26 января

У побережья южной Калифорнии водится небольшая: сребробокая рыбка. Весной и летом она приходит к берегу на три часа на нерест с тремя приливами — следом за самой высокой водой. Рыбки эти идут с океана стадами. Они бросаются на берег, бьются и корчатся, корчатся, корчатся в свете луны; бьются и корчатся в свете луны. Мало найдется на земле существ беззащитнее, чем они. Рыбаки, прохожие, гуляющие пары ловят их голыми руками.

Жрец Солнца с учеником своим, Крусом, жил на первом этаже кирпичного двухэтажного дома в Лос-Анджелесе. Второй этаж был занят под склад фирмой конторского оборудования «А. А. Кол и компания». Молельня помещалась в подвале. Над ступеньками, ведущими туда, висела на стене остекленная вывеска. Из печатных четких белых букв на черном фоне была собрана надпись:

Лос-Анджелесская

Всеиндейская Миссия Праведного Спасения

Преподоб. Дж. К. У. Тосама, Священник и Жрец Солнца.

Суббота, 8.30 веч.:

«Евангелие от Иоанна»

Воскресенье, 8.30 веч.:

«Путь к Горе Дождей»

Будь ныне добросерд к белому человеку

Подвал, холодный и мрачный, был тускло освещен двумя стенными лампочками в 40 ватт, ввернутыми справа и слева над дощатым помостом. Доски — грубые, разного размера и дерева и даже не прибиты к месту, а просто настланы кое-как. Настил поднят над полом дюймов на семь, на восемь; посреди помоста — серповидный жертвенник рядом с жестяной жаровней. Сбоку — аналой, украшенный красными и желтыми знаками солнца и луны. В глубине — вытертый и потускневший пурпурный занавес. По обе стороны от среднего прохода в зале составлены стулья и ящики вместо скамей. Стены голые, серые, в водяных потеках.

Окна — небольшие прямоугольные проемы под потолком, на уровне асфальта; стекла их сплошь в нефтяных разводах, в пыли и в паутине, реющей у потолка, подобно дыму. Затхлый и тяжелый воздух весь пропитан застарелыми запахами костра и курений. Паства уже расселась и молча ждала.

На помосте показался Крус — приземистый, масляно лоснящийся, с иссиня-черным ежом волос — и, шагнув к слушателям, поднял руки, точно призывая к соблюденью тишины, которая и так уже стояла. С минуту все глядели на него; в тусклом свете кожа его потно и желто поблескивала. Слегка повернувшись, указав рукой назад, он сказал:

— Высокочтимый Джон Крутой-Утес Тосама.

По темному занавесу прошла рябь; половинки раздвинулись, и Жрец Солнца скользнул к аналою бесшумной тенью. Он был взъерошен и страховит в жидком нагом свете: рослый, по-кошачьи гибкий, узкоглазый; весь вид его и повадка говорили о надменности и о духовной муке. Одет он был по-священнически в черное. Голос его был гулок, как лай большого пса.

— «In principio erat Verbum» [В начале было Слово (лат.)]. Вспомним о начале Бытия. Подумаем, как было до сотворения мира. Ничего тогда не было, говорит Библия. «Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною». Тьма и пустота. Ни гор, ни деревьев, ни скал, ни рек. Но тьма повсюду, во тьме случилось что-то. Раздалось что-то! Звук. Один-единственный, вдали во тьме. Некому и нечему было издать этот звук, но он раздался; и некому было услышать, но он раздался. Звук, а кругом — ничего. Раздался во тьме, ничтожно малый сам по себе и слабый — как тихий выдох, как дуновение ветра; да, как легкое-движенье ветерка ранним утром. Но ветра не было. Был только звук, ничтожно малый сам по себе и тихий. Мельчайшее зернышко звука, но оно овладело тьмой, и настал свет; оно овладело покоем, и настало навеки движение; овладело безмолвием, и настал звук. Ничтожное само по себе, одинокое зернышко — слово, раздавшееся в темнейшей сердцевине ночи, пущенное в пустоту страшную и вековечную. И было оно само по себе до ничтожного малым. Его почти что не было; но оно было, и все началось.

И тут со Жрецом Солнца произошла любопытная перемена. Он как бы погас; бросив воодушевлять слушателей, он ушел в себя, в какие-то свои глухие недра.

Голос его, прежде глубокий и звучный, вдруг очерствел и потускнел; плечи ссутулились, живот опустился, точно иссяк в легких последний воздух; по лицу прошла волна шутовского изумления, и оно стало бесчувственно-безучастным. Горячая убежденность, шутовство, холодное безучастие — то и дело чередовались они во всей дальнейшей проповеди.

— Премного благодарен тебе, брат Крус. Добрый вам вечер, братья и сестры по крови, и добро пожаловать. Ого, сколько новых лиц я вижу нынче. На удивление прямо! Пусть же Великий Дух — кончайте-ка беседу там, в задних рядах — пребудет всегда с вами.

«В начале было Слово». Предмет мой сегодня — само Всемогущее Слово. Слушайте: «Был человек, посланный от Бога; имя ему Иоанн. Он пришел для свидетельства, чтобы свидетельствовать о Свете, дабы все уверовали чрез него». Аминь, братья и сестры. Аминь. И вот загадка Слова: «В начале было Слово…» Как, по-вашему, что же хотел Иоанн сказать этим? Ведь старик был проповедником, а сами знаете, у проповедников в мыслях высокое. Ух, какое высокое нес в мыслях Иоанн. Он нес Истину, и немалого была она веса, и старик спешил донести, возвестить ее людям. И второпях сказал чересчур много. «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». Да, в этом Истина, но Истина с излишком. Обросшая салом Истина, и сало было Бог — Бог Иоанна, и Бог этот встал меж Иоанном и Истиной. Видите ли вы, старый Иоанн поднялся одним светлым утром и узрел Истину. Надо думать, это было как слепящий удар молнии. И миг какой-то видение горело на дне его очей, и он в этот миг познал Истину. Увидел то, чего никогда раньше не зрел и не увидит никогда потом. Это был миг откровения, озарения, Правды. И старик, должно быть, упал на колени. Как он, должно быть, дрожал, и смеялся, и плакал, и вопил, и молился — все сразу; упился Истиной и бредил ею. Ведь он всю жизнь свою жил ожиданием этого мига, и миг нагрянул — и миновал. И он сказал: «В начале было Слово…» И тут-то, на этом бы ему и кончить. Было высказано уже все, но он не замолчал. Все было сказано, исчерпано до дна, а он продолжал говорить. «В начале было Слово…» Братья и сестры, это и есть Правда, вся целиком, глубинная и вечная Истина. Но старик не успокоился на этом, потому что он был проповедник. Слепящее четкое видение померкло в его мозгу, а он продолжал говорить. Миг кончился, и не осталось ничего, кроме воспоминания. Он был в смятении, в отчаянии — и, смятенный, запинаясь продолжал. «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». Он продолжал об иудеях и об Иерусалиме, о левитах и фарисеях, о Моисее и Филиппе и Андрее и Петре. Понимаете? Старый Иоанн не мог кончить. Слишком важно ему было продолжать проповедь. Он не мог оставить Истину, как она есть. Не мог понять, что высказал уже ее до конца, — и продолжал. Он силился сделать ее лучше и больше, чем она есть, но вместо этого лишь унизил и утяжелил ее. Истина ожирела у него и распухла. Он был проповедник и потому сделал из Истины сложное предложение, два предложения, три, целый абзац. Сделал проповедь и богословскую систему из Истины. Навязал предвечной Истине свое понятие о Боге. «В начале было Слово…» И все этим сказано, и этого довольно. Притом старый Иоанн был белый человек, а у белого свои ухватки и порядки. Уж это так, братья и сестры.

Он говорит о Слове. Он обговаривает его кругом и насквозь. Окучивает его буквами и слогами, обстраивает приставками и суффиксами, значками и дефисами. Он складывает, делит и умножает Слово. И тем самым вычитает Истину. Вы, братья и сестры, пришли и живете здесь в мире белого человека. А белый — мастак на слова, он управляется с ними легко, ладно и ловко. Среди слов белый как у себя дома, и тут вы перед ним дети, сущие младенцы. Но не беда, ибо в этом есть и преимущество. Дети слушают и учатся. Для детей Слово священно.

Бабушка моя была рассказчица, она ведала толк в словах. Читать и писать она не выучилась, но сердцем знала благо грамоты; она выучилась слушать, внимать с радостью. Она постигла, что лишь посредством слов, языка сможет она жить цельной и полной жизнью. Она рассказывала мне и учила меня слушать. Я был ребенком, и я слушал. Она ни читать, ни писать не умела, но научила меня жить в радости среди ее слов. «Сказывать — произносить и слушать…» Нехитрое это занятие — слушать, а ведь важней оно даже, чем читать и писать, ибо беседой держится язык, а языком живо людское общество. Доказательством тому, я думаю, вся история и предыстория человечества. Когда эта старая женщина, дочь племени кайова, рассказывала мне, я слушал вполуха. Я был ребенок, и чудо слов для меня, было вещью простой и естественной. Не все слова мне были понятны, но каким-то образом я удержал их в себе — запомнил и посейчас помню. Сказы были старые, родные, дорогие моей бабушке. Только после ее смерти понял я, как дороги они ей были. Задумался об этом и понял. Когда она сказывала их мне, совершалось что-то необычное, доброе, могучее. Старая женщина раскрывала передо мной, ребенком, свой дух и разум, делилась со мной великим счастьем, дивной радостью рассказа. Брала за руку меня, мое воображение, и вела на встречу со священным и вечным. И было это, совершавшееся, неподвластно времени, нам не мешали ни ее старость, ни мой детский возраст.

Дети чувствуют силу и красоту слов глубже, чем люди взрослые. И это потому, что в мозгу у каждого-ребенка происходит как бы отображение — повторение — всего пережитого человечеством. Слыхал я, что человеческий зародыш, развиваясь, проходит ступень за ступенью всю лестницу эволюции. Думаю, столь же допустимо считать, что разум ребенка проходит, пробуждаясь, по всей лестнице человеческой мысли и осознания.

В мире белого человека и язык тоже, и отношение к языку подверглись переменам. Белый относится к словам, к литературе без особого почтения — да и как ему иначе относиться, когда в его мире ничего нет будничнее и обычнее их. Со всех сторон окружают белого миллионы слов, бесконечный ералаш книг и газет, брошюр и бесед, журналов и афиш, разговоров и писем. Белым человеком Слово разжижено и размножено, и слова начинают уже застить ему свет и воздух. Белый пресытился, оравнодушел; его уважение к языку — к самому Слову как орудию сотворенья мира — зачахло почти безвозвратно. И возможно, что от Слова он и погибнет.

Но не всегда так было с ним, а с вами и сейчас не так. Вспомним-ка старую индианку, мою бабушку, чье пользование языком сводилось к устной речи. Уж будьте уверены, что ее почтение к словам было всегдашним и глубоким в той же мере, в какой жизнь ее на них держалась. Ведь для нее слова были талисманом, лекарством волшебным и незримым. Из ничего рождался звук и смысл. Слова были бесценными — непокупными, непродажными. И она никогда не бросала их зря и впустую.

Бабушка рассказывала мне о том, как явился Тай-ме племени кайова. Стержень старой племенной культуры у кайова — пляска солнца, и Тай-ме — самый священный фетиш племени, фетиш солнечной пляски; не было у кайова сильнее талисмана. Вот как сказывала мне бабушка о явлении Тай-ме:

Давным-давно было это. Худые были времена. Племя кайова голодало, пищи не было. Послушал один человек, как плачут с голоду дети его, и отправился искать пищу. Четыре дня он шел и ослабел сильно. На четвертый день пришел к большому каньону. Блеснула вдруг молния, загремело. Раздался Голос и сказал: «Для чего идешь за мной? Чего тебе надо?» Устрашился человек. Перед ним стояло диво с копытами оленя и с телом в птичьих перьях. Ответил человек, что племя голодает. «Возьми меня с собой, — сказал Голос, — и я дам все, что вам нужно». С того дня Тай-ме принадлежит племени кайова.

Понимаете? Там, вдали, во тьме, случилось что-то. Понимаете? В далекой дали, в пустоте раздалось что-то. Голос, звук, слово — и все началось. Рассказ о явлении Тай-ме передается сотни лет из уст в уста. В нем отражено древнейшее и лучшее понятие, какое только есть у человека о себе самом. Он частица обильнейшей литературы, которая — никем незаписанная — всегда находилась на расстоянии одного поколения от гибели. Но потому-то ее чтили и хранили благоговейно. Это благоговение светилось в глазах моей бабушки, слышалось в ее голосе. Думаю, что в этом духе и надо понимать святого Иоанна, сказавшего: «В начале было Слово…» Но старик продолжал говорить, оплетая Слово мудрствованием. Он нимало не удовлетворился той простою правдой, что Слово было; он пустился в толкования уже не в свете внезапного и полного прозрения, вмиг исчерпавшего все силы Иоанна, а в сумраке последующего мига, не связанного с предыдущим, не провидческого; не в блеске вдохновения, а в сумраке своих предубеждений.

Произнесем: «В начале было Слово…» До него ничего не было. Ничего! Тьма была. Тьма без пределов. Иногда подымешь глаза в ночь и видишь звезды; до самых звезд доходит взгляд. И начинаешь постигать вселенную — как велика она и величава. Мерцают в небе звезды и не заполняют неба. Одной звездочки, мигающей в глубинах мироздания, довольно, чтобы заполнить разум человека, а ведь она ничтожна в ночном небе. Вокруг нее чернеет тьма, течет извечно в далях межзвездных и зазвездных. Вот так было в начале, но звезд тогда не было. Была лишь темная беспредельность, и в ней — ничего. И случилось что-то. Что-то раздалось на расстоянии звезды, и все началось. Слово не возникло — Слово было. Оно не родилось средь тишины — нет, оно старше тишины, и тишина сотворена из Слова.

Старый Иоанн увидел перед собой грозное диво. «Для чего идешь за мной? — сказало оно. — Чего тебе надо?» И с того дня Слово принадлежит нам — тем, кто услышал Слово во всей его силе и правде и доныне чувствует перед ним благоговейный страх. В Слове было начало: «В начале было Слово…»

Жрец Солнца явно изнемог. Он отступил от аналоя и поник головой, улыбаясь. В его мозгу земля вращалась, звезды шумно неслись по небесным кругам. Светили солнце и луна. Жрец Солнца стоял молча, улыбаясь экстатической улыбкой, и слушатели ждали его прощальных слов.

— Доброй вам ночи, — сказал он наконец, — и да воздастся вам праведно.

Зачем Авелю мерещатся те рыбы на песке? Океан вне его понимания — вне его мира. К тому же океан околдован луной. Океан покоряется ей, и луна лежит на нем яркой, блескучей дорожкой — широкой полосой, прерывистой и вместе цельной и бесконечной, переливающейся бликами и островками света в огромном исчерна-сером, серебряном море. «Путь Красы», «Светлая тропа», «Усыпанный цветенью путь» — о таких вещах толкует Беналли, его друг. Но Бен говорит это не о море, залитом луной. Не о море, нет. Море… и сребробокие рыбы беспамятно мечут икру, покоряясь луне и приливам-отливам. Мысль о рыбах наполнила его удивлением и грустью, захлестнула смутною тоской.

Холодно. Темно, и холодно, и мокро, и не открыть глаза. Боль гложет. Он упал, вот почему боль. Он лежит вниз лицом на земле, и холодно, и в голове грохочет море, и туман накатывает с моря. Боль велика и раздирает тело; в голове шум и дрожь, мозг, шатаясь, выходит из обморочной круговерти, и нельзя понять, где средоточье боли. И глаза не видят. Их нельзя открыть. Беда какая-то стряслась, лютая беда. Когда очнулся, то, окостеневший от холода, он дернулся встать, но усилие родило новую боль, она остро ударила и тяжко навалилась. Так сильна она была, что он на время потерял сознание, а придя в себя, не стал уже ворочаться. Дурман алкоголя рассеивался. Авеля повело на рвоту, все тело дрогнуло непроизвольно, тужась, — и снова нахлынула боль, и ускользает сознание. Хоть бы умереть. Прошел час — Авель лежал недвижимо, беспамятно, в холоде. За мерным грохотом прибоя слышны были звуки ночного города; там словно громадные часы шли и отсчитывали время до рассвета. С моря доносились издали сирены — он слышал их и не знал, что они такое. Это сквозь бескрайнюю серую тишь океана вплывали корабли из стран Восхода.

Потом ему удалось приоткрыть один глаз. Он увидел, что лежит в неглубокой ложбинке, среди водорослей, белых голышей и пучков высокой жухлой травы. Перед ним тянулся поперек берега забор; за спиной широкий галечный пляж уходил отлого в море. Забор из толстой проволочной сетки, а за сеткой — тягачи, прицепы, длинный гребень крыши. На прицепах — и на кабинах некоторых тоже — фирменные знаки, надписи, но слов не разобрать. Пристань темна, лишь на стене пакгауза, над погрузочной площадкой, горит фонарь; но фонарь этот в дальнем конце, свет его мутен и тускл за туманом. У забора — жестянки, клочья бумаги, битое стекло. Он лежит у самого забора; почти можно рукой ухватиться. Он приподнялся, чтобы дотянуться, и опять ударила боль. Он лег, тело напряглось, как бы желая сжать и раздавить боль. Но слишком сильна была она, и только хуже стало. Он понемногу расслабился, и боль перешла в руки. Сосредоточилась там. Пальцы сломаны, не шевельнуть. Склеены кровью, засохшей и черной. От вида рук подкатила к горлу тошнота; мозг испуганно отдернулся… и вернулся к рыбам.

Раньше он любил свое тело. Оно было упругим, быстрым, красивым; было надежно и незамедлительно послушным разуму и воле. Плечи его были широки, грудь вместительна, он уступал деду в силе, но был проворнее, ухватистей. Руки — не мясисты, но крепки. А сухощавые ноги ровно сужались к лодыжкам — длинномускульные, слишком тонкие для белого, ноги индейца. Прежде он способен был бежать весь день, не трусцой, а настоящим бегом, быстро преодолевать расстояния, не калеча пальцев и подошв и не сжигая легких. Болезней он не знал, пока не изведал болезни перепоя. Недуг, убивший мать и Видаля, прошел мимо него, как видно, не коснувшись. Однажды, правда, он упал с лошади, и в поясницу не на один день вступила резкая перемежающаяся боль. Франсиско пел заговоры и молился; он пробовал зелья и снадобья, присыпанья и притиранья, но ничего не помогало. И наконец Авель пошел к толстухе Джози. Она была тогда пожилой уже, а сам Авель — почти взрослым, но Джози, обхватив сзади под ребра, подняла его, как мешок с соломой, посадила к себе на бугор брюха и мощными ручищами так прижала, что нечем стало дышать. И тряханула раз и два, легонько, и Авелевы руки-ноги расслабленно мотнулись. И, подмигнув и крякнув, поставила его на землю — снова уже здорового. Толстуха Джози… Изувечено тело его и палимо болью. Тело, как и мозг, теперь против него — стало ему врагом.

Белые руки Анджелы легли на его тело. Руки Авеля легли на ее белое тело.

Не умолкает море. Вдали в тумане грохот волн… Шесть лет назад его судили. Он и теперь, через шесть лет, помнит тело белолицего, обмякло и безжизненно лежавшее под ночным дождем и светлевшее, почти как фосфор; помнит угол между телом и рукой, светло белеющую ладонь, раскрытую, срамную. От суда же очень мало сохранилось в памяти. Были обвинения, вопросы и ответы; все шло по форме, упорядочение и цивилизованно — и не имело к нему почти никакого отношения.

— Я хочу сказать, — ответил отец Ольгин, — что, по его понятию, он не человека убил. А нечто иное.

— Злого духа.

— Да, нечто подобное.

— Не можете ли вы, отче, выразиться точнее?

Священник хотел было ответить с нарочитым и крайним смирением: «Увы, не могу, сын мой», но вместо этого сказал: — Мы имеем здесь дело с психологией, о которой знаем очень мало. Я ежедневно вижу ее проявления, но утратил уже способность понимать, воспринимать ее по-настоящему. Я отказался от всех притязаний на проникновение в психологию ведовства, когда покинул родину и сделался священником. И понимаете, здесь нет способа быть объективным или точным. Что могу я сказать? По-моему, он был побуждаем представлениями, образами, заполонившими его сознание с силой, которую мы даже не можем себе вообразить.

— Да-да-да. Но перед нами факты: он убил человека, отнял жизнь у такого же, как он, человеческого существа. Убил преднамеренно — он признает это, — именно с этой целью имел он при себе оружие. Он совершил зверский предумышленный акт смертоубийства — мы не можем назвать это никак иначе.

— Предумышленное смертоубийство есть понятие юридическое, я же смотрю не с юридической точки зрения, а уж он — и подавно…

— Убийство есть понятие нравственное. Смерть есть понятие общечеловеческое.

Рассказав просто и прямо, как было дело, Авель больше говорить не стал. Он сидел и каменно молчал, и вскоре никто уже не ждал от него слов и даже не хотел бы их услышать. И это было хорошо, потому что он не знал бы, что еще сказать. Цепляя слово к слову, эти люди творили над ним суд с помощью языка — их языка, — и выходило у них плохо. Они действовали до странности неловко, со многими колебаниями, с неохотой. Хотелось помочь им. Он понимал, пусть не до конца и смутно, их действия по отношению к нему, но не мог понять их словопрения друг с другом. Когда все кончилось, он пожал протянутую ему руку; в глазах священника он увидел такую боль, что ему непереносимо стало смотреть в эти глаза. Он был сбит с толку и унижен; он почувствовал злобу к священнику за то, что священник так страдает.

Он убил белолицего. И ничего в том сложного; все очень просто. Нет на свете ничего естественней. Неужели им не ясно, этим людям, творившим над ним свой словесный суд? Как это не понять, что, повторись все снова, он убил бы белого опять, и без всяких колебаний. Потому что он вторично понял бы, с кем имеет дело, и убил бы оборотня, если бы смог. Такого врага человек убивает, если может.

Он очнулся, захлебываясь кашлем; во рту, в гортани была кровь. Он дрожал от холода и боли. В забытьи он негромко стонал, потом прихлынуло удушье, и теперь он судорожно хватал воздух. Он ощутил слабую вибрацию земли под собой. Тише! Затаись — в ночи творится что-то. Он вгляделся в ночь: кругом земля чернеет, а над ней звездно и лунно светит небо. В такую даль понесся взгляд, что встречная сова как бы наткнулась на лицо, стремительная, призрачная и немая, точно сон. Бредя, задыхаясь, он несся дальше — и уголком глаза следил за совой, отстраненной с дороги. Сова бессмысленно глядела на него, и что-то вершилось в ночи. Земля под ногами чуть вздрагивала. Ночь была тиха и беспредельна, и в темноте была сова, а в земле — дрожь. Он опустился на колени, приложил к земле ухо. Сюда бегут люди! Он кинулся с дороги в кусты, спрятался и вскоре увидел их поодаль — стариков, ведущих погоню за злом; ноговицы их белели на бегу, как дым над землею. Вот они пробежали мимо, полные спокойствия, уверенности. Не слышно было сиплого дыхания, не видно напряжения в их беге. Они бежали, как бежит вода. Жжет в глазницах…

Старики бежали, как бежит вода по глубокому руслу, по гладкому, где ни камней, ни порогов. Озноб прошел по коже от волнения — его охватила тоска, неистовая тяга бежать вслед, ибо он вдруг осознал громадное значение бега этих стариков, обутых в белое и догоняющих в ночи зло. Они в действиях своих цельны и необходимы; все в мироздании связано с ними. Благодаря им соразмерность и сообразность во вселенной. Цель и смысл благодаря им. Они бегут с большим достоинством и невозмутимостью — не в надежде на что-либо, не в страхе перед злом, не в ненависти, не в отчаянии, а уважительно и просто признав существование зла. Там, в ночи, обретается зло, и надо отважно бежать на противоборство с ним, чтобы подвести итог произвести дележ вселенной.

А за спиной у него сейчас разверст провал. Он потерял свое земное место. Прежде когда-то он был в центре мира и знал, где он, — и заблудился, и забрел на край земли, и закачался на краю, над пучиной. Море тянется к нему, хочет достать, слизнуть — и отступает, опадает в бездну снова, снова. И рыбы серебряные…

Возраст, дата рождения:

Пол:

Рост:

Вес:

Цвет волос: Цвет глаз:

Семейное положение:

Дети (возраст их):

Вероисповедание (для верующих):

Образование (указать, сколько классов

закончено — обвести кружком соответствующую цифру):

Имя отца (если жив, возраст и род занятий):

Имя матери (если жива, возраст и род занятий):

Стены в его камере были белые, а возможно, серые или зеленые; он не помнит. Стены застили ему всю волю, за ними — лишь тюремный двор, уборная и столовая, а дальше ничего в памяти не возникало. Да и сами стены воспринимались смутно. Они были отвлеченностью, недоступной пониманию, были невещественными символами заключения. Главное было не в материале, веществе стен, а в их голой, плоской заграждающей поверхности — белой, а может, серой или зеленой.

Предпочитаете общество мужчин или женщин?

Часто ли напиваетесь или изредка, или не пьете?

Что предпочли бы смотреть: теннисный матч или бой быков?

Как оцениваете свои умственные способности: как выдающиеся, выше средних, средние, ниже средних?

Он силился вспомнить, где же началась беда и в чем она, его беда? А что он в беде, это он признавал перед самим собою, но не способен был добраться до ее сути. Может, в том-то и заключалась беда; откуда ему знать. Хотелось выпить; хотелось напиться. Автобус накренился, заскрипел; кузов тряхнуло и дернуло, колеса жестко взяли гравийную дорогу. Нахлынуло движение и шум. Затем вдруг охватила такая тоска, что хоть кричи. Он оглянулся на поля, но они уже скрылись за взгорком. Город ушел уже в землю.

На поворотах автобус кренился, качался. От качки закружилась голова, и тянуло смеяться. На нем были коричневые с белым туфли, подаренные толстухой Джози. Ее дочь жила в прислугах в большом городе. Хозяин ее умер, и вдова раздала оставшуюся от него одежду, обувь. Туфли были красивы, почти новы, на тонкой подошве, остроносы, с узорами из дырочек — уголками, завитками. С подковками на каблуках и со скрипом. Они были Авелю велики, но он все равно их надел — давно ждал случая надеть. И в автобусе все поглядывал на них, все потирал то одну, то другую туфлю о штанину, снимая пыль и возвращая глянец коже, и все сгибал подошвы, чтоб услышать скрип.

Бело-коричневые были туфли. Почти что новые, блестящие, красивые — и со скрипом. Красуясь честно и бесхитростно, туфли имели право на внимание и восхищение — по той шкале ценностей, которая единственно была ему известна. Бело-коричневые, они были искусно сработаны и потому достойны любованья так же, как работа хорошего гончара, художника или среброкузнеца: вещь сама по себе хороша и, стало быть, заслуживает восхищения как предмет искусства. Но теперь вошла в силу иная шкала ценностей, и туфлями Авель привлекал к себе внимание иного рода. Коричневые с белым, они были чересчур новы, ярки и слишком велики; они блестели; они стучали и скрипели. И тяжелели на ногах гирями. Вокруг были враги, и он знал, что в их глазах являет собою посмешище.

В этом разделе теста просим закончить каждую из нижеследующих фраз, дописав одно-два слова. (Важно проделать это как можно быстрее, дополняя фразу первым, что пришло на ум.)

Я хотел бы…

Я не…

Богатых я…

Я боюсь…

Важно, чтобы я…

Я крепко верю в…

Яснее всего помню…

В детстве я любил…

Когда-нибудь я…

Тех, кто смеется громко, я…

и т. д.

Милли?

«Одни тесты менее надежны, — говорит она, — другие понадежней. А полностью надежных тестов нет». Но Милли верит в тесты, вопросы и ответы, в слова на бумаге. Она во многом похожа на Бена. Она верит в Честь, Трудолюбие, в Право и Способность Начать Жизнь Заново, в Братство Человеческое, в Американскую Мечту и в него — в Авеля; она верила в него, И, ощутив в ней эту веру, он…

Тот вечер — он не помнит, почему пришел к ней, он был пьян слегка — стал вечером их близости. Он уже некоторое время приглядывался к ней. Она всегда заходила, когда они с Беном были дома. В ней не было робости. Она с самого начала взглянула ему прямо в глаза и засмеялась — она всегда смеялась. А он считал, что смех по пустякам — нехороший и опасный признак в женщине. Она была некрасива лицом; глаза слишком маленькие, рот слишком велик. Но волосы ее отливали желтым, а тело было гибкое, спелое. Он наблюдал, как она идет, близко ставя ноги и мягко, вольно покачивая бедрами, округлыми и налитыми. Она была полногруда.

Она заговорила с ним и засмеялась, и смех ее был неподделен и звонок. Но Авель супился. Он не слушал ее слов — он хотел ее и думал, как бы этого добиться, И она поняла, о чем он думает, голос ее и смех стали обрывистей и нарочитей, а руки неловко задвигались. Давно уже она не отдавалась никому, забыв и думать о любовных муках и тревогах. И хоть была она большая, некрасивая и шумно дышащая, но у себя, среди своих вещей, ей казалось, что она хороша, мила и не так уж крупна телом. Квартира ее сера и дешево обставлена, но Милли убеждала себя, что квартирка у нее очаровательная, убрана оригинально и со вкусом.

Спальня тусклая, со множеством медных безделушек, с затхлым и кислым запахом; но нет, считала Милли, тут есть уют и стиль, есть матовые стекла, мрамор, коричневые фотографии в старинных овальных рамках; есть благоуханность свежих простыней и сиреневой воды. Они сидели на краю кровати.

Бережно он притянул ее к себе и губами слегка коснулся ее руки у локтя. Пальцы его скользнули по этой руке вверх, и рука напряглась. Милли замолчала. Она была послушна ласке, мягка и податлива. Он целовал ее, гладил ее волосы. Расстегнул ей платье и сдвинул с плеч, круглых, веснушчатых, гладких. Расстегнул крючки, обнажив и гладя белые с темными вершинками, душистые груди. Приоткрытый рот ее шевелился под его губами, как зверек; она выгнула спину, выпятив навстречу ему груди. Он целовал ее рот и глаза, волосы, шею, плечи. Закрыв глаза, она откинулась — как будто успокоено, и только вздрагивала кожа под его рукой. Кончиками пальцев он взял ее грудь легко и осторожно, словно росинку дождя, и надолго приник губами. Встрепенувшись, с тихим стоном она обняла его голову. Повернулась набок, сдвинула одежду с бедра, и он скользнул рукой от груди по шелковой покатости боков. Она вся изогнулась, подалась к нему плечами, грудью, и это подчеркнуло выпуклость и широту гладких, округлых, белых бедер. Рука его медленно прошла по бедру. Опершись ногами о пол, она еще сильней прогнула тело, так что ягодицы сжались, отвердели; он сдвинул одежду дальше вниз, она сбросила ее с ног. Он опять поцеловал ее в губы и снова коснулся белых бугров зада, мягких теперь, пышных, тяжелых, глянцевых от пота, коснулся островка влажных, темных, тонко вьющихся волос. А руки Милли были кротки, обнимали его мягко. Он ждал, распаляясь сам, но она и в разгаре возбуждения не дичала. Стонущую, он томил ее еще минуту, глаза ее перекатывались под веками, все тело вздрагивало; полное, белое, оно светилось и блестело. Ноздри его расширились, хватая аромат этого тела, и он взял ее грубо.

Шумит, грохочет море. В глазницах жжет свирепым, медленным огнем, и руками не шевельнуть. Боль раздирает тело, распахивая его все грохоту моря.

Тосама — оратор, лекарь, Жрец Солнца, сын Жужжащей Птицы — начал с цитаты:

— «Пейотль — маленький конусовидный неколючий кактус, растущий в долине Рио-Гранде и дальше к югу. Он содержит девять наркотических алкалоидов изохинолинового ряда; некоторые из них по своему физиологическому действию подобны стрихнину, а остальные — морфию. В физиологическом аспекте для пейотля характерно то, что он вызывает иллюзорные зрительные образы, цветовые галлюцинации, а также кинестетические, обонятельные и слуховые нарушения». Иначе говоря, эта шерстистая пуговка, это растеньице-кнопка включает тебя, как лампочку. Папаша пейотль является растительным воплощением солнца.

Жрец Солнца собрался вести молитвенную сходку и для этой цели раскрасился. По темени вдоль пробора он провел ярко-желтую черту, по скулам и щекам — вертикальные красные полосы, а под глазами — желтые полукружья. Вид у него стал жреческий и грозный. Все было готово. Он взошел на помост, держа в одной руке тыквенную погремушку и жезл, а в другой — сумку с принадлежностями ритуала. Один за другим поднялись на помост и все участники уселись в круг. Кристобаль Крус ведал огнем, Наполеон В-Лесу-Убивает был барабанщиком.

В центре круга пылал в жаровне огонь. Жрец Солнца сидел к западу от огня, между Крусом и барабанщиком. Перед ним был глиняный низкий жертвенник в форме лунного серпа, рогами обращенный к востоку. От обоих своих концов к средине жертвенник плавно повышался, и на вершине его была плоская площадочка — подножье для фетиша. Вдоль всего серпа шел узкий желобок, обозначающий теченье человеческой жизни — от южной оконечности подъем к вершине сил ума и тела, а оттуда вниз сквозь старость к смерти, к северной оконечности. Когда все расселись по местам, Жрец Солнца возложил на жертвенник пучок шалфея и поместил там фетиш.

Барабаном служил пузатый чугунный треногий казанок (№ 6 по прейскуранту) со спиленными ушками. Его до половины наполнили водой, бросили туда трав и горящих углей, туго натянули сверху оленью кожу, и, звук барабана был густ и низок, как рокот отдаленного грома. На помосте перед собой Жрец Солнца постлал чистый белый платок и разложил на нем вынутые из сумки:

1. Пучок превосходных пестрых фазаньих перьев.

2. Тонкую, украшенную бисером барабанную палочку.

3. Пачку бурой папиросной бумаги.

4. Пук стеблей шалфея.

5. Палочку для закуривания, украшенную изображением священной водяной птицы.

6. Мешочек с «ладаном» — мелко растертым можжевельником.

7. Свисток из орлиной кости.

8. Кулек, содержащий сорок четыре пуговки пейотля.

Первый обряд начался. Жрец Солнца свернул крученку из крепкого табака и передал бумагу и табак налево по кругу. Когда все свернули себе самокрутки, Крус зажег палочку и вручил Тосаме. Прикурив, Жрец Солнца передал ее сидящему слева. Когда все закурили, Тосама сказал молитвенно: «Пребудь сегодня с нами». Затем протянул свою самокрутку фетишу, отцу пейотлю, чтобы и тот закурил. Все помолились.

Последовал обряд благословения ладаном. Жрец Солнца сыпнул на огонь сухого ладана и, держа в руке кулек с пейотлем, сделал ею четыре круговых движения над пламенем. Затем взял четыре пуговки себе, а остальное передал налево. Растер в ладонях пучок шалфея, стоя на коленях, глубоко вдыхая пряный запах, и натер себе шалфеем голову и грудь, плечи, руки, бедра. Другие последовали его примеру — вытянули к огню руки за благословением и натерлись шалфеем.

Затем все участники поели пейотля, выплевывая шерстинки. И настала пора песнопений, молитв, стука погремушки и ударов барабана, и длилась эта пора до рассвета. Огонь вознесся над жаровней длинным языком, пламя колыхалось и плясало. Все глядели на пламя, и всех вскоре охватила пляшущая взбудораженность, затопила волна радостного возбуждения. Радость разлита была всюду. Каждый чувствовал себя юным, здоровым и сильным. Не было здесь больных, слабых, усталых. Каждому хотелось бегать и скакать, смеяться, дышать полной грудью. Кричать хотелось каждому, что он бодр и весел и навек полон жизнью, но все молчали — ждали. И вот пламя кончило плясать, застыло, и все опечалились. Упали духом вдруг, загоревали, закачались взад-вперед в унынии, в отчаянии. Черным дымком коптило пламя, и сильнейшая горесть владела собравшимися. Каждый думал о смерти, мысль эта гасила все. Каждый был объят мучительной тоской, тошнотной, тупо ноющей душевной болью. А огонь снова исподволь, исподволь креп и светлел. Он отодвинулся в самую глубь поля зрения, собрался в точку, окруженную бледным ореолом, и оттуда стали исходить лучики света, белые, красные, желтые. Все убыстрялось и усиливалось излучение. И вот уж не осталось в мире ничего, кроме световой точки, блистающе и бесконечно лучезарной; и она порождала волну за волной чистейшего цвета, розового, красного — алого, карминного, вишневого. Потом бурно и внезапно хлынули желтые тона: масляный, ржавый, золотой, шафранный. И финальный воссиял огонь — единый сгусток всех огней с начала времени — из этой прекраснейшей лучистой бусинки света. Она вспыхивала и взрывалась голубым, зеленым, и была то не лазурь бирюзы или воды, не зелень изумрудов или трав, а красота куда более пронзительная и кристалличная, насыщенная блеском и сиянием солнца. И был звук. Плясала погремушка в руке у Тосамы, и слышалась густая дробь дождя на кровлях, гул и грохот камнепада. И покрывал и пронизывал все барабан. Его удары полнили подвал раскатами горного дальнего грома, и пламя колыхалось в унисон. Звук нарастал и нарастал, и был грозен и глубок, и содрогался, как бледное сгустившееся пламя. И, не слабея, звук отступил затем к стенам, и настало ожидание. И посреди круга, над фетишем и пламенем, взреяли один за другим голоса.

Генри Желтый Бык:

— Будь сегодня с нами. Приди сейчас к нам в ярких красках и пахучем дыме. Помоги нам в пути нашем. Дай нам смех и светлость духа на все дни. Я хочу почтить тебя молитвой. Дар тебе приношу — эти слова. Слушай же их.

Кристобаль Крус:

— Я что — я просто хочу спасибо сказать всем хорошим друзьям тут кругом. За честь оказанную, значит, что следить за огнем дали и все такое. У нас тут сходка лучше нет, верно говорю? Мы виденья славные тут видим и все, значит, такое, и дружба насквозь у нас и сердечность, верно? Я просто хочу вслух помолиться за достаток и за мир на свете и за братскую любовь. Во имя Христово. Аминь.

Наполеон В-Лесу-Убивает:

— Великий Дух, будь с нами. Мы, бедные индейцы, до смерти истосковались по тебе. В старину было время — мы впали в бесчинство, стали буйствовать и убивать друг друга без конца. И потому ты нас покинул, отворотился от нас. Теперь мы молимся тебе — помоги! Помоги нам! Мы страдаем, мучимся немалый уже срок. Давным-давно сложили мы оружие. Да мы ж хотим друзьями быть с белыми людьми. И вот я говорю тебе Великий Дух. Вернись к нам! Услышь мои слова. Я горюю, потому что народ умирает. Стариков наших нет уже… ох… Они, они учили призывать тебя пением, дымом, молитвой… (Тут В-Лесу-Убивает заплакал в голос, сотрясаясь телом. Никто не устыдился того, и вскоре он совладал с собой и продолжал.) Дети наши пропадают без тебя, Великий Дух. В них уже нету ведь никакого уважения. Ленивыми они стали, никчемными пьянчугами. Спасибо тебе, что выслушал меня.

Бен Беналли:

— Глядите! Глядите! Вон кони голубые и багряные… дом, из рассвета сотворенный…

В полночь стих на время звук, притихло движение мира. Огонь начал гаснуть, и люди, сидящие в кругу, медленно-медленно покачивались в такт слабеющему' вздрагивающему пламени. И на вершине пламени, на' скрещении взглядов, был фетиш; он словно пульсировал, вспухая и сжимаясь в тишине, и аромат шалфея сделался так густ, что от него жгло в ноздрях. Жрец Солнца поднялся и вышел. Вдалеке музыкальный автомат заполнял уголок ночи своим металлическим звуком, с улиц изредка слышался автомобильный шум. Наконец недвижную тяготу ожидания разбила резкая, пронзительная нота, и еще, и еще, и еще раз: то прозвучал четырежды свисток из орлиной кости. Стоя на улице, обрядово раскрашенный Жрец Солнца послал в четыре стороны вселенной весть о том, что в ней совершается священнодействие.

Разбито и рассечено лицо у Авеля, и в глазницах жжет, печет у переносья, и если бы хоть рукой коснуться. Он дернулся от боли и очнулся полностью, Один глаз приоткрылся, в щелочку он увидел свои руки; они изуродованы, искорежены, большие пальцы вывернуты, выломаны из сустава. Он вспомнил — сперва один палец, потом другой не спеша, почти мягко повернули вниз, к ладони, и давили, покуда кость не выскочила из гнезда наружу с громким щелчком. Руки черны от крови и страшно распухли — как резиновые перчатки. Туман вокруг сгущается, и вот уже и рук не видно. Он ощутил, что все тело его трясется, вскидывается, бьется как рыба. И он понял, что не только боль пронизывает это изувеченное тело, но и холод, никогда еще не леденивший так. Он хотел крикнуть, но из горла вырвались только хрип и сипение.

После смерти матери он иногда ходил к толстухе Джози, и та говорила с ним ласково, угощала вкусным. А когда никого рядом не было, она строила рожи, изощрялась в дурашливых ужимках, стараясь его рассмешить. Он был из несмеющихся детей, а у толстухи Джози своих не было, только дочка, уже взрослая, которая жила далеко, в большом городе. Увидев как-то гримасничанье Джози, старый Франсиско цокнул языком, велел оставить его внуков в покое, но толстуха Джози лишь подняла ногу и громко и насмешливо пустила ветры, чтобы прогнать старика. А дети льнули к ней и клали голову на ее бурые ручищи. Спустя неделю после похорон Видаля Авель, тайком от деда, в последний раз пошел к ней, прощаясь с детством. Она скосила глаза, высунула язык, стала плясать по кухне на своих босых лапах, пуская ветры и фыркая, как лошадь, и придерживая руками большущие груди. Они вываливались, пучились, мотались, точно бурдюки, а великанские ляжки колыхались, распирая старое засаленное платье, а широкое лицо лоснилось, расколотое поперек уморительно-глупой щербатой улыбкой, а из глаз все это время лились слезы.

Милли?

Ему страшно. Грохочут буруны, призрачными тенями полнится туман, и Авелю страшно. Ему всегда страшно. На кромке сознания вечно маячит что-то страшное, что-то пугающее. Что оно такое, Авель не знает, но оно всегда там — реальное, нависшее и невообразимое.

— Ни черта ему страшно не было, сэр, — сказал Баукер. Авелю неловко было слушать, он чувствовал замешательство и досаду на этого белого, который вот так при нем объясняет его поступок офицеру — как будто его самого здесь и нет.

— Мы с Митчем, с капралом Рейтом то есть, вкопались на скате тринадцатой, и на юг, вдоль гряды, у нас обзор был хорош. Обстрел прекратился как раз, а в живых оставались только я с капралом Рейтом да рядовой Маршалл, не считая его то есть, но мы его уже мертвым числили. Он лежал — должно быть, оглушенный. Маршалл, значит, вперед выдвинулся от нас с Митчем, на тот бок тринадцатой. А мы с Митчем — с капралом Рейтом — услыхали, что танк лезет наверх, и залегли. Нам оба склона видны были. Танк этот шел не спеша, зигзагом — просто местность проверял. Я наблюдал в бинокль. Уж я с танка глаз не сводил, можете верить, сэр. И тут Митч меня толкнул и показал на скат, чуть ближе. Смотрю, а это наш вождь краснокожих шевелится. Приподнялся и глядит вверх на гребень, куда танк всползает. А мы уж его в мертвецы было записали. Все ж остальные убиты — танк пустили просто для проверки, для зачистки. Ну вот — он, видно, только что очухался, и тут надо же, танк замаячил на гребне. В последнюю все же минуту он опустил голову, притворился мертвым. А мы не знаем, заметили его из танка или нет, но только этот танк чертов перевалил через гребень и вроде прямо на него попер. Но все же не заметил его танк и прошел мимо, чуть-чуть не раздавил, чума его дери! Митч — капрал Рейт то есть — ругнулся, а у меня дух сперло. И тут наш вождь встал на ноги, вот верите? Вскочил и давай прыгать и вопить вслед танку — тот всего еще в тридцати или там сорока несчастных ярдах ниже по склону. Надо ж такое! Орет вслед танку и рукой показывает — этого не хочешь, мол, — военный танец индейский пляшет с боевыми кличами! Мы с Митчем чуть не подохли. Мы глазам не поверили, сэр. Надо же — скачет и рукой качает и костит этот танк на все корки по-алгонкински или по-сиуйски. А при нем никакого оружия, даже без шлема. Ну, танк вдруг скрежетнул, остановился — даже подскочил, вот верите? — и как они секанут по нему: пах, пах, тах, татах! Что ты! Так и взметаются листья кругом него, а он свое — вопит и скачет, как… как… как не знаю что, сэр. Это ж надо! Горланит боевые кличи, как в кино, и рукой качает не переставая. Потом подался наконец оттуда в лес — не бегом, а опять-таки по-чумовому, с пляской на ходу! Скроется за дерево, а после опять запляшет свой тустеп — опять выскочит с боевым кличем, опять костит их спереди и сзади, а они по нему — пах, пах, тах, татах! Надо же такое, сэр. Это ж надо!

Милли?

Ох, как руки болят.

В тумане обозначился черный разрыв, и свет над погрузочной площадкой собрался в удаленную, крохотную, остренькую точку, но через минуту клубящийся туман опять все заволок, и фонарь приблизился, мерцая, как облачная луна.

И река была уж близко, а луну закрыло облаком, свинцово-серым, в темных дымных пятнах, и эти пятна плыли по луне, и кайма была у облака серебряная, кипенная, яркая, когда оно скользило по ноябрьской — то меркнущей, то светлеющей — луне. И другие, длинные облака тянулись в небе, и те, что ближе, плыли, как ветки на быстрой воде, и песчаные дюны слабо мерцали в тусклом свете. Он бесшумно шел дюнами вслед за братом, пригибаясь, пробираясь сквозь кустарник, по застывшей зыби песка. И когда приблизились к берегу, Видаль укоротил шаг, выше стал поднимать ноги, держа поблескивающее ружье чуть на отлете, на весу, наготове. Ниже по реке, за черным мыском, светлела под луной широкая излучина, и слышно было плеск воды за дюной. Видаль, не оглядываясь, сделал Авелю знак: «Жди на месте»; Авель пригнулся, застыл. Они стояли у подножья длинной дюны, бугрящейся и покато сходящей затем к воде. Видаль лег, ползком забрался на бугор. Дал Авелю новый знак, и Авель последовал за ним. С бугра речка стала видна на большом, протяжении; дальние плесы отсвечивали и блестели, как мятая фольга, а прямо под бугром вода была черна, невидима, потому что тот берег порос здесь ивняком и лиственницей. Выше по течению река, делясь на два рукава, обтекала отмель, всю в камнях и камыше. А там, где рукава опять сливались, лунная вода рябила едва заметно, поигрывала бликами на темном фоне заречных холмов. Блеснул, металл ружья, Авель увидел, что брат целится в темноту, и заранее весь сжался, затаил дыхание, шаря взглядом по реке. И ничего не углядел сперва. Но еще до того, как грохнуло ружье, черная вода разбилась, раскололась. Двадцать четыре серых птицы шумно ее взбороздили, отрываясь, силясь подняться на крыло. Усилие было так велико, что казалось — гуси повисли в ивняке, беспомощно-огромные, яростно бьющие крыльями. Но один за другим они вознеслись на своих плещущих крылах, роняя светлые капли воды. И полетели на юг, вытянув к луне тонкие длинные шеи, небыстро уносясь в заоблачные выси зимней ночи. Они летели в небе темным клином, правильным и четким, и на краткую минуту очертились, словно знаменье, на яркой кромке облака.

Ты видел их полет? О, как они были красивы! О Видаль, о брат мой, — ты их видел?

На воду вернулась величавая тишина, и, не оборачиваясь, Видаль указал рукой. И Авель смутно различил что-то темное поодаль на речной черноте. Он вошел в воду — течение было несильное, ровное, и на реке не слышалось ни звука. Птица держалась на черной холодной воде, немо глядя на Авеля. Ему было боязно, но птица не шевелилась, не шипела. Он взял ее в руки, она была тяжелая и теплая, а перья на груди — горячие и липкие от крови. Он вынес птицу на берег, в лунный свет; ее яркие черные глаза, свободные от всякого страха, глядели мимо него, мимо воды и дюн, неотрывно и прямо глядели на южный небосклон — на луну в облачном ореоле.

Милли?

Луна и водяная птица.

Милли?

Что, любимый? Что тебе?

Ох, Милли, как болит… руки руки мои поломаны…

Он попытался открыть второй глаз, оба глаза раскрыть, но не смог. Вгляделся в черноту, давящую его снаружи и внутри. Веки черны изнутри и мутны, как туман; косо плывут по ним книзу крупинки, клочочки, живые шевелящиеся ниточки, и всплывают снова вверх, и пропадают в бездне его слепоты. Как сказать о боли, он не знает; он не может, не умеет назвать ее и осилить.

О Милли как те птицы были красивы видела б ты их полет я хотел чтобы и брат увидел они летели высоко далеко в ночном небе и светила полная белая луна и кольцо было вокруг луны и облака неслись длинные светлые и брат был жив и водяные птицы высоко далеко летели к югу и я хотел чтобы он увидел как они красивы а ты видел я спросил скажи же видел как они тянули шеи к луне летели через лунное кольцо…

— Милли?

— Да, любимый.

— Сладко тебе было, Милли? Правда, опять было хорошо?

— О любимый, сладко-сладко.

— Я завтра пойду, Милли. Пойду искать работу.

— Да, ищи, ищи, и обязательно найдешь хорошую работу. Ее сразу трудно найти.

— Завтра найду. Вот увидишь.

— Найдешь, родной, я знаю.

— Вот слушай, я найду хорошую работу, а в субботу или воскресенье мы с тобой и с Беном поедем вместе на взморье. Поедем?

— Ну конечно.

— Опять хорошо было, Милли.

— Чудесно было. Я люблю тебя.

Они встречались у нее — в те дни, когда она приходила с работы рано. Иногда, придя, она не заставала его, и это значило, что он опять напился, заболел, попал, быть может, в беду. И, тихо проводив уходящий день, она вечером слушала радио, гладила или шла в кино. А потом раздевалась, ложилась в постель и лежала неподвижно в темноте, прислушиваясь. Ее мучили тогда одиночество и страх, и хотелось плакать. Но она не плакала.

А за холодом, туманом и болью бесконечное чернеет где-то море, подвластное луне, и на воде лежит белая холодная лунная тропа. И далеко в ночи, в водяной черной глуби, где ничего больше нет, стоят рыбы, не уступая напору, движению моря; или, кидаясь к поверхности, вертясь и мелькая, как блесны, они играют на лунной тропе. А над материком, далеко, серые большие гуси караваном летят близ луны.

В Лос-Анджелесе она жила четыре года, и все это время она замыкалась в себе. Кругом были люди, она с ними зналась, работала — иногда они к ней приставали, но она не раскрывала душу, не делилась ничем сокровенным. Она здоровалась с ними, шутила, желала им добра — и уходила в себя, в свою обособленную жизнь. Никто не знал ее мыслей и чувств, ее человеческой сути.

И однажды у дверей своей квартиры она увидела Авеля. Был знойный влажный день; улицы, которыми она шла домой, полны были народа. И у дверей ждал ее Авель. Они недавно только познакомились, и он еще сильно робел. Он ждал ее, рад был просто увидеть ее, и она поняла это. Он говорил что-то, сбивчиво объяснял, зачем пришел, — и она вдруг осознала, как одиноки они оба, как невыразимо одиноки. Она закусила губу, молча закачала головой, и слезы покатились по щекам под беззвучные редкие всхлипы — так плачут старухи. И сквозь слезы видя всю его робость и смятение и то, как он жалостно смешон, она не смогла больше сдерживаться, разгрузила душу от рыдания и хохота, скопившегося в ней, и частицу своей боли излила в словах — потом, когда оба они утолили голод желания.

Я была желтоволосой замарашкой, голенастой, с тоненькими руками. Башмаков у меня не было, ступни загрубели, потрескались, почернели от грязи. Я бегала быстро, как заяц. Один раз, когда отец огораживал землю за сараем, я набежала на колючую проволоку и грудь себе исколола, глубоко так. Дай-ка руку. Вот они, шрамики, их уже почти не видно — на них кожа белее и блестит, вот и все, — а если приподымешь меня, слегка стиснешь и кожа расслабнет, то видны станут рубчики сверху. А под ними жилки голубые и лиловые, но больше голубых. Забавно, правда, как эти жилки все оплетают и везде сквозят, всюду-повсюду?

Там, где мы жили, земля твердая и сухая и красная, как кирпич, и отец пахал, сеял, орошал, как мог, землю, но урожаи собирал плохие. И так из года в год, из года в год, и отец возненавидел эту землю, стал видеть в ней врага — личного своего и заклятого врага. Помню, он приходил вечером с поля, как побежденный солдат после боя, и ничего не говорил. Никогда о том не говорил; только сидел и думал о своем враге. И глаза, бывало, вдруг расширятся, а рот удивленно раскроется, как если бы он вдруг ясно понял, что и впрямь уже все перепробовано, и ничего не помогло, и остается лишь сидеть и удивляться вражеской мощи. И утром еще до свету уходил он без всякой надежды в поля, и на заре я иногда глядела, как вдали он копошится в бороздах и, маленький-маленький, застывает на пустынном горизонте, обращается в камушек.

Отец меня любил; он не умел выразить свою любовь ласковым словом или поступком, а просто каждый день шел биться с землей; но я без слов знала. Любовь эта была глубокая, отчаянная; веселому смеху в ней не было места. «Ты слушай, ты должна уехать», — говорил он, и глаза чуть не свирепо бледнели. Он дал мне деньги, он их семнадцать лет копил для этого, и мы пошли на Флетчерову ферму, и Дейли, сын Флетчера, довез нас до железной дороги на грузовике. Подошел поезд, я взяла у отца чемодан и дотронулась до его жесткой, большой, загорелой руки. Она у него была в рубцах и шрамах, корявая, как корень, и хорошо пахла — как темная земля, когда лемех вывернет ее из глубины. И я сказала: «До свидания, папа, до свидания».

И больше я с ним уж не виделась, и не забыла до сих пор, как он стоял на станции в своих штанах рабочих и в полосатом пиджаке. И в черных блестящих полуботинках — он их на моей памяти всего-то два или три раза надевал. Деньги, что он мне дал, потом кончились, но я была большая, сильная и работы не боялась. Ходила в школу, а вторую половину дня работала официанткой и до свету вставала, чтоб учить уроки. А на последнем году ученья влюбилась в Мэта, и мы поженились. Мы были с ним счастливы, жили без горя. Родилась у нас дочурка — с нежной кожей, красивая, мы назвали ее Кэрри. И когда Мэт уехал и не вернулся, я всю свою любовь отдала ей и не тужила ни о чем — у меня была она, моя Кэрри, по выходным я с ней играла и баюкала ее, а в хорошую погоду брала Кэрри на площадку для игр, на качелях качала, и Кэрри крепко держалась ручонками и смеялась взахлеб, моя Кэрри, смеялась.

Ей четыре исполнилось; я услышала раз, она плачет, и вошла к ней, а у нее жар, и к ночи она ослабла, очень побледнела. Голос сделался какой-то не ее, тонюсенький, и под глазами темные круги. Маленькой такой стала, хрупкой, красивой. Я побежала вниз, на улицу, в аптеку угловую, вызвала там врача по телефону. А когда уходила, мистер Хичкок окликнул меня — поздоровался или спросил, не может ли помочь, — я обернулась молча, и у него отвисла челюсть, отпечатался па лице весь мой страх и беспомощность. И ни с того ни с сего он засмеялся — и, видно было, сам ужаснулся своему смеху.

Приехал врач, увез Кэрри. Она словно бы знала, что с ней происходит, и в больнице лежала тихонько и глядела вверх. Не испуганно глядела, а как бы пытливо, до странности задумчиво и мудро. Для меня в том было самое нелепое и страшное — что так спокойно девочка моя принимает смерть. Она будто взрослой стала, жизнь прожила за эти несколько часов, и под конец светилась в ее личике бесконечная мудрость и старость. Среди ночи она меня спросила: «Я умру?» И понимаешь, понимаешь ты, не время уже было лгать ей, я не имела права даже глаза прятать. «Да», — сказала я. И она меня спросила: «А что значит умереть?» — и я ответила: «Не знаю». «Я люблю тебя, Милли», — сказала она, а до тех пор ни разу не называла меня «Милли». А немного погодя взглянула так упорно вверх, глаза вспыхнули сурово. Потом склонила голову набочок, сомкнула веки. Очень, видно, устала. «Я люблю тебя крепко», — прошептала и больше уж не просыпалась.

Надо встать. Не встать — значит умереть от холода. Ноги в порядке: по крайней мере, кости целы. Толкнувшись одним коленом, потом другим, он кое-как пододвинулся к забору. Долго усиливался, наконец поднял тело, сел, привалясь к забору спиной. Голова прояснела, и теперь не грозила пока новая потеря сознания. Он подобрал под себя ноги и — сперва затылком, потом плечами — уперся в забор, ногами выжимая себя вверх, и встал. И начался долгий извилистый путь по темным проулкам и улицам. Иногда проезжали машины, и он затаивался от них в тень, прижимался к стенам зданий. Где-то по дороге набрел он на грузовичок-пикап с крытым верхом. Фары включены, задний борт опущен. Он грудью лег, втолкнул себя, перекатился в глубину кузова. Спустя немного времени кто-то пришел, сел в кабину; пикап тронулся, и Авель перестал бороться с болью и усталостью. Потом пикап остановился, Авель слез, опять побрел вдоль домов, через тени. Вышел из-за угла какой-то человек, поглядел на Авеля. Раскрыл рот, точно желая что-то сказать, на минуту застыл, глядя; затем торопливо пошел прочь и скрылся.

Порой, Авель останавливался, чтобы передохнуть, но голова начинала кружиться, и приходилось идти дальше. Сознание в нем изнемогало. «Туман, туман клубится», — думал он; оступался, толкался плечами о кирпичные мокрые стены в тумане — и видел сквозь изнеможение и боль, как Милли и Бен бегут по песчаному берегу, и он тоже с ними на взморье, и луна высокая и ясная, и рыбы далеко в глубинах, и ничего нет, только свет луны и длинная белая полоса прибоя на песке.

27 января

Говорит Тосама — оратор, лекарь, Жрец Солнца, сын Жужжащей Птицы: — Северо-западнее гор Уичито, среди оклахомской равнины виден небольшой одинокий холм. Мой народ издавна его приметил и освоил и назвал Горой Дождей. В тех краях, на юге материковой впадины, климат жесткий, как нигде на свете. Зимой из Канады, через Уиллистонский коридор, налетают бураны с градом и мокрым снегом. Весной дуют ураганные горячие ветры, а летом прерия под солнцем — как наковальня под кузнечным молотом. Трава буреет и ломко хрустит под ногой. Вдоль рек и ручьев тянутся узкие поросли пекана и гикори, ивняка и лещины. В июле-августе взглянуть издали на них — листва исходит паром, чуть не корчится в огне. Высокая трава кишит крупными зелеными и желтыми кузнечиками, способными лопаться, как зерна кукурузы, и обжигать пальцы; и ползают по красной земле черепахи, которым незачем и некуда спешить. Одиночность — неотъемлемое свойство здешнего ландшафта. Все предметы на равнине одиночны, обособлены, раздельны в поле зрения; холм — отдельный, дерево — особняком, путник — одинокий. С любого взгорка открывается бескрайний вид. Взглянешь на этот простор ранним утром, оборотясь к солнцу спиной, — и теряешь ощущенье границы и меры. Просыпается твое воображение, и кажется тебе — вот здесь и началось Сотворение мира.

Я вернулся к Горе Дождей в июле. Весной умерла моя бабушка, и захотелось побывать на ее могиле. Она дожила до преклонного возраста, до дряхлого даже. Когда умирала, при ней была единственная еще живая дочь; по ее словам, у бабушки у мертвой лицо было совсем детское.

Я часто думаю о бабушкином детстве. В ту пору племя кайова переживало конец взлета своей истории. Более сотни лет кайова были хозяевами степных пространств от реки Смоки-Хилл до реки Гед, от истоков Канейдиана до слиянья Арканзаса с Симарроном. В союзе с команчами они правили всеми Южными равнинами. Священным делом их была война, они были лучшие в мире наездники. Но воевали они скорее по врожденной склонности духа, чем борясь за существование, — и непонятно было им упорное, безжалостное продвижение кавалерии Соединенных Штатов. Под конец, когда их, разделенных, оголодалых, выгнали на равнину Стейкт-Плейн, ими овладела паника. Бросив жизненно необходимые свои запасы в каньоне Пало-Дуро на разграбление солдатам, они остались безо всего. Спасая жизнь, они сложили оружие у форта Силл и были заперты в серых высоких стенах каменного старого корраля, превращенного ныне в военный музей. Бабушка не испытала унижений этого плена, она родилась лет на восемь, на десять позже; но с младенчества, конечно, ей были знакомы горесть поражения, мрачная скорбь старых воинов.

Ее звали Аго; она принадлежала к последней из культур, возникших в Северной Америке. Предки ее спустились с северных нагорий почти три века назад. Местом их обитания там, по самым ранним свидетельствам, была западная Монтана — верховья реки Йеллоустон. Кайова были горцами, загадочным племенем охотников, чей язык лингвисты до сих пор ставят особняком. В конце семнадцатого столетия кайова начали свое долгое переселение на восток и на юг. То был путь в страну рассвета, и привел он к золотому веку. На пути этом их одарило дружбой племя кроу — дало им культуру и религию равнин. Кайова сели на коней, враз освободив древний свой кочевой дух от пеших пут. Кайова обрели Тай-ме, священный фетиш солнечной пляски, и он стал отныне главным предметом и символом поклонения — и приобщил их Солнцу. И, что не менее важно, кайова обрели высокое чувство судьбы, а отсюда — отвагу и гордость. Прежде чем ступить на Южные равнины, они преобразились внутренне. Больше не были они рабами повседневной, примитивной борьбы за существование; они стали гордой и грозной общиной бойцов, конокрадов, охотников и жрецов Солнца. По преданию, кайова поднялись на свет через дуплистый, полый внутри ствол. В определенном смысле этот старый миф предсказал их переселение, ибо они действительно вышли из мира, лишенного солнца.

Я побывал там и знаю. Возвращаясь на родину, к могиле бабушки, я проследовал по всему их давнему пути. Хотя долгая бабушкина жизнь прошла под сенью Горы Дождей, но, как древняя память, были у нее в крови пройденные племенем материковые просторы с их погодами и непогодью, цветом и звуком. Она рассказывала живо об индейцах кроу — «воронах», — которых никогда не видела, и о горах Блэк-Хиллс, где не бывала никогда. Мне хотелось самому повидать то, что она видела мысленным взором ясней, чем я потом глазами.

Свое паломничество я начал от верховий Йеллоустона, идя вдоль реки. И вершиной мира показался мне этот край глубоких озер и темных лесов, каньонов и водопадов. Но как он ни прекрасен, а чувствуешь себя там взаперти. Горизонт приближен, обстает тебя со всех сторон высокой стеной леса и теневыми клиньями теснин. В горах раздолье, но не человеку, а оленю и орлу, барсуку и медведю. Кайова меряют свою свободу и достоинство ширью, открытой глазу, и в горной глуши они ощущали себя согнутыми и слепыми.

К востоку, на равнину, я спускался лестницей горных лугов. В июле материковый склон Скалистых гор весь в гречихе и льне, в очитке и дельфиниуме. Земля стелется вольно, горизонт раздается, отступает. Дали с купами деревьев, с пасущимися стадами учат глаз далекому охвату, а разум — возвышенному дивованью. Дневная дуга солнца здесь длиннее, и небосвод огромней несравнимо. По нему плывут пышные громады облаков, и тени их текут по травам и хлебам, как темная вода в берегах света. Ниже, в краю «ворон» и «черноногих», равнина желта. Медовый донник сплошь одевает холмы, глухим и высоким ковром кроет землю. Здесь кайова прервали путь; в этом краю надлежало им преобразить свою жизнь. Над равнинами тут царит солнце. Тут-то оно определенно становится богом. Когда кайова сошли на землю «ворон», то за рекой Биг-Хорн увидели холмы в рассветных тенях, разливы света на хлебных склонах, увидели древнейшее божество, чертящее по небу свои дуги меж гранями солнцестояний. Но не время было еще племени поворачивать от черных гор на юг, к чаше Южных равнин; прежде надо было снять с себя тавро северной зимы. И племя направилось на восток, неся Тай-ме.

На горах Блэк-Хиллс темнел туман, и земля была как железо. На гребне кряжа я увидел Дьяволову Вышку — вершинный утес, колом вонзающийся в серое небо, — а затем горы надолго закрыли Вышку от меня. Когда же я увидел ее снова, она очертилась за долиной вся и сразу, как если бы земная сердцевина вдруг прорвала кору и родилось время, началось движение мира. Утес высится, как застывшее устремление вверх, — подобно необхватным вековым деревьям, сверх меры вознесшимся в небо, — и околдовывает местность. В природе есть предметы, порождающие грозную тишь в сердце человека; Дьяволова Вышка — один из таковых. Человек обязан объяснить себе их явление. Непременно всякий раз обязан, иначе станет отчужден навеки от вселенной. У подножья этого утеса два столетия назад, кайова сложили легенду — ибо нельзя им было не сложить. Бабушка сказывала:

Восьмеро детей играли там, семь сестер и восьмой — брат. Вдруг мальчик обезъязычел, задрожал, забегал на четвереньках. Пальцы его обратились в когти, а тело оделось мехом. Был мальчик, а стал медведь. Перепугались сестры, побежали, а медведь — за ними. Добежали до громадного пня, и сказал сестрам пень, велел им: «Залезайте на меня». Они влезли, и пень начал расти кверху. Подбежал медведь, чтобы загрызть их, а достать уже не может. Поднялся на задние лапы и ободрал когтями кору со ствола. Взнесло дерево сестер в небо и окаменело, а сестры стали семью звездами Большого Ковша.

С той поры и покуда живет легенда, у кайова есть родичи в ночном небе. К горному существованью возврата уже не было. Каким бы шатким ни оказывалось их кочевое благополучие, сколько бы ни доводилось и ни предстояло им страдать, но они нашли исход из заточения.

Перед тем из них, кто первый встал на краю Великих равнин, распахнулась даль, невиданная раньше. Сердце континента манит взгляд чем-то вечно-дальним, густо солнечным и ветровым. И первый тот кайова услыхал зов и обетованье прерии. Что могло помешать ему выйти на этот простор? Ему под силу была жизнь на здешней земле, он был способен с маху взять на плечи огромную знойную тяжесть ее тишины. А выжить здесь едва ли не сложнее было племени, чем прежде, ибо нигде земля не служит такой верной и суровой мерой человеческой силы. Но и возвышенный восторг нигде прежде не был так доступен духу, нигде судьба так не была подвластна воле.

В бабушке жило благоговение перед солнцем — священное почтение, теперь уже совсем оставившее человека. В ней был жив и чуток благоговейный древний трепет. В старости она стала христианкой, но долог был путь ее пред тем, и своего происхождения и прав она не забыла. Ребенком ее брали на пляски Солнца; участвуя в этом ежегодном ритуале, она видела, познала обновленье сил народа перед ликом Тай-ме. Ей было лет семь, когда — в 1887 году на реке Уошито, выше ручья Горы Дождей, — в последний раз провело племя пляску Солнца. Бизонов уже не было. А нужно было свершить древнюю требу — водрузить голову быка-бизона на ритуальное дерево Тай-ме. И делегация стариков отправилась в Техас, чтобы выпросить, выменять, добыть бизона из Гуднайтова стада. Ей было десять, когда кайова собрались еще раз, чтобы не дать угаснуть солнечному культу. Бизона уже не добыть было; пришлось повесить на сучья дерева старую бизонью шкуру. То лето моя бабушка запомнила как «Апото Этода-де Кадо», что значит «Пляска Солнца, когда остались жерди стоять», — и в календарях кайова оно отмечено изображеньем дерева, а по кругу обок — вильчатые стояки большого недостроенного ритуального вигвама. Не дав и начать пляску, из форта Силл выехала рота вооруженных солдат, получившая приказ разогнать индейцев. Беспричинно воспрещен был племени главнейший акт веры; давно уж поголовно были выбиты стада бизонов и туши оставлены гнить на земле — и кайова навсегда ушли от священного дерева. Это совершилось 20 июля 1890 года у большой излучины Уошито. Бабушка была там. И всю жизнь потом она беззлобно несла в памяти видение богоубийства.

Теперь, когда могу быть с ней лишь, мысленно, я. вижу бабушку за привычными ее занятиями: вот она стоит у плиты зимним утром и жарит мясо на большой чугунной сковороде; вот сидит у выходящего на юг окошка, склонясь над бисерным шитьем или — когда зрение потом ослабело — сложив руки на коленях и глядя на пальцы свои; вот она, отягощенная старостью, медлительно выходит из дому, опираясь на палку; вот молится — это вспоминаю чаще всего. Много повидавшая на веку, она ткала свои пространные и пестрые молитвы из страдания и надежды. Я не уверен даже был, имею ли право слушать их — настолько они были сокровенны и своеобычны. Последнее мое воспоминание о ней: бабушка молится, стоя ночью возле своей кровати, обнаженная до пояса, и свет керосиновой ламы скользит по ее темной коже. Длинные черные волосы, днем туго всегда заплетенные, покрывают грудь и плечи словно шалью. Не все слова ее молитв были мне понятны; язык их, видимо, был древнее повседневной речи. Слышалось что-то неизбывно грустное и горестное в этих чуть запинающихся звуках. Начинала бабушка с высокой ноты, и голос шел вниз, пока не кончалось дыхание; и снова начинала высоко, и снова — и все та же была напряженность усилия, настоятельность некая, трудно описуемая, в голосе. В этом своем порыве — среди теней, при тусклом и пляшущем свете — она мне показалась неподвластной времени и возрасту. Но то была иллюзия; думаю, я и тогда знал, что больше ее не увижу.

Наши дома на равнине — как старики часовые на вахте непогод. Бревенчатые стены вскоре принимают обветшалый вид. Краски быстро выцветают под дождем и ветром, дерево сереет, проступают волокна, гвозди рыжеют от ржавчины. Оконные стекла черны, непрозрачны, и чудится могильная пустота за ними — и на самом деле там многочисленны призраки похороненных предков. Дома разбросанно маячат на фоне неба, и дорога к ним длинней, чем кажется сперва. Дома и даль неотторжимы друг от друга.

Бабушкин дом стоит поблизости от места, где ручей Горы Дождей впадает в реку Уошито. Когда-то в доме толпились звуки гостеванья, пира и беседы. Летняя пора была радостной порой родственных и дружеских встреч. Кайова — народ летний; терпеливо и молча сносят они холод, но когда зима кончается и настают теплынь и жизнь, тогда уж им не усидеть на месте в них пробуждается давняя любовь к передвижению. Старики наши на диво красочны и величавы. Пожилые гости, приходившие и приезжавшие в бабушкин дом во времена моего детства, были люди-кремень, люди надменной мудрости и неколебимого спокойствия. Каждый являл миру не три, не два, а лишь одно обличье — им хватало одного. Они были сухощавы, жилисты, держались прямо. Носили широкие черные шляпы и яркие просторные рубахи, раздуваемые ветром. Волосы они умащали жиром и вплетали цветную тесьму в косы. Иные из них свое лицо раскрашивали и носили шрамы старой и незабываемой вражды. Они были словно древний совет военачальников, и являлись они, дабы напоминать другим и себе о том, кто они есть. Их жены и дочери служили им, как должно. Женщины держались не так строго; им дозволялось точить лясы — это было и знаком и вознаграждением их рабства. Они шумно многословно и усердно вели беседу меж собой, полную шуток и жестов, аханья и напускной тревоги. Выходя на люди, они наряжались в цветастые бахромчатые шали, украшались ярким бисером и чеканным, под серебро, металлом. Готовили они отменно, угощали щедро я обильно.

Часто устраивались молитвенные сходки и вечерние пиры. Мы, дети, играли на дворе, а из окон падал на землю свет ламп и неслось в темноту пение стариков. Было много вкусных яств, много смеха, неожиданной потехи. И после, когда все успокаивалось, я слушал речных лягушек и шелест ветра, лежа рядом с бабушкой.

Теперь в комнатах стоит траурная тишина, длится немой нескончаемый отзвук последнего здесь сказанного слова. Стены глухо сомкнулись над бабушкиным очагом. Возвратись туда в печали, я впервые увидел, как мал родной дом. Был поздний вечер, белела луна, почти полная. Я долго сидел на каменных ступеньках кухонного крыльца. Отсюда мне видна была окрестность: длинный ряд деревьев у ручья, волнистая, неярко лунная равнина, звезды Большого Ковша. Взглянув на луну, я испытал странный обман зрения. На перилах крыльца сидел сверчок — всего в нескольких дюймах от моих глаз, — и вышло так, что он, словно ископаемое чудище, заполнил своим силуэтом всю луну. Сверчок переселился без возврата на луну, подумал я, ибо там, и только там, его малая фигурка стала целостной и вечной. Подул несильный теплый ветер, вздыхая, как тоска во мне.

Утром я проснулся на рассвете и вышел в сад, к колодезному срубу. Вокруг было тихо, и заросли пекана у реки еще окутывала мгла. Поднялось за туманом солнце, тусклое, почти лунной холодности — не сразу ему удастся выжечь эту мглу, — и над землей стал разрастаться оранжевый диск немыслимо огромного диаметра. Невозможно и нельзя, чтобы это продолжалось, подумал я, начиная пугаться; и тут воздух опрозрачнел, солнце отступило и уменьшилось. Но на мгновенье я как бы заглянул в центр бытия вселенной. На равнине каждое начало дня ознаменовано этим мглистым затмением.

Я направился проселком к Горе Дождей. Жарко становилось, густел понемногу стрекот кузнечиков. Но было еще раннее утро, и птицы пели в тени. Носилась в небе мухоловка, высокие желтые травы солнечно блестели на горе. Здесь, где и надлежало ей быть, в конце долгого и легендарного пути, была бабушкина могила. Вот и достигла моя бабушка этой святой земли. Кругом темнели камни с дорогими именами предков. Окинув напоследок взглядом Гору Дождей, я сошел на равнину.