Когда мистер Олдбок и его гость вошли в так называемую Зеленую комнату, Олдбок поставил свечу на туалетный столик перед огромным зеркалом в черной лакированной раме, окруженным такими же ящичками, и огляделся с несколько встревоженным выражением лица.

— Я редко бываю в этой комнате, — сказал он, — и всегда невольно поддаюсь печальному чувству — конечно, не из-за тех детских сказок, которыми вас угощала Гризл, но из-за воспоминаний о ранней и несчастливой привязанности. В такие минуты, мистер Ловел, мы особенно ощущаем перемены, произведенные временем. Перед нами те же предметы, те же неодушевленные вещи, на которые мы глядели в своенравном детстве, и в пылкой юности, и в обремененной заботами, расчетливой зрелости. Они неизменны и всё те же. Но когда мы смотрим на них в холодной, бесстрастной старости, можем ли мы, наделенные теперь иным нравом, иными стремлениями, иными чувствами, мы, чей облик, тело и физическая сила так изменились, — можем ли мы сами быть названы теми же? И не оглядываемся ли мы с некоторым удивлением на себя в прошлом, как на каких-то других людей, отличных от тех, кем мы стали? Философ, жаловавшийся на Филиппа, разгоряченного вином, Филиппу в часы его трезвости, не избирал судью столь непохожего, как если бы пожаловался на юного Филиппа Филиппу состарившемуся. Меня всегда трогает чувство, так прекрасно выраженное в неоднократно слышанном мною стихотворении:

Я слезы детские пролил, И было сердце сжато: Я снова голос уловил, Мне дорогой когда-то. Да, увяданье — это зло, Но умным кто зовется Не то жалеет, что прошло, А то, что остается.

Да, время залечивает всякую рану, и хотя остается рубец, который иногда ноет, первоначальной острой боли уже не ощущаешь.

Сказав это, он сердечно пожал Ловелу руку, пожелал ему доброй ночи и откланялся.

Шаг за шагом Ловел мог проследить, как удалялся хозяин дома по разным переходам, и каждая дверь, которую он за собой закрывал, давала все более глухой и мертвый звук. Отделенный, таким образом, от мира живых, гость взял свечу и осмотрел помещение. Огонь ярко пылал. Заботливая мисс Гризл оставила несколько запасных поленьев, на случай если бы гость пожелал их подбросить в камин. Комната имела вполне уютный, хотя и не особенно веселый вид. Она была увешана коврами, изготовленными на ткацких станках Арраса в шестнадцатом столетии. Ученый-типограф, о котором так часто упоминалось, привез их с собой как образцы искусства континента. Рисунок изображал охотничьи сцены. И оттого, что раскидистые ветви и листва лесных деревьев задавали на коврах основной тон, комната и получила название Зеленой. Суровые фигуры в старинной фламандской одежде — прорезных камзолах с лентами, коротких плащах и широких, до колен, штанах, держали на сворках борзых и гончих или травили ими дичь. Другие — с пиками, мечами и старинными ружьями — добивали загнанных оленей и вепрей. На ветвях вытканного леса сидело множество птиц, и каждая была изображена в соответствующем оперении. Казалось, богатая, плодовитая фантазия старого Чосера вдохновила фламандского художника. Поэтому Олдбок велел выткать готическими буквами на подшитой к коврам кайме следующие стихи этого прекрасного поэта былых времен:

Взгляни на эти мощные дубы! А как свежа трава густая тут! На восемь футов стебли здесь растут. Деревья встали стройною толпой. Покрыты ветви сочною листвой. Ее ласкает солнца теплый свет, И спорит с багрецом зеленый цвет.

А в другом месте была такая схожая надпись:

И, мчась глухой лесной тропой, Я ланей видел пред собой, И то олень, то лось мелькал, То заяц в чащу убегал. Сидели белки на ветвях, Рядком, с орешками в зубах.

Покрывало на постели было темного, но поблекшего зеленого цвета, расшитое в тон коврам, но более современной и менее искусной рукой. Большие и тяжелые стулья со штофными сиденьями и спинками черного дерева украшал такой же узор, а высокое зеркало над древним камином было оправлено в такую же раму, как и старомодное зеркало туалета.

«Я слыхал, — сказал про себя Ловел, бегло осмотрев комнату и мебель, — что духи часто выбирают лучшую комнату в доме, чтобы обосноваться в ней, и я не могу не похвалить вкус расставшегося с телесной оболочкой типографа „Аугсбургского исповедания“». Но молодому человеку трудно было сосредоточиться на слышанных им рассказах об этой комнате, хотя они вполне соответствовали тому, что он здесь видел. Он даже пожалел, что не испытывает того возбуждения, слагающегося из страха и любопытства, которое порождают милые нам старинные сказки и предания. Ему мешала печальная действительность — захватившая его безнадежная страсть, ибо сейчас им владели только чувства, выраженные в строках:

Меня ты, дева, изменила: Лишила доброты! Моя душа навек остыла, Жесток я стал, как ты.

Он попытался вызвать в себе подобие тех чувств, которые в другое время соответствовали бы обстановке, но в его сердце не было места для таких причуд воображения. Воспоминание о мисс Уордор, решившей не узнавать его, когда ей пришлось терпеть его общество, и выказавшей свое намерение уклониться от встречи, уже одно могло бы целиком заполнить его ум. Но с этим сочетались воспоминания менее мучительные, но более волнующие — о том, как она еле-еле спаслась от гибели, о выпавшей ему удаче вовремя прийти ей на помощь… И какова же была его награда? Девушка ушла с обрыва, когда его судьба была еще под сомнением, когда еще не было известно, не лишился ли ее спаситель жизни, так великодушно поставленной на карту ради нее. Право же, простая благодарность требовала некоторого участия к его судьбе… Но нет, она не могла быть такой себялюбивой или несправедливой, это было не в ее натуре! Она лишь хотела закрыть дверь перед надеждой и, хотя бы из сострадания к нему, погасить ту страсть, на которую никогда не могла бы ответить.

Эти рассуждения влюбленного едва ли могли примирить его с судьбой, и чем более желанной представлялась его воображению мисс Уордор, тем безутешнее он становился от крушения своих надежд. Он знал, что в его власти развеять некоторые ее предубеждения. Но даже в крайности он сохранял твердую решимость: убедиться, что она желает объяснения, а не навязывать его. И с какой бы стороны он ни смотрел на их отношения, он не мог считать свои мечты о браке неосуществимыми. В ее взгляде было замешательство и крайнее удивление, когда Олдбок представил его, и, подумав, Ловел пришел к выводу, что первое из них — напускное и должно лишь прикрыть второе. Он не станет отказываться от поставленной им перед собой цели, уже перенеся ради нее столько страданий. Замыслы, отвечавшие романтическому складу создававшего их ума, проносились один за другим в голове Ловела, хаотично толпясь, как пылинки в солнечном луче, и еще долго после того, как он улегся, мешали ему обрести покой, в котором он так нуждался. Потом, утомленный неопределенностью и трудностями, с которыми, казалось ему, были связаны все его планы, он склонился к тому, что придется стряхнуть с себя путы любви, как «росинок бисер с гривы льва», и возобновить те занятия науками и тот образ жизни, от которых он из-за своего безответного чувства так долго и бесплодно отказывался. Эту свою решимость он пытался подкрепить всеми аргументами, какие ему подсказывали гордость и разум.

«Она не должна думать, — сказал он себе, — что, опираясь на случайную услугу, оказанную ей или ее отцу, я хочу завладеть ее вниманием, на что я лично, по ее мнению, не имею права. Я больше не увижу ее. Я возвращусь в страну, где, хотя и нет никого прекраснее, чем она, все же найдутся девушки столь же прекрасные и менее высокомерные, чем мисс Уордор. Завтра я распрощаюсь с этими северными берегами и с нею, холодной и безжалостной, как здешний климат».

Он еще некоторое время размышлял над этим мужественным решением, но усталость наконец взяла свое, и, несмотря на гнев, сомнение и тревогу, Ловел погрузился в забытье.

После такого сильного возбуждения сон редко бывает здоровым и освежающим. Ловела тревожили сотни необъяснимых и бессвязных видений. Он был то птицей, то рыбой, он летал и плавал — качества, которые были бы весьма полезны для его спасения несколько часов назад. А мисс Уордор была какой-то сиреной или райской птицей, ее отец — тритоном или чайкой, Олдбок же — поочередно дельфином и бакланом. Подобные картины причудливо сменяли одна другую, как это часто бывает при лихорадочных снах. Воздух отказывался его поддерживать, вода, казалось, жгла его, скалы, о которые он с размаху ударялся, были мягки, как пуховые подушки. Все, за что бы он ни брался, кончалось неудачей по какой-либо странной и неожиданной причине. Все, что привлекало его внимание, при попытке рассмотреть это ближе претерпевало необычайные, удивительные превращения. Его ум при этом все время в известной мере сознавал свое заблуждение и тщетно силился от него избавиться, сбросив оковы сна. Все это — признаки лихорадки, слишком хорошо известные тем, кого преследуют дурные сны или — по-ученому — кошмары. Но вот эти беспорядочные фантасмагории начали располагаться в более правильную систему, если только не сам Ловел в своем воображении (а оно отнюдь не было последним из качеств, которыми блистал его ум) начал, проснувшись, постепенно и бессознательно для себя располагать в лучшем порядке сцену, во сне, может быть, представлявшуюся ему в менее четких очертаниях. Возможно и то, что его лихорадочное волнение способствовало образованию картины, которая перед ним возникала.

Предоставив спорить об этом ученым, скажем только, что после ряда нелепых видений, вроде описанных выше, наш герой — ибо мы должны признать его таковым — настолько вернулся к сознанию окружающего, что вспомнил, где он находится, и вся обстановка Зеленой комнаты предстала перед его дремлющими глазами. И тут позвольте мне еще раз заявить, что, если у нашего просвещенного и скептического поколения осталось немного старомодного легковерия, позволяющего утверждать, будто описанное ниже было воспринято глазами, а не явилось плодом воображения, я не стану оспаривать такую теорию. Итак, Ловел очнулся — или вообразил это — в Зеленой комнате и глядел на неверное, колеблющееся пламя догоравших головней. Одна за другой они падали в красную золу, которая образовалась, когда рассыпались в огне большие поленья. Незаметно в уме молодого человека ожило предание об Альдобранде Олденбоке и его таинственных появлениях пред обитателями комнаты, а одновременно, как часто бывает во сне, зародилось тревожное и боязливое ожидание, которое почти всегда тотчас же вызывает перед умственным взором предмет нашего страха. В камине заплясали языки пламени, настолько яркие, что наполнили своим светом всю комнату. Ковры бурно заколыхались на стене, и казалось, что смутные фигуры на них вдруг ожили. Охотники трубили в рога, олень как будто спасался бегством, кабан отражал нападение, а собаки то преследовали беглеца, то наскакивали на клыкастого противника. Вокруг Ловела все вдруг наполнилось звуками: он слышал крики оленя, в которого вцепились свирепые псы, возгласы людей, стук конских копыт. И каждая группа, охваченная яростью охоты, продолжала то дело, за которым изобразил ее художник. Ловел взирал на эту странную сцену без удивления (которое редко вторгается в фантастику снов), но с тревожным ощущением неопределенного страха. Наконец, когда он попристальнее вгляделся, одна из вытканных фигур как будто вышла из ковра и начала приближаться к постели спящего, на ходу преображаясь. Призывный рог в ее руках превратился в книгу с медными застежками. Охотничья шляпа приняла вид отороченного мехом головного убора, какие украшают бургомистров Рембрандта. Фламандская одежда осталась, но лицо, уже не возбужденное пылом охоты, приняло сосредоточенное и суровое выражение, лучше подходившее первому владельцу Монкбарнса, судя по тому описанию, которое дали ему его потомки в предшествовавший вечер. Когда произошло это превращение, шум и гам стих в воображении спящего, которое теперь все сосредоточилось на стоявшей перед ним фигуре. Ловел хотел обратиться к этому жуткому персонажу с вопросом и подбирал для этого приличное случаю заклинание. Но язык его, как обычно при страшных снах, отказался ему служить и, парализованный, прилип к гортани. Альдобранд поднял палец, будто требуя молчания от гостя, вторгшегося в его жилище, и начал осторожно откидывать застежки с почтенного тома, который держал в левой руке. Раскрыв книгу, он некоторое время быстро перелистывал ее, а затем, выпрямившись и высоко подняв книгу левой рукой, указал какое-то место на открытой им странице. Хотя язык книги был спящему незнаком, его глаза и внимание как бы притягивались к той строке, которую приглашал прочесть потусторонний пришелец. Слова этой строки, казалось, пылали сверхъестественным светом и остались запечатленными в памяти Ловела. Когда призрак закрыл книгу, волна чудесной музыки наполнила комнату, и Ловел, вздрогнув, окончательно проснулся. Но музыка все еще звучала у него в ушах и не смолкала, пока он отчетливо не уловил ритма старинной шотландской мелодии.

Он сидел в кровати и попытался освободить свой мозг от видений, тревоживших его в тягостные часы этой ночи. Лучи утреннего солнца врывались сквозь полузакрытые ставни и наполняли комнату довольно ярким светом. Ловел оглядел укрепленные на крючках драпировки, но различные группы шелковых и шерстяных охотников на стенах были неподвижны и только слегка трепетали, когда ранний ветерок, пробираясь сквозь щелку в окне, скользил по поверхности ковров. Ловел соскочил с кровати и, закутавшись в халат, заботливо положенный у его ложа, подошел к окну, откуда открывался вид на море. Рев волн свидетельствовал о том, что оно все еще не успокоилось после вчерашнего шторма, хотя утро было тихое и ясное. В башенке, выступавшей из стены и благодаря этому расположенной близко к комнате Ловела, было полуоткрыто окно, и оттуда доносилась та музыка, которая, вероятно, прервала его сны. Потеряв призрачность, она в значительной мере утратила свое очарование. Теперь это была всего лишь мелодия, неплохо воспроизводимая на клавикордах. Как много значат капризы воображения для восприятия произведений искусства. Женский голос исполнял — не без вкуса и с большой простотой — нечто среднее между песней и гимном:

«Что ты сидишь здесь на руинах, Седой, почтенный человек? Не о красе ли дней старинных Ты мыслишь, что ушли навек?» И прозвучал ответ суровый: «Ужель меня ты не узнал, Кого не раз в причуде новой То забывал, то упрекал? Подвластны люди мне и звери, Дохну — и смерть несу всему Великих вижу я империй Восход, расцвет, уход во тьму. Спеши же, близок миг разлуки. Течет в часах моих песок. До вечной радости иль муки Твой отмеряет Время срок!»

Не дослушав стихов, Ловел вернулся в постель. Цепь мыслей, пробужденных ими, была романтична и приятна. Его душа находила в них отраду, и, отложив до более позднего часа трудную задачу определить будущую линию своего поведения, он предался нежной истоме, навеянной музыкой, и впал в здоровый, освежающий сон, от которого его довольно поздно пробудил старый Кексон, тихонько вошедший в комнату, чтобы предложить свои услуги в качестве камердинера.

— Я почистил ваш сюртук, сэр, — сообщил старик, увидев, что Ловел уже не спит. — Мальчишка принес его утром из Фейрпорта: ваш вчерашний никак не высушить, хотя он всю ночь провисел в кухне перед огнем. Башмаки ваши я тоже почистил, но сомневаюсь, чтобы вы позволили мне завить вам волосы, ибо, — продолжал он с легким вздохом, — нынешние молодые люди ходят стриженые. Но я все же приготовил щипцы — малость подвить вам хохолок, если пожелаете, прежде чем вы сойдете к дамам.

Ловел, который к этому времени был уже на ногах, отклонил услуги этого рода, но облек отказ в такую любезную форму, что вполне утешил огорченного Кексона.

— Как жаль, что он не дает завить и напудрить ему волосы, — сказал старый парикмахер, снова очутившись на кухне, где под тем или иным предлогом проводил почти все свободное время, точнее — все время. — Да, очень жаль, потому что молодой джентльмен так хорош собой!

— Ври больше, старый дурень! — отозвалась Дженни Ринтерут. — Ты рад бы испакостить его чудесные каштановые волосы своим дрянным маслом, а потом обсыпать мукой, как парик старого пастора! Но ты, верно, явился завтракать? Вот тебе миска каши. Лучше займись ею и кислым молоком, чем пачкать голову мистеру Ловелу. Ты бы только испортил самые красивые волосы в Фейрпорте, да и во всей округе!

Бедный цирюльник вздохнул по поводу того неуважения, какое теперь везде встречало его искусство, но Дженни была слишком важной особой, чтобы ей противоречить. Поэтому, смиренно усевшись, он стал глотать свое унижение вместе с содержимым миски, куда была положена добрая шотландская пинта густой овсянки.