В ярком свете гостиной Эверард сразу же узнал своих старых знакомых — Десборо, Гаррисона и Блетсона. Они сидели перед горящим очагом вокруг огромного дубового стола, уставленного бутылками с вином и элем; на нем же лежало все необходимое для курения — всеобщей забавы того времени. Между столом и дверью стоял передвижной буфет; раньше в нем хранилась серебряная посуда для торжественных обедов, а теперь он служил перегородкой и выполнял свою роль так успешно, что Эверард, обходя его, смог услышать, как Десборо сказал своим сильным, грубоватым голосом:

— Уж будьте уверены, он прислан, чтобы участвовать в дележе… Его превосходительство, мой шурин, всегда так поступает… Закажет обед на пять человек, а наприглашает столько, что и за стол не усадить… Помню, как-то он позвал к обеду троих, а только и было подано, что два яйца.

— Тише, тише, — остановил его Блетсон.

Как раз в этот момент двое слуг вышли из-за буфета и доложили о прибытии полковника Эверарда.

Читателю, вероятно, небезынтересно будет поближе познакомиться с теми людьми, в общество которых попал Эверард.

Десборо был человек, среднего роста, коренастый, с бычьей шеей, грубыми чертами лица, густыми седеющими бровями и подслеповатыми глазами. Блеск карьеры его могущественного родственника отразился и на нем — он носил богатый костюм, на котором блестело гораздо больше украшений, чем обычно было принято среди круглоголовых. Плащ его был украшен вышивкой, галстук отделан кружевами, на шляпе красовались перо и золотая пряжка; наряд этот был скорее под стать роялисту или придворному щеголю, он ничем не напоминал скромную одежду офицера парламентской армии. Но видит бог, как мало было светского изящества во внешности Десборо и в его поведении — нарядное платье шло ему, как свинье с вывески — золоченые латы. Присмотревшись внимательно, можно было сказать, что он совсем недурен собой; фигуру его нельзя было назвать очень уж неуклюжей и безобразной. Но, казалось, руки и ноги у него двигаются несогласованно, противореча друг другу. Между ними, как говорится в одной пьесе, не было взаимной связи — правая рука двигалась так, как будто враждовала с левой, а ноги стремились идти в противоположных направлениях.

Словом, если прибегнуть к необычному сравнению, конечности полковника Десборо скорее напоминали враждующих представителей некоего федерального парламента, чем организованный союз сословий в устойчивой монархии, где каждый знает свое место и повинуется приказам главы государства.

Генерал Гаррисон, второй член комиссии, был высокий сухощавый человек средних лет; он дослужился до больших чинов в армии и снискал расположение Кромвеля неукротимой храбростью, а популярность среди воинов — святош, сектантов и индепендентов — восторженным фанатизмом. Гаррисон был незнатного происхождения: по примеру своего отца, он в юности был мясником. Однако внешность его, хоть и грубая, была не так вульгарна, как у Десборо, несмотря на то, что тот был более высокого рода и лучше воспитан. От Гаррисона веяло силой и мужеством, он был хорошо сложен, в поведении его проявлялись непреклонные и воинственные черты характера, его можно было бояться, но нельзя было презирать или насмехаться над ним. Орлиный нос и черные глаза украшали не правильные черты его лица. Благодаря необузданному фанатизму, сверкавшему в его взоре, когда он излагал свои идеи, или дремавшему за длинными черными ресницами, когда он предавался размышлениям, наружность его казалась незаурядной и даже благородной. Он был одним из предводителей тех, кого называли людьми Пятой монархии; они заходили дальше крайнего фанатизма своего века, произвольно толковали Апокалипсис и ждали в близком будущем второго пришествия мессии и тысячелетнего царства святых на земле. Они считали, что обладают силой предвидения этих событий, избраны для учреждения Нового Царства, или Пятой монархии, как они его называли, и были уверены, что призваны прославить это царство в небесах и на земле.

Когда фанатизм этот, доходивший до безумия, не овладевал Гаррисоном, он проявлял себя ловким политиком и отличным солдатом; не упускал он и случая увеличить свое состояние и, в ожидании Пятой монархии, с готовностью содействовал упрочению неограниченной власти главнокомандующего. Трудно определить, была ли тому причиной его прошлая профессия, когда он на бойне равнодушно смотрел на страдания истекающих кровью животных, или природная бесчувственность, или, наконец, упорный фанатизм, из-за которого всякий инакомыслящий казался ему противником воли божьей, не заслуживающим ни помощи, ни сострадания, но общее мнение было таково, что, когда армия Кромвеля одерживала победу или брала приступом город, не было человека более жестокого и безжалостного, чем Гаррисон; он всегда цитировал некстати какой-нибудь текст из библии для того, чтобы оправдать постоянные казни солдат, бежавших с фронта; иногда он доходил даже до умерщвления пленных. Поговаривали, что мысли о жестоких поступках порой мучили его совесть, он начинал сомневаться в том, что осуществится его мечта о причислении его к лику святых.

Таков был этот достойный представитель воинов-фанатиков того времени; из подобных людей состояли войска, которым Кромвель оказывал поддержку из политических соображений, в то же время подчиняя себе те полки, где преобладали пресвитериане.

Когда Эверард вошел в комнату, Гаррисон сидел в стороне от своих товарищей; скрестив перед огнем вытянутые ноги и подперев рукой голову, он устремил взор свой вверх, как будто углубился в изучение погруженного во мрак резного готического свода.

Осталось упомянуть о Блетсоне. Лицом и фигурой он нисколько не походил на двух остальных членов комиссии. Во внешности его не было ни франтовства, ни небрежности, ничто в нем не говорило о его воинском звании. Короткая шпага висела на поясе скорее как знак его высокого положения, рука его никогда не тянулась к эфесу, а взор не обращался к клинку.

Худощавое лицо было изрезано морщинами не столько от возраста, сколько от размышлений, на нем всегда блуждала презрительная усмешка, даже когда Блетсон менее всего желал выразить презрение; она, казалось, должна была убедить собеседника, что в Блетсоне он встретил человека неизмеримо умнее, чем он сам. Но дело сводилось только к превосходству ума; во всех ученых диспутах, да и вообще в любом споре, Блетсон всегда избегал решать вопросы, применяя последний ratio — удары и пинки.

В начале гражданской войны этот миролюбивый джентльмен вынужден был служить в рядах парламентской армии, пока на беду свою не столкнулся с неукротимым принцем Рупертом, — отступление Блетсона было таким поспешным, что потребовалось вмешательство влиятельных друзей, чтобы спасти его от обвинения в измене и от военного трибунала. Блетсон был хороший оратор, его горячие речи в палате общин, где он чувствовал себя в своей стихии, всегда пользовались большим успехом. Это качество его партия ценила высоко, поэтому на поведение Блетсона при Эджхилле смотрели сквозь пальцы, он продолжал принимать деятельное участие во всех политических событиях того смутного времени, но уже ни разу не сталкивался лицом к лицу с врагом на поле боя.

Взгляды Блетсона в области политики долгое время совпадали с взглядами Хэррингтона и тех, кто строил фантастические планы превращения такой обширной страны, как Британия, в чисто демократическую республику. Эта идея была несостоятельной применительно к стране, где существуют такие глубокие различия в сословиях, обычаях, воспитании, нравах, где так несоразмерно имущественное положение отдельных людей и где огромную часть населения составляют низшие классы, живущие в больших городах и промышленных районах, — люди такого рода не способны принимать участие в управлении государством, а это — обязанность граждан в подлинной республике. Поэтому, как только подобный опыт был проделан, стало очевидно, что такая форма правления долго не продержится; вопрос был только в том, сможет ли остаток — или, как его презрительно называли, Охвостье — Долгого парламента, от которого из-за постоянной убыли членов осталось несколько десятков людей, — сможет ли оно, несмотря на свою непопулярность в народе, править Британией? Или этому Охвостью следовало, еще усилив смуту, распустить самое себя и призвать к созыву нового парламента, причем нельзя было предвидеть, кто в него будет избран и какой политики он будет придерживаться? И, наконец, было неясно, не захочет ли Кромвель разрешить вопрос при помощи своей шпаги, как оно и случилось, и не возьмет ли он смело в свои руки ту власть, которую остаток парламента уже не в силах был удержать, но боялся упустить.

При таком соотношении сил Государственный совет, раздавая милости, которые были в его власти, старался ублаготворить и задобрить армию подобно тому, как нищий бросает корки хлеба рычащему псу. С этой целью Государственный совет назначил Десборо членом комиссии по конфискации Вудстока» чтобы угодить Кромвелю, Гаррисона — чтобы польстить неукротимым людям Пятой монархии, а Блетсона — как рьяного республиканца и своего человека.

Но если члены парламента предполагали, что Блетсон горит желанием стать великомучеником во имя республики или потерпеть ради нее какой-нибудь ущерб, они глубоко ошибались. Он искренне верил в республиканские идеи и твердо их отстаивал, даже когда они оказывались несостоятельными, — неудачный опыт точно так же не обескураживает политика, как взрыв реторты не разочаровывает алхимика. Но Блетсон был готов подчиниться Кромвелю, как и всякому, к кому перейдет власть. На деле он всегда был ретивым сторонником существующей власти, для него была приемлема любая форма правления; все они, по его мнению, были далеки от совершенства, раз ни одна не создавалась по образцу «Оцеаны» Хэррингтона. Кромвель давно уже заигрывал с Блетсоном, считая, что тот в скором времени станет податлив, как воск, а пока смеялся про себя, видя, как Государственный совет осыпает своего верного соратника наградами, — Кромвель был уверен, что Блетсон станет на его сторону, когда наступит ожидаемая смена власти.

Блетсон еще выше, чем политические взгляды, ставил свои философские теории; в рассуждениях о совершенствовании человечества он шел так же далеко, как и в вопросе о создании совершенной формы управления государством — тут он высказывался против любой власти, исходящей не от самого народа, а в своих рассуждениях на философские темы не был склонен считать любое явление природы целесообразным. Но когда Блетсона припирали к стенке, он бормотал, излагая невразумительные и непонятные идеи о каком-то Animus Mundi, или созидательной силе природы, сотворившей мир и продолжающей творить его. «Кое-кто из настоящих философов, — говорил он, — поклоняется этой силе, да и сам он не порицает тех, кто, славя великую богиню Природу, устраивает праздники с плясками, хоровым пением, безобидными пиршествами и возлияниями — ведь пляски, пение, игры и пиршества приятны и для молодых и для старых; почему же им не играть, не плясать и не пировать в установленные праздники, паз это только предлог повеселиться? Но эти умеренные религиозные обряды должны быть ограничены теми оговорками, какие предусмотрены хайгетской присягой; никого нельзя принуждать плясать и пировать, если ему не хочется, никого нельзя заставить поклоняться силе природы, называть ли ее Animus Mundi или как-нибудь иначе». Вмешательство божества в дела человеческие он совершенно отрицал, самодовольно доказывая, что это просто выдумка священников. Словом, если оставить в стороне вышеупомянутые туманные философские идеи, мистер Джошуа Блетсон из Дарлингтона, член парламента от Литтлфейса, подошел так близко к атеизму, как это только могло быть доступно человеческому уму. Но тут же следует оговориться — люди, подобные Блетсону, часто боятся сверхъестественного, хоть в основе их суеверий и не лежат религиозные воззрения. Говорят, что обитатели преисподней веруют в бога и боятся его; на земле же есть люди еще трусливее, чем потомки сатаны: они дрожат, хоть и не верят, и страшатся даже тогда, когда богохульствуют.

Разумеется, ничто не вызывало большего презрения мистера Блетсона, чем споры папистов и пресвитериан, пресвитериан и индепендентов, квакеров и анабаптистов, магглтонианцев и браунистов и разных других сект, которые начали гражданскую войну и своими спорами содействовали ее продолжению.

«Как будто вьючные животные спорят между собой, — говорил Блетсон, — какими должны быть узда и седло, вместо того чтобы воспользоваться удобным случаем и сбросить их совсем». Он позволял себе и другие тонкие и язвительные насмешки, но знал для них время и место, например — отпускал их в клубе под названием «Колесо»; клуб этот часто посещал сам Сент-Джон, а основал его Хэррингтон для споров на политические и религиозные темы.

Но вне этой академии, этого оплота философской мысли, Блетсон был очень сдержан и остерегался открыто высказывать пренебрежение к религии; он позволял себе только завуалированные возражения или презрительные усмешки. Когда ему случалось один на один поговорить с умным, но простодушным юношей, он пытался иногда внушить ему свои взгляды; искусно играя на тщеславии наивного юнца, он говорил, что такой ум, как у его молодого собеседника, должен отбросить предрассудки, привитые ему в детстве, а надевая latus clavus разума, уверял юношу, что такой человек, как он, сняв буллу, должен судить обо всем и действовать независимо. Нередко случалось, что новообращенный частично или полностью принимал доктрины этого мудреца, который открыл его природный ум и побудил его осознавать, определять и высказывать свои взгляды. Так лесть вербовала сторонников безверия и с успехом, какого не могли достичь ни самое блестящее красноречие, ни замысловатые софизмы сектантов.

Эти попытки увеличить число свободомыслящих и философов Блетсон, как мы уже отметили, предпринимал очень осторожно из-за своей природной робости. Он знал, что к его взглядам относятся подозрительно и за его действиями наблюдают две главные секты — прелатисты и пресвитериане; они хоть и враждовали друг с другом, но еще более враждебно относились к тому, кто был противником официальной церкви и любых форм христианства. Поэтому Блетсону было удобнее тайно действовать среди индепендентов, требовавших свободы совести и полной веротерпимости, — их вероучения, очень разнообразные, доводились некоторыми до такой крайности, что совсем выходили за рамки христианства в любой его форме и приближались к полному безверию — ведь, как говорят, крайности часто сходятся.

Блетсон много общался с этими сектантами; он был так уверен в логичности своих доводов и в своих тактических способностях, что даже, как рассказывают, надеялся привлечь на свою сторону рьяного Вейна и не менее рьяного Гаррисона; он хотел убедить их отказаться от идеи Пятой монархии и довольствоваться для Англии царством философов на земле, а не мечтать о тысячелетнем царствии святых.

Такова была компания, в которую попал Эверард; их разные убеждения показывали, на какие пустынные берега может быть выброшен человек, когда он сорвется с такого якоря, как религия; изощренное самодовольство и светская ученость Блетсона, с одной стороны, опрометчивые и невежественные суждения свирепого и грубого Гаррисона — с другой, приводили их к противоположным крайностям безверия и фанатизма, а Десборо, тупой от природы, вовсе не размышлял о религии, и, в то время когда другие пытались придерживаться различных, но одинаково ошибочных курсов, он, можно сказать, тонул, как судно, получившее течь и идущее ко дну в гавани.

Трудно даже представить себе, какое несметное количество ошибок, совершенных королем и его министрами, парламентом и его лидерами, королевствами-союзниками Шотландией и Англией по отношению друг к другу, возвысило людей с опасными взглядами и сомнительной репутацией и сделало их вершителями судеб Британии.

Те, кто вступает в спор во имя интересов своей партии, видят все недостатки противников, но не снисходят до того, чтобы заметить свои собственные; те, кто изучает историю, чтобы глубже понять людей, поймут, что только неуступчивость с обеих сторон, острая враждебность, до которой дошли защитники короля и парламента, могли полностью уничтожить твердо установившийся английский порядок. Но поспешим уйти от политических рассуждений; мысли, подобные нашим, вероятно, не понравятся ни вигам, ни тори.