— Это написали вы? — недоверчиво переспросила я.
Мне казалось, что Гарри — это высокий мужчина, стоящий на морском берегу, а не эта коренастая женщина с коричневато-седыми волосами и красными руками.
— Когда-то меня звали Гарриет Шоу, хотя не думаю, что сейчас кто-то помнит об этом, поскольку я взяла девичью фамилию, когда мой муж умер и я переехала сюда. В молодости меня звали «Гарри» — одно из дурацких сокращений, которые пишут на хоккейной клюшке в интернате и которые прилипают навечно. Мне, в общем-то, мое прозвище нравилось — благодаря ему я казалась более веселой, чем была на самом деле.
Миссис Синклер хотела еще что-то сказать, но Фиби остановила ее. В руке она держала фотографию, и теперь, тряхнув ею в воздухе, протянула ее женщине.
— Посмотрите. Вот этот мужчина, кто он?
Гарриет Синклер взяла фотографию и долго разглядывала ее. Скалли снова уснула. По улице мимо дома прошло несколько бродяг, направлявшихся к прибрежной тропе. То, что я увидела на лице Гарриет минутой ранее, вернулось и слегка изменилось — сочетание мýки, неуверенности и нежелания рассказывать правду. Но вскоре она взяла себя в руки, выражение ее лица смягчилось, и когда она снова заговорила, ее голос был низким и сдержанным.
— Я уже очень давно не видела этого снимка. Да, это ваш отец, вы правы. Но его зовут не Гарри, а Джон, Джон Шоу. Это мой муж. А это, — она ткнула пальцем в девушку слева, лицо которой было скрыто в тени гигантской шляпы, — это, хотите верьте, хотите нет, ― я. Я всегда любила носить шляпы.
Гарриет Синклер потянулась за чайником, налила Фиби еще чашку чая и, не спрашивая, положила сахар.
— Хартленд принадлежал родителям Джона. Я жила там недолго, меньше года. У меня была квартира в Лондоне, но потом, видите ли… Я знала Джона задолго до того, как мы поженились. Вообще-то я из Соммерсета, ходила в школу в Чилтерн-Хилс, неподалеку от школы, где учился Джон. У нас было много общих знакомых, мы вместе проводили уик-энды в загородных домах или в Лондоне. Я никогда не думала о том, что мы поженимся, хотя, сколько я себя помню, он казался мне очаровательным. В него было очень легко влюбиться. Харизматичный, жизнерадостный, уверенный в себе, а когда он смотрел на тебя, возникало ощущение, будто он выделяет тебя среди других. Во время войны Шоу пришлось непросто, им понадобилось очень много времени, чтобы оправиться после смерти старшего брата Джона, Кристофера, погибшего в сорок пятом году. Ему было всего девятнадцать…
Рядом со мной пошевелилась Фиби, и, покосившись на нее, я увидела, что она подалась вперед.
— Но то лето, — Гарриет постучала пальцем по фотографии, — лето 1958 года было просто роскошным. Я работала на предприятии отца, он торговал шерстью, Джон только что вернулся из Кембриджа и осенью собирался приступить к работе в банке своего дяди в Лондоне. В Хартленде на лето собралась большая компания. Моя мама, которая была хорошей подругой Джанет Шоу, отвезла туда меня и мою сестру Беатрис. Приехали в Хартленд и школьные друзья Джона. Джанет любила, когда в доме полно народу; она обожала молодежь. Думаю, ей казалось, что летом в глубинке слишком тихо и появляется много времени, чтобы думать о Кристофере… То было лето, которое запоминается навсегда, лето, когда невозможно грустить. Небо было таким голубым…. Бесконечная череда золотых дней, наполненных деятельностью или ленью. Нас всех не покидало ощущение, будто мы находимся на пороге перемен. Мы, девочки, будем работать и, возможно, выйдем замуж, а мальчики станут ужасно серьезными, и все мы будем слишком взрослыми, чтобы болтаться без дела и резвиться. Но в то лето нам не нужно было думать о будущем. Вечера были теплыми, и мы сидели на хартлендской террасе, глядя, как на чудесный сад опускаются сумерки, и зная, что завтра нас ждет новый восхитительный день.
Глаза миссис Синклер засияли, и на долю секунды она снова стала молодой и счастливой. Однако увидев наши внимательные взгляды, она вдруг вспомнила, зачем мы здесь, и живое выражение исчезло с ее лица так же быстро, как и появилось. Она снова превратилась в немолодую миловидную женщину с квадратными плечами и седовато-коричневыми волосами.
— Конечно, ничто не длится вечно. Я ничего не знала, пока отец не рассказал мне о том, что Шоу погрязли в финансовых трудностях. Эйбл держал лошадей. Джанет жить не могла без новых нарядов, украшений и вечеринок. Содержать Хартленд было дорого, и, кроме того, у них была еще квартира в Лондоне. Джанет была милой женщиной, но слишком уж расточительной. Она тратила деньги быстрее, чем они появлялись, часто бывала в Лондоне и проматывала огромные суммы со своими подружками. Так что, — миссис Синклер слегка улыбнулась, — когда в то лето приехала моя мать, они с Джанет Шоу начали говорить о том, что, возможно, я выйду замуж за Джона.
Увидев мое удивление, она криво усмехнулась.
— Знаю, трудно поверить, что это было всего сорок лет тому назад, но тогда это было не так уж странно. Родители не обязательно навязывали свою волю детям, но были очень счастливы, если те выбирали себе пару стратегически правильно, если все было условлено заранее. Сразу они мне ничего не сказали, но планы строили, и, когда спустя несколько месяцев я впервые услышала об этом, конечно же, абсолютно не возражала. Мне очень хотелось выйти замуж за Джона. Разумеется, было бы лучше, если бы эта идея принадлежала ему, и мне не очень нравилось, что тут замешаны деньги, но есть мужья и похуже, чем Джон, так что… — Миссис Синклер пожала плечами и стала поглаживать ручку своей чашки. — Потом, примерно через неделю после того, как приехали мы, появилась Лиз. Констанс была моей крестной матерью. Они с моей мамой вместе учились в школе и были хорошими подругами, несмотря на то, что давно не виделись: у миссис Холлоуэй был рак, она часто лежала в больнице и в конце концов снова вернулась туда, когда стало ясно, что вскоре она умрет. Лиз было очень тяжело, и Констанс не хотела, чтобы она оставалась в это время дома, поэтому спросила у моей матери, не может ли Лиз провести лето со мной.
Джанет и Эйбл были очень великодушны и гостеприимны. Конечно же, Лиз разрешили приехать. Чем больше народу, тем веселее. И, я думаю, Джанет, потерявшая сына, чувствовала с ней особую связь. И Лиз приехала — девочка, недавно окончившая школу, намного моложе нас всех. — Миссис Синклер слегка улыбнулась мне. — До этого я встречалась с ней всего один раз, когда ей было лет двенадцать; она была милой, умной и совершенно не осознавала, какое впечатление производит на окружающих. Лиз была очень славной, правда. Джордж Холлоуэй был строг с ней. Лиз была единственным ребенком в семье и, наверное, провела очень много времени с матерью, поэтому манеры у нее были как у взрослой. В ней не было этой неловкой дурашливости, как у большинства девушек-подростков. Было видно, что болезнь матери изменила ее: Лиз стала гораздо молчаливее, чем когда я видела ее в последний раз. Не скажу, что она была робкой, но, думаю, все же очень недоверчивой. Ждала, когда же жизнь нанесет ей неизбежный удар. Джанет тревожилась, поскольку Лиз очень много времени проводила в одиночестве, в саду или библиотеке. Нам всем было велено развлекать ее, следить за тем, чтобы она не скучала и не грустила о матери. Иногда я гуляла с ней, но чаще старалась ее не беспокоить. Думаю, ей было очень тяжело думать о скорой смерти матери, и я понимала, что Лиз нужно время, чтобы собраться с силами.
Я нахмурилась. Это описание было не похоже на то, какой я запомнила свою мать: торопливой, нетерпеливой. Но она всегда оберегала свое личное пространство и свободу, вот только Гарриет видела в ее одиночестве потребность набраться сил, а я — желание сбежать от домашних хлопот. Мне стало стыдно за то, что я осуждала свою мать, поскольку такую же потребность — побыть одной — я испытывала после насыщенного рабочего дня на кухне.
— Констанс была прелестна. Моя мать часто повторяла, что не понимает, каким образом сухарь Джордж Холлоуэй ухитрился взять ее в жены. Они были очень разными. Он был ужасно старомоден — особенно в том, что касалось женщин и девочек, — не позволял жене работать, не хотел, чтобы Лиз училась в университете, держал их в Лимпсфилде взаперти. И он, конечно же, совершенно не представлял себе, как вести себя с дочерью, которая вот-вот потеряет любимую мать. Лиз была подавлена, она вообще не хотела приезжать в Хартленд. Как-то она сказала Джанет, что постоянно волнуется из-за того, что дома может что-то случиться, что это произойдет слишком быстро и она не успеет попрощаться с матерью. «Перемены» — вот как она всегда это называла. Думаю, Джордж не любил, когда она говорила об угасании, потому что… видите ли, я совершенно не представляю почему. Но Джордж действительно был довольно странным человеком.
Я покачала головой, чувствуя, как растет ком в горле, а на глаза наворачиваются слезы.
— Звучит устрашающе, — произнесла я. — Он кажется мне ужасным.
— Да, — отозвалась Гарриет. — Но пребывание в Хартленде пошло Лиз на пользу. Со временем она выбралась из своей раковины и приходила в восторг от событий, которые для нас были чем-то само собой разумеющимся, например, от катания на лодке или от прогулки в саду или у руин аббатства. Это было довольно мило. Можно было подумать, что родители вообще не выпускали Лиз из дому. Это, — миссис Синклер постучала пальцем по фотографии, — действительно был чудесный день. — Некоторые из нас поехали кататься на лодке, которую Шоу хранили в гавани. Фелисити взяла с собой фотоаппарат, и мы, дурачась, позировали у портовой стены. Беа чуть не упала в воду, она была такой неуклюжей.
Все были в восторге от Лиз — и Джон, и моя сестра Беатрис, и друзья Джона, и мои родители, и Джанет. Она была такой маленькой, милой и поначалу казалась очень грустной, а потом, по всей видимости, ее очаровал Хартленд и то, что мы делали. Все испытывали потребность взять ее под свою опеку. И Джон не был исключением. Я ревновала, конечно же, ревновала, хотя мы с ним на тот момент были просто друзьями. Пожалуй, во всем свете не найдешь людей более непохожих друг на друга, чем мы с Лиз. Я была девушкой серьезной и ужасно благоразумной. Лиз же привлекала к себе людей, даже когда было ясно, что она хочет побыть одна. Я была слишком бестолковой, недалекой…
Я сочувственно вздохнула, поскольку понимала, что имеет в виду миссис Синклер, — речь шла о соперничестве с моей матерью. Гарриет с философским видом пожала плечами.
— Я уже слишком стара, чтобы переживать из-за того, могу ли я кого-то заинтересовать. В любом случае я сказала себе, что это всего на одно лето, что скоро мы вернемся в Лондон. Лиз была подростком, ей еще семнадцати не было. А нам было уже за двадцать, мы жили совершенно иной жизнью. Я не думала, что это может стать проблемой.
Миссис Синклер подняла брови и поглядела на меня, а я поглядела на Фиби, не издавшую ни звука с тех пор, как Гарриет начала рассказ.
— А потом настал день ее рождения, и Джанет запланировала вечеринку-сюрприз в ее честь. Мы слушали пластинки Беа, танцевали, пили, курили маленькие французские сигареты, от которых все были без ума. Только что Джон был здесь, и вот он уже куда-то пропал. Я ходила по округе, пытаясь избавиться от общества Берта, негодника, которого нам приходилось терпеть тем летом. Впоследствии я задумалась, не следил ли он за Лиз, ведь она ему очень нравилась. В любом случае он первым их увидел и удержал меня, постаравшись, чтобы я их тоже увидела. Они были там, среди деревьев. — Гарриет умолкла. — Я увидела, как Джон целует Лиз, а она, приподнявшись на цыпочки, обвивает руками его шею. Она была низенькой, а он высоким. Как вы. — Миссис Синклер кивнула в сторону Фиби и натянуто улыбнулась. — Вы так похожи на своего отца, просто невероятно. Только глаза как у матери. Когда я увидела вас в магазине и услышала, как вы спрашиваете о Лиз, я все поняла. А вот вы больше похожи на мать. — Она слабо улыбнулась мне и поднесла руку к глазам. — Разве можно забыть, какие у нее были волосы?..
Они меня не заметили, потому что смотрели только друг на друга, были поглощены друг другом, не обращая внимания ни на что вокруг. Берту хотелось понаблюдать за ними, я же чувствовала себя подавленной. Насчет нашей с Джоном свадьбы еще ничего не было решено, но он наверняка знал о том, что задумали наши родители. Я увлекла Берта за собой, прежде чем он успел что-то сказать и обнаружить наше присутствие — это было бы ужасно оскорбительно. Мы побежали обратно к дому; по дороге я упала и поранилась о ветку. Вот, у меня даже шрам остался. — Миссис Синклер протянула руку, и мы обе внимательно изучили тонкую серебристую линию на тыльной стороне ее ладони.
— На следующее утро Лиз исчезла. Оказалось, что утром пришло сообщение от ее отца. Ее матери внезапно стало плохо, и ночью она скончалась.
Мы с Фиби одновременно охнули.
— Значит, — слабым голосом произнесла я, — у нее не было возможности попрощаться. — У меня в горле застрял ком и не исчезал, пока Гарриет продолжала рассказывать.
— С тех пор я долго ее не видела. Приближалась зима. Краем уха я слышала, что Лиз учится на курсах секретарей. Очевидно, она продолжала жить с отцом, как и положено девушкам до замужества.
Миссис Синклер помолчала, сделала глоток чая.
— На самом деле мне было уже все равно, поскольку на Рождество мы с Джоном обручились. Я думала о предстоящей свадьбе, поэтому больше не вспоминала о Лиз, честное слово. Торжество было назначено на лето, на июнь 1959 года. Помолвка продолжалась недолго, и я не успела как следует подготовиться к свадьбе и переезду, но Джанет и Эйбл решили на несколько лет поселиться в Южной Африке и хотели, чтобы мы с Джоном тем временем пожили в Хартленде. Мы с Джанет действительно нравились друг другу, но я знала, что она намерена продолжать хартлендские традиции, оплачивая их моими деньгами. В любом случае Джону хотелось там жить, поэтому после свадьбы я переехала в Хартленд из квартиры, где жила вместе с Фелисити…
— А Лиз? — перебила я ее. — То есть наша мама… Что было с ней?
Странно было называть ее «Лиз», ведь она была Элизабет для всех нас и Лиззи для моего отца, который произносил это имя медленно и ласково. У меня почему-то не получалось соединить грустную, потерянную Лиз, которую описывала Гарриет, с Элизабет, или Лиззи, которую помнила я. С улицы послышались голоса, детский смех; сидевшая напротив миссис Синклер умолкла, и в комнате воцарилась тишина. Внезапно хозяйка встала и пошла на кухню. Мы с Фиби переглянулись.
— Мне страшно… — произнесла я.
— Мне тоже, — отозвалась моя сестра, глядя на свои руки. — Это все равно что наблюдать за человеком, который собирается шагнуть под приближающийся поезд.
Брайтон, 18 ноября 1959 года
Похоже, они думают, будто им удалось меня сломать: мой отец, «Милосердные сестры», не обладающие склонностью к милосердию или желанием дарить надежду кому бы то ни было; этот ужасный подпольный доктор, к которому потащил меня отец, чтобы выяснить, можно ли еще исправить то, что я натворила. Доктор, ничего толком не объясняя, заявил, что исход сомнителен, поскольку дело зашло слишком далеко, не говоря уже о том, что это — преступление, которое карается законом, и в любом случае мой отец слишком боялся осуждения викария и Господа. Поэтому он притащил меня в это место, предназначенное для таких женщин, как я, черных от греха, которые не могут быть членами нормального общества, пока должным образом не раскаются и не очистятся от пятен на собственной совести.
Сломлена ли я? Не знаю. Довольно часто мне кажется, что да — как в тот день в автобусе, когда я пыталась прийти в себя от удара. Однако зазубренные края моих внутренностей затвердели и омертвели, я словно медленно бреду сквозь густой туман, сжимающий меня со всех сторон, и изнурение смешивается со страхом и безнадежностью. Я знаю, что мне нужно как можно скорее найти в себе силы, чтобы противостоять им, что я должна собраться и решить, как быть дальше.
Я пропустила много недель после последней записи. Приехав домой, я отыскала отца и рассказала ему о том, что случилось. Я вывалила на него эту новость, боясь передумать, но даже после резкого погружения из состояния счастья в пучину обмана я не испытывала стыда. Мне было жаль, что так вышло, но я не чувствовала себя виноватой из-за того, что хотела испытать хотя бы толику счастья. Я не чувствую своей вины в том, что хотела быть счастливой и ухватилась за первую возможность, показавшуюся мне реальной.
Отец взял неделю отпуска. Он мерил шагами дом, время от времени в бешенстве нависая надо мной. Мой отец пытался решить, что со мной делать, как должным образом меня наказать и при этом удержать все в секрете. Он хотел, чтобы я тайно родила ребенка, а затем вернулась домой и вышла замуж, как можно скорее, чтобы мир не узнал, что где-то в другой семье растет ребенок Холлоуэй. Мне было почти жаль отца: он и раньше не знал, что со мной делать, а теперь и подавно растерялся. Думаю, именно викарий предложил ему обратиться к «Милосердным сестрам», богобоязненным женщинам, обитавшим на южном побережье; они помогут со мной «разобраться». Однако мне было еще рано ехать туда, «Милосердные сестры» были не готовы меня принять, поэтому меня отослали к одной женщине, приятельнице жены викария, и я несколько недель сидела в комнате и ждала.
Это было где-то в глуши, там было нечего делать, нечего читать, все поглощал густой, черный, въедливо-горький туман запустения. До того как мама умерла, я была грустной и невинной, а после, когда ее не стало, у меня было разбито сердце, я тосковала. Но всегда какая-то часть меня продолжала верить, часть меня все еще была способна двигаться. Даже несмотря на боль, я ждала от жизни приятных сюрпризов. Когда я уезжала от той женщины, чтобы поселиться у «Милосердных сестер», я вышла из тумана иной, озлобленной, разочарованной и нечуткой.
«Милосердные сестры» живут в большом, разваливающемся на части эдвардианском особняке на окраине Брайтона, и, выходя на улицу, во влажном осеннем бризе ощущаешь соленый запах. Нам почти не разрешают покидать дом, поэтому я не видела моря, только слышала крики чаек и чувствовала ветер на лице, когда на краткий миг останавливалась у окна на верхней ступеньке лестницы. Соленые порывы ветра приносят воспоминания, нежеланные, болезненные, о лете, пахнущем морем, и, несмотря на то что я прогоняю их, в глубине души я все так же их жажду. О, какая ирония, что отец послал меня именно сюда, в это место, расположенное неподалеку от Хартленда, где все и началось! Он донимал меня расспросами, пытаясь выяснить, кто отец ребенка, и наверняка намереваясь заставить его поступить как должно, однако я знала, что это невозможно, поэтому не стала ничего говорить, вспоминая, как он неловко мялся у ворот Хартленда в тот день, когда мы приехали туда, и не желая доставлять ему удовольствие обвинить в случившемся маму.
Здесь примерно пятнадцать женщин, но их количество меняется, одни приезжают, другие, родив ребенка, уезжают. Мы спим по шесть человек в одной комнате, которая больше напоминает больничную палату, с узкими кроватями, выстроенными вдоль стен, и прикроватными тумбочками, которые нельзя запереть. Кроме комковатых одеял, нам нечем защититься от ноябрьского холода. На окнах нет штор, и в полнолуние комната освещена призрачным голубоватым светом, выхватывающим фрагменты холодного каменного пола, пустой камин, большие животы под одеялами и один-два плоских — у женщин, которые только что вернулись из больницы.
Дни протекают однообразно. Мы просыпаемся, выполняем порученную работу, потом завтракаем. Еда настолько ужасна, что я почти скучаю по своим семнадцати с половиной минутам в Лимпсфилде, даже если это означает общение с отцом. Мне хочется теплой каши, сахара и сливок. Здесь нам дают холодную овсянку и иногда тосты. А потом, ежедневно с утра до вечера, мы делаем то, что нам прикажут: стираем, штопаем, убираем дом. Мне поручено мыть парадную лестницу, все тридцать семь ступеней, грациозной широкой дугой поднимающиеся из холла на второй этаж. Я иногда представляю, как по ним, шурша кринолинами, спускались дочери хозяина этого дома. «Тебе следует ходить по черной лестнице», — недвусмысленно заявила мне старшая сестра. Из-за того, что мы являемся позором для приличного общества — жалкая кучка опустившихся, морально неустойчивых грешниц, — нам запрещено ходить по парадной лестнице. Как нам и положено, мы довольствуемся черной. Ее моет другая девушка, живущая к северу от Бристоля, которую во время семейной встречи обрюхатил дядя, а сюда отправили родители. Здесь есть женщина, кажется, ее зовут Рози, которая собиралась выйти замуж, но забеременела, и ее жених от нее отказался. Она дежурит в прачечной. А девочка, которая, как говорят, носит под сердцем ребенка-метиса (от черного — величайший грех!), работает на кухне. Конечно же, все женщины разного возраста. Некоторые младше меня, есть несколько девятнадцатилетних и даже одна двадцатичетырехлетняя женщина. Но нас всех называют «девочками», возможно, чтобы подчеркнуть: мы всего лишь непослушные девчонки, которые получили по заслугам. «Милосердные сестры» не принимают оступившихся дважды, поэтому у каждой из нас это первый ребенок, и никто не знает, что нам уготовано. Девочка из Бристоля сказала мне, что дети появляются из пупка и она волнуется по поводу того, что же будет потом с дырой в ее животе.
Я начинаю убирать лестницу снизу, выгребаю пыль и грязь из каждой трещинки, неловко сутулясь над выступающим животом, который кажется мне невероятно огромным. Подметаю и мóю ступеньки, вытираю каждый дюйм перил, затем начищаю лестницу до блеска. Снизу вверх. Каждый день. Я трачу на это все утро и часть дня, потому что по лестнице то и дело проходит кто-нибудь из сестер и мне приходится начинать все сначала. Есть работа и похуже, например, в прачечной, где пахнет пóтом и карболовым мылом, а надзирает за всем этим ужасная женщина с маленькими злыми глазками. Я мечтаю работать в саду, чтобы иметь возможность вдыхать соленый воздух, но стараюсь не подавать виду, как сильно мне этого хочется: стоит «Милосердным сестрам» узнать, что тебе что-то нравится, и они ни за что не позволят этого делать. Здесь не место наслаждениям. Это наш шанс смыть с себя пятно позора.
Впрочем, тут могло бы быть гораздо хуже. В доме есть чем дышать и живут другие женщины, такие же, как я. Втайне я думаю, что совсем неплохо находиться в окружении людей, несмотря на то, что разговорчивыми моих соседок не назовешь. Теперь мне кажется, что все что угодно лучше, чем дом, где отец постоянно нависал бы надо мной, тыча меня носом в мой позор, а люди вокруг болтали бы за моей спиной. Здесь же я просто одна из многих. Честно говоря, мы не обращаем особого внимания друг на друга, но одно нас объединяет — это наше будущее, и несмотря на то, что мне нравятся не все девочки и ни с кем из них не подружишься по-настоящему, надолго, мы обращаемся друг с другом хорошо, насколько это возможно. В конце концов, все мы в одинаковом положении — грешницы, объединившиеся в полутени приличного общества, которое думает, что мы опомнимся и начнем новую жизнь, забудем о прежних ошибках и пойдем дальше. Потому что именно этим мы здесь и занимаемся: вынашиваем детей, затем рожаем их в больнице на другом конце города, потом возвращаемся, ухаживаем за ними в течение шести недель, прежде чем передать социальному работнику или семье, которая захочет их усыновить. Так устроена жизнь: ничего не говоря, тебя отпускают в мир женатых мужчин и отелей в Перли, не дав ничего такого, чем ты могла бы защититься, а потом заставляют отдать своего ребенка другой семье, которая заберет его в обмен на пожертвование этому разваливающемуся на части, рассыпающемуся дому с тридцатью семью отполированными до блеска ступенями парадной лестницы.
Мой отец лишь однажды упомянул о ребенке, весьма иносказательно и загадочно, когда снизошел до того, чтобы поговорить со мной, и в окружавших меня миазмах отчаяния я почти не обращала внимания на слова доктора, викария и социального работника, объяснявших мне, что будет дальше. Однако всего через три дня после моего приезда сюда нас всех согнали в одну комнату и велели не показываться в окнах. Мы стояли в центре помещения, нелепая группа, и большинство девушек послушно повернулись к окну спиной, в то время как другие принялись изучать пол или потолок. Все молчали. Что-то заставило меня обернуться и посмотреть через плечо. Комната была небольшой, и я стояла ближе всех к окну и была достаточно глупа, чтобы глянуть в него. Я увидела, как подъехала машина, добротная, большая черная семейная машина. Заскрипела, открываясь, парадная дверь. К тому времени я всего дважды драила парадную лестницу, однако уже научилась ненавидеть этот звук. Затем послышались голоса, шаги на ступенях. А потом откуда-то донесся стон и громкий пронзительный крик, словно у кого-то разрывалось сердце. Эти звуки пронеслись сквозь нашу комнату подобно электрическому току, и женщины сжались и забормотали, избегая смотреть друг другу в глаза. Рыдания этажом выше не смолкали, а шаги вернулись и спустились по парадной лестнице. Дверь снова скрипнула. В поле моего зрения опять показалась машина. Она выехала со двора и свернула на дорогу. У нас над головами послышались голоса, тональность рыданий изменилась, а потом я перестала слышать что бы то ни было из-за шума в ушах, потому что внезапно осознала, что именно произошло только что этажом выше. Я зашаталась, и одна из женщин протянула руку, чтобы меня поддержать. Это была та, что постарше, Эдит. Она увела меня с собой, когда мы вышли из комнаты, чтобы снова приступить к работе, а потом подошла ко мне, когда мы сделали перерыв на чай. Снова полируя ступени, по которым всего несколько минут назад прошла семейная пара с усыновленным ребенком, я прислушивалась, пытаясь уловить плач женщины. Но больше мы ее не услышали и не увидели.
С тех пор как я прибыла сюда, прошло несколько недель, и я перестала сетовать на собственную наивность. Это пустая трата времени. Вместо этого я начала думать о том, сколько еще мне предстоит узнать об этом мире, который пытается убить во мне желание быть его частью. Иногда, когда мы гуляем в саду и я остаюсь в одиночестве, я позволяю себе размышлять о розарии в Хартленде и о глупой маленькой девчушке, которая бродила там, с важным видом читая Кристину Россетти и думая об умирающей матери. А теперь я здесь, и мой живот стал просто огромным. Скоро я сама собираюсь стать матерью, и прежняя жизнь начинает казаться мне такой далекой, почти чужой. Я уже почти не помню ту девочку, мне невыносимо думать о ней, о Хартленде, о трехстах двадцати пяти шагах через площадь и о том, что будет со мной после того, как я покину «Милосердных сестер». Что, собственно говоря, оставляет мне совсем небольшой выбор тем для размышления. Я провожу тряпкой вверх-вниз по ступеням, пытаясь при этом ни о чем не думать.
Вечером они заставляют нас шить одежду для детей. Здесь есть выкройки и много ужасной колючей шерсти, а также толстые нитки. Некоторые женщины принесли ткань с собой. Но я не хочу тратить те немногие деньги, которые привезла, поэтому взяла шерсть, которую нам дали, и начала шить маленькие штанишки, пытаясь вспомнить, чему нас учили на уроках домоводства в школе. А еще, если получится, я хочу сшить одеяло. Я решила: мой ребенок никогда не будет мерзнуть. Может быть, у него будет зудеть кожа, потому что шерсть очень колючая, но ему хотя бы будет тепло.
Некоторые женщины думают, что шить одежду для ребенка, который отправится в другую семью — это последняя стадия унижения, однако я не спорю с «Милосердными сестрами», потому что знаю: когда настанет время, я найду способ не позволить им меня сломать. Я не отдам им своего ребенка.
Брайтон, 31 декабря 1959 года
Я волнуюсь. Это началось после того, как Анжела вернулась из больницы, бледная, с усталым взглядом, молчаливая. Точно такой же была на прошлой неделе Гвен, а до нее — Шарлотта. Кажется, некоторые восстанавливают силы быстрее, у некоторых есть семьи, куда они могут вернуться, некоторые рады возможности начать новую жизнь. Но все они так или иначе страдают, и теперь, когда год подходит к концу, я начинаю бояться — не столько самих родов, сколько того, что будет потом. Я ничего не могу с собой поделать, после шести недель полирования ступеней моя решимость слабеет. Шесть недель хождения строем, парами, в церковь по воскресеньям, утром и вечером, под неодобрительными взглядами почтенных домохозяек, закрывающих своих детей юбками, когда мы проходим мимо и садимся в последнем ряду, где прекрасно слышим, лучше, чем собственное затрудненное дыхание, шепоток и смешки, доносящиеся из-за открытых псалтырей. Шесть недель холодных ночей, наполненных плачем. Здесь всегда кто-то плачет, и я вспоминаю ночи, когда я лежала без сна и прислушивалась к маминому кашлю. И теперь я лежу без сна, слыша всхлипывания и стоны, сдавленные крики в подушку, жуткую, отчаянную какофонию, постепенно разрушающую то, что образовалось вокруг моего сердца и сделало меня нечувствительной к тоске и печали, то, что наполняет мою душу решимостью сохранить ребенка.
Эдит Катберт, которая стала для меня кем-то вроде подруги, очень веселая; поначалу она восхищалась моим спокойствием, моей стойкостью, пока не поняла, чем все это объясняется: я не причисляю себя к этим женщинам. Я намерена освободиться. Я собираюсь каким-то образом устроить свою жизнь и жизнь ребенка, хоть пока и не знаю, как именно. А потом Эдит усадила меня и рассказала, что именно будет дальше, о том, как доктора держат женщин за руки, заставляя их подписывать бумаги на усыновление и угрожая запереть их в психиатрическую больницу, если они воспротивятся, о медсестрах, которые уносят детей, отрывая их от материнской груди и вручая приемным родителям, которые выстраиваются в очередь и готовы обменять малышей на пожертвования. Эдит говорила очень долго, а когда замолчала, мое спокойствие исчезло без следа; мне стало очень, очень страшно.
Брайтон, 1 января 1960 года
Должен быть какой-то способ выбраться отсюда. Я позволяю себе вспоминать Хартленд, не таким, каким он должен быть сейчас, промокшим от дождя, серым и холодным, а таким, каким он был тогда, — привольным, ярким, солнечным, полным возможностей, и я уверена: если бы Джон знал, что здесь происходит, он бы этого не допустил. После всего того, что он говорил, после того, о чем мы с ним говорили, после любви, которую мы испытывали друг к другу на протяжении многих месяцев, он наверняка не желал бы, чтобы этого ребенка — его ребенка — оторвали от моей груди и вручили незнакомцам. Я не могу связать его смеющиеся глаза, его лицо, такое милое, с тем, что происходит здесь и что может случиться с его ребенком. А еще я хочу увидеть Джона. Впервые с тех пор, как мы расстались на автобусной остановке, я очень хочу с ним поговорить. Ведь он так близко, чуть дальше по побережью, и несмотря на то что у него есть жена, он может что-нибудь придумать. Может быть, он решит обо мне позаботиться, спрячет меня в съемной комнате где-нибудь в Лондоне, где будет расти его ребенок. Я буду тише воды ниже травы и никаких хлопот доставлять ему не стану.
Я была так встревожена, что, оставив Эдит, украдкой вышла в сад, несмотря на то, что там было холодно и очень темно, и у меня возникли бы неприятности, если бы кто-нибудь меня увидел, но чтобы мыслить ясно, мне нужно было оказаться вне стен этого дома. Какие еще у меня есть варианты, кроме Хартленда? Эдит нарисовала суровую картину жизни матери-одиночки. Все будут меня сторониться, я буду худшей из худших, меня не захотят принять на работу, не согласятся сдать мне жилье, где я могла бы жить с малышом; никто никогда не простит мне того, что я сделала, ведь ребенок будет свидетельством моего позора; никто не захочет иметь со мной ничего общего, ни государство, ни благотворительные общества. Даже Церковь мне не поможет, не попытается меня понять, если только я не буду готова начать все сначала и не соглашусь подарить ребенку будущее, которого он заслуживает.
Я слишком молода, чтобы притворяться, будто я не та, кем являюсь, — глупая девчонка, которая забеременела и теперь не может поступить как порядочный человек, позволив ребенку расти не с падшей матерью, а в хорошей, респектабельной семье. Отец лишь однажды приезжал меня повидать — главным образом чтобы убедиться, что ребенок быстро исчезнет и после родов меня как можно скорее вернут домой. Соседи в Лимпсфилде спрашивали обо мне, и чем дольше я отсутствую, тем больше будет сплетен. Это волнует моего отца, и он попытался убедить меня в том, что мы во что бы то ни стало должны сохранить свое доброе имя. Когда я сказала ему, что не отдам ребенка без борьбы, это его очень взволновало. Отец ушел и долгое время беседовал со старшей сестрой.
Если бы только мама была здесь! Если бы только она была жива и могла меня защитить! Но я сама скоро стану матерью, и уже мне придется защищать своего ребенка. Это очень трудно. Тут так холодно, и к тому же я кажусь себе очень маленькой…
Брайтон, 15 января 1960 года
Никак не могу избавиться от мысли о том, что Хартленд — моя единственная надежда. Через два с половиной года мне исполнится двадцать один, и если до той поры я сумею продержаться, сумею найти безопасное место, где можно спрятаться и дождаться, когда отец потеряет надо мной власть… Но что потом? И что я буду делать до тех пор?
Иногда среди ночи я слышу плач, доносящийся с других кроватей, и испытываю желание сдаться, подарить своему ребенку лучшую жизнь, позволить забрать его чужим людям, приехавшим на большой черной семейной машине, чтобы увезти малыша вдаль по дороге, к красивому дому, где его будут холить и лелеять. Может быть, так будет лучше? Но почему-то я не могу, не могу его отдать. Когда я вспоминаю хартлендское лето, смерть мамы и отель в Перли, мне кажется, что ребенок — единственное хорошее, что получилось из всего этого, славное и невинное существо. Он шевелится у меня в животе, маленький комочек тепла и любви. И во мне живет надежда, что это мама вернулась ко мне, пусть и в другой форме. Я не могу отдать ребенка. Просто не могу. Нужно бежать, нужно ехать в Хартленд; если же такой возможности нет, следует разработать новый план. Найти другое место, где мы сможем спрятаться. Времени осталось немного, поэтому я должна торопиться.
Брайтон, 1 февраля 1960 года
Сегодня я узнала новость, которая прошла сквозь меня подобно электрическому току, не позволив мне встать со стула. Я ерзала на краешке сиденья, а сестра Мэри Клер угрожала меня изолировать. Вполне вероятно, что я ношу не одного ребенка, а двух! Сегодня приходила акушерка, долго измеряла меня, прослушивала мой живот своей смешной трубкой, задавала самые разные вопросы, а потом привела старшую сестру и сообщила ей, что почти уверена в том, что я ношу двойню. Двойню! Я улыбалась, потому что это же чудесно, ведь правда? Однако по лицу старшей сестры было ясно, что ситуация осложняется: нужно пристроить двух детей, найти для них семьи и получить пожертвование. Акушерка что-то записала в мой журнал и нахмурилась, увидев список имен, который я составила. Перед уходом она в последний раз подозрительно посмотрела на мои костлявые бедра и все тело, исхудавшее из-за скудной еды и тревоги, и заявила, что мне придется раньше лечь в больницу.
Время идет, и если я действительно намерена сбежать, чтобы сберечь своих детей, нужно решаться на это как можно скорее. Я встревожена и почти не сплю. Мною движет исключительно мысль о побеге — от отца, старшей сестры и домохозяек, которых я вижу по воскресеньям, — и желание попасть туда, где я наконец смогу согреться и отдохнуть.
Я собираю вещи. Раньше, когда я медленно ходила по комнате в доме номер семь по Баф-роуд, запертая подальше от любопытных глаз, до того как отец отослал меня прочь и меня поглотил туман оцепенения, я строила планы побега разной степени безумия, поэтому прихватила с собой свидетельство о рождении, взяла со своего прикроватного столика нашу с мамой фотографию, а также снимок, сделанный в Тайдфорд Кроссе, который я спрятала за первой фотографией — вдруг мой ребенок однажды захочет узнать, кто его отец. Я забрала деньги, которые скопила за эти годы, и те несколько фунтов, что отец дал мне на приданое для малыша, которое, как объяснила ему экономка, следовало вручить приемной семье. Одежда, которую я сшила, выглядит неуклюжей, зато она теплая, и теперь, когда ожидается, что у меня будет двойня, я могу сшить еще что-нибудь, и это не вызовет подозрений. Поэтому я сшила третью шапку, побольше, которая подошла бы мне самой, свалив все на свою неуверенность и неловкость. Связала носки побольше — на свои ноги. Я постоянно храню все это в сумочке. А еще я зашила свое свидетельство о рождении и часть денег в подкладку зимнего пальто. Я почти закончила вязать большое детское одеяло. «Оно идеально подойдет для двух малышей», — сказала я сестре, однако на самом деле я намерена набросить его поверх пальто, потому что на улице будет холодно. Это будет мрачный, ледяной февральский день.
Брайтон, 6 февраля 1960 года
Когда я выносила ведра, мне удалось стащить у одной из работающих в кухне женщин расписание поездов. Я уже продумала, как доберусь до Хартленда (часть пути мне придется идти пешком), и, кроме этого, постаралась как можно лучше запомнить расписание поездов. Стоя на коленях в церкви, я делаю вид, будто молюсь об избавлении от грехов, а на самом деле повторяю маршруты, которые могут мне пригодиться: от Брайтона до Кроули, от Кроули до Хэйуордс Хет и от Хэйуордс Хет до Редхилла; от Брайтона до Льюиса, от Льюиса до Кройдона, от Кройдона до Виктории. Десять ноль ноль, пятнадцать пятнадцать, семнадцать десять, восемнадцать двадцать, девятнадцать десять, двадцать ноль пять. Снова и снова, с самого начала.
Я подумала и об автобусах. Конечно же, со всей возможной осторожностью, поскольку мне не хочется, чтобы кто-то попытался меня остановить, я расспросила о местах в Лондоне, где может скрыться такая девушка, как я: о приютах Армии Спасения и домах благотворительных миссий для женщин, попавших в беду. Я запомнила адрес и точный автобусный маршрут, по которому можно добраться туда от станции, хотя такое название как Далвич кажется мне абсурдно далеким, и я опасаюсь, что не справлюсь одна, без посторонней помощи. Но сейчас я надеюсь на Хартленд. Стоит ему меня увидеть, и он не сможет отказать мне в помощи. Крохотный осколок надежды, ее отчаянное эхо, но это лучше, чем ничего, и, конечно же, лучше, чем сидеть здесь и смотреть, как к особняку подъедет семейный автомобиль, чтобы увезти моих малышей.
Брайтон, 8 февраля 1960 года
Я все еще жду подходящего момента. Я думала, что сегодня мне удастся осуществить задуманное, но одна из девушек разрыдалась, и это продолжалось очень долго, поэтому бóльшую часть вечера с нами была сестра Мэри Клер…
Брайтон, 11 февраля 1960 года
Я по-прежнему жду подходящего момента. Я напоминаю туго сжатую пружину, готовую в любую минуту разжаться, однако, по всей видимости, внушаю подозрения, поскольку сестра Мэри Клер постоянно на меня таращится. Я еще тщательнее прячу свой дневник и постоянно опускаю глаза, когда она рядом, смотрю на деревянные ступеньки или в молитвослов, чтобы по моим глазам она не догадалась, что я намерена сбежать.
Брайтон, 12 февраля 1960 года
Времени осталось немного, совсем немного. Я чувствую, что малыши беспокоятся, может быть, потому, что беспокоюсь я, но я умоляю их не торопиться, побыть в животе еще чуть-чуть, пока я доберусь до Хартленда. Я собиралась бежать сегодня, но наткнулась на одного из рабочих и не смогла осуществить задуманное. С каждым днем мое мужество слабеет. Не знаю, сколько еще я смогу бороться со страхом.
Брайтон, 13 февраля 1960 года
Это случится сегодня. Нескольким девушкам разрешили пойти в город. Я пойду вместе с ними и сбегу. О Господи, дай мне сил и мужества!