Мне не терпелось привести мамин кабинет в порядок и сбежать, поэтому, спеша убрать вещи и засовывая несколько папок на верхнюю полку, я чуть не пропустила кое-что и наткнулась на это только потому, что встала на стул, чтобы поправить бумаги, которые упрямо не хотели укладываться рядом с остальными. Это была книга, тоненькая, гораздо меньше карманного формата. Внизу обложка была порвана. Нахмурившись, я потянулась за ней и, взяв в руки, раскрыла и осторожно сдула пыль со страниц. «Избранные стихотворения» Кристины Россетти.

Россетти была одной из любимых поэтесс моей мамы, наряду с Эдной Сент-Винсент Миллей и Луисом Макнисом, и на полке в гостиной хранилось красивое первое издание ее стихов, подарок отца на одну из годовщин. Однако этой маленькой потрепанной книжицы я никогда не видела. Судя по всему, она была частью собрания — на обложке золотым тиснением был выдавлен номер три. Я встала на цыпочки, чтобы внимательнее осмотреть полку, но там было пусто, виднелся лишь квадратик посреди слоя серой пыли, оставшийся в том месте, где лежала книга.

— Эндрю! — Я спрыгнула со стула и села, положив ее на колени.

Между тонкими, как у Библии, страницами притаился крохотный побег розы с двумя распустившимися цветками. На первый взгляд он был невзрачным, однако стоило мне поднести его к свету, и я увидела, что он совершенен, весь, вплоть до миниатюрных шипов на стебле.

Эндрю подошел ко мне, и я протянула ему розу в раскрытой книге, словно дорогой подарок. Он улыбнулся, а затем указал на надпись на форзаце — Констанс Адель Холлоуэй, 1949 год. Я вгляделась в аккуратный старомодный почерк. Всего несколько дней назад я просматривала список имен в тоненькой тетрадке, принадлежавшей моей матери, и ощутила легкий укол ревности из-за того, что Венетия была там, а меня — не было, но теперь я нашлась, привязанная к своей бабушке прочнее, чем могла себе вообразить, закрепленная якорем в собственном океане фамильной истории. Я думала о женщине на снимке, с глазами моей матери и ямочкой на подбородке. Я думала об этой маленькой розе, которая когда-то была жива и продолжала жить — в любви моей матери к розам в ее саду. Листая книжицу и бегло прочитывая отрывки стихов, я пожалела о том, что ни разу не спросила у мамы, почему она назвала меня именно так. Летнее желание. Еще одна весна. Когда я умру. А затем, между Умершей надеждой и Дочерью Евы я нашла несколько записок. Эндрю подошел ближе, когда увидел их и заметил, что пальцы у меня дрожат. В первой было всего несколько фраз, занимавших не более двух третей маленькой карточки.

Хартленд, 20 апреля 1960 года
Г.

Нам нужно кое о чем поговорить, и я очень надеюсь, что ты сможешь меня успокоить. Буду ждать твоего письма.

Всего наилучшего,

«Всего наилучшего». В этих словах крылась какая-то тайна, чувствовалась непосредственность, словно написавший их был достаточно близок с моей матерью и мог не придерживаться формальностей. Я резко вздохнула. Вторая записка была иной — те же квадратные буквы, что и на первой, но более неуклюжие, словно написанные впопыхах.

Хартленд, 28 февраля 1960 года
Гарри.

Лиз!

Я знаю, что сейчас тебе, должно быть, непросто, но если ты сможешь вынести встречу со мной, мне хотелось бы увидеться с тобой и поговорить. Я иногда бываю в Лондоне. Просто напиши мне дату и время, когда ты будешь свободна. Прошу тебя, не откладывай.

Посмотрев на дату вверху записки, я увидела, что она была написана через две недели после моего рождения, в то время как предыдущая пришла уже спустя некоторое время, в апреле. Крохотные карточки дрожали от моего дыхания, и я встала, чтобы положить их на стол. А затем я прочла следующее:

Хартленд, 15 июля 1960 года
Гарри.

Дорогая Лиз!

Ты не ответила на мое письмо, но мне срочно нужно поговорить с тобой. Я буду в Лондоне в следующий четверг. Мы сможем увидеться? Я остановлюсь в «Лэнгхэме» и буду ждать тебя до семи часов вечера. Если ты не появишься, я пойму, что ты не хочешь со мной видеться, и оставлю тебя в покое, но надеюсь, что ты все же придешь. В любом случае просто знай, что я очень сожалею о том, что случилось в тот вечер и чем все обернулось. Не ожидалось ничего подобного, и я никак не могу забыть об этом, поэтому надеюсь, что мы сможем поговорить.

Значит, «Г» — это «Гарри». И, кроме того…

— Как думаешь, может ли Гарри быть… То есть я имею в виду, как по-твоему, это может быть он? — спросила я у Эндрю, кивнув на свое свидетельство о рождении.

Мой друг еще раз просмотрел записки и наконец, поджав губы, вернул их мне.

— На самом деле это может быть кто угодно. Но даты и… «я очень сожалею о том, что случилось в тот вечер»? Судя по всему, этот человек знал, что случилось.

— Гарри хотел с ней встретиться, — медленно произнесла я, и мое дыхание застыло, а в горле образовался ком, — но моя мать не связалась с ним ни в феврале, ни в апреле, а в мае вышла замуж за папу.

Записки лежали рядом со стихами Россетти:

И сад я свой не сберегла, Поблёк, забыт был всеми, Я плакала, хоть не могла… [17]

Как грустно было читать это стихотворение (учитывая то, как сильно моя мама любила свой сад и как была счастлива здесь), зная о том, что кто-то, возможно, Гарри, кем бы он ни был, соблазнил ее, а затем не поддержал в нужный момент, не позаботился о ней. Я прищурилась, вглядываясь в его подпись на последней карточке, и ощутила невероятную любовь к своему отцу, который ее поддержал.

Но другой ребенок, другой ребенок…

— Мне нужно поговорить с Фиби, — вдруг сказала я.

Я посмотрела на часы, стоявшие на столе. Без двадцати двенадцать.

— Еще нет и полуночи. И, скорее всего, она еще не спит, — произнес Эндрю. — Судя по твоему рассказу, она бы хотела, чтобы ты ей позвонила.

— Но у меня нет ее телефона, — запаниковала я.

А вдруг я не смогу ее разыскать? И что, если она больше не захочет со мной разговаривать?

— Давай позвоним в справочную, — предложил Эндрю и тут же набрал на телефоне несколько цифр. — Здравствуйте! Мне нужен номер Фиби Робертс из… — Он вопросительно посмотрел на меня.

— Из Бирмингема — кажется, она говорила именно так. — Я затаила дыхание.

— Да, Фиби Робертс из Бирмингема. Отлично. Да. Солихалл? Конечно. Спасибо.

Он записал номер на тыльной стороне ладони, а затем положил трубку.

Мне пришлось предпринять несколько попыток, прежде чем я смогла совладать с непривычным дисковым телефоном. После второго гудка трубку сняли, и по голосу Фиби я поняла, что она действительно еще не спала. Эндрю положил руку мне на плечо и ободряюще сжал его.

— Фиби? Э-э-э, это…

Я попыталась проглотить застрявший у меня в горле ком, изо всех сил стараясь, чтобы мой голос не дрожал. Мне очень хотелось произвести на Фиби хорошее впечатление.

На другом конце провода раздался громкий вздох, пробежал от самого Бирмингема до кабинета моей матери. Фиби говорила торопливо, слегка запинаясь.

— Я так рада, что ты позвонила! Очень рада. Я…

— Мне ужасно жаль, что я на тебя накричала. Это непростительно. Теперь мне известно, что все это правда. Я ни в коем случае не должна была…

Фиби перебила меня:

— Нет, послушай, это я должна извиниться. Я же свалилась как снег на голову… Мне очень жаль. Конечно, тебе нужно было время, чтобы привыкнуть к этой мысли. Дело в том, что мне совершенно не с кем поговорить обо всем этом. Но я так волновалась, когда ты ушла, и теперь…

— Я тоже, — ответила я и почувствовала, как по моему лицу расплывается улыбка.

Каким-то образом среди развалин моей семьи и густого тумана вопросов и сомнений относительно моего собственного места в этом мире голос Фиби звучал громко и отчетливо, и, несмотря на то что мы были почти незнакомы, было очень приятно осознавать, что мы есть друг у друга.