Когда Маргарет вернулась с монной Паулой, леди Гермиона, встав из-за стола, за которым писала что-то на клочке бумаги, протянула записку своей служанке.

— Монна Паула, — сказала она, — отнесите это кассиру Робертсу. Возьмите у него деньги, о которых здесь говорится, и принесите их немедля сюда.

Монна Паула удалилась, а госпожа продолжала:

— Не знаю, хорошо ли я поступаю, Маргарет. Моя жизнь протекала в полном уединении, и я совершенно незнакома с ее практической стороной. И я знаю, что неведение это нельзя восполнить одним чтением. Боюсь, что, потворствуя тебе, я поступаю во вред тебе же, а может быть, и законам страны, давшей мне приют. И все-таки сердце мое не может не внять твоим мольбам.

— Слушайтесь его, только его, дорогая, великодушная леди! — воскликнула Маргарет, бросаясь на колени и обнимая ноги своей благодетельницы; в этой позе она напоминала прекрасную деву, взывающую к своему ангелу-хранителю. — Ведь людские законы всего только измышления самих людей, но голос сердца есть эхо голоса небес, звучащее в нашей душе.

— Встань, встань, моя милая, — сказала леди Гермиона, — ты растрогала меня, а я уже думала, ничто не способно меня тронуть. Встань и скажи мне, как могло случиться, что в столь короткий срок твои мысли, твоя наружность, слова и даже самые незначительные поступки изменились до такой степени, что ты больше непохожа на прежнюю капризную, взбалмошную девочку, — твои слова и поступки полны энергии и страстного воодушевления.

— Поверьте, я и сама не знаю, дорогая леди, — ответила Маргарет, опустив глаза. — Верно, раньше, когда я попусту проводила время, меня занимали одни пустяки. Теперь же я думаю о вещах глубоких и серьезных, и я очень рада, если слова мои и поведение ясно отражают мои мысли.

— Должно быть, это так, — промолвила леди, — и все же перемена кажется небывало быстрой и разительной. Как будто ребячливая девочка в мгновение ока превратилась в глубоко чувствующую, страстную женщину, готовую на решительные действия и на любые жертвы из слепой привязанности к любимому человеку, привязанности, в благодарность за которую с нами часто поступают самым подлым образом.

Леди Гермиона горько вздохнула, и разговор на этом прервался, ибо вошла монна Паула. Она что-то сказала своей госпоже на чужеземном языке, которым они часто пользовались, но который был неизвестен Маргарет.

— Придется набраться терпения, — сказала леди своей гостье. — Кассир отлучился по делам, но его ждут домой не позднее чем через полчаса.

Маргарет в досаде и нетерпении сжала руки.

— Я прекрасно понимаю, — продолжала леди, — что дорога каждая минута. Постараемся не потерять ни одной из них. Монна Паула останется внизу, чтобы выполнить мое поручение, как только Робертс вернется.

Она сказала несколько слов монне Пауле, и та снова покинула комнату.

— Вы так добры, мадам, так великодушны, — повторяла бедная Маргарет, между тем как ее дрожавшие от волнения губы и руки выдавали ту тревогу, от которой сжимается сердце, когда отдаляется срок осуществления наших надежд.

— Имей терпение, Маргарет, возьми себя в руки, — сказала леди. — Тебе предстоит многое сделать, чтобы привести в исполнение твой смелый план. Сохраняй бодрость духа, она еще очень понадобится тебе. Имей терпение, оно единственное средство против жизненных невзгод.

— Да, мадам, — сказала Маргарет, вытирая глаза и делая тщетные попытки сдержать природную нетерпеливость, — я слыхала это, и даже очень часто. Я и сама, да простит мне бог, говорила то же самое людям, находившимся в смятении и скорби. Но тогда я не знала, что такое заботы и огорчения. Зато я никогда не стану проповедовать терпение теперь, когда убедилась, что лекарство это не идет впрок.

— Ты еще переменишь свое мнение, милая, — сказала леди Гермиона. — Я тоже, впервые испытав горе, досадовала на тех, кто призывал меня к терпению. Но мои несчастья повторялись снова и снова, пока я наконец не научилась смотреть на терпение как на лучшее и — если не считать религии, которая прежде всего учит терпению, — единственное средство облегчить страдания, даруемое нам жизнью.

Маргарет, которая не была ни бестолковой, ни бесчувственной, поспешно вытерла слезы и попросила прощения за дерзость.

— Я могла бы сообразить, — сказала она, — я должна была догадаться, что ваш образ жизни достаточно говорит о перенесенных вами страданиях. Бог свидетель, что ваше неизменное терпение дает вам поистине полное право ссылаться на собственный пример.

Леди помолчала мгновение, а затем проговорила:

— Маргарет, я намерена оказать тебе величайшее доверие. Ты уже не ребенок, а думающая и чувствующая женщина. Ты раскрыла мне свою тайну настолько, насколько сочла возможным; я открою тебе свою, насколько отважусь. Ты спросишь, быть может, почему именно в то время, когда ты так взволнована, я требую от тебя внимания к моим горестям. А я отвечу, что не могу противостоять внезапному побуждению потому, должно быть, что впервые за три года мне пришлось столкнуться со свободным проявлением человеческой страсти, при виде которой пробудились мои собственные горести и, переполняя мою грудь, ищут выхода. А может быть, видя, как неудержимо тебя мчит на ту скалу, о которую когда-то разбилась я сама, я возымела надежду, что тебя остановит повесть, которую я сейчас расскажу. Итак, если ты готова выслушать меня, я поведаю тебе, кто такая в действительности унылая обитательница покоев Фолджамб и почему она здесь скрывается. По крайней мере это поможет нам скоротать время в ожидании монны Паулы с ответом от Робертса.

При других обстоятельствах Маргарет Рэмзи почувствовала бы себя польщенной и была бы целиком захвачена рассказом о том, что возбуждало такое сильное любопытство в окружающих. Даже и в эти волнующие минуты, не переставая с бьющимся сердцем нетерпеливо прислушиваться, не донесутся ли шаги монны Паулы, Маргарет из благодарности и вежливости, а также некоторой доли любопытства, принудила себя с глубочайшим, хотя бы с виду, вниманием слушать леди Гермиону и смиренно поблагодарила ее за оказанное ей высокое доверие.

Леди Гермиона с обычным спокойствием, отличавшим ее манеры и речь, начала свой рассказ:

— Отец мой был купцом, но родом происходил из того города, где купцы считаются князьями. Я родилась в благородной генуэзской семье, которая по славе своей и древности не уступает любому роду, внесенному в Золотую Книгу именитой итальянской аристократии. Моя матушка принадлежала к знатной шотландской фамилии. Она была в родстве — не удивляйся, — и притом не слишком отдаленном, с домом Гленварлохов. Не мудрено поэтому, что судьба молодого лорда внушила мне такое участие. Он мой близкий родственник, а моя мать, неумеренно гордившаяся своим происхождением, с детства приучила меня интересоваться всем, что касается нашего рода. Мой дед по материнской линии, младший сын в семье Гленварлохов, решил разделить судьбу несчастного Фрэнсиса, графа Босуэла, и последовал за ним в изгнание. После того как граф перебывал почти при всех иностранных дворах, пытаясь вызвать сочувствие к своей жалкой участи, он в конце концов обосновался в Испании и жил там на скудную пенсию, которую заслужил своим переходом в католичество. Мой дед, Ралф Олифант, с негодованием отрекся от него и перебрался в Барселону, где на его еретическое, как там говорили, вероисповедание смотрели сквозь пальцы благодаря его дружбе с губернатором. Торговые дела моего отца вынуждали его жить больше в Барселоне, чем в своем родном городе, хотя по временам он и наезжал в Геную. Там же, в Барселоне, он познакомился с моей матушкой, полюбил ее и женился на ней. Они исповедовали разные веры, но одинаково крепко любили друг друга. Я была их единственным ребенком. Официально я соблюдала догматы и обряды римской церкви, но моя мать, относившаяся к ним с отвращением, потихоньку воспитала меня в духе реформизма. Отец мой, то ли равнодушный к вопросам религии, то ли не желавший огорчать нежно любимую жену, снисходительно относился к тому, что я тайно присоединилась к ее вере. Но когда, находясь еще в расцвете лет, мой отец, к несчастью, заболел какой-то медленно подтачивавшей его силы и, как он догадывался, неизлечимой болезнью, он задумался над тем, каким опасностям подвергнутся в столь фанатично приверженной к католицизму стране, как Испания, его вдова и дочь, когда его не станет. Поэтому в последние два года своей жизни он поставил себе задачей обратить в деньги и переправить в Англию большую часть своего состояния, что и было с успехом выполнено благодаря честности и верности его английского корреспондента — того превосходного человека, чьим гостеприимством я ныне пользуюсь. Проживи мой отец немного дольше, он успел бы довести до конца начатое, изъять из торговли все деньги, отвезти нас в Англию и перед смертью убедиться, что мы окружены почетом и ничто не угрожает нашему покою. Но бог решил иначе. Отец умер, оставив не одну крупную сумму денег в руках испанских должников; в частности, он поручил продать большую партию дорогих товаров богатой компании в Мадриде, а та после его смерти не выказала никакого желания рассчитаться с нами. Видит бог, мы с радостью оставили бы этим мерзким, алчным людям их добычу, — а именно как добычу рассматривали они собственность своего покойного корреспондента и друга, Денег, ожидавших нас в Англии, вполне достало бы на то, чтобы жить с комфортом и даже роскошно, но друзья убеждали нас, что было бы безумием позволить этим бессовестным людям украсть нашу законную собственность. Сумма была действительно велика, и, возбудив иск, моя матушка считала себя уже обязанной перед памятью отца настаивать на нем, тем более что для оправдания своих действий торговая фирма пыталась подвергнуть сомнению честность отца в этой сделке.

Итак, мы отправились в Мадрид. Я была тогда в твоем возрасте, Маргарет, юная и беспечная, какой до сих пор была ты. Мы поехали, повторяю, в Мадрид, чтобы искать покровительства двора и короля, без чего, как нам говорили, напрасно было бы ожидать справедливого решения, имея противником столь богатую и могущественную компанию.

Наше пребывание в столице Испании затягивалось, недели превращались в месяцы. Что касается меня, то моя вполне понятная скорбь о добром, хотя и не слишком ласковом, отце утихла и я ничего не имела против того, чтобы тяжба задержала нас в Мадриде навсегда. Мы с матушкой разрешали себе теперь куда больше удовольствий, нежели было принято раньше в нашей семье. У нас нашлись родственники среди шотландских и ирландских офицеров, служивших в испанской армии и нередко состоявших в высоких чинах. Их жены и дочери стали нашими друзьями и соучастницами развлечений, и мне постоянно представлялась возможность говорить на родном языке моей матушки, знакомом мне с детства. В дальнейшем матушка, которая находилась в подавленном состоянии и видела, что ее здоровье не улучшается, побуждаемая нежной любовью ко мне, стала иногда отпускать меня в гости одну, когда ей самой не хотелось выезжать. При этом она всегда поручала меня попечению тех дам, на кого, по ее мнению, она могла положиться, и, в частности, заботам жены одного генерала, слабохарактерность или вероломство которой и послужили первоначальной причиной моих несчастий. Повторяю, Маргарет, я была тогда такой же веселой и беззаботной, какой еще недавно была ты, и внимание мое, как и твое, внезапно сосредоточилось на одном предмете, и я оказалась под властью одного чувства.

Человек, возбудивший это чувство, был молод, знатен, красив, воспитан, служил в армии и был к тому же шотландцем; на этом наши с тобой истории сходятся, но не дай бог, чтобы они оказались сходными до конца. Этот человек, такой доблестный, такой прекрасный с виду, одаренный и мужественный, этот негодяй — ибо именно такого наименования он заслуживает, Маргарет, — признался мне в любви, и я поверила ему. Могла ли я сомневаться в его искренности? Он был богат, знатен и родовит, но и я была знатной и богатой наследницей. Правда, ему были неизвестны размеры состояния моего отца, а я не сообщила ему — не помню уж, знала ли я тогда это сама, — то важное обстоятельство, что большей части состояния не угрожали посягательства деспотической королевской власти и на нее не распространялось произвольное решение судей. Может статься, что мой возлюбленный полагал — ибо матушка делала все возможное, чтобы убедить в этом окружавшее нас общество, — что почти все наше состояние зависит от исхода тяжбы, ради которой мы приехали в Мадрид. Моя матушка всячески поддерживала такое мнение, прекрасно сознавая, что слухи о переводе моим отцом значительной части имущества в Англию никоим образом не будут способствовать получению остальной суммы через испанский суд. Зная не больше других о размерах моего наследства, тот, о ком я говорю, сперва, как мне кажется, был искренен в своих намерениях. Он пользовался достаточным весом, чтобы добиться от суда решения в нашу пользу, и тогда мое состояние, считая только ту часть, какая находилась в Испании, представило бы немалую сумму. Короче говоря, каковы бы ни были причины или соблазны, побудившие его зайти так далеко, но он с моего согласия и одобрения просил моей руки у матушки. Рассудок матери ослабел, а за время долгой и все усиливавшейся болезни вспыльчивость ее возросла.

Ты, конечно, слышала об ожесточенности шотландской родовой вражды, о которой можно сказать языком писания: «Отцы ели кислый виноград, а у детей оскомина»; К несчастью — а если принять во внимание, кем оказался этот человек впоследствии, то к счастью, — нечто вроде такой распри существовало и между домами моего возлюбленного и моей матушки, которая унаследовала родовую ненависть. Когда он попросил моей руки, моя мать не могла долее сдерживаться. Она припомнила все обиды, причиненные друг другу враждующими семьями за время двухвековой кровной вражды, осыпала его язвительными словами и с таким негодованием отвергла его сватовство, словно оно исходило от презреннейшего из людей.

Мой возлюбленный в ярости удалился, а я осталась плакать и роптать на судьбу и, должна признать свое заблуждение, на любящую родительницу. Меня воспитали в других взглядах, и в то время как традиции розни и вражды, соблюдавшиеся в семье моей матери в Шотландии, были для нее незыблемыми, освященными всем прошлым, мне они казались нелепыми и бессмысленными, словно поступки и фантазии Дон-Кихота. Я горько упрекала мать за то, что мое счастье она приносит в жертву призрачной идее фамильной чести.

Между тем мой любимый добивался и добился возобновления наших свиданий. Мы постоянно встречались в доме той леди, о которой я уже говорила и которая не то по легкомыслию, не то по склонности к интригам покровительствовала нашей тайной связи. Наконец мы тайно поженились — так далеко завела меня слепая страсть. Мой возлюбленный заручился содействием англиканского священника. Монна Паула, ходившая за мной с самого моего детства, была одной из свидетельниц нашего брака. Надо отдать справедливость верному созданию: она заклинала меня подождать, пока смерть моей матери не позволит нам открыто отпраздновать свадьбу, но мольбы возлюбленного и моя собственная своевольная страсть одержали верх над ее увещаниями. Другой свидетельницей была все та же леди. Я так никогда и не узнала, в какой степени ей была известна тайна моего нареченного. Во всяком случае, под прикрытием ее имени и крова мы имели возможность часто встречаться, и любовь моего мужа, казалось, была так же искренна и безгранична, как моя.

Ему не терпелось, как он говорил, удовлетворить свое тщеславие, представив меня некоторым из своих знатных английских друзей. В доме леди Д*** этого сделать было нельзя, и по приказанию моего мужа, которое я считала теперь законом, я дважды отважилась побывать у него дома в сопровождении одной лишь манны Паулы. Общество состояло из двух дам и двух кавалеров. Там нас ждали музыка, веселье и танцы. Я и раньше слыхала о свободе английских нравов, но пока мы развлекались, а затем ужинали, я не могла не подумать, что она граничит с распущенностью. Я, однако, приписывала свое недоумение неопытности, не решаясь усомниться в пристойности того, что одобрял мой муж.

Вскоре меня отвлекли другие события. Болезнь моей бедной матери близилась к развязке. На мое счастье, она умерла в неведении того, что ранило бы ее в самое сердце.

Ты, может быть, слышала, как католические священники в Испании, и в особенности монахи, осаждают ложе умирающего, чтобы добиться посмертного дара в пользу церкви. Я говорила уже, что с болезнью раздражительность моей матери усилилась, а рассудок в той же мере ослабел. Негодование, какое возбуждала в ней назойливость толпившихся у ее постели священников, придало ей бодрости и сил, а смелый дух непреклонной реформистской секты, которой она втайне оставалась верна, развязал коснеющий язык. Она открыто признала религию, которую так долго исповедовала тайно, отказалась от всякой надежды, какую сулят другие религии, и от духовной поддержки, ими оказываемой, отвергла с презрением обряды католической церкви, осыпала изумленных монахов упреками в жадности и лицемерии и велела им покинуть ее дом. Они ушли вне себя от ярости и злобы, но вскоре вернулись с офицерами инквизиции и ордером на арест. Они застали лишь холодный труп той, кому мечтали отомстить. Так как сразу же выяснилось, что я разделяю еретическое вероисповедание моей матери, меня оторвали от ее тела и заточили в уединенный монастырь, где обращались со мной с той жестокостью, какой я, по заверению настоятельницы, заслуживала за свою распутную жизнь и духовные заблуждения. Чтобы оправдать то состояние, в каком я находилась, я объявила о своем замужестве и обратилась к настоятельнице с мольбой сообщить о моем состоянии мужу. Она холодно улыбнулась в ответ, сказала, что церковь уготовила мне лучшего супруга, и дала мне совет снискать грядущую милость божью и снисходительное обращение в настоящем, немедленно приняв монашество. Дабы убедить меня в том, что иного выхода для меня нет, она показала мне королевский указ, по которому все мое имущество закреплялось за монастырем святой Магдалины и переходило в его полную собственность после моей смерти или пострижения. Так как по религиозным побуждениям, а также из страстной любви к мужу я упорно отказывалась дать обет, то настоятельница — да простит меня бог, если я неправа, — стремилась всеми средствами ускорить мою смерть, чтобы не упустить добычи.

Монастырь, небольшой и бедный, был расположен в горах Гвадаррамы. Одни монахини, дочери местных идальго, были столь же бедны, сколь горды и невежественны; другие были заточены туда за беспутную жизнь. Сама аббатиса происходила из знатной семьи, чему и была обязана высоким саном. Говорили, что в молодости она запятнала свое имя распущенным поведением. Теперь, в преклонные годы, алчность и властолюбие, жестокость и бессердечие пришли на смену жажде запретных наслаждений. Я много вытерпела от этой женщины, и ее мрачные, неподвижные глаза, суровые черты лица и высокая закутанная фигура все еще преследуют меня во сне.

Мне не суждено было стать матерью. Я была тяжело больна, и в выздоровлении моем долго сомневались. Мне давали самые сильные лекарства — если только они были лекарствами. Наконец, вопреки моим собственным чаяниям и ожиданиям всех окружающих, здоровье мое восстановилось. Но когда впервые после болезни я увидела свое отражение в зеркале, мне почудилось, что на меня глядит привидение. Я привыкла получать от всех, и в особенности от мужа, комплименты прекрасному цвету моего лица — теперь же румянец исчез и, как ни странно, больше никогда не возвратился. Я замечаю, что те немногие, с кем я теперь вижусь, смотрят на меня как на бескровный призрак — так неизгладимы были результаты примененного лечения. Да простит бог тех, кто повинен в этом! Благодарю небо за то, что я могу сказать эти слова с таким, же искренним упованием, с каким молю о прощении собственных своих грехов.

В монастыре стали относиться ко мне несколько мягче, быть может тронутые моей необычайной наружностью, которая ясно свидетельствовала о моих страданиях, а может быть, опасаясь, что она привлечет внимание епископа, чей приезд вскоре ожидался. Однажды, когда я прогуливалась по монастырскому саду, на что недавно получила разрешение, и проходила мимо жалкого старого мавра-раба, на ком лежала обязанность ухаживать за садом, он пробормотал, не разгибая дряхлого тела и не подымая сморщенного лица от земли:

«У задней калитки растут анютины глазки».

Я была немного знакома с символическим языком цветов, доведенным некогда до совершенства испанскими маврами. Но даже если б я и не знала его, все равно пленник быстро научается улавливать всякий намек, сулящий свободу. Со всей поспешностью, какая совместима с крайней осторожностью, ибо меня могла увидеть из окна аббатиса или кто-нибудь из монахинь, я бросилась к задней калитке. Как всегда, она была заперта на засов, но на мое тихое покашливание мне ответил голос по ту сторону ограды — о небо, это был голос моего мужа:

«Не мешкайте здесь сейчас ни минуты, но когда колокол ударит к вечерне, будьте на этом месте».

Я удалилась, не помня себя от радости. Я не имела ни права, ни позволения присутствовать на вечерней молитве, и пока монахини пели в хоре, я должна была оставаться в келье. После моего выздоровления келью перестали запирать, однако под угрозой строжайшего наказания мне запрещалось выходить за ее пределы. Но будь что будет, я собиралась пренебречь любым наказанием. Едва отзвучал последний удар колокола, я выскользнула из кельи, незамеченная пробралась в сад, поспешила к задней калитке, с восторгом увидела, как она отворилась, и в следующий миг была в объятиях моего мужа. Подле него стоял еще один джентльмен с благородной осанкой; оба они были в масках и вооружены. Лошади, из которых одна была под дамским седлом, стояли наготове в ближней роще, и при них находились двое других замаскированных всадников, по-видимому слуги. Меньше чем через две минуты мы уже скакали со всей быстротой, какую дозволяла каменистая, извилистая дорога. Один из слуг выполнял, по всей видимости, роль проводника.

Поспешность, с какой мы ехали, волнение, почти потрясение, испытанное мною, лишили меня дара речи, и я смогла выразить свое удивление и радость только в несвязных словах. Той же причине я приписывала и молчание моего мужа. Наконец мы остановились перед уединенной хижиной, всадники спешились, и один из них помог мне соскочить с лошади, но должна сказать, это был не М***, супруг мой, в то время возившийся около лошади, а незнакомец, его приятель.

«Идите в хижину, — сказал мне мой муж, — перемените как можно быстрее платье — вам помогут. Как только вы переоденетесь, мы немедленно тронемся дальше».

Я вошла в хижину и очутилась в объятиях верной монны Паулы, которая ожидала здесь моего прибытия уже много часов, охваченная страхом и тревогой. С ее помощью я быстро сорвала с себя ненавистные монастырские одежды и сменила их на дорожное платье английского покроя. Я обратила внимание, что на монне Пауле было такое же платье. Едва я успела наспех переодеться, как нас позвали, чтобы ехать дальше. Монне Пауле также была приготовлена лошадь, и мы продолжали путь. Дорогою мое монастырское платье, обмотанное вокруг камня, бросили в озеро, по берегу которого мы проезжали. Впереди ехал мой муж с незнакомцем, за ними следовали я и моя служанка, слуги же составляли арьергард.

Монна Паула неоднократно заклинала меня молчать дорогой, говоря, что от этого зависит наша жизнь. Мне нетрудно было последовать ее совету, ибо когда прошло первое возбуждение от нахлынувшего на меня чувства свободы, благодарности и любви, мне стало дурно от быстрой езды и я с величайшим усилием удерживалась в седле. Вдруг, когда, уже совсем стемнело, мы увидели перед собой яркий свет. Мой муж придержал лошадь и подал сигнал дважды повторенным тихим свистом, на который издали послышался ответный свист. Тогда и весь отряд остановился под ветвями большого пробкового дерева и мой супруг, подъехав близко ко мне, сказал с каким-то странным замешательством, которое в то время я объяснила беспокойством за мою участь:

«Теперь мы должны расстаться. Те, кому я поручаю вас, контрабандисты, им известно лишь, что вы англичанка, и они согласились за большие деньги провести вас через Пиренеи до Сен-Жан де Люс».

«Как, разве вы не едете с нами?» — взволнованным шепотом спросила я.

«Это невозможно, — ответил он, — и погубило бы все. Помните, что при этих людях вы должны говорить по-английски, и ни в коем случае не подавайте виду, что понимаете испанский язык: от этого зависит ваша жизнь. Ибо, хотя они не в ладах с законами Испании, они ни за что не согласятся преступить законы церкви. Но вот они идут. Прощайте, прощайте!»

Последние слова он произнес очень быстро. Я пыталась удержать его на мгновение, слабой рукой ухватившись за его плащ.

«Значит, вы будете ждать меня в Сен-Жан де Люс?»

«Да, да, — ответил он торопливо, — ваш покровитель будет ждать вас в Сен-Жан де Люс».

С этими словами он высвободил край своего плаща, за который я его удерживала, и скрылся во мраке. Его спутник подошел ко мне, поцеловал мне руку, что я едва заметила в ту минуту отчаяния, и последовал в сопровождении одного из слуг за моим мужем.

Здесь слезы хлынули из глаз Гермионы, грозя прервать повествование. Наконец она снова заговорила, как бы желая оправдаться перед Маргарет:

— Все, что случилось в те минуты, когда я еще тешила себя обманчивой мечтой о счастье, глубоко запечатлено в моей памяти, но последующие события не сохранились в ней, как не сохраняется вода в песках Аравийской пустыни. Впрочем, теперь, когда тебя волнуют собственные заботы, милая Маргарет, я не имею права обременять тебя ненужными подробностями бесплодных воспоминаний.

У Маргарет навернулись слезы на глаза. В этом не было ничего удивительного, если принять во внимание, что печальная история была поведана ей ее многострадальной благодетельницей и в некоторых отношениях напоминала ее собственную. И все же не следует порицать Маргарет слишком сурово, если, настойчиво побуждая свою покровительницу продолжать повествование, она в то же время невольно поглядывала на дверь, как бы сердясь на промедление со стороны монны Паулы.

Леди Гермиона видела и прощала эти противоречивые переживания. Ее самое надо простить за то, что, изливая чувства, так давно затаенные в груди, она вдавалась в самые ничтожные подробности, в свою очередь позабыв о том, что волновало Маргарет и преимущественно, если не полностью, занимало ее мысли.

— Кажется, я сказала тебе, что один из слуг последовал за джентльменами, — продолжала Гермиона, — другой же остался с нами, очевидно для того, чтобы познакомить нас с двумя людьми, которые появились на свист М***, то есть моего мужа. Они перекинулись со слугой несколькими словами на непонятном наречии, после чего один из незнакомцев взял под уздцы мою лошадь, а другой — лошадь монны Паулы; они повели нас к свету, при виде которого, как я уже упоминала, мы остановились. Я тронула за руку монну Паулу и почувствовала, что ее рука дрожит; это привело меня в изумление, так как монна Паула всегда отличалась решительным, смелым характером, почти не уступающим мужскому. Наконец мы приблизились к костру. Цыганский облик людей, окружавших костер, их смуглые лица, широкополые шляпы, пистолеты и кинжалы, торчавшие за их поясами, и прочие приметы бродяжнической и полной опасностей жизни во всякое другое время ужаснули бы меня. Но тогда я чувствовала только боль разлуки с мужем, разлуки в самую минуту моего избавления. Женщины, принадлежавшие к шайке, а их было четверо или пятеро среди контрабандистов, приняли нас с грубоватой учтивостью. По одежде и манерам они мало чем отличались от мужчин, в чьем обществе они находились: были так же бесстрашны и выносливы, тоже имели при себе оружие и, как выяснилось впоследствии, не менее искусно пользовались им. Невозможно было не бояться этих диких людей, однако ж они не подали нам никакого повода жаловаться на них; напротив, они во всех случаях обращались с нами с неуклюжей вежливостью и на протяжении всего пути приноравливались к нашим потребностям и слабостям, хотя и роптали на нашу изнеженность, совсем как какой-нибудь грубый носильщик, нагруженный ценным хрупким товаром, проклинает его за доставляемые им лишние хлопоты и в то же время принимает все предосторожности, чтобы донести его в целости. Лишь несколько раз, когда они потерпели неудачу в контрабандной торговле, потеряв часть товаров в стычке с испанскими таможенниками, и в конце концов подверглись преследованию военного отряда, ропот их принимал более угрожающий характер; и мы с моей служанкой с ужасом слушали, не смея подать вида, что понимаем по-испански, как они проклинали островитянок-еретичек, по чьей милости господь, святой Иаков и Пиларская божья матерь погубили их надежды на барыш. Какие страшные воспоминания, Маргарет!

— Так зачем же, дорогая леди, — спросила Маргарет, — вы останавливаетесь на них?

— Это происходит оттого только, — ответила леди Гермиона, — что я, подобно преступнику, идущему на эшафот, стараюсь оттянуть тот миг, когда наступит неизбежная роковая развязка. Да, дорогая Маргарет, я так долго задерживаюсь на событиях этого путешествия, так много распространяюсь о нем, хотя оно было утомительным и опасным, хотя дорога пролегала через самые дикие, безлюдные пустыни и горы и спутники наши, как мужчины, так и женщины, были свирепы и необузданны, а те, с кем они постоянно имели дело, отплачивали им той же монетой самым безжалостным образом, — несмотря на все это мне легче вспоминать о тех опасностях, нежели перейти к рассказу о том, что ожидало меня в Сен-Жан де Люс.

— Но вы добрались туда благополучно? — спросила Маргарет.

— Да, девочка, — отвечала леди Гермиона. — Главарь преступной шайки сам отвел нас в указанный ему дом, выполнив возложенное на него поручение с не меньшей аккуратностью, чем если бы он сдавал тюки с контрабандным товаром. Мне сообщили, что какой-то джентльмен уже два дня ожидает меня. Я вбежала в комнату, полагая обнять моего мужа, и очутилась в объятиях его друга!

— Негодяй! — воскликнула Маргарет, под впечатлением рассказа забыв на минуту о собственной тревоге.

— Да, — сказала Гермиона спокойно, хотя голос ее слегка дрогнул, — он вполне достоин того, чтобы его так называли. Тот, ради кого я пожертвовала всем, Маргарет, чья любовь, память о ком во время моего заключения в монастыре были мне дороже свободы, а во время опасного путешествия дороже жизни, — этот человек приложил все усилия, чтобы освободиться от меня и передать, словно тайную распутницу, своему развратному другу. Сначала незнакомец насмехался над моими слезами и отчаянием, принимая их за истерическую вспышку обманутой и брошенной наложницы, а может быть, за ловкое притворство куртизанки. Он смеялся над моими заверениями, что я замужем, и уверял меня, будто наш брак не более как комедия, на которой настаивала я и которой друг его покорился, чтобы сохранить видимость приличий. Он выразил удивление по поводу того, что я могла как-то иначе расценивать эту церемонию, не имевшую силы ни в Испании, ни в Англии, и, наконец, нанес мне новое оскорбление, предложив заключить подобный же союз с ним, если это рассеет мои сомнения. Мои крики услышала монна Паула и поспешила на помощь; она, по счастью, находилась неподалеку, так как предвидела возможность такого оборота дела.

— Господи помилуй! — воскликнула Маргарет. — Неужели она была сообщницей вашего вероломного мужа?

— Нет, — ответила Гермиона, — не оскорбляй ее таким несправедливым подозрением. Благодаря ее настойчивым поискам было раскрыто место моего заточения, она уведомила об этом моего мужа; тогда уже она заметила, что известие это обрадовало моего мужа гораздо меньше, чем его приятеля, так что с самого начала она заподозрила, что негодяй хочет от меня отделаться. По пути подозрения ее укрепились. Она слышала, как муж мой с холодной насмешливостью сказал приятелю, что цвет моего лица резко переменился после заточения и болезни, и как приятель ответил, что испанские румяна могут поправить этот недостаток. Подготовленная этими и другими обстоятельствами к предательству, монна Паула с решительным видом вошла на мой зов в комнату, готовая защитить меня. Ее спокойные увещания возымели на незнакомца более сильное действие, нежели мое отчаяние. Если он и не до конца поверил нашему рассказу, то, во всяком случае, повел себя как человек порядочный, не собирающийся преследовать беззащитных женщин, кем бы они ни были; он согласился оставить нас в покое и не только дал указания манне Пауле, как добраться до Парижа, но и снабдил ее для этой цели деньгами. Из столицы Франции я написала мейстеру. Гериоту, самому доверенному из корреспондентов моего отца. Получив письмо, он немедленно приехал в Париж и… Но вот и монна Паула, которая несет больше денег, чем ты просила. Бери их, моя дорогая, помоги тому юноше, если тебе так хочется. Но не ожидай благодарности, Маргарет!

Леди Гермиона взяла от служанки мешочек с золотом и отдала своей юной приятельнице; Маргарет бросилась к ней в объятия, расцеловала ее бледные Щеки, которые скорбь, пробужденная воспоминаниями, покрыла слезами, затем вскочила на ноги, утерла свои заплаканные глаза и торопливыми, но твердыми шагами вышла из покоев Фолджамб.