27 февраля
Темна и быстра была речка, и снежная кора покрыла ледяные неровные забереги. Сера и холодна была долина; горы смутно темнели в небе, и даль каньона была затянута серой недвижной пеленой снега и тумана. Голы и тусклы были поля, и сады серели путаницей сучьев, точно сплетеньем ветвистых рогов и костей. В запоздалом зимнем дне жались друг к другу дома; балки и верха стен были в талых потеках, и вставали над кровлями узкие столбы дыма, и распухали затем, стлались под низким потолком небес. Пусты были улицы, и у заборов, у камней намело сугробы жесткого снега, рябые от золы и глины. Солнце было неизвестно где, от него остался лишь холодный тусклый свет, ровно и без теней кроющий все уголки земли; и, обступив вплотную все, стояла тишина, и колокол бессильно глох в ней. Все недвижимо, лишь пыхнет к небу волнистый дым и снова застынет. И нетронуто лежал за городом снег на старой южной дороге и на склонах, идущих от нее вправо и влево — к скалам, можжевельнику и дюнам. По косогору мотнулся матерый крупный заяц длинными, резкими, неуследимыми зигзагами прыжков и залег, затаился в снегу.
Отец Ольгин был дома у себя. В сумрачных комнатах он уединенно занят был делами; за семь прошедших лет он обрел успокоенье в сознании своего долга и цели. Огонь его духа обратился в ровный огонек, и вместе с былым лихорадочным жаром ушло излишество движений и душевных мук. Он постарел. Он считал себя не то чтобы счастливым (ибо смотрел свысока на понятие счастья), а именно успокоенным, умиротворенным. Он пришел к согласию с городом в единственно, пожалуй, возможной для себя форме — а ведь к согласию он и стремился. Разумеется, осталась некая неустранимая отчужденность жителей, все это скрытое их отгораживание, недопущение к себе. Но от этого легко было отвлечься, и только иногда холодным и внезапным ветерком вторгалось оно в среду его обычных мыслей, но не меняло его взгляда на мир и было не чем более, как справедливой платой за неприкосновенность и нерушимость его уединения. Ведь в обретении этой нерушимой, этой священной тишины и был смысл его монашеских обетов; не город от него обособился, а он сам, своею волей, совершил акт отрешения. В конце концов, он преуспел здесь, в городе. Он преподал пример благочестия, и много на его счету благих деяний. Иногда — очень нечасто — он снимал с верхней, укромной полки пыльный дневник брата Николаса. Теперь он относился к этой рукописи с родственно-привычным, непринужденным уважением, со спокойной приязнью. Раскрытая, она лежала на ладонях, как редкая и раненая птица, не столь увечная, сколь красивая, — и с ее помощью он совершал легкую духовную зарядку, неизменно оживлявшую в нем веру и смирение.
Авель сидел в сумраке дедова дома. Наступал вечер, и в окне начинал гаснуть серый зимний свет. Авель понуро просидел весь день в сумрачной комнате, вставая с места для того лишь, чтобы поддержать огонь и взглянуть на лицо старика. И вчера сидел, и позавчера. С самого приезда просиживал здесь дни. В первые два дня выходил еще и напивался. И на третий день хотел пойти, но деньги кончились, и холод был собачий, и мучила боль. Шесть рассветов просидел он уже так слушая голос деда. Он и сейчас его слышал, но не мог уловить значения слов. Они бессвязно падали, сливались и не имели смысла.
Старый Франсиско умирал. Все утро его знобило, он жаловался на холод, хотя в очаге горел огонь и он укрыт был тремя одеялами и Авелевым серым пальто. К полудню он опять впал и бессильное забытье, как вчера и как позавчера. На рассвете он оживал, узнавал Авеля, говорил и пел. Но с каждым днем голос ею слабел и теперь уже был едва внятен, слова сливались и не имели смысла:
— Авелито… иду домой… Мариано… холодно… признай… очень холодно, очень… что побежден… где же ты, Порсингула… какой белый, Авелито… белый дьявол… колдун… колдун… и черный… много черных людей… бегут, бегут… холодно… быстро бегут… Авелито, Видалито… прощай… прощай!
Авель сидел, слушал. Надо было что-то делать, но что? Сегодня на рассвете он хотел заговорить с дедом, но не знал, что сказать. Он слушал слабый голос, подымавшийся из темноты, и ждал беспомощно. Цеплялся слухом за умиравшие слова, но понапрасну. Он и сам отчаялся уж стать опять здоровым. Так давно эта боль жжет глаза и ломит тело — и что делать, он не знал. Сумрак помещения давил его, как всегда, словно тесная эта коробка, где голос деда и другие голоса звучали и стыли у стен вековечно, замыкала в себе всю вселенную Авеля. В этой комнате он родился, в ней умерли мать его и брат. И сейчас — минутами, часами, днями — ему казалось, что он и не выходил из нее никогда.
Голос был слаб, слова спутывались и не были уже словами. Огонь мерк. Он поднялся, зажег лампу. Вокруг него выросли белые стены, четко обозначились предметы; по белизне стен метнулись тени, а окна стали вдруг черны и непрозрачны, ограничили взгляд, как зеркала. Всего-навсего встал и перешел комнату — и уже болит тело; он присел на корточки, подбросил дров. Подождал, покуда загорится; вокруг поленьев завились остренькие языки, дрова затрещали, застреляли яркими угольками в черный глиняный обвод и в камень очага. В глубине комнаты на стенах слабо заиграла желтая зыбь, и блики, дергаясь, легли на койку, на лицо и волосы Франсиско. Дыхание старика было частым и трудным. Смутно освещенная грудь его вздымалась, опадала, хриплый голос звучал все удаленнее, а взгляд горячечно метался и блуждал.
Авель расправил, подтянул пальто к подбородку деда. Лицо старика горело, губы потрескались и запеклись. Авель намочил платок в воде, осторожно приложил к его губам. Он хотел отереть деду глаза, но они были раскрыты, блуждали, силились что-то увидеть; он покрыл платком горячий лоб. Ничего больше сделать он не мог и снова сел у стола и понурил голову. Вокруг подрагивали отсветами стены; огонь гулко зашумел, холодные черные окна подернулись туманом. Тускло блестели пустые бутылки на столе, и сквозь них искаженно видны были узоры на ветхой клеенке. В прозрачном зеленом теле лампы иссякал керосин, из стекла начинали попархивать тоненькие черные дымки. Становилось поздно, он задремал. Но откуда-то издали, сквозь трудное дедово дыханье, он по-прежнему слышал остаточек голоса, теплящийся в ожидании рассвета — еще одного рассвета… Днем голос хирел, но всякий раз креп сызнова с рассветом. На шести рассветах звучала речь старика, и голос его памяти рассветал, яснел, рос вместе с утром.
Они достаточно уж подросли, и на рассвете он привел внуков на старый погост, что юго-западней Срединной площади. Поставил их на белом взгорье, лицом к востоку. Оттуда видна была черная меса на фоне зари, и он указал на нее — там дом солнца. Они должны выучить каждый изгиб очертания черной месы. Должны знать это как свои пять пальцев, выучить назубок и навсегда. На черной месе восходит солнце — каждый день в иной точке. Исходное место у него на среднем скате — там оно гнездится в дни летнего солнцестояния, а затем смещается все к югу по бугристой длинной месе, снижая свою дугу с каждой новой луной, с каждым утром, а затем возвращаясь вспять и вверх. Они должны знать этот длинный путь солнца по черной месе, его ход сквозь весны, осени, лета и зимы — и должны жить по солнцу, ибо иначе потеряются во времени. Тот вон круглый бугорок отмечает время сева кукурузы, а крутой скос верхнего нагорья — день конной игры с петухом, а шестью днями позже бежать черному быку и плясать пегому коньку, а еще днем позже празднуют приход пекосцев. А вон там, и там, и там — сроки тайных плясок, начала всех четырехдневных постов в киве, и время прополок, и время сбора урожая, и охоты на зайцев и на колдунов, и все праздники кланов и обществ. И когда солнце в седловине, где небо ниже и светлей сейчас, чем во всяком другом месте черной месы, — тогда, значит, очистка оросительных канав перед весенними дождями и рассветный долгий бег черных охотников.
Обо всем этом он говорил внукам не спеша, старательно, подробно, потому что это древняя, проверенная мудрость и утерять ее так же легко, как легко оборвать связь между поколением уходящим и народившимся, как легко старику умереть, не досказав своего слова или не успев и начать его. Но внуки уже знали — не названия и сроки, не точное ежерассветное положение солнца на месе, а общее движенье и смысл великого календаря природы, чередование света, и тьмы, и времен года, круговращение солнца и всех прошлых и будущих солнц. И он знал, что внуки уже знают, и брал их с собой в поля, и они мотыжили землю, сбирали зерно, ели сладкие дыни на солнце.
Он — юноша; на гладкошерстном жеребчике едет он на северо-запад, ведя в поводу охотничью лошадь. Он пересек речку, оставил за собой белые скалы, равнины, холмы и месы, каньоны и пещеры. В одном месте, для лошадей непроходимом — где скала идет почти отвесно и без расселин, а выдолбленные в старину ямки для рук и ног почти начисто сгладились за столетья ветра и дождя, — он вскарабкался наверх, цепляясь, подобно лозе, за скальную кручу, без усилия приникая к ней телом и мыслью, упирая, вкореняя свою тяжесть в невидимые глазу выемки и щелки, и услышал свист и вой ветра в утесах, словно древние голоса, и увидел своих лошадей далеко внизу, в солнечном ущелье. А наверху были пещеры. Он оказался на узком уступе, перед входом, серебристо и плотно запаутиненным. Он смел паутину. Нагнувшись, вошел, сел на корточки. В пещере было сумрачно и прохладно; затхло пахло сырой землей и древним пеплом очагов, словно века назад вошедший сюда воздух так и застыл за паутиной. Зола лежала большой горкой на полу, а пол был углублен, покрыт плотно глиной, глазурован кровью животных. Оглаженный зубилом свод был низок и задымлен, и точно по кругу шел камень стены. Там и сям виднелись глиняные миски и чаши, и одна была глубокая, большая, обожженная изнутри, и только краешек пощерблен. Красивая чаша, тонкостенная и на вид хрупкая, но он щелкнул по ней ногтем, и она зазвенела, как металл. У входа стояла зернотерка из черного вулканического камня, и вогнутая верхняя шероховатая ее поверхность навсегда побелела от муки; а в пепле очага валялось несколько початков и кочерыжек кукурузных, размером всего с большой палец, обугленных, но целых и твердых, как дерево. Он сидел среди утвари предков, окруженный пещерной тишиной, и слышал только шум ветра… а потом раздался свист оперенья падающей камнем большой птицы, и он уголком глаза увидел, как черкнула по солнечному свету ее грозная тень. И прошумели крылья на скале, и коротко пискнул грызун. И в то же мгновенье он услышал спокойный мах огромных крыльев, взносящих птицу и добычу в вышину.
С полудня до заката ехал он, подымаясь на синюю гору, и наконец очутился высоко среди уступов и крутых лесистых склонов. Солнце ушло за горы, и густели сумерки среди деревьев, а он все ехал в меркнущем свете, продолжая подъем к вершине гор. И весь тот день видел он звериные следы и слышал шорох сухих листьев, треск ветвей справа и слева от себя. Дважды он видел оленей, настороженно застывших невдалеке, пятнистых от света и тени, сливающихся с листвою и горой. Он их не тронул, хоть легко мог бы достать пулей, но запомнил, где они были, как стояли, — оценил инстинктивно и верно их пугливую способность к бегу, их возраст и вес.
Он видел следы волков и пум, шел по глубоким отпечаткам лап молодого медведя и, когда смерклось, остановился на ночлег на небольшой поляне. Место он выбрал хорошее; ему повезло, что он успел приметить засветло эту полянку.
Упавшее дерево лежало на камнях, не касаясь сырой земли и прелых листьев, и сухая его древесина дала почти бездымное пламя. Лес обступал поляну плотно, отражая от себя свет и шум костра. Он привязал лошадей тут же, поближе к огню, раскатал одеяльную скатку, поел. Уснул он, сидя у надежно горящего костра, прислонясь спиной к седлу, держа винтовку наготове, на коленях.
Проснулся он, словно от толчка — почувствовал тревогу лошадей. Они стояли, вздрагивая напряженно, вскинув и повернув головы, косясь на темную ближнюю стену деревьев. Блестели белки конских глаз, уши прядали над встопорщенной гривой, подергивались мышцы крупа, посылая к хребту волны еле различимой дрожи. И одновременно он увидел неторопливый темный силуэт среди деревьев, а затем увидел и других, усевшихся вокруг поляны, неподвижных — серые их головы, короткие острые уши и мягкий блеск глаз, почти беззлобный, скромно-приветливый, по-дикому дружественный. А он был юн и впервые очутился среди них — и поднял бесшумно винтовку. Он медленно переводил мушку по кругу с одной недвижной серой фигуры на другую, но они только поводили чуть головой, не сдвигаясь с места, сидя во мраке опушки, как малые щенята, полные робкого и радостного удивления пред миром. Он был на свежем медвежьем следу; где-то близко в ночи обретался медведь, и знал, что на следу его человек, и шел от него день и вечер все тем, же ровным ходом, не спеша, уверенно выдерживая расстояние, так чтобы человек его не мог видеть, а он человека слышал. И сейчас медведь таился там в черноте, стоял тихий и невидимый, ждал. И юноша не хотел разбивать выстрелами тишину ночи, ибо она была священна и глубока; в ней был отдых и обновление, и был охотник с приношеньем смерти, и грустно бодрствовал преследуемый, ожидая где-то в холодной тьме, и дыша легким дыханьем жизни, и приходя постепенно к прощению и согласию; тишина была необходима для обоих, она лежала между ними древним и нерушимым договором. Трусости не было ни в юноше, ни в этих, сидящих по кругу, и потому он опустил винтовку. Негромко успокоил лошадей. Подбросил в огонь сучьев, и серые силуэты отодвинулись назад, за грань света, и к утру ушли.
Тьма перед рассветом посерела, листву одело тонким инеем; он заседлал коней и вновь не спеша двинулся по следу, против ветра. На восходе солнца он вышел на гребень горы. Несколько часов затем он шел вдоль гребня, и оттуда открывалась вся окрестность. Была, поздняя погожая осень, слева и справа вставали из тени светлые зелено-голубые склоны, и залитые солнцем осиновые рощи сияли желтизной листвы и прозеленью тонких стволов, а далеко внизу, в глубоких лощинах, колыхались верхушки черных сосен. К середине утра он дошел до обширного обнажения скальной породы и там, на седловине гребня, потерял след. Влево ступенчато шло вниз древнее сухое русло, и ступени были сперва широки и часты, но чем ниже, тем все уже делались, а расстояние между ними — все больше. Он привязал лошадей и стал спускаться руслом, опираясь на винтовку. Двигался неторопливо, спокойно и достиг места, где русло сузилось в длинную воронку, а по обе его стороны скат круто падал в широкую ложбину, и за ней виднелась кромка леса; а вот и ободранная когтями земля, где медведь, покинув камень русла, съехал по скату вниз, и свежий пролом, проход в кустарнике ложбины. Он хотел было и сам спуститься по-медвежьи, так было легче и быстрей, а конец охоты близился, и брало нетерпение. Но нельзя спешить и шуметь. Медведь знает, что он подходит, медведь лучше человека чует сближение и следит сейчас за ним из леса, ждет, — но шуметь и спешить нельзя. Стенки русла были гладкие и воронкообразно шли на двадцать футов вниз, на скос ложбины, поросшей донником, шалфеем и полынью. Опустив пониже винтовку, он разжал пальцы, и она почти без шума упала в траву, в высокий донник, блестя округлым ложем и длинным стволом среди зелено-желтых изогнутых стеблей. Он стал спускаться, упираясь в стенки, удерживая тело от падения лишь силой напряженных мускулов. Спуск был трудным и медленным, и под конец руки и ноги стали дрожать, но он был юн и силен и упруго спрыгнул на песок, поднял винтовку и пошел дальше, не торопясь, тем же шагом, каким шел медведь, — ступая по следам медвежьим; пересек ложбину, поднялся по склону ее и вошел в лес, теперь уже не опасаясь зашуметь, а зная лишь, что добыча близка, и глядя вниз, на медвежьи следы.
Когда же он поднял глаза, то увидел перед собой солнечную прогалину, и в дальнем конце ее стоял у зарослей медведь — тихо, непугливо, бестревожно. Он нацелил винтовку, и медведь поднял и повернул голову, но не выказал страха. Небольшой, черный в тени и пятнистый от солнца, он стоял неподвижно, повернув на четверть и сгорбатив туловище и невысоко держа плоскую голову с глядящими в упор маленькими черными глазками. Медведь был молод, оброс жиром, по его груди и брюху и с боков коротких, толстых ног уже мохнатился зимний, более длинный и светлый, пыльно-бурый мех. Пальцы сжались на ложе, и винтовка дернулась, и выстрел грянул, раскатился по склонам, и он услышал шум разлетающихся птиц над головой, увидел метнувшиеся кто куда лесные тени. Пуля ударила в черное медвежье тело и сотрясла его, но голова осталась еще неподвижна и взгляд направлен на человека. И только затем последовал момент — всего короткий миг — бесполезной, горестной поспешности. Медведь повернулся и не то что шарахнулся в страхе и боли, а тяжело сунулся, сделал поспешный и колеблющийся шаг-другой и не смог больше. Дрожь прошла по нем, он оглянулся снова и упал.
Охота кончилась, и лишь теперь уместна стала торопливость; все было кончено, и все сделано как надо. Ранка в шкуре была маленькая, чистая, низко под лопаткой, где мех и мышца тоньше, и кровь не текла из пасти. Он достал свой мешочек с цветенью и, сыпнув, провел желтые полосы над медвежьими глазами. Наступал уже полдень, и он торопился. Он выпотрошил медведя и растянул тушу так, чтобы кровь не затекла на мех, не пропитала шкуру. Торопливо поев медвежьей печени, он взял остальную ее часть с собой; зашагал, составляя на ходу план действий, вспоминая свой спуск и все расположение местности, как она видна была с гребня. Быстро прошел с четверть мили — до места, где можно уже было свести лошадей вниз. На лице его была кровь медведя, он нес в руке теплую влажную медвежью печенку. Он поднялся на гребень к лошадям, и жеребчик глянул дико, захрапел, натянул привязь, гремя копытами по камню и вздрагивая кожей холки. Он небыстро подошел к жеребчику, уговаривая, успокаивая, взял поводья. Охотничья лошадь смотрела, старая и равнодушная, и обмахивалась хвостом. Мешкать было некогда. Он жестко натянул удила, слегка повысил ставший резким голос. Медленно поднес медвежью печень к расширенным ноздрям жеребчика и обмазал ею конский храп.
И верхом на жеребчике он спустился с горы, навьючив медведя на охотничью лошадь и ведя ее в поводу, и теперь он и жеребчик сравнялись с этой старой охотничьей лошадью и черным медведем — стали взрослыми, стали охотниками. На ночевку он остановился далеко внизу, почти уже на равнине, — и видел над собою звезды, слышал койотов в отдаленье у реки. А рано утром он въехал в пуэбло. Он был теперь мужчиной, был помазан кровью медведя. На его призывный клич вышли мужчины пуэбло — встречать его. Они вышли с ружьями, и он отрезал каждому полоску медвежатины, и они украсили ею ружья, обернувши вокруг ствола. А вскоре и женщины вышли с лозинами, приветствуя медведя и прикасаясь прутьями к его шкуре. Они были кругом и ликовали, мужчины и женщины пуэбло, а он ехал среди них с каменным лицом, глядя прямо перед собой.
Она была дочерью колдуньи. Дика была, как ее мать — эта пекосская старуха, которой он боялся, которой все боялись, потому что рот ее окаймляли белые усы и она ненавидела и сторонилась всех. Но дочь была юна и прекрасна, и звали ее Порсингула. Женщины городка говорили о ней худое у нее за спиной, но она только смеялась; сыновья их были во власти ее чар, и глаза ее сверкали презрением в ответ на презрение женщин.
В теплую летнюю ночь она ждала его у реки. Сойдя на песчаную отлогость, он не увидел ее. Он огляделся, стал звать. Ответа не было, речка текла в лунном свете, и листья тополя неподвижно чернели в небе. И наконец она со смехом вышла из своего укрытия, полная бесовского задора. «Сам виноват, зачем рано приходишь, — сказала она, — мешаешь нам с Мариано». «Ладно тебе», — сказал он и коснулся грудей, прижал ее к себе, поцеловал в губы. Но сперва ей надо было помучить, поиграть, понасмехаться. Ведь он теперь в церкви прислужником? И зовут его по-церковному — Франсиско, и разве не поповское он семя? Разве не говорил ему отец, старый чахоточный поп, что она такая и сякая? Она трунила и смеялась, дразнила и мучила, но он в ответ лишь гладил ее тело, и, наполнясь желанием, она затихла, стала нестроптивой. Потянула его вниз, на песок, прижала его руки к нагому теплому изгибу живота, к упругому и темному межбедерыо, к горячему влажному устью, задышавшему под его касаньем. И, одичав, воспламеняясь, раскрыла бедра, и он вошел к ней резко, твердо, глубоко; и, корчась под ним, моля, проклиная, задыхаясь, она изо всех сил впилась тугими крючочками пальцев в плечи его, обуздывая и встречая свирепые косые толчки его силы.
Всю зиму она, смеясь и плача, вынашивала его дитя и, чем дальше, тем прекрасней становилась. Из смеха ее ушел резкий задор, из глаз — дикий блеск, они стали грустными, глубокими и милыми, и вся она как бы уменьшилась и предалась ему покорно. Но он был недоверчив, насторожен; женщины о ней шептались, а старик священник избегал его и только глядел ему вслед укоризненно. И порой ночами, когда она лежала, прижавшись к нему, он вспоминал ее худую славу и отворачивался. Родился ребенок — мертвый, и она увидела испуг Франсиско, и все кончилось. В глаза ее вернулся блеск, и она ушла, отстранилась со смехом.
— Авелито! Быстрей, мальчик!
Надо ехать в поля, но прежде есть еще дело, и покамест он отправил в поле Видаля с повозкой. А сам посадил меньшого внука перед собой на лошадь и, отъехав от города на север, пересек широкое сухое русло Арройо-Бахо, что юго-восточней Вальеситоса, у верхнего перехвата долины. Там, на равнине, между синими холмами и низкой грядой красных утесов, бугрится темно-красная скала. Они подъехали к ней с юга, и с этой стороны она казалась покатым, некрутым повышением равнины, но когда выехали наверх, то очутились на обрыве. Он снял внука с лошади и встал с ним на северном краю, где скала отвесно падала под ними вниз на сорок футов. Там стлались поля, а вдали, за сотней холмов, виднелось устье каньона.
— Теперь слушай, — сказал он, и они застыли неподвижно на скале. Солнце залило долину, подул утренний ветерок, и длинный черный силуэт восточной месы отодвинулся к горизонту. Ветер внизу колыхнул яркие листья кукурузы, и послышался шум бегущих ног. Сперва он был слаб и далек, но усиливался мерно, приближался и стал топотом ста, и двухсот, и трехсот бегущих людей — слитным звуком небыстрого, но легкого и вечного бега.
— Слушай, — сказал он. — Это бег умерших, и место бега — здесь.
Ноябрь. Длинная череда фургонов на дороге, и треск костров, гул голосов в долине. С утра небо было серым, над кровлями недвижно мглился седой дым, и летели на юг вдоль реки серые караваны гусей. Но к полудню дым ушел вверх и небо расчистилось. Похолодало, прояснилось, и на всем внезапно заиграли краски. Стены густо позолотели, костры померкли средь земного блеска, и солнечно зардели стручья перца, кровяными сосульками свисающие с балок. Из кивы поднялись мужчины тыквенного клана, а с ними и он вышел и встал с барабаном отдельно. Участники пляски выстраивались, и он ждал; они мешкали, казалось, — и он ждал. Никогда еще не доверяли ему барабана, и он смущался и робел. Ведь на него будут смотреть старики — певцы, старшины города, — уже сейчас смотрят. На нем были белые штаны и серебряный пояс, взятый на время праздника. Волосы он заплел в косу, обвил ее яркой тряпицей, провел под глазами светло-рыжие полукружья. Он старался наперед представить пенье, все наклоны и повороты плясунов, стук погремушек, во всей подробности представить четко-прерывистый, пляшущий бой своего барабана, — но все мешалось в мыслях, и он стоял под взглядами старейшин, переминаясь и страшась. Отдаленно, негромко началось песнопение, и два головных плясуна двинулись в танце, а за ними остальные, друг за другом, так что по обоим рядам прокатилась спереди назад неспешная и ровная волна движения, и оба ряда вытянулись параллельно под нарастающий звук пения. Барабан под рукой его рокотал, как гром, — а он и не помнил, когда начал бить. Оно само собою началось, и страх ушел, и всякое воспоминанье о страхе. Он был как в забытьи, его взносило вслед за пляшущими и дробным стуком тыкв, несло на длинных ярких параллелях пляски. Ему не нужно было и следить за ней, и плясунам не было нужды слушать барабан. Их ступни ударяли о землю, и громово ударяла рука в барабан, и все это было единым — единым движением, творимым из звука. Он потерял ощущенье времени. К нему подошел старик с другим барабаном, побольше первого и разогретым у костра. Он продолжал ударять в свой барабан, забыв о страхе и не опасаясь сбиться, лишь кивая себе в такт и выжидая миг замены. И миг пришел, он с ходу ударил в другой, принесенный, и вот уже тяжелый, теплый этот барабан в его руке, и старик отошел — и ни удара не пропущено, не скомкано, и не было разрыва в мысли и движении, только рокот стал явственно и странно гуще — звучней загудела теплая тугая кожа барабана. Он исполнил свое, дело безупречно. И когда кончилось, женщины города прошли через площадь с корзинами яств, угощая певцов и толпу во славу и честь безупречного барабанщика. И с той поры он получил голос в решениях клана, а годом позже исцелил ребенка, от рождения недужного.
Была минута, когда он почувствовал, что дальше бежать нету сил. Он начал не как надо, на чужой и непосильной скорости, гонясь за бегуном, который намного резвей. Тот почти сразу пошел полным своим ходом, без натуги повел бег. А он, как дурак, пустился тут, же вдогон и дал себя вымотать. Еще миг, и легкие лопнут — боль жжет их уже, боль вытеснила без остатка все дыхание, и сейчас он споткнется и рухнет. Но минута прошла. Минута прошла, и другая, и третья, а он все бежит — и темный бегун впереди, в клубящемся тумане, маячит неподвижной тенью. И он бежит неотступно за тенью, и боль остается позади.
28 февраля
Авель внезапно и сразу проснулся, прислушался. Лампа не горит, погасла. В комнате ни звука. Что же могло разбудить? Он сел рывком, вгляделся в угол, в лежащего там деда. В очаге рдел жар, стены мягко озарялись и меркли. Со двора не слышалось ни ветра, ничего; оттуда полз лишь ночной холод и ложился на земляной пол холодом пещеры. Старик не шевелился, и Авель понял, что он мертв. Кинул взгляд на оконные стекла, на эти черные смутно-зеркальные квадраты. Темно. Еще не утро, еще не скоро забрезжит седьмой рассвет; и он встал и начал обряжать деда. Певцов звать не надо; ничего от них не переменится, а обрядить он и сам сумеет. Он выше поднял старику голову, смочил длинные седые волосы. Заплел косу и обвил тесьмой. Облачил тело в яркую, ритуальной расцветки, одежду: вишневую вельветовую дедову рубаху, белые штаны и мягкие, выбеленные каолином, низкие мокасины. Снял сверху мешочки с цветенью и мукой, птичьи священные перья и записную книгу, в которой дед вел свой календарь. Все это, вместе с початками цветной кукурузы, он положил у тела, сыпнув в четыре стороны мукой. Обернул деда в одеяло.
Стояла предрассветная густая темень; миновав загоны для скота, он садами дошел до католической миссии. Заработал включенный генератор, одно за другим осветились окна вверху, на лестнице и в коридоре, и отец Ольгии распахнул дверь.
— Что тебе, во имя господа?..
— Мой дед умер, — сказал Авель. — Похорони его.
— Умер?.. Да, да, конечно… Но, господи боже, разве не мог ты подождать до…
— Мой дед умер, — повторил Авель. Голос был негромок. В нем не было ни дрожи, ни волнения.
— Да, да. Я слышал, — сказал священник и потер зрячий глаз. — Но ведь ночь еще, господи. Ночь ведь на дворе. Я понимаю твое горе, но…
Но Авель ушел уже. Ежась от холода, отец Ольгин всматривался в темноту.
— Я понимаю, — сказал он. — Понимаю. — И перешел на крик: — Понимаю! О господи! Я понимаю — понимаю!
Авель не стал возвращаться в дедов дом. Он торопливо пошел окраиной городка на юг. У последнего дома он остановился, снял с себя рубашку. Тело озябло и ныло от холода. Он присел у глиняной печи, сунул руки внутрь, в одетую мерзлой коркой золу, в сажу, и патер себе грудь, плечи и предплечья. Встал и, выйдя на грунтовую дорогу, торопясь, пошел в темноте на юг. Было тихо, слышался лишь его быстрый, ровный шаг на снежном насте, а он все шел и шел вдаль по дороге.
Темнота чуть побледнела, словно это сама ночь шевельнулась медленно и отодвинулась; затем мутно-свинцовый зыбкий отсвет лег на снег, и дюны, и черную хвою. А над черным восточным нагорьем забрезжила матовая, молочная с серым, заря. Он почти уже дошел до места — и увидел участников бега, стоящих в отдалении.
Он присоединился к ним, и, сгрудясь, они стали ждать, и холодная долина светлела предрассветно. Над миром лежала туча, тяжелая, сплошная. Она тянулась до черной месы, стирая ее контур, заволакивая скат. Но седловину не заволокло, там проглядывал ясный, пустой омут вечности. Они смотрели туда и ждали, и, вот — так плавно и переливчато, что глазу и не уловить всей цветовой игры, — пустота стала ярчеть, менять оттенки: от пемзы, через жемчуг и перламутр, к оранжевому, розовому, светлому румянцу. А затем нависшую над месой тучу окаймило снизу огнем, край неба вспыхнул холодным заревом рассвета — и бегуны устремились вперед.
Вздрогнув от этого внезапного и быстрого начала, тихого и дружного, он побежал следом. Он бежал, и тело разрывала боль, и он продолжал бежать. Бег его был беспричинен, бег был ради бега, и родной земли, и разгорающегося рассвета. Взошло солнце в седловине месы и через заснеженный дол и холмы кинуло снопы лучей на дорогу, и ночной холод отступил, и пошел дождь. Вдали стройные черные тела бегущих скользили бесшумно сквозь косой свет и дождь. Он продолжал бежать, его уже облил холодный пот, и грудь ходила ходуном от боли бега. Ноги подкосились, он упал в снег. Кругом шел дождь и чертил сажевые полосы на покалеченных его руках, стекая черными каплями на снег. И он поднялся и продолжил бег. Он был один — и продолжал бежать. Всем существом своим он сосредоточился на чистом движении бега и уже не думал о боли. Не думал ни о чем, мозг охватило полное изнеможение, и теперь он наконец-то видел мир бездумно и проникновенно. Видел каньон, и горы, и небо. Видел дождь, и реку, и заречные поля. Видел темные рассветные холмы. И на бегу он шепотом запел. Без голоса и звука; были только песенные слова. И он бежал, несомый нарастающею песней. Дом из цветени, дом, из рассвета сотворенный. Кцедаба [Здесь конец (таноанский яз.) — традиционная концовка сказания].
Перевод Осия Петровича Сороки