не знаю, как их меряют. Мне вчера привез один тамошний житель, но он занят на работе в горах, и для рубки у него нет времени. Я буду рада заплатить, сколько там надо… Я думала, может, кто из индейцев…

— Конечно. Здесь найдутся парни… Я спрошу у моего Бонифасио.

В разгар дня в городке — ни признака жизни. Улицы пусты и наги в белом солнечном блеске. Тень исчезает — уплощаются стены; даже дверные проемы и окна становятся плоскими, непроницаемыми. Воздух недвижен, и на улицах раскаленно белеет пыль. В этот час городок словно уходит под землю. Вся долина принимает цвет горячей пыли.

К полудню Авель вернулся в дедов дом, но старика не застал. Они еще не обменялись ни словом, ни жестом привета. Авель пришел голодный, но во рту было сухо и кисло, и похмельная эта оскомина притупила и прогнала голод. В тишине и зное опять стали одолевать мысли, и сидеть на месте было невмоготу. Он ходил взад-вперед по комнаткам, маленьким, голым, и стены были голые, чистые, белые. Под вечер он спустился к речке, берегом дошел до переправы. По кромке пахотной земли направился к длинной гряде холмов, к подножью красной месы. Когда в тени, легшей на предгорья, повеял первый ветерок вечера, Авель сел на откосе и оглядел зеленые и желтые лоскутья полей. Было видно, как внизу там, под солнцем, работают дед и другие. Ветер веял еле-еле, неся запах земли и зерна; и на минуту Авелю стало хорошо. Здесь он был дома, на родине.

24 июля

Во вторник Авель пришел в дом Беневидеса. Он поколет дрова за три доллара. Анджела Синджон хотела было поторговаться, но в нем не чувствовалось ни малейшей сговорчивости, деловой уступчивости; он как бы отгородился от хозяйки наглухо и напрочь. Ей оставалось лишь отквитать ему потом за это. С улыбкой она стала глядеть сверху, в окно, как он рубит дрова.

Никогда еще она не видела труда такого истового. В работавших она привыкла замечать некое внутреннее сопротивление, неполную слитность действия и воли. А тут было иначе; Авель предался труду без остатка. Колун у него шел легко, удары были часты и сильны. Металл врубался глубоко в плоть дерева, оно раскалывалось и разлеталось. Авель работал, расставив широко ноги, повертывая, подавая корпус на замах и удар, напружив шею. Анджела вглядывалась, дивясь, в каждое его движение. Он подымал колун наискосок от пояса к плечу, правая ладонь скользила вдоль изгиба топорища к черному стальному клину; плечи поворачивались, заводя пружину позвоночника. Следовал момент тугого взвода — взмаха, замершего и нависшего в зиянье времени, а затем лавина всей телесной силы обрушивалась. Колун, блеснув, рубил, и дерево расседалось. Анджела перевела дух, пробормотала: «Вот как». В окно слегка тянуло ветром, шевеля ей волосы на висках. Солнце кропило серебром деревья сада; Анджелу объял тревожный, напряженный непокой.

Теперь, глядя и видя, она ощущала, что в этих ударах находит исход какая-то скопившаяся мука тщеты, обида, боль, о которой она и не подозревала. И, перестав уже глядеть, она все еще прислушивалась краем уха. За душным, влажным ароматом розовых лепестков светлел день, не заполненный ничем, кроме Авелева труда. Она примет ванну, почитает жития святых. Возможно, приляжет, подремлет. Все это можно делать под немудреную здешнюю музыку дня и ночи; вот и сейчас слышно гуденье пчел, темный плеск воды — и стук топора, мерный, неустанный.

Сойдя вниз, Анджела бродила по комнатам дома. Когда она оставалась одна в эту предвечернюю пору, то чувствовала себя как-то странно. В гаснущем свете дня она недоуменно задумывалась о себе. Начинали гореть щеки, кружиться голова; живо представив ребенка, растущего в ней, и обхватив руками снизу свой живот, она приближала дитя к сердцу, заговаривала с ним, и голос ее колебался, как пламя свечи. «Родной мой, — говорила она. — О мой родной», — и глядела, не несет ли ветер знаменья беды. Следила за птицами, торопливо чертящими небо, но птицы неизменно улетали, и небо становилось опять пустым и безнадежно вечным.

Стук топора отдавался в мозгу — тупой, короткий звук, возникающий снова и снова. Однажды она видела, как зверь прошлепал у воды, медведь или барсук. Ей бы хотелось дотронуться до мягкой морды медведя, до узких черных губ, до плоской большой головы. Хотелось бы закрыть рукой влажный черный нос, на миг сдержать горячее дыханье медвежьей жизни. Она вышла на веранду и села на каменные ступеньки. Авель рубил, нависая во взмахах. Каньон был высечен из теней. Лучи заката поднялись над садом, ушли к верху стены каньона и рдели там на скальной крутизне. Птичка колибри висела над мальвами; на сад ложились сумерки, стушевывая листья. Анджела вышла в легких, на босу ногу, туфлях, руки и колени ее были голы.

В каньоне подымался холодок, но она не ощущала свежести; ей было отчего-то жарко. Он глубоко всадил лезвие в чурбак и подошел к ней. Сжав губы, она выжидала.

— Смолистые, — сказал он наконец. — Гореть долго будут.

Взгляд его был совершенно безулыбочен, но голос негруб, ровно-приветлив. Для презрения он пока что не давал причин и поводов. Поразмыслив, она спросила:

— Заплатить вам сейчас?

Он подумал; но было ясно, что ему все равно.

— Я дорублю в пятницу или в субботу. Тогда и заплатите.

Это равнодушие задело ее гордость. Однако она умела учиться на неудачах; поздней она расквитается сполна. А покуда нужно, не уступая, ждать. Молчание легло между ними. В густеющих сумерках он отчужденно стоял, не шевеля ни мускулом, и его застывшие черные глаза смотрели не в упор, а чуть мимо.

— День работы позади, — сказала она, сама не зная для чего. Он стоял — ни ответа, ни слова.

— Так теперь в пятницу придете? Или вы сказали — в субботу?

Но он молчал. Ею овладело раздражение. Она умела лишь напирать и ставить на своем, но уже почувствовала, что сейчас ей это не удастся, и кипела досадой.

— Придется вам все же решить, когда прийти, а то ведь можете меня и не застать.

Он нахмурился, но по-прежнему молчал непреклонно и замкнуто. Отомкнуть его было непросто. Стоять безучастно, отмалчиваться для него было естественным и легким делом. Сейчас он словно издалека наблюдал, как она раздражается, сердится, обнаруживает зряшную свою досаду. Ее выводило из себя это равнодушие. Подмывало ошарашить его, поразить и привести в смятение — хотя бы непристойным жестом или словами: «Небось, хочешь белую женщину? Белый мой живот и груди, ноги и наманикюренные пальцы?» Но ошарашить не удастся. Он даже бы не устыдился за нее — она уверена — и ничуть не удивился бы.

А все же, в определенном и забавном смысле, он тоже бессилен сейчас. Она уже поняла это. Вот он стоит покорным истуканом и, наверное, даже не знает, как проститься. В темноте его уже не видно. А теперь слышно, как он уходит прочь.

Она задумалась о своем теле, недоумевая, как оно может быть красивым. Трудно было и вообразить что-нибудь мерзей и неприличней, чем это голое мясо с костями и кровью, эти спутанные, склубленные жилы. А к тому же растет в ней, сосет ее соки безобразный зародыш, синий, слепой и головастый. Еще девочкой, впервые увидав свою кровь, потекшую из пореза на руке, она прониклась неизбывным страхом и отвращением к своему телу. Смерти она не боялась, а боялась телесной мерзости, связанной со смертью. И временами она всем сердцем желала умереть в огне — таком жарком, чтобы тело уничтожилось мгновенно. Без шипения жира, без долгого сгорания костей. А главное, без смертного зловония.

Она сошла во двор, в мягкий желтый свет, падавший из окон на землю и дрова. Присев, набрала в охапку холодных, твердых поленьев. Они были остры с краев, как бы застроганы, и пахли смолой. Анджела встала с корточек, задев торчащий в чурбаке колун, его неподвижно-жесткое и холодное топорище. Подошвами ног она чувствовала щепки, раскиданные по земле среди тусклых камнем и бурьяна. На темном, тихом небе означалась длинной черной кромкой стена каньона, Анджела стояла, вспоминая обрядовую ярость Авелева топора. Одно из нижних плоскогорий, сейчас неразличимое, было выжжено давним пожаром, и днем она видела чернеющие там вдали остовы мертвых деревьев. Она представила себе, как надвинулся на них огонь и сжег душистую янтарную камедь. Затем охватил кору, и волокнистая плоть деревьев растрескалась и обратилась в уголь и золу, и мертвые бока стволов теперь отсвечивают на солнце матово, как бархат, и бархатны на ощупь, и оставляют на пальцах мягкую персть своей смерти.

Она внесла дрова в дом, положила в камин на решетку. Дрова загорелись нескоро — она и не заметила когда, хотя не отводила глаз. Потом она следила, как желто-белые языки изогнуто лижут поленья, словно никак не умея схватить твердую, жизнестойкую заболонь.

Тем же вечером, позднее, в дом Беневидеса явился отец Ольгин.

— Завтра день Сантьяго — святого Иакова, — сказал он. — В городке будет празднество. Приедете?

— Приеду. Благодарю вас.

Он хотел еще посидеть, полюбоваться на нее, насладиться звуком ее голоса, но она была задумчива и далека, и он простился.

Анджела думала об Авеле, о том, как он смотрел на нее, точно деревянный индеец у табачной лавки — с равнодушным, без выражения лицом. На днях она видела в Кочити «пляску кукурузы». Это было красиво и странно. Ей казалось, что индейцы никогда не кончат медленной, размеренной пляски. Было во всем что-то истовое и загадочное — в стариках, ведущих свой речитатив на солнцепеке, и в плясунах, так… так донельзя серьезно исполняющих свое дело. Ни разу ни один из них не улыбнулся; теперь эта деталь вспомнилась почему-то как важная. Да, да, плясавшие смотрели прямо перед собой, ничем не отвлекаясь. И не улыбались. Были истовы, неописуемо серьезны. Не то чтобы грустны или ритуально-важны, торжественны — вовсе не то. Попросту серьезны, отрешены, сосредоточены на чем-то, для нее невидимом. Глаза их были прикованы к какому-то дальнему-дальнему образу, к чему-то запредельному, к реальности, о которой Анджела не знала, даже не подозревала раньше. Что же им виделось? Да ничего, наверное, в полнейшем смысле ничего. Но ведь в том-то и фокус — узреть ничто, полнейшее ничто. Глядеть сквозь ландшафт, за облики, тени и краски — вот что значит видеть «ничто». Быть свободным и совершенным, цельным, духовным. Постигать взором это ничто мало-помалу — постигнуть его напоследок; сперва видеть чистые, яркие цвета предметов, затем разнообразное смешенье красок, то, как все вещи сливаются, смутнеют, туманятся вдали, и наконец пройти взглядом за тучи и акварельную синь неба — увидеть заглубинное ничто. Чтобы слова «за горой» обрели простой смысл: «за всем, что гора означает, за всем, чье бытие гора знаменует собой». Где-то — если бы только ей увидеть — есть оно: уже ни бытие, ни небытие. И там-то, как раз там и в том, заключается последняя реальность. Именно так, в подобной отрешенности рубил дрова Авель. Слишком поздно заглянула ему Анджела в глаза — когда они уже стали опять мягкими, вернулись к миру, к цвету и форме, хотя и теперь проникая в Анджелу и сквозь нее, но не досягая до последней и главной реальности, Авеля тоже объял повседневный, непроходимо-плотный мир, сковавший Анджелу. И потому-то она в силах противостоять Авелю. Успокоясь на этой мысли, она глядела в камин. Там дотлевали уголья, и огоньки перебегали, синие и желтые, и гасли.

25 июля

Легенда о Сантьяго — в изложении отца Ольгина

Поехал Сантьяго на юг, в Мексику. Хотя конь его был холен и породист, сам святой был одет батраком. Проехав немало миль, он остановился на ночлег у стариков — мужа и жены. Они были убогие бедняки, но добры и милосерды и радушно приняли Сантьяго. Они утолили холодной водой его жажду, приветили его веселым словом. В доме не было еды; только старый петух расхаживал одиноко по двору. Петух этот был единственным достоянием хозяев, но они зарезали его и сварили для гостя. Они уступили гостю свою постель, а сами легли на холодном земляном полу. Когда пришло утро, Сантьяго открылся, сказал им, кто он. Благословив их, он поехал дальше.

Проделав многодневный путь, он приехал наконец в царскую столицу. А в тот день устроил царь большое празднество со многими игрищами, состязаниями в бесстрашии, ловкости и силе. Сантьяго принял в них участие. Сначала над ним смеялись, ибо все считали его глупым батраком. Но он стал победителем, наградой же была объявлена любая из царских дочерей. Он выбрал в жены царевну с миндалевидными глазами и длинными черными волосами и собрался с нею в обратный путь на север. Негодуя на то, что царевну увозит батрак, царь замыслил убить святого. Он отрядил воинов будто бы для сопровождения и охраны молодых, тайно же велел предать Сантьяго смерти, как только выедут за городские ворота.

Но свершилось чудо — изо рта Сантьяго, живой и невредимый, вылетел петух, которым угостили его старики. Тотчас предупредив святого о намерении воинов, петух дал ему шпору с правой своей лапы. Когда воины напали на Сантьяго, тот сразил их волшебным мечом.

В конце пути обратился к нему конь, больше уже не нужный, и сказал: «Теперь принеси меня в жертву на благо народа». Повиновавшись, Сантьяго заколол коня, и встал из его крови великий табун лошадей, так что хватило всему народу пуэбло. Затем обратился к Сантьяго петух и сказал: «Теперь меня принеси в жертву на благо народа». И святой голыми руками разодрал птицу на куски и разбросал их по земле кругом. Из крови и перьев петушиных возникли домашние животные и растения, так что хватило всему народу пуэбло.

В праздник Сантьяго на склоне дня было безветренно, жарко и безоблачно. Речка обмелела, виноградные листья стали уже свертываться под палящим солнцем. Бледно-желтая трава на приречной равнине стояла высокая, потому что скотину, овец перегнали пастись на горные луга; у оросительных канав дно растрескалось и покрылось известковым налетом, как инеем. Был белесый день середины лета, до захода солнца оставалось два-три часа.

Отец Ольгин с Анджелой Синджон вышли из священнического дома. Переговариваясь, они не спеша подымались по улице, ведущей к Срединной площади. По северной стороне улицы стояли дома, по южной — тянулись виноградники, участки под кукурузой и дынями. В долине давно не было дождя, и улицу толстым слоем покрывала пыль. У одного из домов, нагнув голову и не обращая на идущих внимания, чесал свои длинные волосы худощавый старик. Он откинул волосы набок, на плечо, свесил их почти до земли. Пучком игл дикобраза он медленно расчесывал их исподнизу, от себя. Руки его управлялись легко и любовно с блескучими волосами, на которых мягко, как на разлитом масле, играл свет, — но сами волосы были жесткими.

Из темных окон и дверей на отца Ольгина и Анджелу глядели, полузатаясь, индейские лица — широко раскрытые неулыбающиеся глаза. Священник задержался среди индейцев, и Анджела ушла вперед. Ее окружали дома, окружало общее возбуждение, непрерывный, под удары барабана, гомон там за стенами, отделенный от немого, мертвенного света дня. Далеко зайдя вперед, она остановилась у ветрячка, где вокруг водопойного корыта чернело кольцо грязи, все в следах копыт. Кончался июль, и городок пахнул скотом, и дымом, и пиленым лесом, и сладким, влажным духом свеженарезанного хлеба.

Срединная площадь встретила их многозвучно. Жители начали ужо собираться вдоль стен домов, и мальчишки бегали стайкой, кувыркались на земле, кричали. Площадь была древним, в длину без малого сто ярдов, в ширину — сорок. Земля ее, гладко убитая сухая глина, шла не плоско, как сперва казалось, а скругленно, вогнуто, приподымаясь к обступившим ее домам и плавно переходя в сухую глину стен. Углов, изломов не было, были только мягкие очертанья вещей, сглаженных и стертых временем. Стоящему на площади казалось, что она вся замкнута; но по четырем ее углам были узкие проходы, а посредине южной стороны — широкий проем, где на месте дома осталась низкая саманная развалина, почти сровнявшаяся с грунтом. В этот проем и вошли Анджела с отцом Ольгином и, ощущая смутную неловкость, стали ждать, пока воспримет их, поглотит звучащее и движущееся окружение.

Самые старые дома, расположенные по западному краю и северной стороне площади, были в два и три этажа, идущих уступами, и на кровлях-террасах толпились люди. Наверху там стоял барабанщик и по-прежнему бил замедленно, строго ритмично в барабан, почти неуловимо кидая кисть руки, а сам оставаясь недвижен — спокойноглазый, старый и невозмутимый. Анджеле казалось, что и час назад, с расстоянья полумили, барабан рокотал так же низко и гулко — когда она сидела у священника наедине с этим звуком, уносимая им. И будь она за речкой, на холмах, барабан и тогда звучал бы не слабее — ибо рокот его властвовал над долиной, раскатываясь, как дальние грома, в пространствах, изъятых из времени. Надо только сжиться с этим звуком, как с гулом нарастающей грозы, подумалось ей, как с мерной и нечастой дождевой дробью. Оторвав глаза от барабана, она перевела их на синие и белые оконницы, на схожие с ульями глиняные печи, на балки кровель, на собак и мух. В центре площади виднелось свежее углубление диаметром дюймов восемь и рядом — горка вырытой земли.

Немного погодя с западного края на площадь въехали всадники — по трое, по четверо, на лучших своих лошадях. Тут было человек семь-восемь взрослых мужчин и столько же подростков. Проехав вереницей через площадь, они повернули лошадей и встали в линию у стены. Под Авелем была одна из чалых черногривых дедовых кобыл; он держался в седле напряженно, не доверяя своей смирной лошади. Впервые со дня приезда он скинул военную форму. Надел свою прежнюю одежду: джинсы и черный широкий пояс, серую рабочую рубашку и соломенную низкую шляпу с широкими полями, загнутыми кверху. Рукава он закатал выше локтей; руки опалило уже солнцем. Одни из всадников бросался своей внешностью в глаза. Он был крупнотел и поворотлив; кожа у него была очень белая, глаза прикрыты маленькими круглыми цветными очками. Он сидел на красивом вороном коне хороших кровей. Конь был горяч, и белолицый высоко подымал ему голову, жестко держа повод и отставя стремена от конских боков. Он замыкал строй, и когда занял свое место в тени, отбрасываемой стеною, то один из городских старший вынес на площадь большого белого петуха. Опустил его в ямку и засыпал по шею песком. Петух дергал белой головой, распустив шейные перья по земле, тряся гребнем и бородкой. Он смешил зрителей, испуганный, зарытый, круглые глаза его не мигали и желто блестели в вечереющем свете. Старшина отошел, и от стены, из тени, на петуха устремилась первая лошадь со всадником. Следом, по одному, пускали лошадей другие и, держась рукою за луку и резко нагибаясь с лошади, пытались схватить петуха. Почти все лошади были необучены и, когда всадник нагибался, тут же останавливались. Один подросток, а затем другой слетели с седла, и народ встретил это насмешливыми радостными возгласами. Когда очередь дошла до Авеля, оплошал и он — переосторожничал и промахнулся в суете попытки. Анджела почувствовала к нему легкое презрение; потом она припомнит это, но сейчас ее вниманием владела вся фантастическая картина — и наполняла какой-то истомой. Стремительный бросок первой же лошади как бы загипнотизировал ее. Солнце, низкое теперь, светло-оранжевое, жгло ей лицо и руки. Она закрыла глаза, но из них не уходил яркий, пестрый ералаш движения: темное и все темнеющее золото земли и земляных стен, длинные клинья теней, расплывчатая, яростная череда кентавров. Так спутан резкий этот внук голосок и копыт, запах лошадей и пота, так неясно все, лишено смысла — и, однако, так красочно. Когда Авель шагом проехал мимо Анджелы, к ней уже вернулась способность обманывать. Она улыбнулась ему и отвела взгляд.

Белолицый был крупен и плотен телом, движения его — сильны и взвешены. Вороной конь взял с места резво и пошел легко, не сбившись с хода и тогда, когда всадник нагнулся к петуху. Он схватил птицу, выдернул из песка. Разом, как на пружинах, он выпрямился в седле. Круто осадил коня, и конь замер, подобравшись, пропахав задними копытами землю. Анджела встрепенулась, залюбовалась: белый всадник словно был вочеловечившейся волей коня, и тот повиновался всей своею вздрагивающей мощью. Гармоничный вихрь движения, полный симметрии, полный звука… И все же что-то здесь выбивалось из лада, был некий изъян в соразмерности, что-то уродливое. Она ощутила этот изъян, и ее объяла снова тягостная истома. Вороной конь повернулся всем корпусом. Белолицый взглянул через площадь на остальных всадников. Вскинул кверху и вбок левую руку с петухом, трепыхавшим большими крыльями. На пляшущем коне поехал медленно вдоль южной стены, и люди расступались перед ним. Он поравнялся с Анджелой, и она увидела, что под полями шляпы светло-желтые волосы редки и низко острижены и просвечивает бледно-розовая тугая кожа черепа. Лицо широченное, белое в розовых пятнах, приоткрытые толстые губы синевато-лиловы. Щеки обвисли, подрагивают. Бровей нет, и кругленькие очки плоско чернеют на громадном лице, как пара близко, сдвинутых монеток. На миг альбинос оказался над нею, огромный и безобразный, с трепыхающимся в вытянутой руке перепуганным петухом. И в этот миг глаза Анджелы приковались к тяжелой, бескровной руке, обхватившей птичье горло. Рука была как мрамор или белый сланец и столь же каменно спокойна, сколь неистово хлопала крыльями птица, и петушья ярко-красная бородка лежала на длинных голубоватых ногтях, а гребень — на взбухших жилах кисти. Белый проехал. Он приблизился к другим конным, и те тоже расступились перед ним, с уважением, сторожко и тревожно ожидая, кого он выберет. Поиграв с ними порядочное время и проезжая затем мимо Авеля, он вдруг повернулся к нему и стал хлестко бить его петухом. Конь надвинулся плечом на чалую. Прочие раздались в стороны. Снова и снова белый наносил свирепые удары по груди, плечам, голове Авеля, и тот поднял над собою руки, но увесистое тело птицы пробивало их заслон. Авель был неопытен в конной игре — и слишком был силен и быстр белолицый. Чалая рванулась, но она была притиснута к стене; вороной не давал ей, косящей ошалело глазом, расправиться, высвободиться. Альбинос размашисто хлестал, и в действии была немая злобность, сам же он держался чуть ли не отрешенно, небрежно, был почти спокоен в некоем последнем и верховном смысле слова. Птица была уже мертва, а он все хлестал ею наотмашь и вот сломал, порвал ей шею, забрызгивая кровью все вокруг. Чалая приседала, вскидывалась на дыбы; Авель держался в седле. Вороной конь упорно наседал, отрезая всякий путь к отступлению, тесня испуганную лошадь. Все это было — сон, сумятица теней в меркнущем багряном огне солнца, горящем на серебре украшений, на стеклах окон и — мягче, тусклей — на шероховатых стенах.

Кругом валялись перья, мясо, внутренности петуха, и собаки, подобравшись близко, застыли в ожидании. Действо кончилось. Тут и там женщины кропили землю водой, завершая жертвоприношение.

Она как-то под стать остальному, эта странная изнеможенность всего ее существа, подумалось Анджеле Синджон. Анджела млела от усталости, ноги ее оскальзывались на песке покатой улочки, и она еле шла. Вот так же, обезволев, предоставила она своему телу приходить в себя и оживать, когда впервые, со слезами, отдалась мужчине; и был тот же, что и теперь, вечерний час приношения жертвы. Слишком устав, чтобы чувствовать вину и радость, она долго лежала тогда на грани сна, освобожденная от всякого желания, в тепле и токе гонимой сердцем крови. Вот так же — хоть она и не могла бы предсказать тогда черную кромку скал над садами и стенами, багряное небо и луну в три четверти.

Потом, когда Анджела уехала в Лос-Охос, отец Ольгин поднялся к себе в спальню и прочел вечернюю молитву. В начале двенадцатого он опять спустился и разжег в кухне плиту, согрел кофейник. Он устал, но, как обычно, уснет только к утру. Сна ему не требовалось много, и просыпался он всегда со странным чувством, будто его торопят. Именно и ночные часы ему лучше всего думалось, читалось и писалось — под черный кофе с сигаретами. Наедине с собой тут можно было оглядеться, оценить свои силы, возможности, виды на будущее. Он уже снял сутану и надел потертые холщовые штаны и растянутый от носки, обвисший свитер. Внизу тянуло уже холодом, и он закрыл дверь, сел за кухонный стол. Из спальни он принес большую книгу, которую нашел среди церковных бумаг и метрических приходских книг вскоре после своего приезда сюда. Кофе и пламя плиты согрели его. В доме было тихо, лишь изредка потрескивал огонь, да за окном слышалось гуденье генератора, то посильней, то послабей, и лампочка над головой желто разгоралась и меркла в унисон с ним. Несколько минут он наслаждался кофе и дымил, рассеянно глядя на закрытую книгу, ожидая, пока завершится в душе долгий день. Погладив отросшую щетину на горле, он отставил наконец пустую чашку, погасил докуренную сигарету и зажег другую. Из кладовки в углу выбежал таракан и вдруг замер на рубеже, где серый, линолеум протерся и обнажились коричневые доски пола. Пробежал дальше и скрылся.

Книга, ветхая, переплетенная в кожу, представляла собой многолетний дневник. Сквозь кожу виднелся картон переплета, обтрепанный с углов; кожа местами растрескалась, облупилась. Он раскрыл книгу кончиками пальцев, повел ими по тусклым строкам дневника, словно ощущая выпуклость букв. Желтые и ломкие по краям, листы были тускло, коричневато разлинованы. И сам почерк на этих страницах был коричнев, ровен и аккуратен — почти почерк писца. Книга раскрылась на годе 1874-м:

16 ноября

Опять с утра нынче ветер со снегом. Снова терзает меня кашель, и я едва могу прочесть Твою Мессу. Слуга Твой, Господи, и мой Вивиано опять сказал: «Преснодево и Синебожий!» Ты уж, пожалуйста, прости Твое темное и сглупа блеющее овча. Его меньшой братик Франсиско не пришел из-за стужи, а Ты ведь знаешь, как он любит покачаться на веревке колокола, пообтоптать подол своей ряски. С единой лишь Твоей Всесильной помощью возможет он выучить и в будущем месяце пропеть Тебе Славу Рождества Твоего. Ведь так мало у нас времени. А Ты рек мне: Николас, всю жизнь свою пребудешь споспешествователем Пришествия Моего. Ей, Господи, и жду тебя все дни.

17 ноября

Какой из вас отец, когда сын попросит у него хлеба, подаст ему камень? Или, когда попросит рыбы, подаст ему змею вместо рыбы? Или, если попросит яйцо, подаст ему скорпиона?

19 ноября

Видел Ты? Нынче, когда я произнес Имя Твое, видел Ты, как я вострепетал? Никогда не была любовь моя к Тебе столь велика, и никогда уже не станет она менее. Не станет, если даже исцелюсь и выздоровлю. Я и молить о том не смею!

Но днем нынче солнце просияло сквозь метель, и я, ободрясь духом, пошел к старой Томасите Фрагуа.

Непогода подкосила ее, и я рад, что пошел туда немедля, и поручаю Тебе ее горемычную душу. На возвратном пути сотряс и согнул меня кашель, и я плевал кровью на снег, и не Твоя ли то была Кровь?

Вижу теперь, что завтра распогодится.

22 ноября

Итак, бодрствуйте, ибо не знаете ни дня, ни часа. Нынче утром умерла Томасита Фрагуа, и опять не позвали меня к одру. Но днем пришел за мной зять ее Диего и дал мне совершить погребение. Увидел я, что они уже обрядили ее по темному своему обычаю. И усыпали пол голубою и желтою мукой, растертой почти до тонины пыльцы цветочной. И в мертвых пальцах 4 пера индюшиных и орлиных. Туго обернули ее одеялом, и, чего я раньше не видел, живот у нее вспух, как у беременной, и уже разит от тела смрадом. Подивился я, что так это скоро. Малым шествием пошли мы на кладбище: Антонио и Карлос несли носилки с покойницей, и Вивиано шел пособить мне. И Хуан Чинана тоже, мой добрый ризничий, он отправился туда с Капитаном раньше нас, вырыл могилу на юго-восточном краю у сухого русла и приготовил ивовый беленый крест, тесьмою связанный, Хуан же и засыпал могилу, а земля под песком мерзлая. И комья, худо размельченные заступом, ушибли бы ее, будь она жива.

Вечер. Не обуздан ли я уже весь волею Твоею? Когда не в силах и вымолвить имя Твое, тогда жажду наипаче, чтобы Ты меня восставил. Восставь меня и укрепи! Дух Твой нисходит на меня, а я немощен слишком!

5 часов назад написал это и вот свидетельствую, что пробудило меня с кашлем нечто от зимы и тьмы, незнаемое и грозное, и я упал на пол на колени, трясясь от холода. Словно бы я злое совершил, и мне

12 декабря

Не славно ли послужили Тебе и Матери Твоей эти малые дети? Дал Вивиано леденец, а брату его Франсиско два.

25 декабря

Рождество Христово. Ибо ныне родился вам в городе Давидовом Спаситель, Который есть Христос Господь.

Ты глаголешь: Николас, почерпай силу свою во Мне, ибо настанет день, когда возьму бремя твое на плечи Мои и выйду в улицы градские. Ей, Господи, внемлю Тебе. Я питался Тобою в Святой Ночи и доселе полон Тобою и ничего иного не брал в уста и не возьму ни в День сей, ни в Ночь.

Во время первой Твоей Мессы церковь была заполнена всего на треть или наполовину. Были добрые миряне, из испанцев также и сиа, но потом многие пришли. Думать приходится, что либо резчик не закончил Тебя, либо задержался Ты в пути. Но вырезанное им из кедра малое подобие Матери Твоей воистину дивно и свято есть и походит даже на Владычицу, что у его преосвященства, хотя поменьше будет и волос не настоящий. Так что нынешний год Ты был у нас в облике Пресвятого Отрочати Пражского, и, думается, Венчик Твой подобал Тебе, хоть и лежал в соломе и вкруг Тебя были неразумные создания Твои. Иносенсия была опять Твоим ангелом-благовестителем. Сан-Хуанито — отцом Твоим Иосифом. Волхвами были Авелино опять, Паскаль и Вивиано. Ослятею Твоим — поумневшая за год Лупита.

Августин же и Франсиско — Твоими ягнятами, и у них пока и рост и разум ягнячий. Но они пели Тебе, и, думаю, Ты слышал, даже если и глух был к ним, и ревностно молюсь, да не спящим пребывал еси!

Шествием понесли и унесли Тебя к Доминго Гачупину, в чьем доме Ты пребудешь до Богоявления. Слушайся хранителей Твоих, Младенче, ибо я разлучен с Тобою. Там песнопения индейские и барабаны, а я в том не участник, и одинок, и утомился. Надеюсь я, что Франсиско зайдет ко мне утром.

Далее, в году 1875-м:

5 января

Обрезание Твое. По прошествии 8 дней, когда надлежало обрезать младенца, дали Ему имя Иисус, нареченное Ангелом прежде зачатия Его во чреве.

Вчера поздно, на возвратном пути из Кьюбы, едва не сбросил меня конь мой, когда вдруг заяц прыгнул, а я дремал озябши. Дремал и Тио, и вскинулся, поскакал, и сегодня хромает хуже прежнего, хоть я и вел его в поводу остаток пути. Со времени последней моей поездки в Кьюбу умерли там Авенисио Люсеро и Хесус Бака. Мария Дельгадо исповедовалась мне в 9 смертных грехах и 32 прегрешениях! И дивится чрезвычайно этим смертным 9 своим, грехам, точно чудесам каким.

Услышал я нынче о странном младенце, родившемся 3 числа у Мануэлиты Фрагуа, жены Диего. Таких зовут альбиносами, он белее всех виденных мною младенцев, в том числе и белой расы. Вокруг глаз и рта у него мертвенная синева, но в остальном дитя, по-моему, здорово. И скудные белые волосики на черепе, как у старика, и плач едва слышен. Я посоветовал окрестить не мешкая и в 3 часа крещу. Имя ему Хуан Рейсе.

Ночь. А ныне еженощно нападает на меня озноб и жар, и худо сплю я. Днем легче, но самое малое 4–5 раз трясет меня подолгу кашель. Колеблюсь я теперь выходить в непогоду, но велик заданный Тобою труд. Ни к чему не лежит мое сердце, к одному Тебе, и вкушаю лишь немного хлеба и мучной болтушки, хотя принес мне Франсиско славный кус оленины, а прежде я, бывало, любил ее больше баранины и говядины.

Затем на протяжении многих страниц шли почти сплошь библейские тексты и выписки из проповедей. Пропустив их, отец Ольгин раскрыл книгу ниже. В нее было вложено там письмо, которое брат Николас написал кому-то, обозначенному лишь инициалами, — возможно, родственнику. Хотя отец Ольгин раза два читал это письмо прежде, как и большую часть записей, но сейчас впервые обратил внимание на то, что почерк Николаса изменился в малозаметных частностях. Утерялось что-то из былой терпеливой твердости, не хватало уже выдержки или целеустремленности. Осторожно взяв письмо, он развернул его. Письмо занимало его чрезвычайно, как если бы он написал его сам в удостоверенье своей веры, чтобы переписывать и перечитывать позднее.

17 октября 1888 года

Дражайший брате мой X. М.!

Премного тебе благодарен за книги и бумагу. Бог в бесконечной доброте своей наградит тебя соразмерно с твоею щедростью. Знай, брате, что здоровьем слаб я, как и должно ожидать. Да и то не чудо ли? По дневнику моему вижу, что более 10 лет тому назад ты, придя к моему смертному одру, от сердца благословил меня прощально. Воистину воскресший Лазарь я, а ты тому свидетель. Вдвоем с тобою можем повторить сказанное в Послании к коринфянам, I: «О смерть, где победа твоя? О смерть, где жало твое?» Но во все это время так и не вернулись вполне мои силы, и прегрозный сей Ангел ни на миг не уходит из глаз моих. Жду приближения его, а он издали смеется надо мной и медлит. Медлит, брате. Но знаю, что обречен уже ему. Ты, верно, думаешь, то плод моего воображения. Внимай же, брате, слышал я, как и твое произнес он имя. Ты изволишь писать о своем благоденствии, но срок твой придет. Вразумися и еже вечерне прощайся со своей женою Катериной, ибо наступит и ее срок, и детей ваших.

Вот говорил я тебе о Франсиско и прав был. Он полон скверны и жаждет причинить мне зло, и это несмотря что я всю жизнь дарил его заботой и дружбою. Сохрани сие написанное мною во свидетельство вины его, если умру. Из язычников он, и часто ходит в киву и надевает на себя рога и шкуры их и поклоняется Змию, первейшему и древнейшему Врагу рода человеческого. И не стыдится, однако, прислуживать в церкви, а я, брате, страшусь воспретить ему. Ведаю, тебе отвратно будет узнать, что он касается своими руками блюда и Даров Святых, оскверняя тем меня пред лицем врагов моих. Где же Дух Пресвятый, что не разразит его на месте? Я всякий день ожидаю того, и вотще. Несродны мне хотения предательские, зачем же предает меня Франсиско? Я не обманываюсь касательно его близости с Порсингулой Пекос, блудница она, заверяю тебя, и уже брюхата, а похоже, и болезнью поражена, и дай Бог. А каким Франсиско милым был дитятею, и я любил шутки ради сердить его, а после тормошить, чтобы он смеялся. Рассказывал ли я тебе, как он упал однажды в реку, а было ему не более 6 или 7 лет, и я велел ему снять одежду и согреться у камина, и он стоял голенький, дрожа и стыдясь, а назавтра сосновых орехов принес мне с гор.

Почему ты не прислал мне бритву и ремень для правки и денег немного? А я ждал. Говорил же я тебе, что моя совсем тупа, а у меня ничего, кроме куска воловьей кожи, корявой и бугристой. И не могу направить лезвие, скоблю, уродую свое лицо, а вместо мыла приходится употреблять убогий мыльный корень. Такой мелочи не могу допроситься, а ты ведь выставляешь себя моим благодетелем. Завидуя месту моему при Господе, желаешь приобресть мое доброе слово пред Ним. Не будь уверен, брате, в моем заступничестве, умножь прежде благие деяния. Знай, что у меня есть друзья и даятели первей тебя, и у них больше прав на Царствие Небесное, и, правду молвить, для тебя насилу место сыщется. Помысли о том, взвесь нужду мою и твою собственную. Если Катерина хулит меня, сообщи мне без утайки. Хула та ложится на вас и детей ваших. Катерина, думаю, поносит меня всяко, но если не потаишь от меня, то благословлю тебя помимо той хулы, как лучшего моего брата и друга. Ты знаешь, что мною спасешься. Я размышлял о том много и долго, и хотя воистину непросто спастись тебе, но для меня свершить то не велик труд.

В иные дни Он нисходит ко мне во образе Света безначального, которым тогда осияно бывает Его Распятие над моей постелью — и озарен тогда и я, точно блеском молнии. Мыслю, что сей Свет в утешение мне, но остаюсь неутешенным, хоть и нуждаюсь в утешении паче всего остального. Велит Он мне выразить всю мою любовь, а я не в силах, ибо в то самое время давит на меня она всею тяжестью своею, и нем делаюсь, под холмом ее погребенный, и не могу воззвать в облегчение тяжести. Но слышу в себе тот вопль задавленный и заглушённый и не знаю по Его уходе, нисходил ли он ко мне и вправду. Таким-то способом укоряет он меня, а я ободрен этим бываю, ибо уж если укоряем я, то, стало быть, не ввергнут есмь в погибель. Ведь прав я? Ведь ты видишь, что прав я несомненно? Прошу тебя, засвидетельствуй мне, что видишь. Мне свидетельство твое незачем и не к чему, но хочу увериться, что разум твой судит здраво и нимало не заблуждаясь. Уж это мой долг перед тобою удостоверяться, что ты правильно судишь обо всем, касающемся до твоей души.

Я же рад услышать от тебя всякую весть, которой поделишься, и не умолчи ни о малой части того, что занимает тебя и добрых твоих домашних. Мне любо размышлять о том, благословляя вас своим наисердечнейшим благословением.

Прими и раздели со своими искренние пожелания и любящие молитвы смиренного брата твоего.

Н. В.

И, заглянув в сердце святого, отец Ольгин обрел утешение. Именно на это и рассчитывал он — на краткий загляд в глубь собственного духа, на небольшое, безобидное мистическое озарение. Конечно, он и опечален был горестями монаха; не мог не опечалиться по долгу своему. Но брат Николас как бы облек его своею святостью, и облачение пришлось впору. Он вложил его письмо в книгу, закрыл ее. Сейчас он сможет уснуть, а с завтрашнего дня станет в городке фигурой и примером. Трудясь среди них, он привьет жителям должный порядок прилежания, труда и отдохновения. Он закрыл здоровый глаз; другой, незрячий, остался тускло приоткрыт в желтом свете, как бы треснут; глазное яблоко твердело в щели матово, словно комок мерзлого костного мозга.

Возвращаясь в тот вечер домой, Анджела живо ощущала вокруг себя черный тихий мир каньона. Обочины неслись серо-белым потоком, словно градины сыпались без конца, неразличимо быстро сквозь световой овал и растворялись в черноте позади. Она вела машину, чувствуя, как за стеклом обращается в ветер холодная черная тишь, покоившаяся между стен каньона. Какой-то встречный зверь — лисица или рысь, — прежде чем отскочить, полыхнул на нее круглыми глазами, ярко и полно вместившими огонь фар, и долго еще эти глаза стояли перед ней и отсвечивали ярче обычных глаз звериных и ярче окон дома Беневидеса, в которых затем отразился разворот и медленный подкат машины. Стих поднятый ею ветер, затих мотор, погасли и фары, Анджела вышла из машины и вгляделась — перед ней уже не каменный оштукатуренный дом белел на фоне сада, а чернела громадная природная глыба, взнесенная ночью; так некогда и сам каньон был взнесен, вырван из времени, очерчен красным, белым, фиолетовым камнем, и вот так же еженощно теряет он окраску и форму, и только грозная громада остается — и тишь. Дом был уже не временным и случайным ее пристанищем в десятый день пребывания здесь — он владел и завтрашним, и всеми послезавтрашними днями, сколько их могло сейчас вообразиться. Утром она взглянет на дом Беневидеса с дороги, от реки, когда будет прогуливаться берегом, глотая дольки апельсина или грезя, будто хоть чуть-чуть да ощущает шевеленье в себе новой жизни. Она проникнет взглядом в окна и двери, и перед нею четко встанет распорядок ее дней и часов внутри дома — и послужит подтверждением ее бытия. Она проверит, гнутся ли мальвы под тяжестью пчел, щебечут ли под крышей птицы. Она вглядится в дом при свете дня. Ведь он, дом этот, потаён, как она сама. В том его особенность, что он заперт от мира, точно склеп. В нем можно прокашляться, вскрикнуть, молчать. И дом Беневидеса станет кулисами и сценой подведенья счетов… Из черноты доносился стрекот кузнечиков.

28 июля

Каньон — это лестница с гор на равнину. В конце июля долина светлеет: вызревают кукуруза и дыни, разливается медленно спелость в полях, и легкая подцветка осени, пока только призрачной, ненастоящей, возникает где-то в северной горной стороне — смутные мазочки красным и желтым на отдаленнейших вершинах. А в сердце края лежит городок кучкою костей — внизу, где земля как раскаленный печной под, где выдутую почву носит ветер, где урожаи — всего лишь скудное выживанье семян. Места это глухие, с севера и запада отделенные от остального мира мощным отрожистым хребтом, а с юга и востока — пустынным царством дюн, колючек и знойных смерчей; резче же всего обособленные временем и тишиной.

Примета летней жизни здесь — сторожкость; зверю ли, птице ли жить и дышать в эту пору — значит быть начеку. Кукушки-подорожники стремительны и остроугольны, точно олицетворенье движения, а когда затаятся, извечная хитрость земли уподобляет их узловатым корням приземистых старых деревьев, вышедшим наружу и застывшим навсегда. Вечерами перепелки, проковыляв сытым развальцем, прячутся, жмутся к земле, и не похоже, чтобы опасность смогла поднять их на крыло; но когда затем взлетают, вспугнутые, то в мире нету бегства всполошенней и отчаянней: оно как взрыв, как выстрел — и нет ничего уже, лишь просвистевший прочерк их полета. Нередко ястреба и луни реют парами под солнцем, высматривая жертву. И когда один из пары замедляет лет, спускается на землю, это означает чью-то скорую смерть, ибо слетевший с неба хищник встал, как судьба, между зверьком и норою, откуда тот вышел; и затем второй, развернувшись и прервав паренье, камнем падает на добычу. Говорят, что ястреба — в открытом поле, где им неоткуда ждать опасности, — пляшут на кровавом теплом теле жертвы. В разгар дневного зноя на дюнах лежат растянувшись гремучие змеи, точно солнце распрямило их изгибы, пало на них пламенною полосой; или же, чуя живую вибрацию в воздухе, они извиваются, корчатся в огненной муке времен. А на закате они безропотно и обреченно уползают в землю, словно в преисподнюю на суд и темную расправу. Койоты — почти невидимки, они умеют, выскочив из укрытия, скользнув по кромке поля зрения, опять скрываться средь равнины и нагорья. Ночью же, когда весь мир принадлежит им, они перекликаются у реки с собаками, лай их визгливей, резче песьего и полон власти и укора. Они — будто ночной совет шутов-хитрецов, к чьему мнению прислушиваются.

Выше, среди холмов, мес и крутых песчаниковых скал, водятся лисицы, рыси, пумы. Временами, в непогодь и стужу, когда в горах голодно, в каньоны сходят сверху медведи и олени. Когда-то в горах были волки, их еще помнят старые охотники городка. Волков было, рассказывают, много, ночью они приходили к охотничьим кострам и садились вокруг в темном лесу, как старики, которым хочется курить. Но власти давали за убитого волка награду, и волков истребили, и скоро о них не останется памяти. На пиках гор, среди вершинных обнажений породы, гнездятся беркуты. Они священны, и одну громадную орлицу, старую, отливающую тусклым золотом, жители пуэбло держат в клетке. Но и лишенная неба, она реет в людском воображении; в диких очах ее возвышенная злоба, беспощадная нацеленность. Орлы летают вширь и вдаль над краем, превосходя прочих пернатых размахом обзорного лёта, и все в крае связано между собой уж просто потому, что охвачено всевидящими орлими очами.

Все эти птицы и звери, а также бессчетная мелкая тварь — ящерица и лягушка, насекомое и червь — имеют на здешнюю землю права. Других же, поздних пришельцев — захомутанных, одомашненных лошадь и овцу, кошку и собаку — отличает инородный, униженный облик, слабость инстинкта и зрения — и тем самым они отчуждены от дикой вольной земли и лишь временно на ней терпимы. Они рождаются и умирают здесь, но изгоями, отринутыми, точно вовсе и не бывшими. Прах их уносится ветром, а голосам их нет отзвука в струях дождя и реки, во взмахе крыл, во вздроге веток, задетых темным птичьим иль звериным телом на заре и закате.

Человек давным-давно спустился на равнину лестницей каньона. Произошло это небыстро, хотя переселялся он всего лишь с ближних мес, из каньонных пещер. Сохранились невысокие остатки стен на плоском темени мес и закопченные пещеры в скалах, и там увидишь зернотерки, разбитые чаши, окаменевшие початки кукурузы, как если бы доисторическая та цивилизация ушла только на время в горы и вскоре вернется; и тогда старина возродится, время опишет петлю возврата, эпоха нашествия и перемен растает, как дурной сон в предрассветный час. Ибо и человек имеет право на эту землю, он жил на ней еще двадцать пять тысяч лет назад, а его боги — и того раньше.

Потребности людей пуэбло скромны. Они не жаждут новшеств и так, по существу, и не меняли свой образ жизни. Покоряли, покоряли их захватчики, а и теперь, после четырех столетий христианства, они, как прежде, молятся по-таноански старым своим божествам земли и неба и живут тем же, чем жили издревле; а у завоевателей, они разборчиво и гордо заимствуют лишь то, в чем не зазорно следовать примеру. Они взяли у врагов имена и малозначащие жесты, но сохранили свою потаенную душу, и в этом символ их сопротивления, терпеливого пережидания и одоления.

Авель поднялся в каньон. Возвращения на родину не получилось, хоть и радужны были надежды. Со времени приезда он заговаривал с дедом не раз, но то, что хотел сказать, так и не выговорилось; он пробовал молиться, петь по-таноански, войти в старый ритм языка, но уж не было в Авеле прежней созвучности, прежнего лада. И однако, в памяти жило родное, звучало в ушах, как если бы, донесшись из былого, голос Франсиско, или материн, или Видаля овладел мгновением и сделал его вечным. Вот только выговорить бы что-нибудь на древнем языке — пусть даже обычную фразу приветствия: «Куда путь держишь?» — имеющую бытие единственно в звуке, лишенную зримой сути, — и он бы снова ощутил себя свободным от разлада; но он молчал. Нет, не то — ведь молчание составляет старейшую, лучшую часть индейского обычая; Авель не безмолвен был, а бессловесен. Там, где шоссе начинает свой извилистый подъем в горы, Авель сошел с асфальта, остался один в пронизанном солнцем каньоне, и от сердца сразу отлегло. Широким легким шагом он шел вдоль сверкающей и неглубокой реки, вода текла прохладно, медленно, прозрачно по песку. Он провел взглядом по параллельным верхам стен каньона, сходящимся и меркнущим по мере удаления туда, где маячили в небе лесистые горы. Облака, отягощенные водой, наплывали широко и низко на Большую Долину. И, остановись у речки, чтобы напиться, он обернулся и увидел ту долину внизу, солнечный омут неба, красные, лиловые холмы; и всюду, здесь и выше, вплоть до вершинных точек материка, воздух был как экстракт лета и полдня, не замутненный ничем.

Он ощутил почти что успокоенность, словно отпил теплого сладкого вина; на время он отвлекся от всего. Он был один здесь, и ему хотелось сотворить из цветного каньона песню, подобно тому как торреонки творят песни из цветной пряжи на своих кроснах, — но не слагались воедино нужные слова. А была бы то песнь сотворения мира; он негромко бы пел о мире начальном, об огне и потопе, о рождении рассвета в горах. И если бы он взял в дорогу хлеб, пусть бы то была домашняя краюха, тяжелая, влажная, с приставшими с исподу угольками и золой, или же голубоватая кукурузная лепешка, скрипящая на зубах песчинками, сладко придымленная.

Полдень миновал; в первом часу дня Авель оказался у старого медного рудника, заброшенного и мертвого, как древние селения-призраки на горлом кряже позади, брошенного на съеденье всепоглощающей земле. И, как следы какой-то странной спешки, валялись вокруг разбитые рабочие орудия, рыжо проржавевшие; обгорелое и трухлявое дерево; тысячи осколков бесцветного, зеленого, янтарного стекла на взбугренном грунте, точно это несметные полчища муравьев сползлись на осаду Алесии, на рытье рвов и ходов. За дорогой, выше по склону, но ниже залитого солнцем утеса, чернело устье шахты, обрамленное серым деревянным каркасом, — и это напомнило Авелю о чем-то. Устье было темнее всякой тени, он и не глядя знал, что и на другой стене каньона нет такой темной расщелины или пещеры, ничего нет, что чернело бы так густо. Отведя взгляд, он снова увидел текучую воду, и блики на ней, и древесный сор, плывущий там и сям и наплывающий на камни. Шагая дальше, он со взгорка увидел поселок при минеральных источниках, блескучее волнистое железо крыш, яркие сады, дом Беневидеса с его высокими белыми стенами. Он ускорил шаг.

Анджела Грейс Синджон сидела в нижних комнатах, ждала его прихода. Она не считала уже дней, просто ждала среди солнечных полос и бликов. Солнце переплетало краски дня и зажигало отсветы — веселые на глазури кувшинов и кружек, жесткие на фарфоре и на лаке мебели. Она прислушивалась. Есть звуки, которые не приносят никакой вести и потому идут мимо ушей: капанье воды из крана и жужжанье пчел, продолжительный ровный шум удаленной работы. В поле за дорогой шумел трактор, ползая взад и вперед по сенокосу. Этот рокот разбудил ее сегодня, а начался задолго до момента пробуждения: теперь же ухо давно перестало воспринимать его, а мотор все рокочет, и каждая гулкая тысяча тактов разносится над лугами, над краем. Но тут внезапно хлопнула калитка, и Анджела поняла — это он. Сейчас ей не хотелось выходить к нему, и она продолжала сидеть, тихо слушая. Он работает быстрей, чем в тот раз, как бы слегка играет силой: четыре, а то и пять-шесть ударов топора сплеча, неровных, частых — разлет щепок и пауза, — и поленья, стукнув легонько, скатываются по куче дров, и в это время новый чурбак звучно ставится под топор.

Позже, когда тень выросла в каньоне и наступил долгий предвечерний час, ей пришло время отлучиться. Она заперла двери, направилась вниз по дороге — к водолечебнице. Молча принеся полотенца в одну из кабинок, служительница наполнила ванну дымящейся минеральной водой. Анджела задернула занавески, разделась, легла в воду. Вскоре мленье поползло по телу, и слышно было ей лишь собственное медленное, мерное дыхание да поплескивание воды. Со вздохом, расслабившись вся, она опустила затылок на край ванны. Вода курилась паром, и тело поколыхивалось в ней, почти как колышется на плаву дерево. Ступни и коленки порумянели, распарясь. Анджела чувствовала, как на лбу выступают чистые, теплые бусинки росы и, помедлив, скатываются с виска в полотенце, обкутывающее волосы. Она рада была позабыть о времени, рада уплыть в бездумье — отогнать от себя хоть на час тайное, смутное предчувствие стыда. Потом она легла на топчан, служительница обернула ее легким байковым одеялом, и она задремала.

Когда она вернулась домой, Авель сидел на переднем крыльце — не ожидающе, казалось, а спокойно и невозмутимо. Поднявшись к верхнему краю каньонной стены, последняя полоса света угасала на кроваво-красной скальной кромке над деревьями. Мгла, залившая каньон, была странно холодна, гораздо холоднее, чем будет ночь. На горизонте висел бледный полумесяц, У карниза попархивала взад-вперед колибри над высокой веткой дрока. Пчелы еще летали.

Он молча последовал за нею в дом, прошел по темным комнатам. В кухне она включила свет и от внезапной вспышки слегка вздрогнула. Налила ему кофе — он сидел, слушая ее, воспринимая, понимая ее тяжкое томленье, но храня невозмутимость. Она была благодарна — и раздосадована. Она не предвидела такого оборота отношений, не представляла себе, что он сможет поменяться с ней ролями. Хотела было позабавиться, а теперь чувствовала лишь благодарность и досаду. Что было удивительнее всего и позволяло гордости ее остаться незадетой, это легкий позыв к смеху — не к насмешке, входившей в ее первоначальные намерения, а к жесткому холодному веселью, которое зрело в ней вместе с некой слабою опаской. Не уйти было от реальности стыда, от суровой наготы электрического света. Не было сейчас той Анджелы, какой она себя воображала — непринужденной просветительницы темного туземца. И не было воли отмахнуться от него пренебрежительно. Он сидел и смотрел на нее — не ожидающе, а тихо и спокойно, чуя, сознавая силу своей власти и желания. И она реяла мотыльком вокруг этого ярого спокойного огня.

Протерев до блеска, она поставила чашку и блюдце на место в буфет; она дышала коротко, неровно. «Ну что ж», — произнесла едва слышно. Это «ну что ж» не выражало ни согласия, ни покорности — просто надо ведь что-то сказать. Пусть бы он сказал хоть что-нибудь и сам; все сделалось бы тогда намного легче. Но он молчал.

— Авель, — сказала она, отойдя к стене и обернувшись, — как, по-твоему, я очень красивая?

Заведя руки за спину и опершись о стену, она слегка повела головой, отбросила прядку со лба. В раздумье прикусила щеку.

— Красивая, но не очень, — сказал он.

— А хотел бы ты любить меня?

— Да.

Она взглянула на него в упор, оборвав раздумье.

— Хотел бы, говоришь? О да. Я видела же, как ты на меня посматривал. Молчание.

— А я — я тоже бы хотела? Как ты думаешь?

— Не знаю, — ответил он, — но думаю — да.

Анджела глотнула воздух; помедлив, подошла к нему. Наклонилась, поцеловала, и, обняв, он привлек ее к себе. Она ощутила силу его рук, теплоту тела. Руки загрубели от работы и пряно пахли деревом.

Она повела его сквозь комнаты и вверх по лестнице — быстро и молча. Коридор был темен, но в спальне горел ночник. Там царило тепло и мягкие большие тени. Выпустив его руку, отвернувшись, она стала раздеваться. Он видел ее отражение — вернее, силуэт — в овальном настенном зеркале. Когда она повернулась к нему снова, на обоих уже не было одежды. Минуту они стояли в неярком голубом свете. Авель глядел на нее, и она не уходила от взгляда. Нагая, она казалась очень бледной, хрупкотелой. Но была гибка, и линии округлы. Шея длинная, плечи узкие, покатые. Груди малы, расположены чуть низковато, но островеришинны и крепки. Плавен изгиб живота, боков, раздающихся к бедрам. Ноги стройны и красивы и широко расставлены в тазу.

— Что ты со мной станешь делать? — спросила она, учащенно дыша, приоткрыв мягкие губы. В черном обрамлении волос лицо ее и шея были тонко красивы.

Они обнялись, и Анджела всем телом ощутила его жилистость, крепость, наполненность жизнью, его темную кожу, горячую, тугую, влажную от возбуждения. Она почувствовала, как упруго перекатываются по ней мышцы его живота и бедер, у нее захватило дыхание. Он опустил ее мягко и ласково на кровать, приникая сверху, целуя в лоб, глаза, в приоткрытые губы, медленно налегая тяжестью плеч и груди, и ей казалось, он сейчас ее раздавит.

— Ну же, — проговорила она быстро, задыхаясь.

— Нет еще, — ответил он, и на мгновение она обмякла, жар угас. «Ах, нет, ах, нет!» — подумала она, но Авель знал, что делает. Язык его и пальцы были вездесущи, он горячил ее так медленно, таким неистовым огнем исполнил ее тело, что в ней закипал крик. Наконец он вошел к ней, и она встретила его. Она постанывала тихо, глаза ее блуждали. Он тяжелел над ней, голубовато темнея в свете ночника. И в малый этот миг ей опять мелькнуло: барсук у воды, иссиня-черный медведь, большой и жарко дышащий.

Как всегда в летнюю пору, вечер окутал дома разом, неуловимо быстро. А за городом, на холмах и в полях, выросли тени, сливаясь и овладевая пространством, и вот уже долину подернула серая тень. Но и сейчас широкою осталась цветовая гамма у земли — богаче даже, чем у неба, порумяневшего, начинающего гаснуть. Тона цветных скал и грунтов стали мягки, расплывчаты, и с листьев ушел блеск.

Кукурузным полем поползло шуршанье, и старик прислушался, не разгибаясь, держа руки на мотыге. Теперь он плохо видел землю междурядий, почти час уже вел борозду на ощупь, поверяя ее глубину мышечным ощущением входящей в грунт мотыги, а прямизну — прикосновеньем листьев и султанов кукурузы к локтям и шее. Пот на шее высох, и засохла в борозде грязь, а он все медлил разгибаться, отодвигая еще на минуту-две боль, которая пронижет поясницу и сведенные пальцы. Наконец с тяжким вздохом усилия он распрямил онемевшую спину, тверже поставил хромую ногу. Одновременно он разжал пальцы, и ручка мотыги легла на сгиб локтя. Осталось еще много чего сделать: надо чалых распутать — нагибаться снова, снимать путы натруженными пальцами; надо возиться с дышлом, постромками, вожжами, впрягать обеих лошадей в повозку; наносить потом воды в корыто, отделить прессованного сена, сколько надо каждой. Но он думал не об этом; он думал о кофе с хлебом и о темной тишине своей комнаты.

Но что там за шуршанье? Под кору его усталости проник звук и достиг слуха, невнятный, точно писк поклевки или зайчонка. В сумерках рождается ветер, длинные листы кукурузы клонятся и трутся, и в воздухе всюду шуршанье растений, отходящих ко сну. Но лиственный ли то слышался шорох? Весь день старик блуждал мыслями в прошлом, привычно, совершенно безотчетно, однако мозг оставался привязан к работе тонкой ниточкой внимания. Мерные, повторные, попятные шаги, взблески мотыги и бурая вода, неукоснительно подступающая следом, — вот та малая реальность, от которой отталкивалось и к которой неизбежно возвращалось сознание. Но теперь, с окончанием долгой работы, старческое тело отпустило мозг на волю, и внезапно ощутил старик присутствие чего-то чуждого поблизости. И так же внезапно понял, что оно уже давно здесь — не приближаясь, нависает в течение многих минут, целых часов, над полем и краем. Он затаил дыхание, прислушиваясь. В ушах звенело от усталости; ничего не слышно было, кроме мягкого шума воды и ветра, да где-то у дальней межи порхнула перепелка; затем фыркнули, тихо заржали чалые на соседнем поле, напоминая, что ему пора уже домой. Но что-то еще осязалось, обособленное, необычное, неслитное с полевой тишью: какие-то вдохи и выдохи, прошелестевшие и отшуршавшие, но и теперь, и дальше, неумолимо-неотступные. Он вгляделся в темнеющую кукурузу, откуда ничего не слышалось, где ничего ведь не таилось. Лишь густо-черная стена стеблей и листьев зыбилась в усталых глазах, как вода. Слишком стар он был, чтобы чувствовать страх. Неведомое и злое отзывалось в нем всего лишь глухою, глубинной печалью, смутным желанием плакать — ибо давно уж он не знал убежища и обороны от зла. Перекрестивши кукурузу, он поднял мотыгу на плечо. Заковылял к меже, где сумрак был светлее.

А там, где он стоял только что, подступила в борозде вода и перелилась через край. Растекшись по земле, она заполнила двойной ряд серповидных вмятин от его каблуков. Там и сям чернели на земле полоски грязи, отвалившиеся от лезвия мотыги. А вот и снова задышало — часто, взбудораженно-неровно. Над приоткрытым ртом подслеповатые глаза — следят, как старик уходит с поля, и голые веки моргают беспомощно за темными стеклами.

1 августа

Прошло три дня; у отца Ольгина они протекли в обычных трудах. В эту зрелую пору лета он умиротвореннее дышал мускусной прохладой своего дома, живее стряхивал с тела вялость по утрам после мессы, когда сердце лениво гонит кровь, а мозг медлит, не хочет сосредоточиться на заботах дня. За последние несколько дней он — хвала господу — привел в порядок приходские дела. Он был доволен. Наконец-то он начал ощущать ритм жизни древнего селения и начал четче представлять, как его собственный пульс в конце концов забьется с этим ритмом в унисон. А это само уж по себе доставляло ему немалое удовлетворение. Всю жизнь ведь он тянулся к тому, что достойно почитания; здесь же перед ним была святость куда исконней всякой, какую бы он мог себе вообразить, — в узких улицах здесь времена года текли медленной священнодейственною чередою.

Сегодня, в первый день августа, городок оживился. В поля ушло меньше народа, и женщины, стрекоча, засновали, как белки, во двор и со двора, из дома в дом. Всюду стоял гомон тщательной и спешной подготовки. Над глиняными печами на струистых столбах жара возносились в небо пепел и зола, кружась, рассеиваясь вдоль улиц; по всему городку остро пахло можжевеловым и камедным дымом, и несло смолистый этот дух в утреннюю тихую долину. А там, на старой дороге от Сан-Исидро, показались уже крытые повозки. В них сидят старейшины навахой, они едут первыми, а за ними будут прибывать весь день и вечер дине [Дине — на языке племени навахов — люди] среднего и молодого возраста, которые сейчас съезжаются к перепутью, чтобы раздобыться там вином. Весь день будут прибывать с юга фургон за фургоном, медленно, словно вовсе не двигаясь на пологом подъеме, но вырастая, вырастая в размерах, — и вот уже серый крытый верх очередного фургона вздулся парусом среди равнины, а в кильватере за ним, справа и слева, едут на конях поджарые парни, пыльные и пьяные, едут красивые девушки, солнечно блестя серебром блях и ворсом вельвета, гибкие, прямые, как струна, и словно влитые в седло; и бегут запаленно собаки. Поделав домашние дела, выскочат к заборам дети глядеть на проезжающих, радуясь и дразнясь, воскрешая извечное действо привета, удивления и смеха. Замыкать парад гостей будут убого пыжащиеся глупцы: обрюзгшие жирные скво [Скво — замужние женщины], оглушенные вином, и угрюмые мужчины, насупленно трясущиеся следом. Но теперь едут вожаки родов, морщинистые хранители освященного временем союза навахов и пуэбло — едут еще раз возобновить ежегодную страду приветствий и прощаний.

Немного погодя, когда отец Ольгин набрал из ульев меду и услышал людской гам, покрывавший гудение пчел, он вспомнил об Анджеле. Теперь он мог о ней думать без того небольшого волнения, которое она первоначально так легко в нем вызывала. Конечно, он и сейчас чувствовал ее женскую прелесть, но она уже не нарушала его душевный покой. Анджела, так сказать, без слов согласилась держаться почтительно поодаль. Ибо как иначе истолковать ее молчание? На почтительность она вполне способна. Что ж, отлично, он немедля отплатил ей той же благою монетой, радушно пригласит ее на торжественное нынешнее празднество. К уединению она не привыкла — ей, разумеется, тоскливо, — она бесхитростно и полностью разделит его духовную радость. Она поймет, что он весь поглощен своей ответственнейшей пастырской миссией, и позавидует ему — если не свершенному им, то, во всяком случае, тому, что может еще быть свершено. Эта мысль была ему приятна, и он, как пчелка, усердно протрудился у себя все утро, а в полдень продолжительно и громко звонил к молитве.

Также и после полудня, когда обыкновенно тишина с особой весомостью ложилась на город, не утих шум и гам — напротив, он все нарастал. Обычный ход дня прекратился, и у отца Ольгина возникло чувство, будто вот-вот грянет вселенский переворот и в мире воцарится новый порядок вещей и событий, гуще наполненный жизнью. И это чувство не ослабело, когда, почти принудив себя, он вывел машину из города в каньон и оставил позади шум наступающего праздника. Странное воодушевленье на него нахлынуло, объяло тихим веселым огнем; легко дыша, он выставил раскрытую ладонь на упругий ветер, за стекло.

На горном горизонте, за северными пиками, лежала низкая гряда грозовых туч. Густея в дальней дали, они, казалось, были там от века — темные, застывшие, полярные, ночные. Он глядел туда и прибавлял скорость, смутно надеясь въехать в гущу дождевого запаха. Августовское далекое предгрозье — это словно бы подсумраченный свет над краем, когда жестче, обветренней выглядят скалы, а на реке и листьях сухой странный блеск. От этой подмеси мрака в летнем небе, пусть невесомой и призрачной, возникает жидко-свинцовый отблеск на песке, утесах, пыльных ветках сосен и можжевельника и ощутимо в воздухе какое-то тщетное сопротивление.

На солнце заблестели крыша и стены дома Беневидеса. Притормозив, он свернул с дороги на белую гравийную аллею, на которой мелькали проплешины твердого бурого грунта и серые ребра камней, слишком глубоко засевших и потому оставленных в земле. Подъем к ступенькам крыльца был неровен, и гравий ссыпался вниз из-под обутых в сандалии ног. У крыльца гуще обычного летали мухи, увившая веранду лоза вся гудела от пчел. Открыв дверь, Анджела молчаливым кивком пригласила его в дом — с этой слабою своей улыбкой, означающей, что она погружена в раздумье, еще не полностью очнулась от него. Отец Ольгин мог бы заметить, что она слегка и неприятно удивлена его приездом, ощутить тягостность ее молчания. Но, не подозревая ничего, он вошел в сумеречную комнату, где опущены были все шторы, и сел уютно и непринужденно, как дома. У индейцев будут нынче ритуальные пляски, как у дервишей, сообщил он. Ей стоит посмотреть.

Он сразу же взял с ней назидательно-пастырский тон — в соответствии со своими собственными предрассудками, — ведя речь с претензией на библейский стиль, привнося во все оттенок баснословности. В этом духе он проговорил несколько минут. Он поведал ей (витийствования его переданы не дословно), что город живет по древнему солнечному календарю, где отмечены пришествия и страстотерпчества всех божеств, прорицанья, даже самые наитуманнейшие, всех оракулов, назначенные дни и годы всяческих пагуб и избавлений. Она слушала. Она вслушивалась сквозь него в звуки дождя, лившего на отдаленной горе, в перекаты грома, раскалывавшего там небо и сотрясавшего деревья. Она мысленно слышала, как дождь шумит на конусах вечнозеленых крон, слышала даже, как гнутся, шуршат отягченные ветви и струится широко вода по черным склонам. А тем временем он говорил, и за окнами и стенами стоял иссушающий зной. Ей страстно хотелось дождя. Сушь жгла глаза, линии рта стали резче. И тут говорящий замолчал, почувствовав ее у себя за спиной. Повернувшись, он взглянул на нее наконец. В сумраке она казалась маленькой. Он ждал, чтобы она заговорила.

— О господи, — сказала она смеясь. — Сердечно сожалею… что прегрешила пред тобою.

Она смеялась. Смех ее был жёсток и рассыпчат, но лишен тоскливых, горьких ноток; в нем ощущалось скрытое спокойствие, почти избыточное самообладание. И это даже сильней, чем издевательский смысл слов, ужаснуло отца Ольгина. Он весь сжался. И только голос ее продолжал монотонно и вяло звучать в комнате, даже когда перестал уже доходить до слуха отца Ольгина.

Когда, возвращаясь, отец Ольгин въехал в город, улицы полны были народа. Дети встречали его криками, из-под колес бросались кто куда собаки, индейки и овцы. Он сигналил, сворачивал. Уголком здорового глаза он видел, как шарахнулся с дороги ребенок, упал. Кувырнулся — и засмеялся. Внезапно загремели смехом стены, обступив машину отовсюду. Он ехал из улицы в улицу, и везде были нескончаемые ряды глиняных отвесных стен, унизанных людьми, бесчисленными и гротескными. Везде стояли женщины, мужчины, оплывшие или иссохшие от возраста, и бегали дети, резвясь и кувыркаясь на волне праздничной гульбы; и во всех глазах была одна и та же чуждость — один загадочный извечный лик глядел на него, искаженный идиотическим весельем. Его покоробило от страха и отвращения. Машина дернулась под ним, круто, на левом колесе обогнула слепой угол стен, ребро протектора взметнуло пыль, осыпало песком металл крыла и рамы — и прямо перед ним вырос фургон: дуги высокого верха, железом обтянутые ободья колес, черная пещерка фургонного нутра. Он резко выжал тормоз и услышал, как шины вмялись, вгрызлись в песок, уперлись в утрамбованную землю. Инерция толчком прошла сквозь тело, налегла огромной тяжестью на двигатель, сжала рессоры. Машину тряхнуло, закачало, облако пыли и смеха надвинулось, и он увидел перед собой плоскую, из двух дощечек, люльку, прикрепленную стоймя к фургону. На уровне его глаз качался кожаный козырек изголовья, а за этим изукрашенным щитком было лицо младенца. Глаза индейчонка ушли в пухлые сальные щелочки, из-под тугого свивальника выпирали щеки и жирный подбородок. Волосы лежали на лбу мокрыми жесткими колечками, и все лицо, мясистое, бесформенное, сочилось потом и медно блестело на солнце. По лицу ползали мухи, густо обсев глаза и рот. Лицевые мышцы подергивались под покровом жира, и голова медленно вертелась с боку на бок в муке грустного, беспомощного смеха. Затем пелена пыли опустилась на лицо, и крики детей слились в поющее, пронзительное и неумолкаемое: «Падре! Падре! Падре!»

Гремело в небе и раскатывалось по горам. Гулом заполнило раструб каньона, без конца грохоча среди скал. Сверкнула молния, разодрав темную дождевую завесу и озарив ее свирепым блеском, сухие вихри горячо рванули, ослабели, и в каньон почти неспешно вошел дождь, и золотая кромка отступающего света побледнела в тумане. По пятам за вихрями двигались невидимо потоки ливня, шумя, словно огромная турбина; дождь и ветер стегали реку и утесы, плыл по течению взметенный бурелом, вертясь и ударяясь в берега, и тихо распадалась сама земля — оползала и крошилась под тяжестью воды.

Ветер ударил в стену дома Бенсвидеса, комнаты вздрогнули и почернели. Анджела выпрямилась в ожидании. Неровно застучали в крышу капли и утихли — и тут первые косые полотнища ливня достигли подножья северной стены и поднялись по ней, хлеща по окнам и карнизам, точно градом, и оглушительно грохоча жестью крыши. С такой внезапностью и шумом налетела буря, что пальцы Анджелы стиснулись в кулаки и она вся дернулась непроизвольно. Запрокинула голову, направив взгляд в темный потолок, откуда так густо шел звук, — и ее захлестнуло этим звукопадом. Распахнув дверь на крыльцо, она встала в проеме. Слышно было лишь грохот ливня и раскаты грома невысоко вверху в нависшей тьме. Видно было лишь вспышки молнии и грозную косую стену ливня, отороченную брызгами, непроницаемую, светлую, разящую глаза остро, как боль. Первая стремительная волна бури миновала, но звук почти не ослабел; желоба под крышей переполнились, и толстые водяные жгуты повисли среди мальв и мяты, напрочь вымывая землю из корней; покрыв белый чистый булыжник, глянцевая пелена воды хлынула по дороге; а за дорогой, шумя, неслась река. И снова ударил ветер, грохнул гром, и косо легли на каньон струи ливня. Дождевой дробью осыпало открытый край веранды, скользнуло по коже ног Анджелы. Хлещущая с небес водою, густо-черная грозовая гряда медленно подвигалась к югу, взбухая, мутясь, задевая скалистые верха стен каньона.

И в холодном и сгущенном мраке, в шуме и взблесках ярости Анджела застыла на пороге, вдыхая всей грудью чистейший пряно-электрический воздух. Она закрыла глаза, и виденье грозы, по-прежнему грохочущей в ушах и ощутимой так живо и полно, что ничему другому не осталось в сознании места, — яркое это видение изгнало из души все мелкие бесчисленные страхи, владевшие Анджелой в прошлом. Резкие блики света играли у нее на веках, и грозная лавина звука рушилась вокруг.

Праздник уже начался; наступил промежуток затишья. Старый Франсиско в ноговицах и белых ритуальных штанах вышел, хромая, на предвечернюю улицу. Вытер глаза рукавом и тихо всхлипнул напоследок. Старость совсем одолела, подумалось ему. И не понять, откуда навалилось это горе. Но даже горе ощутимо было уже слабо; оно застарело и усохло, как нога, и лишь изредка теперь — когда случалось что-нибудь необычное, будоража память, — печаль обострялась и щемила болью. И сейчас, идя к Срединной площади и вдыхая запах яств и праздничного дыма, он пытался вспомнить, в чем исток печали, и не мог вспомнить. Фургоны еще не кончили прибывать, и порой издали доносился смех, которым их встречали. В нем был теперь призвук усталости, и раздавался он реже. Скоро побежит по улицам пекосский бык, ребятишки уже приготовились к забаве. Из домов, мимо которых проходил старик, слышался чудной, запинающийся говор, смесь таноанского с атапаскским [Язык навахов], ломаного английского с испанским — то шла беседа старинного братства. Пахло горячим кофе — хорошо пахло. Меньше привлекал старика сладкий запах влажных, свежеразломанных лепешек и острый, пряный дух тушеного мяса; ведь у стариков аппетит притуплён. Его больше манили своей необычностью костры у фургонов, жир, с шипеньем каплющий на уголья, хрусткая корка баранины, поджаренные хлебцы. А слаще всего этого был воздух, набухший предгрозьем, несущий над крышами дым тонкими длинными полосами. Весь северный горизонт вычернила громада туч. Большою извивающеюся змеею выползала черная сгущенная гроза из устья каньона и, склубясь на теплом просторе долины, продолжала свой медленный и верный спуск к городу через ложбины, холмы и поля. Как всякий коренной земледел-индеец, старик питал врожденную любовь к дождю и урожаю. А в обсидиановом небе, перекинувшись через весь восточный склон, четко встала яркоцветная и правильная арка радуги.

Ему хорошо было в гомоне и пестроте праздника, он любовался световой игрой предгрозья на зреющей фасоли, кукурузе, красном перце, радовался благодатному дождю, торговому и праздничному оживлению в городе. Он приветно кивал навахским детям, что, прячась оробело у фургонов, глядели оттуда на него, напуганные старостью его и хромотой. Ибо в них он тоже видел урожай — в каком-то трудновыразимом смысле возрождение, обновление своей кости и крови… Уж кто-кто, а дине умеют наряжаться. Тут и там в золотом вечереющем свете, льющемся на дома, пестрело и мерцало богатство их цветистых одеял и среброкованых украшений — тяжелели, блестя, пояса и пряжки, браслеты и напястники, фигурные серебряные ожерелья и перстни с голубыми камнями. Владей он хоть какой-то ценной вещью, он охотно бы отдал ее за такой овальный крупный самоцвет, похожий на яйцо дрозда. Он торговался бы хитро и равнодушно и уж не прогадал бы на мене. Говорят, камень этот — талисман от слепоты; им глаза лечат, он способен прояснить стариковское зрение. Не мудрено, что навахи даже в песнях поют об этом самоцвете.

Он повернул на площадь, к месту поклонения. На северной стороне, рядом с кивой, возвели зеленый шатер для Богоматери — сооружение из дерева и проволоки, крытое сосновыми и можжевеловыми ветвями. Подойдя, он отдал поклон, хотя внутри не было пока ничего, кроме пустого алтаря и скамеек. Завтра шатер украсят свечами и тканями, освятят ладаном. Он сам о том позаботится, ведь он как-никак служитель церковный. Два парня встанут с ружьями у входа, и он объяснит им всю важность их постов. А после мессы красиво изваянную Деву понесут из церкви, и пегий конек, с поклоном приплясав навстречу, порысит перед ней через кладбище, чтобы сопровождать Богоматерь по улицам; а бык запрыгает, замечется вокруг, бодая воздух деревянными рогами. А за быком побегут ребятишки с черными личинами «конкистадоров», и погонятся ритуальные шуты с хохотом и бранью. Принесенная в шатер, Богоматерь будет там стоять весь день, и «губернатор» со старшинами будут сидеть у ее ног. И плясуны из обоих кланов, тыквенного и бирюзового, поднявшись один за другим на кровлю кивы и ярко очертясь на фоне неба в своем пышном обрядовом убранстве, спустятся по высокой лесенке на площадь и преклонят перед Девой колени.

Ухватясь за гладкие боковые жердины лестницы, он медленно стал всходить, подтягивать себя вверх, аккуратно ставя хромую ногу, чтобы в случае чего опереться на ее сухую кость, как опираются на палку. Но предосторожность эта была излишня и вызвана не физической слабостью, а, скорее, неясной опаской, неуверенностью, которая с недавних пор омрачила его, точно тень, отброшенная старостью. Руки его были крепки, мышцы обоих плеч взбугрились от усилия, резко углубив ложбину позвоночника. Он подал себя поближе к высокой вертикальной стене кивы, прижимаясь всем телом к жердям и перекладинам, так что даже тяжесть плеч и грудной клетки почти без остатка сместилась на лестницу. Наконец щека его коснулась верхней перекладины, и он увидел серые неровные волокна ее древесины, высохшей и треснувшей на солнце, и рыжую проволоку, которой перекладина была примотана к жердям, — проволока эта въелась в дерево, окрасив его ржавчиной. Теперь уж, и не глядя, можно взяться за верхний край стены и подтянуться. Взобравшись на плоскую кровлю кивы, он постоял с минуту, чтобы отдышаться. Дождь уже захватил холмы севернее города, и небо над головой потемнело. Ветерки завихрились по крышам, и слышно стало, как вдали, на самой кромке грозы, заблеял, замычал, затревожился скот. А под ногами старика подрагивали кровельные балки в такт ударам грома и барабанам. Он поглядел на юг и запад — на залитые солнцем поля; они лежали ярким лоскутным ковром, и черный профиль месы за ними был оторочен светом. Старик спустился по лесенке вниз, в просторный земляной сумрак помещения.

Когда он, вместе со старейшинами и шаманами, поднялся из кивы, на улицах смеркалось и падал уже дождь, сперва негусто, пятная и дырявя пыль темными круглыми оспинами; затем он посыпался мельче, ровнее, и твердая земля Срединной площади заблестела. Кругом стоял собравшийся народ, ожидая под дождем. Плотнее покрывшись своим одеялом, старик с другими стариками пошел к дому, где готовился к пляске пегий конек. Подойдя ко входу, он отдернул завесу, и конек заплясал. Затрясся, забренчал ожерелок из бляшек, и ударил палочками барабанщик, начав нескончаемую и раскатистую дробь. Конек вырысил в сумеречный свет, под дождь, за ним последовали барабанщик и старики! Облик конька был древен (как древен облик черного арабского скакуна мавров), точеная головка не по тулову мала, изгиб шеи нарочито крут. Но лошадиное это подобье было изящно и тонко сработано, и несший его на себе человек наделял его жизнью. Пегая шкура была гладко натянута на каркас, и его надел на себя плясун, укрепив туго и низко на поясе. И дал коньку движение и тайну. Человек был одет во все черное; под пестрой попоной, свисавшей с конских плеч и крупа, семенили мелко и неуследимо-быстро черные мокасины. И тело плясуна вместе с конским было все в нервном и частом трепете, точно лист на сильном ветру. Но эта странная, бурная дрожь кончалась, не дойдя до головы плясуна, и лик, невидимый и безучастный под черным покрывалом, высился спокойно, неподвижно, отрешенно. И черная шляпа и покрывало, прижимаемое ветром и дождем ко лбу и скулам, означались в сумерках застывшим темным силуэтом — вдвойне застывшим по контрасту с зыбко пляшущими телом и ногами.

Шаманы шли с молитвами, руководя движением конька, осыпая его цветенью и мукой. А по улицам навстречу бежал бык, несомый звуковым прибоем. На пятки ему наступали шуты, и он круто останавливался оборачивался к ним, присев, а затем опять пускался в бег. И чернорожие шуты продолжали погоню, выкрикивая непристойные насмешки, а детвора — «конкистадоры» — в притворном и карикатурном страхе валилась наземь по всему пути быка, будто пораненная бычьими рогами. Бык сработан был убого и малопохоже — корявый домодельный тотем для праздничной потехи и веселья. В нем не было обрядового благолепия, священности движений человека-лошади — был только злобный вид Зверя. На большой деревянный остов наброшена черная ткань, густо размалеванная белыми кольцами похожими на клейма. Рога — деревянные обрубки горизонтально всаженные в обтянутый овчиной лоб; глаза — черные металлические пуговки, а язык — линялый красный лоскут. Но плясать быка трудно, ибо в нем первобытное страдание, он жертва, предмет ненависти и насмешек; а еще трудней теперь, когда в народе ослабли скрепы древнего уклада, когда народ шатнулся и одряб духом. Или просто старость одолела. Старик услышал за спиной улюлюканье шутов. Он, и не оборачиваясь, знал, что это выскочил на площадь бык, — он четко видел быка мысленно. Он вспомнил Мариано и свой бег. Дождь и холод воскресили в памяти тот давний метельный рассвет, когда он был здоров, крепок ногами и бежал бодро и мощно к городу. И быком когда-то он бывал — два или три раза, точно уж не вспомнить. Но помнится, что делал это дело хорошо, достойно. Неся на себе бычий остов, подавшись сильно вперед, полуприсевши, как положено, он в этой — неудобной до боли — позе мог бежать от шутов, и бежать, и бежать… Но что вспоминать об этом теперь. Перед ним истово плясал конек; черный всадник нес туловище коня ровно, а изящную его головку — высоко. И прерывно, неослабно, почти яростно наполнял конька трепетом жизни, и черная грива и хвост волновались, струились в дожде. Конек плясал то тут, то там среди старейшин, и его встречали и благословляли цветенью. Сам касик обратился к нему и осыпал мукой. Горожане и гости глядели, сгрудясь под дождем. И бежал вдоль улиц бык, а за ним шуты и антилопы.

Дождь приутих, отгремевшая гроза с наступлением темноты медленно переместилась к югу, на равнину. Последние фургоны ушли с перепутья, и у Пако в трактире осталось только трое или четверо молодых навахов. Один из них упился до бесчувствия и лежал на полу в своей блевотине. Остальные молчали хмуро. Они сошли, привалясь к стойке, не в силах допить остаток вина. Сладкое, красное вино свернулось драгоценным кольцом на дне большой бутылки, и темный свод зеленого стекла круглился и горел, как изумруд. Бутылка красовалась, в желтом свете лампочки — на стойке, рядом, протянуть только руку. Они смотрели на бутылку с беспомощным удивлением. Авель и белолицый не обращали на них внимания. Вели негромкий, осторожный разговор, как если бы произносимые слова обладали значением особенным и непреложным. Белолицый иногда смеялся, всякий раз на слишком высокой ноте и заканчивая смех странным, нелюдским взвизгом — словно вскриком боли. Это был старушечий смех, жиденький, водянистый. Он шел не из нутра, а с языка и зубов большого злого рта, падал с синеватых губ, исчезал без следа. Но рот оставался распахнут беззвучно, дебелое тело тряслось, бледные руки беспомощно вздрагивали, дергались. Навахи подымали головы и настороженно взглядывали на альбиноса. Авель же все время улыбался; под конец кивнул и замолчал; улыбка его была инстинктивна — прозрачная, жестко застывшая маска на губах и глазах. Он ждал, в крови его шумело вино.

И вот уже оба они ощутили готовность. Они вышли в темень и дождь. Пересекли шоссе и направились в дюны. Огни перепутья тускло светились вдали, колеблясь, как пламя свечи, за клубящимся туманом. На полдороге от шоссе к реке они остановились. Рядом телеграфный столб уходил в черное небо и угольно блестел. Везде кругом стояла тишина, только дождь шуршал и в проводах ныл ветер. Авель ждал. Белый поднял руки как бы для объятия и шагнул вперед. Но, взявшись быстро за рукоять, Авель вынул нож. Подался навстречу объятию, косым ударом снизу вверх всадил лезвие под грудину. Руки белого легли Авелю на плечи, и на мгновение белый застыл. Но лицо его не выражало ни ярости, ни боли — ничего, была лишь белесая всегдашняя бледность да смутная гримаса горестного изумления у рта и — невидимо — под черными стеклами. Он словно не на Авеля смотрел, а дальше, за него, во мрак и дождь, в черную бескрайность шума и молчания. Затем он обхватил Авеля и прижал к себе. Часто, прерывисто, бурно задышал ему в ухо, и Авель ощутил, как вздрагивают синеватые губы, ощутил даже чешуйчатую их шершавость и горячий, скользкий, змеино юркий кончик языка. Авеля замутило от гадливого ужаса, он хотел отстраниться рывком, но альбинос не выпускал. Белая мясистая громада давила, удушала. Авель выдернул нож и вонзил снова, глубоко, в низ живота. Изо всей силы саданул и рванул наискось, вспоров тело, и на пальцы вывалилась кровавая парная слизь. По-прежнему лежали на плечах Авеля белесые руки в жесте благословения, по-прежнему грозно глядела голова куда-то за Авеля, дальше. Вот слегка наклонилась, точно желая шепнуть что-то темное и дождевое; лицо передернулось, большой синий рот остался раскрыт и беззвучен. Белесые руки прижали плотней, и чем сильнее вырывался Авель, тем туже, чудовищней делалась их хватка. Объятый ужасом, Авель знал лишь одно — отбиваться ножом от этих тяжких белых рук. И наконец руки разжались, и Авель попятился, шатаясь, изнеможенно всхлипывая. Он бросил нож на землю, и дождь вымыл и очистил сталь. Когда он поднял глаза на белого, тот все еще стоял, все еще вглядывался ожидающе в какое-то видение поодаль. Но весь точно усох и состарился мгновенно. А перед тем как упасть, это белое большое тело выпрямилось, как бы отбросивши возраст и вес, затем в нем словно стали таять кости, и оно гибко и неторопливо легло наземь. И на смену ужасу пришло к Авелю странное настороженное чувство — он обратился весь в удивленно-почтительное внимание. Мыслей никаких не было, ничего не осталось в нем, кроме инстинктивного, упорного желания глядеть и почтительно дивиться. Он приблизился и опустился на колени под дождем, чтобы видеть, как на лицо белого сходит смерть. Снял с его лица черные кружочки очков, осторожно положил сбоку. И наконец глаза на лице белого остекленели и стали недоступны дождю. Одна рука лежала, откинувшись от тела под тупым углом, и внутри этого белого смертного угла встал Авель на колени. Рукав был откромсан ножом, и рука обнажилась во всю длину от плеча до раскрытой ладони. Бледная и безволосая, рука светлела, как рыбье брюшко, а темные ногти казались нанизанными в ряд большими черными бусинами. Долго стоял Авель на коленях под дождем, глядя на лежащего.

2 августа

Звякало кадило, стучал барабан. Процессия вышла из церкви и двинулась изгибами улиц. Высоко над мужскими и женскими головами плыло изваяние, блестя на солнце. Плясал конек, и бык бежал и круто оборачивался. А солнце лилось с вышины, долина сияла, поля были ярко омыты грозой.

Потом из кивы вереницей поднялись участники пляски. Они встали на площади в два длинных ряда и начали танец, взмахивая вечнозелеными ветвями и тыквенными погремушками в такт пению и барабанам. Ступни их топали о землю в строгом ритме; плясуны глядели торжественно и прямо перед собой. И слитный низкий голос поющих звучал над пляской, над долиной и над всей землей — целостной, непостижимой и непреходящей.

— Авелито.

Старый Франсиско ехал в поле. Вожжи вяло лежали на чалых боках, но лошади знали дорогу и без понуканий шли к реке, к полям. Речка взбухла; чалые вошли в нее с повозкой и стали пить. Бессознательно сориентировавшись, старик отыскал глазами силок. Тростинка была на месте, но вода, поднявшись, сбила насторожку; прут торчал разогнуто над водой, петля свисала тонкой паутинкой.

А на поле, сойдя с повозки и стреножив лошадей, старик с мотыгой на плече вошел в кукурузу. Она стояла высокая, длинные листья блестели под солнцем. Кругом него зрел урожай. Бурые султаны были влажны от дождя, крупные зеленые початки тяжелели и благоухали. Слышался дальний бой барабанов, согласно и густо текущее пение. Он хотел прогнать из мыслей пляску, но она маячила и продолжалась в мозгу. Он явственно видел пляшущих, каждый их наклон и поворот, их положение у стен, проемов, на земной покатости. Видел все, что они делают и должны делать — ибо знание ритуала в нем было давнее и безошибочное. Никогда раньше не пропускал он этой пляски.

— Авелито, — произнес он опять и взялся за мотыгу. Вокруг него вершился долгий день на безлюдье полей. Он знал лишь, что снова остался один.