Молва ошибалась, утверждая, будто Эвелина Беренжер после взятия замка подверглась более суровому заточению, чем в монастыре ее тетки-аббатисы. Однако и оно было достаточно строгим, ибо незамужние тетушки, как аббатисы, так и любые другие, весьма нетерпимы к тому роду грехов, в каких обвиняли Эвелину; и безвинную девушку многими способами пытались вынудить к раскаянию. С каждым днем ее заточение все больше отравляли всевозможными выражениями сочувствия, утешениями и увещеваниями, за которыми явно проступали злобные оскорбления. Единственное, что поддерживало Эвелину среди этих мук, было общество Розы; но и этого ее в конце концов лишили и именно в то утро, когда в замке Печальный Дозор произошло столько важных событий.

Напрасно несчастная девушка спрашивала о причине этого нового лишения угрюмую монахиню, которая, заменив Розу, должна была помогать ей одеваться. На этот счет монахиня хранила упорное молчание, зато не скупилась на колкости, касавшиеся непомерного значения, какое бренный человек придает суетным нарядам, и жаловалась, что даже Христовой невесте приходится отвлекаться от высоких помыслов и снисходить до всяческих застежек и вуалей.

Однако аббатиса однажды после утренней мессы сообщила Эвелине, что разлучена с Розой не просто на время и что той грозит заточение в монастыре весьма сурового монашеского ордена, ибо она помогла своей госпоже принять Дамиана де Лэси в ее спальне, в ту ночь, которую они провели в Болдрингеме.

Один из солдат отряда де Лэси, который до тех пор молчал обо всем, что видел в ту ночь, решил, что теперь, когда Дамиан впал в немилость, он может рассказать обо всем с выгодою для себя. Этот новый удар, столь неожиданный и болезненный, это новое обвинение, которое так трудно было объяснить и невозможно полностью отрицать, показались Эвелине окончательным приговором судьбы и Дамиану, и ей самой, а когда к этому добавилось сознание, что она вовлекла в свои бедствия преданную и великодушную подругу, Эвелина погрузилась в апатию полного отчаяния.

— Думайте обо мне что хотите, — сказала она своей тетке, — я не стану более оправдываться; говорите, что хотите — я не стану более отвечать; везите меня куда хотите — я не буду больше противиться. Настанет время, и Господь очистит мое имя от клеветы. Пусть простит Он моим гонителям!

Затем, в течение всего этого злосчастного дня, леди Эвелина, бледная, холодная и безмолвная, бесшумно переходила из часовни в трапезную, а оттуда снова в часовню, повинуясь малейшему знаку аббатисы или других монахинь; казалось, что ко всем лишениям, наказаниям, укорам, увещеваниям, какие в тот день на нее сыпались, она столь же нечувствительна, как мраморная статуя к дождям и непогоде, хотя они в конце концов разрушают ее.

Аббатиса, которая любила свою племянницу, даже если любовь эта выражалась в том, что она ее мучила, наконец встревожилась: отменила свое распоряжение переселить Эвелину в худшую келью, сама присутствовала при том, как ее уложили в постель (к чему, как и ко всему остальному, молодая девушка осталась совершенно безучастной), и, уходя из кельи, поцеловала и благословила ее с пробудившейся вновь нежностью. Как ни мал был этот знак участия, он был неожиданным и, подобно Моисееву жезлу, исторг скрытый источник. Эвелина заплакала, чего не могла весь день, помолилась и наконец заснула вся в слезах, как ребенок, немного успокоенная после того, как дала своему страданию этот естественный выход.

За ночь она не однажды пробуждалась от мрачных снов, в которых ей являлись замки и темницы, погребения и обручения, короны, дыба и виселица; однако под утро она заснула более спокойным сном, чем до тех пор, и спокойнее стали ее сновидения. Ей приснилось, будто ей улыбается Пресвятая Дева Печального Дозора, обещая покровительство своей почитательнице. Была тут и тень ее отца — во сне Эвелина была смелее и смотрела на отца с почтением, но без страха; губы отца шевелились, и она слышала слова, значение их было ей не вполне понятно, однако они говорили о надежде, успокоении и грядущем счастье. Скользила перед ней также, устремив на нее блестящие голубые глаза, женщина в тунике из шафранно-желтого шелка и в голубом плаще старинного покроя, сиявшая той нежной красотою, какая присуща белокожим и светловолосым. Это, должно быть, бриттка Ванда, думала Эвелина, но лицо ее уже не выражало злобы; ее длинные белокурые волосы не были распущены по плечам, но искусно убраны переплетенными ветками дуба и омелы; правая рука ее скрывалась в складках плаща; и этой рукой, не изувеченной, а невредимой и прекрасной, она перекрестила Эвелину. Несмотря на этот знак доброго расположения, Эвелина задрожала, когда призрак проговорил.

Обручена, но не жена, И предала, и предана. Теперь судьба завершена. Ванда уж не жаждет мщенья, Вот тебе ее прощенье.

Видение склонилось над Эвелиной, как бы затем, чтобы поцеловать ее; в этот миг Эвелина вскрикнула и пробудилась. Руку ее действительно сжимала чья-то рука, столь же белая и нежная, как ее собственная. Как и во сне, перед ней возникла прелестная женская головка, голубоглазая и белокурая, с распущенными волосами и в платье, приоткрытом на груди; губы ее приблизились к губам спящей в самый миг ее пробуждения, но то была Роза — это она обнимала свою госпожу, увлажняла ее лицо слезами и покрывала горячими поцелуями.

— Что это значит, Роза? — воскликнула Эвелина. — Слава Богу, тебя вновь допустили ко мне. Но что означают твои слезы?

— Дайте, дайте мне поплакать, — отвечала Роза. — Давно уж я не плакала от радости и надеюсь, что не скоро снова заплачу от горя. Только что пришли вести из Печального Дозора, их доставил сюда Амелот — он на свободе, как и его господин, а тот в большой милости у короля Генриха. Но и это еще не все! Однако вы побледнели… Я не стану говорить все сразу.

— Нет, нет! — сказала Эвелина. — Продолжай. Я, кажется, поняла тебя.

— Негодяй Рэндаль де Лэси, виновник всех наших бед, больше не причинит вам зла. Он убит неким честным валлийцем, и мне очень жаль, что за эту важную услугу бедняга был повешен. Главное же вот что: бравый старый коннетабль возвратился из Палестины столь же достойным человеком и даже более мудрым, ибо говорят, будто он намерен разорвать свою помолвку.

— Глупая девочка! — сказала Эвелина, покраснев столь же ярко, как была перед тем бледна. — Не шути, когда сообщаешь такие важные вести. Но неужели все это правда, что Рэндаль убит, что коннетабль возвратился?

Эти торопливые вопросы и столь же торопливые ответы смешались у них с возгласами удивления и с благодарениями Богу и Пресвятой Деве, пока бурный восторг не перешел наконец в более спокойные чувства радости.

Между тем Дамиану де Лэси также пришлось выслушать все эти известия, и получил он их весьма необычным образом. Дамиан содержался в мрачном подземелье, которое в ту давнюю эпоху было обыкновенной тюрьмой. Быть может, мы, нынешние, и не правы, когда отводим осужденным преступникам лучшее помещение и даем более вкусную пищу, чем те, которые эти люди могли бы заработать на воле честным трудом; но это, право же, простительная ошибка по сравнению с тем, как поступали наши предки, не делавшие различия между обвиняемым и осужденным и еще до приговора обходившиеся с обвиняемым с такой суровостью, какая уже была бы ему достаточным наказанием, если бы его признали виновным. Вот отчего к Дамиану, несмотря на его знатное происхождение и высокое положение, отнеслись как к закоренелому злодею; его заковали в цепи и кормили самой грубой пищей; единственным смягчением его участи было то, что ему предоставили томиться в отдельной темнице, вся жалкая обстановка которой состояла из постели, сломанного стола и стула. В углу, чтобы напоминать ему о близящейся участи, стоял гроб с изображенными на нем собственным его гербом и инициалами; в другом углу находилось распятие, призванное внушать ему, что за пределами мира, который ему скоро предстояло покинуть, есть иной. В железную тишину его тюрьмы не проникали никакие звуки и никакие слухи о готовящейся ему судьбе и о судьбе его друзей. Обвиняемый в том, что с оружием в руках восстал против короля, он подлежал военному суду и мог быть казнен без такой формальности, как судебное разбирательство; более мягкого приговора он себе и не ожидал.

В этой мрачной темнице Дамин пробыл около месяца; как это ни покажется странным, здоровье его, ослабленное ранениями, несколько окрепло — то ли вследствие строгого воздержания в пище, то ли потому, что уверенность, даже самая печальная, многими переносится легче, чем лихорадочные колебания между страстью и долгом. Но срок его заключения явно близился к концу; его тюремщик, угрюмый сакс самого низкого звания, до тех пор почти с ним не говоривший, предупредил его о скорой смене жилища; тон, каким это было сказано, убедил узника, что времени терять нельзя. Он попросил, чтобы к нему допустили священника; тюремщик, хотя и удалился ничего не ответив, всем видом своим показал, что просьба будет удовлетворена.

На следующее утро, в необычно ранний час, загремели дверные болты и засовы, и Дамиан пробудился от неспокойного сна, длившегося не долее двух часов. Он устремил взгляд на медленно отворявшуюся дверь, ожидая увидеть палача с его подручными. Но тюремщик впустил плотного человека в одежде паломника.

— Тюремщик, ты привел ко мне священника? — спросил несчастный узник.

— Спроси лучше у него самого, — ответил угрюмый страж и тотчас удалился.

Паломник остался стоять, повернувшись спиною к маленькому окошку, а вернее щели, слабо освещавшей темницу, и пристально глядя на Дамиана, который сидел на своей постели; его бледное лицо и спутанные волосы были в печальном соответствии с его тяжелыми оковами. Он также смотрел на паломника, хотя при слабом свете мог только различить, что пришедший был стар, но еще крепок, что на шляпе его прикреплена морская раковина в знак того, что он переправлялся через море, а в руке он держал пальмовую ветвь — свидетельство посещения Святой Земли.

— Benedicite, преподобный отец, — произнес несчастный юноша. — Вы, верно, священник и пришли облегчить мою совесть?

— Я не священник, — ответил паломник, — и я принес тебе дурные вести.

— Вы принесли их тому, кто давно не ждет добрых вестей, и принесли в стены, которые, должно быть, не слыхали их никогда.

— Значит, тем смелее я сообщу их тебе, — сказал паломник. — Те, кто страждет, лучше переносят дурные вести, нежели те, кого эти вести застают среди довольства и счастья.

— Но даже страждущим страшны муки неизвестности, — сказал Дамиан. — И я молю вас, почтенный паломник, скорее сообщить мне самое худшее. Если вы пришли объявить смертный приговор этому бедному телу, пусть Господь смилуется над душою, которую из него насильственно исторгнут!

— Такого поручения у меня нет, — сказал паломник. — Я прибыл из Святой Земли и скорблю, что застаю тебя в такой беде, ибо сообщение мое было предназначено человеку свободному и богатому.

— О моей свободе, — вздохнул Дамиан, — пусть скажут мои оковы, а все богатство заключено в этих стенах. Но что за вести вы принесли? Если моему дядюшке, а я боюсь, что речь пойдет о нем, нужен мой меч или мое состояние, то заточение и беспомощность сделаются для меня еще горшей бедой, ибо не позволяют мне помочь ему.

— Твой дядюшка, юноша, — продолжал паломник, — попал в плен, а вернее в рабство, к великому Султану. Он был взят в бою, где выполнил свой долг, однако не сумел предотвратить поражение христианского войска. Его захватили в плен, когда он прикрывал отступление этого войска и при этом, на свою беду, собственной рукой убил Хассана Али, любимца Султана. Жестокий язычник велел заковать благородного рыцаря в цепи еще более тяжелые, чем твои; по сравнению с темницей, куда его заточили, твоя показалась бы дворцом. Сперва басурман решил предать доблестного коннетабля самой страшной смерти, какую могли придумать его палачи. Но молва донесла до него, что Хьюго де Лэси обладает большой властью и богатством, и он потребовал за него выкуп в десять тысяч византийских золотых монет. Твой дядя ответил, что уплата такой суммы совершенно его разорит и вынудит расстаться со всеми владениями; кроме того, ему нужно время, чтобы превратить их в деньги. Султан сказал, что ему безразлично, будет ли такой пес, как коннетабль, жирен или тощ, и что он настаивает на выплате всей суммы. Однако согласился получить деньги в три срока, при условии, что вместе с первой их частью и впредь до выплаты остального ему отдадут в заложники ближайшего родственника и наследника де Лэси. На этих условиях он соглашается отпустить твоего дядю на свободу, как только ты прибудешь в Палестину и привезешь золото.

— Вот когда я действительно могу назвать себя несчастным! — сказал Дамиан. — Я не в силах доказать мою любовь и благодарность моему благородному дядюшке, который мне, сироте, заменил отца.

— Это, конечно, станет для коннетабля тяжким разочарованием, — сказал паломник. — Он особенно стремится вернуться на родину, чтобы вступить в брак со своей невестой, девицей известной и красотою и богатством.

Дамиан вздрогнул так, что зазвенели его цепи, но ничего не сказал.

— Не будь он твоим дядей, — продолжал паломник, — и не слыви мудрым человеком, я сказал бы, что его намерение весьма неразумно. Каков бы он ни был, когда покидал Англию, после двух лет на палестинской войне, да еще года пыток и лишений в темнице у басурман, жалкий из него будет жених.

— Молчи, паломник, — повелительно сказал Дамиан де Лэси. — Не тебе осуждать столь благородного рыцаря, как мой дядя, а мне не подобает слушать твои осуждения.

— Прошу прощения, юноша, — промолвил паломник. — Ведь я имел в виду твою же выгоду. А выгода твоя отнюдь не в том, чтобы у дяди твоего появился прямой наследник.

— Замолчи, мерзавец! — крикнул Дамиан. — Моя темница стала мне еще отвратительнее из-за того, что ко мне впустили подобного советчика, а цепи тяготят меня еще более потому, что не дают мне покарать его. Прошу тебя, уходи!

— Я уйду не прежде, чем услышу твой ответ дяде, — сказал паломник. — Моя старость презирает твой юный гнев, как скала презирает пену ручья, который об нее разбивается.

— Передай дяде, — сказал Дамиан, — что я в тюрьме, иначе приехал бы к нему, и что я нищ, иначе отдал бы ему все, что имею.

— Подобные благородные намерения можно легко и смело провозглашать, — сказал паломник, — когда знаешь, что их нельзя доказать на деле. Но если бы ты узнал, что тебе возвращены и свобода и состояние, я уверен, что ты еще поразмыслил бы, прежде чем выполнять то, что так бойко обещаешь.

— Прошу, оставь меня, старик, — сказал Дамиан. — Тебе меня не понять. Уходи и не добавляй к моим мукам оскорблений, за которые я не могу с тобой рассчитаться.

— А что, если бы в моей власти было сделать тебя снова свободным и богатым? Может быть, тогда тебе захотелось бы забыть то, что сейчас похваляешься сделать? На мою скромность можешь положиться. Никто не узнает от меня, какая разница была в чувствах у Дамиана в цепях и Дамиана на свободе.

— Что означают твои слова? Или ты, быть может, только терзаешь меня? — спросил юноша.

— Нет, — ответил старый паломник, доставая из-за пазухи пергаментный свиток, скрепленный тяжелой печатью. — Узнай, что твой родственник Рэндаль случайно убит, а его коварные козни против коннетабля и тебя обнаружены. Король, чтобы вознаградить тебя за перенесенные страдания, прислал тебе полное прощение и жалует тебе третью часть обширных владений, которые по смерти Рэндаля становятся собственностью короля.

— Значит, король возвращает мне также свободу и все права? — воскликнул Дамиан.

— Да, с этой самой минуты, — сказал паломник. — Взгляни на этот пергамент. Вот королевская подпись и печать.

— Мне нужны доказательства более верные. Эй! — громко крикнул Дамиан, зазвенев при этом цепями. — Сюда, Доггет, сын саксонского волкодава!

Паломник стуком о дверь также вызвал тюремщика, который тотчас появился.

— Тюремщик! — строго спросил его Дамиан де Лэси. — Все ли я еще твой узник или нет?

Угрюмый страж, переглянувшись с паломником, подтвердил, что Дамиан свободен.

— Черт тебя побери! — нетерпеливо крикнул Дамиан. — Зачем эти цепи на теле норманнского дворянина? Каждый миг моей неволи стоит всей жизни такого раба, как ты!

— Цепи можно быстро снять, сэр Дамиан, — сказал тюремщик. — Потерпите немного и вспомните, что каких-нибудь десять минут назад вы никак не могли подумать, что эти браслеты с вас снимут не иначе как затем, чтобы вести вас на плаху.

— Молчи, собака! — прикрикнул Дамиан. — И поторапливайся. Ну, а тебе, добрый вестник, я прощаю все, что ты перед тем говорил. Ты, конечно, полагал, что следует получить от меня обещания, пока я в цепях, чтобы честь обязывала меня выполнить их, когда я буду на свободе. Такая подозрительность обидна, но твоей целью было обеспечить освобождение моего дяди.

— А ты в самом деле намерен, — спросил паломник, — использовать обретенную свободу на путешествие в Сирию и обменять английскую тюрьму на темницу Султана?

— Если ты будешь моим провожатым, — ответил неустрашимый юноша, — ты увидишь, что я не стану медлить.

— А выкуп? — спросил паломник. — Откуда ты добудешь выкуп?

— Откуда же, как не под залог земель, которые мне только дарованы, но по справедливости остаются дядиными, — ему они и должны прежде всего послужить. Если не ошибаюсь, ни один еврей и ни один ростовщик не откажется дать нужные суммы под такой залог. Поэтому, — продолжал Дамиан, обращаясь к тюремщику, — поторопись, собака, расклепать и разбить мои оковы, да не бойся при этом причинить мне боль, только не сломай мне ногу, — ведь мне нельзя мешкать.

Паломник некоторое время как бы с удивлением наблюдал такую решимость Дамиана, а затем воскликнул:

— Нет, не стану дольше молчать! Можно ли принести в жертву подобное великодушие! Слушай же, доблестный сэр Дамиан! Есть у меня важная тайна, и, так как этот саксонский мужик не понимает по-французски, сейчас самое время сообщить ее тебе. Знай, что дядюшка твой столь же переменился душевно, как изувечено и разбито его тело. Желчность и озлобленность завладели прежде великодушным сердцем. Чаша жизни выпита им до дна. На дне остался лишь осадок, и осадок, к сожалению, очень скверный.

— Это и есть твоя великая тайна? — сказал Дамиан. — Я знаю, что люди старятся; а если к ним вместе с телесной немощью приходит и немощь духа, тем больше прав имеют они на заботы тех, кто связан с ними узами крови или любви.

— Да, — ответил паломник. — Но коннетабль очень озлоблен против тебя. До него дошли из Англии слухи, будто у тебя любовная связь с его невестой, Эвелиной Беренжер. Что, задел я наконец твое больное место?

— Ничуть! — сказал Дамиан, призвав на помощь всю твердость, какую давало ему сознание невиновности. — Просто этот детина очень уж сильно стукнул молотком по моей кости. Итак, мой дядя услышал эту весть и поверил ей?

— Да, — сказал паломник. — Я могу это сказать, ибо от меня он ничего не скрывает. Но он особенно просил меня утаить его подозрения от тебя. Иначе, сказал он, волчонка не удастся заманить в западню и старый волк не сможет освободиться. Пусть только окажется в моей темнице — так сказал о тебе твой дядя, — и он здесь сгниет и умрет, прежде чем я пришлю хоть один пенни для выкупа любовника моей невесты.

— Неужели мой дядя мог такое задумать? — сказал пораженный Дамиан. — Неужели он готовит мне ловушку и хочет заманить меня в плен, когда я сам готов остаться там ради его освобождения? Нет, этого не может быть!

— Не обольщайся напрасной надеждой, — сказал паломник. — Отправившись в Сирию, ты отправишься в вечное заточение, а дядя твой вернется сюда и будет владеть почти всем прежним богатством и Эвелиной Беренжер.

— О! — воскликнул Дамиан. Опустив глаза, он тихо спросил паломника, что тот советует ему в такой крайности.

— По моему скромному разумению, дело тут ясное, — ответил паломник. — Никто не обязан хранить верность тому, кто сам ее не хранит. Опереди предателя, и пусть его дни, уже недолгие, окончатся в зловонной темнице, на которую он задумал обречь тебя, юного и сильного. Королевская хартия дарует тебе достаточно владений для достойной жизни. Отчего бы не присоединить к ним земли, принадлежащие замку Печальный Дозор? Если я не ошибаюсь, Эвелина Беренжер едва ли скажет тебе «нет». Более того! Я готов поклясться, что она скажет «да», ибо мне хорошо известно, что у нее на сердце. А что касается контракта, заключенного при обручении, то одного словечка короля Генриха Его Святейшеству Папе сейчас, когда они только что примирились, будет достаточно, чтобы стереть с пергамента имя «Хьюго» и заменить его на «Дамиана».

— Клянусь своей верой! — воскликнул Дамиан, вставая и ставя ногу на стул, чтобы тюремщик легче мог разбить последние из его оков. — Мне уже доводилось слышать о таких искусителях, с виду весьма почтенных, которые являются отчаявшимся людям с лукавыми советами, действующими на греховную природу человека, и много сулят им за то, чтобы кривые окольные пути предпочли они путям к вечному спасению. Таковы любимые слуги дьявола, и в таком обличье случается выступать и ему самому. Именем Бога, старик, если ты все же смертный человек, заклинаю тебя, уходи! Мне противны слова твои и твое присутствие. На советы твои я плюю. И смотри, — добавил Дамиан, сделав угрожающий жест, — берегись, я скоро буду свободен!

— Мальчишка! — с презрением ответил паломник, сложив руки под плащом. — Я не боюсь твоих угроз и не оставлю тебя, пока мы не узнаем друг друга лучше.

— Я тоже, — сказал Дамиан, — хотел бы узнать, человек ты или дьявол, и сейчас я это проверю!

Тут последняя из оков спала с его ноги, зазвенев на каменном полу. Дамиан бросился на паломника, обхватил его поперек тела и трижды попытался приподнять его и бросить на пол, приговаривая:

— Вот тебе за клевету на благородного рыцаря! А вот за сомнение в рыцарской чести! А вот (тут он напряг все свои силы) за клевету на даму!

Каждое из усилий Дамиана, казалось, могло с корнем выворотить дерево, а старик хотя и пошатывался, но не упал. Прежде чем Дамиан успел отдышаться, он ответил:

— А вот тебе за грубое обращение с братом твоего отца!

И тут Дамиан де Лэси, лучший из юных борцов Чешира, получил удар, от которого свалился на пол. Ошеломленный, он медленно поднялся, но паломник уже откинул капюшон и далматику; лицо под ними, хотя и отмеченное возрастом и солнцем Палестины, было лицом его дяди коннетабля, который спокойно заметил:

— Как видно, Дамиан, ты стал сильнее, или я стал слабее с тех пор, как мы в последний раз мерились с тобой силами. Ты ведь едва не свалил меня, да только и я не хуже тебя знаю наш семейный прием: подножка и бросок назад. Но зачем ты встал на колени? — Он ласково поднял Дамиана, поцеловал его и продолжал: — Не думай, милый племянник, что я, переодевшись, испытывал твою верность. Сам я в ней никогда не сомневался. Но злые языки поработали здесь вовсю; это и заставило меня предпринять испытание, из которого ты вышел с честью, как я и ожидал. Знай (ибо у этих стен бывают уши), что поблизости тоже есть уши и глаза, которые теперь все услышали и увидели. Ох, лучше бы твое третье объятие было чуть послабее! Мои ребра все еще чувствуют силу твоих рук.

— Дорогой и уважаемый дядюшка, простите… — сказал Дамиан.

— Прощать тут нечего, — отвечал дядя, прерывая его, — точно нам с тобою и прежде не случалось побороться! Но тебе предстоит выдержать еще одно испытание. Скорее выходи из этой норы и оденься во все самое лучшее, чтобы в полдень сопровождать меня в церковь, Дамиан. Ведь ты должен присутствовать на бракосочетании леди Эвелины Беренжер.

Это приглашение сразило несчастного юношу.

— Смилуйтесь, мой добрый дядюшка! — воскликнул он. — Я был недавно тяжко болен и все еще очень слаб.

— Это готовы подтвердить мои кости, — сказал дядя. — Да ты силен как норвежский медведь!

— Негодование, — ответил Дамиан, — могло на краткий миг придать мне сил; но, дорогой дядюшка, требуйте от меня чего хотите, только не этого. Если я провинился, быть может, довольно будет какого-либо другого наказания?

— А я говорю тебе, — промолвил коннетабль, — что твое присутствие в церкви необходимо. Ходят странные слухи, и твое отсутствие на церемонии подтвердит их. Дело касается чести Эвелины и моей.

— Если так, — сказал Дамиан, — если это действительно так, никакая задача не будет для меня слишком трудной. Надеюсь только, что, по окончании церемонии, вы не откажете мне в разрешении взять на себя крест, если только не предпочтете, чтобы я вступил в войска, которые, как я слышал, готовятся завоевывать Ирландию.

— Да, — сказал коннетабль, — если такое разрешение даст Эвелина, я препятствовать не стану.

— Дядюшка, — сказал Дамиан с некоторой суровостью, — вы не знаете, какие чувства обращаете в шутку.

— Я ни к чему никого не принуждаю, — сказал коннетабль. — Если ты придешь в церковь и не пожелаешь, чтобы церемония состоялась, так оно и будет. Церемония не может состояться без согласия жениха.

— Я не понимаю вас, дядюшка, — сказал Дамиан. — Ведь свое согласие вы уже дали.

— Да, Дамиан, — ответил тот. — Я согласился… отказаться от своих прав в твою пользу. И если Эвелина Беренжер вступит сегодня в брак, то женихом будешь ты. Церковь разрешила это, король одобрил, невеста не говорит «нет», остается лишь спросить, дает ли свое согласие жених.

Каков был на это ответ, вообразить нетрудно; нет также надобности подробно описывать пышную брачную церемонию, которую Генрих, заглаживая свою недавнюю незаслуженную суровость, почтил своим присутствием. Вскоре после этого сочетались браком Амелот и Роза. Старому Флэммоку предварительно дали дворянство и герб, чтобы благородная норманнская кровь могла без урона для себя сочетаться с той, менее благородной, которая окрашивала розовые щеки прекрасной фламандки и голубела в жилках на ее прелестной шее и груди.

В отношении коннетабля к племяннику и его молодой жене никто не увидел бы и следа сожалений о великодушной жертве, которую принес он ради их молодого счастья. Но вскоре после этого он принял командование войском, которому предстояло вторгнуться в Ирландию; и имя его значится первым в списке норманнских рыцарей, присоединивших этот прекрасный остров к владениям английской короны.

Эвелина, получив обратно свой величавый замок и свои земли, озаботилась судьбою своего духовника, а также старых воинов и слуг; предав забвению их провинности, она помнила лишь их верную службу. Духовнику Эвелины вернули его сытую жизнь в замке, более отвечающую его привычкам, нежели скудные монастырские трапезы. Даже Джиллиан получила средства к существованию, ибо покарать ее значило бы обидеть верного Рауля. В течение оставшейся им жизни супруги эти ссорились, живя в довольстве, так же как ссорились, когда терпели нужду; ибо драчливые псы дерутся из-за роскошного угощения столь же яростно, как из-за обглоданной кости. Рауль умер первым, и Джиллиан, лишившись оселка, на котором она оттачивала свое остроумие, убедилась, что утратила не только свежесть молодости, но и острый язык. Она сделалась набожной и целыми часами восхваляла своего покойного мужа.

Насколько мне известно, единственное, что омрачило однажды жизнь леди Эвелины, было посещение ее саксонской родственницы; обставленное весьма торжественно, оно, к несчастью, пришлось как раз на время, которое выбрала для такого же визита аббатиса. Разлад между этими двумя почтенными особами был двоякого свойства; во-первых, одна из них была норманнкой, а другая саксонкой; во-вторых, они расходились во мнениях относительно сроков празднования Пасхи. Впрочем, и это было всего лишь легким облачком, пронесшимся по ясному небу, каким стала жизнь Эвелины, ибо ее брак с Дамианом, на который, казалось, не было никакой надежды, окончил все испытания и все горести ОБРУЧЕННОЙ.