Оставим полковника Эверарда, погруженного в эти думы, и последуем за его веселым другом-роялистом, который, перед тем как сесть на коня у гостиницы святого Георгия, не преминул позавтракать — пропустил стаканчик муската и закусил яичницей, чтобы выдержать осенний ветер.

Хотя Уайлдрейк, как и многие роялисты, был человек крайне легкомысленный и словно хотел противопоставить себя педантичности своих врагов, он принадлежал к благородной семье, получил прекрасное образование, был наделен хорошими природными качествами и сердцем, которого не могли развратить даже беспутство и кутежи буйных роялистов; он ехал выполнять свою дипломатическую миссию со смешанным чувством, какого, пожалуй, никогда в жизни не испытывал.

Как роялист, он ненавидел Кромвеля и при других условиях вряд ли стремился бы повстречать его, разве только на поле сражения, где он с удовольствием обменялся бы с ним пистолетными выстрелами. Но сейчас к этой ненависти примешивалась некоторая доля страха. Всегда побеждавший в бою, этот незаурядный человек, к которому направлялся сейчас Уайлдрейк, обладал способностью влиять на умы своих врагов, что неизбежно при постоянном успехе; враги ненавидели и боялись его, а у Уайлдрейка к этим чувствам примешивалось еще непреодолимое желание совать нос в чужие дела — отличительная черта его характера. У него давно уже не было никаких собственных дел; будучи от природы беспечным, он всегда легко поддавался желанию взглянуть на все интересное, что происходило вокруг.

«В конце концов я не прочь посмотреть на этого старого злодея, — говорил он себе, — хотя бы для того, чтобы я мог сказать, что видел его собственными глазами».

Он прибыл в Уиндзор после полудня и сразу же почувствовал сильное желание завернуть в одно из старых увеселительных заведений, куда частенько заглядывал, когда приезжал в этот прекрасный город в лучшие времена. Но он поборол это искушение и решительно направился в главную гостиницу, с фронтона которой давно уже исчезла древняя эмблема — подвязка. Хозяин, которого Уайлдрейк, сведущий по части таверн и гостиниц, помнил как типичного трактирщика елизаветинских времен, ловко приноровился к духу времени; он сочувственно кивал, когда говорили о парламенте, помахивал вертелом с важностью жреца, совершающего жертвоприношение, желал Англии благополучно избавиться от всех бедствий и громко восхвалял его превосходительство главнокомандующего. Уайлдрейк заметил также, что вино у него стало лучше, — пуритане обладали особым даром вынюхивать каждое мошенничество. Кроме того, он заметил, что мерка уменьшилась, а плата увеличилась — обстоятельство, на которое он обратил внимание, потому что хозяин слишком уж много говорил о своей совести.

От этой важной особы Уайлдрейк узнал, что главнокомандующий запросто принимает людей всякого рода и что он, Уайлдрейк, может быть допущен к нему на следующий день в восемь часов, для чего ему нужно явиться к главным воротам замка и заявить, что он прибыл в качестве курьера к его превосходительству.

В назначенное время мнимый республиканец отправился в замок. Часовой в красном мундире, с суровым видом державший на плече мушкет и охранявший первые ворота этого величественного здания, сразу впустил его. Уайлдрейк прошел через нижний сторожевой пост или двор и по пути пристально взглянул на красивую капеллу, которая недавно приютила в тишине и мраке обесславленные останки казненного короля Англии. Как ни огрубел Уайлдрейк, это воспоминание произвело на него столь глубокое впечатление, что он в ужасе чуть было не повернул обратно, только бы не встретиться лицом к лицу с тем мрачным и отважным человеком, главным действующим лицом этой страшной трагедии и виновником ее роковой развязки. Однако ж он решил, что надо подавить все душевные волнения и заставить себя выполнить дело, доверенное ему полковником Эверардом, которому он был стольким обязан. Поднимаясь по склону мимо Круглой башни, он взглянул на флагшток, где всегда развевался английский флаг.

Но флаг со всеми своими обычными украшениями, с великолепными королевскими гербами, с богатой вышивкой исчез; на его месте развевался флаг республики, голубой с красным, с крестом святого Георгия; однако в то время его еще не пересекал диагональный крест Шотландии, который был вскоре добавлен как свидетельство победы Англии над своим старинным врагом. От смены флага мысли Уайлдрейка еще более омрачились; он глубоко погрузился в них и пришел в себя, только когда услышал удар мушкетного приклада по мостовой и окрик часового, прозвучавший так резко, что Уайлдрейк вздрогнул.

— Кто идет?

— Курьер, — ответил Уайлдрейк, — к его превосходительству главнокомандующему.

— Стой, я дам знать дежурному офицеру.

Появился капрал; он отличался от своих солдат тем, что носил два воротника, шляпой — вдвое выше солдатских, длинным и широким плащом и тройной порцией угрюмой важности. По лицу его было видно, что он принадлежал к тем непоколебимым фанатикам, которым Оливер был обязан своими успехами; религиозный фанатизм давал им перевес над храбрыми и знатными роялистами, которые израсходовали силы в безуспешной защите особы и короны своего монарха. Он посмотрел на Уайлдрейка с угрюмой важностью, как будто мысленно делал опись его внешности и предметов одежды; рассмотрев все внимательно, он велел «изложить дело», — У меня поручение, — отвечал Уайлдрейк со всей твердостью, на какую был способен, так как пристальный взгляд капрала вызвал у него нервную дрожь, — у меня поручение к вашему генералу.

— Ты хочешь сказать — к его превосходительству главнокомандующему? — поправил его капрал. — Речь твоя, приятель, слишком уж отдает неуважением к его превосходительству.

«Черт бы побрал его превосходительство!» — чуть было не сорвалось с языка у роялиста, но благоразумие удержало его и не дало оскорблению прорваться через преграду. Он только молча поклонился.

— Следуй за мной, — приказал важный капрал, и Уайлдрейк покорно проследовал за ним в караульное помещение. Внутри оно было обычным для того времени и совсем не походило на военные посты наших дней.

У огня сидело несколько солдат, они слушали своего товарища, который втолковывал им религиозные догмы. Вначале он говорил вполголоса, хоть и очень многоречиво, но по мере приближения к концу голос его стал резким и высоким, он как бы призывал к немедленным возражениям или к молчаливому согласию с ним. Слушатели внимали оратору с застывшими лицами, только клубы табачного дыма вылетали из-под густых усов. На скамейке ничком лежал солдат; спал он или предавался размышлениям — трудно было сказать. Посреди комнаты стоял офицер, как было видно по расшитой перевязи и шарфу, обвязанному вокруг пояса; в остальном одежда его была очень проста; он был занят обучением неуклюжего рекрута тогдашнему ружейному артикулу.

Этот артикул состоял по меньшей мере из двадцати различных команд; до тех пор, пока все они не были выполнены, капрал не позволил Уайлдрейку сесть или пройти дальше порога, и тот принужден был слушать, как одна команда следовала за другой: поднять мушкет, опустить мушкет, взвести курок, зарядить — и множество других, пока слова «почистить мушкет» на время не приостановили обучение.

— Как тебя зовут, приятель? — спросил офицер у рекрута, когда урок кончился.

— Эфраим, — ответил парень, сильно гнусавя.

— А еще как тебя называют?

— Эфраим Кобб из благочестивого города Глостера, там я жил семь лет, служил подмастерьем у достойного сапожника.

— Доброе ремесло, — отвечал офицер, — но теперь ты связал свою судьбу с пашей и будешь поставлен выше шила и колодки.

Эта потуга на остроумие сопровождалась мрачной улыбкой; затем офицер повернулся к капралу, который стоял в двух шагах от пего с видом человека, горящего желанием высказаться, и спросил:

— Ну, капрал, что нового?

— Да тут, с разрешения вашего превосходительства, один малый явился с пакетом, — ответил капрал. — Но душа моя не возрадовалась, когда я его увидел: сдается мне, что это волк в овечьей шкуре.

По этим словам Уайлдрейк понял, что перед ним тот выдающийся деятель, к которому он послан, и он помедлил, обдумывая, как обратиться к главнокомандующему.

Внешность Оливера Кромвеля, как известно, не производила благоприятного впечатления. Он был среднего роста, крепок и коренаст; черты лица, резкие и суровые, выражали, однако, природную проницательность и глубину мысли. Глаза у него были серые, взгляд пронизывающий, красноватый нос велик по сравнению с остальными чертами лица.

Говорил он, когда хотел, чтобы его ясно поняли, сильно и убедительно, но без изящества и не весьма красноречиво. Никто не мог бы выразить ту же мысль в более сжатой и понятной форме. Но часто бывало, что Кромвель изображал оратора только для того, чтобы поразить слух людей, а не для того, чтобы просветить их разум; тогда он облекал смысл своих речей — или то, что казалось смыслом, — во множество туманных слов, загромождал их столькими присказками и подкреплял таким лабиринтом отступлений, что становился, пожалуй, самым невразумительным из тех ораторов, которые приводят публику в замешательство; а между тем он был одним из самых умных людей в Англии. Один историк давно сказал, что собрание речей лорда-протектора составило бы, за немногими исключениями, самую бессмысленную книгу в мире, но ему следовало бы еще добавить, что никто не умел говорить так сильно, кратко и вразумительно, когда он в самом деле хотел, чтобы его поняли.

Отмечали также, что Кромвель происходил из хорошей семьи и по отцу и по матери, имел возможность получить отменное образование и воспитание, которое подобало бы его происхождению, но этот популярный в народе фанатичный правитель никак не мог приучиться к учтивости, принятой в высшем обществе, или же пренебрегал ею. Манеры его отличались грубостью, а иной раз походили на паясничанье, но в словах и поведении была сила, соответствующая его характеру: она вызывала трепет, если не уважение. И бывали даже минуты, когда этот мрачный и коварный дух проявлялся так, что внушал почти симпатию. Юмор, который временами у него прорывался, был грубый и зачастую простоватый. В характере Кромвеля отразились черты его соотечественников: презрение к глупости, ненависть к аффектации, отвращение к церемонности; благодаря всему этому, в сочетании с природным здравым смыслом и мужеством, он стал во многих отношениях выразителем идей английской демократии.

Религиозность его будет всегда вызывать большие сомнения, которые он и сам вряд ли мог бы разрешить. Бесспорно, в жизни Кромвеля был период, когда его вдохновляла подлинная вера, и тогда в его натуре, слегка склонной к ипохондрии, появился фанатизм, повлиявший на многих людей того времени. С другой стороны, в политической карьере Кромвеля были периоды, когда его с полным основанием можно было обвинить в лицемерном притворстве. Может быть, правильнее всего будет судить о нем и о других людях той эпохи, если допустить, что их религиозные чувства были отчасти искренними а отчасти притворными, в зависимости от личной выгоды. Человеческое сердце так же ловко обманывает себя, как и других, и, может быть, ни сам Кромвель, ни другие, выставлявшие напоказ свою набожность, не могли сказать, где кончается их благочестие и где начинается притворство; вернее, между этими свойствами не было определенной границы, у каждого человека она менялась в зависимости от состояния здоровья, удачи или неудачи, хорошего или дурного настроения.

Таков был тот знаменитый человек, который, повернувшись к Уайлдрейку, внимательно его рассматривал и, казалось, был совсем не удовлетворен тем, что увидел; он даже поправил свой пояс, чтобы эфес длинной шпаги оказался под рукой. Но затем он скрестил руки под плащом, как будто, поразмыслив, отбросил сомнения или счел предосторожность унизительной для себя, и спросил роялиста, кто он и откуда.

— Бедный джентльмен, сэр., то есть милорд, — ответил Уайлдрейк, — только что из Вудстока.

— Ас какими вы вестями, сэр джентльмен? — спросил Кромвель, делая ударение на последнем слове. — Случалось мне видеть много таких, кто охотно присваивал себе этот титул, но вел себя не как умный, порядочный или правдивый человек, несмотря на свою знатность; вот в старой Англии слово «джентльмен» было почетным титулом, если человек помнил, какой в него вложен смысл.

— Ваша правда, сэр, — отвечал Уайлдрейк, с трудом сдерживая сильные выражения, которыми он обычно приправлял свою речь. — Прежде джентльмены находились в подобающих местах, а теперь мир так изменился, что можно увидеть, как вышитая перевязь поменялась местом с кожаным фартуком.

— Это ты про меня? — воскликнул генерал. — Видно, ты храбрый малый, если так лихо бросаешься словами. Сдается мне, ты слишком уж звонок для благородного металла. Так какое же у тебя ко мне дело?

— Письмо от полковника Маркема Эверарда, — отрапортовал Уайлдрейк.

— Вот что! Стало быть, я ошибся, — проговорил Кромвель, смягчаясь при имени человека, которого стремился привлечь на свою сторону. — Извини, приятель, в таком случае я не сомневаюсь, что ты друг наш. Сядь и займись благочестивыми размышлениями, пока мы ознакомимся с содержанием письма.

Позаботьтесь о нем, дайте все, что ему нужно.

С этими словами генерал вышел из караульни, а Уайлдрейк уселся в углу и стал терпеливо ожидать исхода своей миссии.

Солдаты теперь сочли нужным отнестись к нему с большим вниманием: они предложили ему трубку табаку и кружку октябрьского пива. Но вид Кромвеля и опасность его собственного положения — ведь каждая мелочь могла его выдать — побудили Уайлдрейка отклонить эти знаки гостеприимства; откинувшись в кресле и притворившись спящим, он оставался в стороне и избегал разговоров до тех пор, пока не пришел какой-то адъютант или дежурный офицер и не позвал его к Кромвелю.

Офицер провел Уайлдрейка в замок через калитку. Пройдя множество узких коридоров и лестниц, они наконец вошли в небольшой кабинет или гостиную; там было много роскошной мебели с королевскими вензелями на некоторых предметах, но все вещи были в беспорядке сдвинуты с места, несколько. картин в массивных рамах были прислонены лицом к стене, как будто их сняли с тем, чтобы вынести.

Среди этого беспорядка, в большом кресле, обитом богато расшитой парчой, восседал победоносный республиканский генерал. Великолепие кресла бросалось в глаза по сравнению с простотой и даже небрежностью его одежды; однако, судя по его виду и поведению, Кромвель считал, что кресло, в котором в былые дни сидел король, не слишком роскошно для человека с его судьбой и с его стремлениями. Уайлдрейк стоял перед Кромвелем, а тот не предложил. ему сесть.

— Пирсон, — приказал Кромвель дежурному офицеру, — побудь на галерее, но жди приказа.

Пирсон поклонился и хотел идти.

— А есть кто еще на галерее?

— Преподобный мистер Гордон, капеллан, читает проповедь полковнику Овертону и четырем капитанам полка вашего превосходительства.

— Очень хорошо, — сказал генерал, — мы не желаем, чтобы в нашем жилище был хоть один угол, где бы алчущая душа не получила манны небесной.

Достойный капеллан еще продолжает проповедь?

— Уже далеко продвинулся: говорит о законных правах, которые приобрела армия и особенно ваше превосходительство, став орудиями великого дела; эти орудия не будут сломаны и выброшены, когда час их службы истечет, их будут сохранять, ценить и уважать за благородную и верную службу, за то, что они ходили в походы и сражались, постились, молились, терпели голод и холод, в то время как другие, те, кто с радостью увидел бы их разбитыми, разжалованными и уничтоженными, сейчас объедаются и опиваются.

— Достойный человек! — заметил Кромвель. — И он говорил так красноречиво? Я бы тоже мог кое-что сказать, но не теперь. Ступай, Пирсон, на галерею. Пусть друзья наши не откладывают оружие в сторону, пусть бодрствуют, а не только молятся.

Пирсон вышел, а генерал с письмом Эверарда в руке опять долго и внимательно смотрел на Уайлдрейка, словно обдумывая, в каком тоне к нему обратиться.

Но, заговорив, он сперва пустился в двусмысленные рассуждения вроде тех, которые мы описали: в его словах очень трудно было уловить содержание — быть может, он и сам его не понимал. Излагая эту речь, мы будем настолько кратки, насколько позволит наше желание привести собственные слова такого необычайного человека.

— Ты принес нам это письмо, — начал он, — от твоего господина или покровителя Маркема Эверарда, поистине храбрейшего и достойнейшего джентльмена, который когда-либо носил шпагу и так отличился в великом деле освобождения трех несчастных наций. Не отвечай мне, я знаю, что ты скажешь…

И вот это письмо он прислал мне через тебя, своего клерка или секретаря, которому он доверяет и которому очень просит меня довериться, чтобы между нами был надежный посредник. Вот он и послал тебя ко мне… Не отвечай… Я знаю, что ты скажешь…. Я человек столь незначительный, что для меня было бы большой честью даже держать в руках алебарду в рядах великой и победоносной английской армии, но я достиг командования этой армией. Нет, не отвечай, друг мой… Я знаю, что ты скажешь. И, рассуждая таким образом, увидим, что в отношении того, что я сказал, наша беседа будет развиваться в трех направлениях: первое — касательно твоего господина, второе — касательно нас и нашего положения, третье и последнее — касательно тебя. Ну, что до уважаемого и достойного полковника Маркема Эверарда, он показал себя отменным человеком с самого начала этих злосчастных смут, он не сворачивал ни вправо, ни влево, а всегда держал в поле зрения намеченную цель. Да уж, истинно преданный, достойный джентльмен; он с уверенностью может назвать меня своим другом, и я этому рад. Однако в сей юдоли печали нам следует меньше руководствоваться личными симпатиями и чувствами, а больше — высокими принципами и требованиями долга. Уважаемый полковник Эверард изложил свои взгляды, а я постарался выяснить свои, чтобы мы могли действовать, как подобает добрым англичанам и настоящим патриотам. Что же до Вудстока, уважаемый полковник просит очень многого, когда желает, чтобы его отобрали у благочестивых людей, получивших его как военный трофей, и оставили во владении моавитян, особенно этого злонамеренного Генри Ли, который всегда поднимал на нас руку, как только представлялся случай. Повторяю, он очень многого просит для себя, да и от меня требует немалого. Нас, составляющих эту бедную, но праведную английскую армию, парламент ограничил в дележе военных трофеев; мы должны все отдавать в его распоряжение, а не производить дележ сами; мы словно гончие, которые, загнав оленя, не получают права насытиться: их отгоняют арапниками от туши, словно наказывают за дерзость, а не награждают по заслугам. Но я говорю не только о разделе Вудстока, в котором, как члены парламента, может быть, изволят полагать, я тоже что-то получил, раз мой родственник Десборо участвует в дележе; но он заслужил свою долю верной и преданной службой нашей несчастной, обожаемой родине; негоже мне было бы ущемлять его интересы, если бы это совершалось не во имя великих государственных дел. Ты видишь, добрый друг, что я желаю выполнить просьбу твоего господина; но я не говорю, что я ее безоговорочно и безусловно могу выполнить или отвергнуть; я просто излагаю свои скромные мысли по этому поводу. Ты ведь меня понимаешь?

Хотя Роджер Уайлдрейк слушал речь главнокомандующего с напряжением, он так запутался во всех этих разглагольствованиях, что у него ум за разум зашел; так бывает с деревенским увальнем, который попал в поток экипажей и не знает, куда ступить, чтобы спастись от одного и не попасть под другой.

Генерал заметил его растерянность и начал другую речь в том же духе, заговорив о своей привязанности к доброму другу полковнику… Об уважении к благочестивому и достойному родственнику мистеру Десборо… О большом значении Вудстокского дворца и парка, о решении парламента конфисковать его в пользу казны… Он выразил глубокое почтение к власти парламента и крайнее сожаление о том, что с армией поступают несправедливо; сказал, что он полон стремлений и желания, чтобы все недоразумения решались дружелюбно и мирно, без своекорыстия, споров, борьбы между руками-исполнителями и головами-руководителями в этом великом всенародном деле… Он желает, искренне желает внести в это дело свой вклад, отдать не только свое звание, но и жизнь свою, если это потребуется или если это не нарушит безопасности бедных воинов — для них, несчастных бедняков, он призван быть отцом: ведь он знает, что они следовали за ним с преданностью и любовью, словно родные дети.

Тут опять наступила глубокая пауза, и Уайлдрейк По-прежнему не мог понять, намерен Кромвель или нет облечь полковника Эверарда теми полномочиями, которых тот просил для защиты Вудстока от парламентских комиссаров. В глубине души он стал было питать надежду, что небесное правосудие или угрызения совести повредили рассудок цареубийцы. Но нет, в быстром и строгом взгляде он не видел ничего, кроме проницательности, — в то время как с языка стремительно неслись цветистые фразы, взор, казалось, строго и внимательно следил за воздействием его красноречия на слушателя.

«Черт возьми, — думал роялист, немного освоившись со своим положением и изрядно выведенный из себя бесконечными разговорами, не приводившими к определенному результату. — Будь Нол даже сам дьявол, а не только его любимец, я не дам водить себя за нос. Я даже слегка прижму его, если дело и дальше пойдет так же, и посмотрю, нельзя ли заставить его говорить более вразумительно».

Приняв это смелое решение, но опасаясь выполнить его, Уайлдрейк ждал, возможности предпринять такую попытку, а Кромвель, очевидно, был не в состоянии ясно выразить свою мысль. Он уже начал третий панегирик полковнику Эверарду, в различных выражениях высказывая свое желание угодить ему, когда Уайлдрейк нашел удобный случай вмешаться, как только генерал сделал одну из своих ораторских пауз.

— Позвольте заметить, ваше превосходительство, — сказал он с напускным простодушием, — что вы уже коснулись двух тем ваших рассуждений — ваших собственных достоинств и достоинств моего покровителя, полковника Эверарда. Но чтобы дать мне возможность выполнить мое поручение, нелишне было бы сказать несколько слов и по третьей теме.

— Третьей? — спросил Кромвель.

— Точно так, — ответил Уайлдрейк, — каковая, согласно подразделению в рассуждениях вашей милости, касается моей недостойной особы. Как вы прикажете поступить мне? Какую роль, я буду играть в этом деле?

Тон у Оливера мгновенно изменился; голос, до сих пор напоминавший мурлыканье кота, превратился в рычание тигра, готового к прыжку.

— Твоя роль, каторжник? — вскричал он. — Виселица! Тебя высоко вздернут, как Амана, если ты не будешь держать все в тайне. Но, — прибавил он уже не так громко, — храни тайну как преданный человек, и я что-нибудь для тебя сделаю. Подойди-ка поближе, я вижу — ты смел, хоть немного и дерзок, Ты был врагом республики — так мне пишет мой достойный друг, полковник Эверард, но теперь ты отошел от этого пропащего дела. Говорю тебе, приятель:: ни парламент, ни армия не смогли бы сбросить Стюартов с их престолов, если бы на них не ополчились небеса. Что ж, достойно и радостно вооружиться в защиту божьего дела, а что до меня, так пусть бы они и по сей день сидели на троне. Не осуждаю я и тех, кто поддерживает Стюартов: ведь эти долгие смуты разорили их сторонников, разрушили их семейные очаги. Я не зверь кровожадный, и мне знакомы человеческие слабости; но, друг, кто идет за плугом в великих делах, происходящих в этой стране, пусть лучше не оглядывается; поверь моему слову: если ты меня обманешь, ты получишь все сполна на виселице Амана. Поэтому скажи мне кратко: выколотили из тебя твою предательскую закваску?

— Вы сами, ваше превосходительство, — отвечал роялист, пожимая плечами, — хорошо обработали большинство из нас, в пределах того, что может сотворить дубина.

— Ты так думаешь? — спросил генерал с мрачной улыбкой, которая показывала, что он не совсем нечувствителен к лести. — Да уж, верно, это ты не врешь, мы были одним из орудий провидения. Но, как я уже заметил, мы не были так суровы по отношению к тем, кто боролся против нас в качестве врагов республики, как могли бы быть другие. Члены парламента прежде всего соблюдают свои собственные интересы и выполняют свою волю, но, по моему слабому разумению, теперь самое время прекратить эти смуты и дать каждому человеку возможность любым способом служить своей родине; мы считаем, что ты сам будешь виноват, если не станешь полезен отечеству и самому себе. Для этого нужно, чтобы ты совершенно отказался от старых взглядов и серьезно отнесся к тому, что я тебе скажу.

— Пусть ваше превосходительство не сомневается в моей серьезности, — отвечал роялист.

И республиканский генерал, помедлив еще немного, как человек, никого не удостаивающий доверием, начал излагать свою точку зрения; он говорил с редкой для него ясностью, но все же время от времени проявлял склонность к привычной многоречивости — он никогда не мог полностью от нее отрешиться, кроме как на поле боя.

— Видишь, друг мой, — заговорил он, — в каком я положении. Парламент меня недолюбливает — пусть всякий об этом знает, мне все равно, — а Государственный совет, посредством которого управляет парламент, еще того меньше. Не знаю, почему они относятся ко мне с недоверием, разве потому, что я не согласен, чтобы наша несчастная, ни в чем не повинная армия, которая следовала за мной в стольких сражениях, была разогнана, распущена так, чтобы те, кто ценою крови своей защищал страну, не имели средств прокормить себя своим трудом; думаю, это жестокая мера, это все равно что отнять у Исава право первородства и не дать ему даже похлебки.

— Исав, наверно, сам может о себе позаботиться, — заметил Уайлдрейк.

— Верно, умно говоришь, — продолжал генерал, — опасно морить голодом вооруженного человека, если под рукой у него еда, но я далек от подстрекательства к бунту или неповиновению нашим правителям. Я только прошу в приличной, уместной, спокойной и вежливой форме, чтобы они вняли нашим просьбам и считались с нашими нуждами. Но сейчас, сэр, мне оказывают так мало внимания, со мной так мало считаются, что выполнить просьбу твоего покровителя — значило бы пойти наперекор и Государственному совету и парламенту и не признавать комиссию, которую они назначили; в их руках пока еще высшая власть в государстве; по мне, пусть так и будет. И разве не скажут, что я играю на руку изменникам родины, способствуя тому, что прежнее логово кровожадных и похотливых тиранов стало теперь приютом для старого закоренелого амалекитянина, сэра Генри Ли, чтобы он владел тем местом, где так долго пребывал в ореоле славы. Поистине, это был бы опасный поступок.

— Так и прикажете доложить полковнику Эверарду, что вы не можете помочь ему в этом деле? — спросил Уайлдрейк.

— По сути дела — не могу, но если бы он согласился на некоторые условия, ответ мог бы быть иным, — сказал Кромвель. — Вижу, ты не в силах понять мои намерения, поэтому я тебе их частично объясню. Но имей в виду — если язык твой выдаст мой план и выболтает больше того, что я велю тебе передать твоему господину, клянусь всей кровью, пролитой за это страшное время, ты умрешь мучительной смертью.

— Будьте спокойны, сэр, — сказал Уайлдрейк. Его смелый и беспечный нрав был укрощен и подавлен, как сокол в присутствии орла.

— Тогда слушай, — сказал Кромвель, — и не пропусти ни слова. Ты знаешь молодого Ли, по имени Альберт, такого же изменника, как и отец, того самого, кто вместе с наследником участвовал в сражении под Вустером, — благодарю бога за дарованную нам победу.

— Знаю, что есть такой молодой человек, Альберт Ли, — ответил Уайлдрейк.

— А не известно ли тебе… я спрашиваю не потому, что хочу совать нос в секреты достойного полковника, а единственно затем, чтобы хорошенько все выяснить и знать, как лучше ему помочь… Не известно ли тебе, что твой господин, Маркем Эверард, влюблен в сестру этого самого мятежника, в дочь королевского лесничего по имени сэр Генри Ли?

— Обо всем этом я слышал, — ответил Уайлдрейк, — да и не буду отрицать, что верю молве.

— Ну, тогда слушай дальше. Когда наследник Карл Стюарт бежал с поля боя под Вустером, спасаясь от упорного преследования, и вынужден был отделиться от своих сторонников, я знаю из достоверных источников, что Альберт Ли был одним из последних, если не самым последним, кто оставался при нем.

— Это чертовски на него похоже! — вскричал роялист, не выбирая выражений и забыв, перед кем стоит. — Клянусь своей шпагой, он достойный сын своего отца!

— Ага! Клянешься; — угрожающе сказал генерал, — вот как ты исправился!

— С вашего позволения, я никогда не клянусь, — ответил Уайлдрейк, опомнившись, — разве только когда при мне заговорят об изменниках и роялистах, вот тут-то старые привычки и возвращаются, и я бранюсь, как кавалерист из войск Горинга.

— Стыдись, — сказал генерал, — какая тебе польза заставлять других слушать твои непотребные богохульства? Да и тебе самому это впрок не пойдет.

«Можно, конечно, грешить и повыгоднее, чем браниться и богохульствовать», — чуть было не сорвалось с уст роялиста, но вместо этого он выразил сожаление о том, что досадил генералу.

Разговор принял наиболее интересный для Уайлдрейка оборот; он решил не терять возможности завладеть тайной, уже готовой слететь с уст Кромвеля, но достичь этого можно было, только держа замок на собственных устах.

— Что за здание Вудсток? — отрывисто спросил генерал.

— Старинная постройка, — отвечал Уайлдрейк. — Если судить по одной ночи, которую я провел в замке, там хоть отбавляй потайных лестниц, подземных коридоров и всяких погребов, что обычно встречаются в вороньих гнездах такого сорта.

— И, конечно, есть укромные места для попов, — заметил Кромвель. — В таких древних постройках редко случается, чтобы не было тайных стойл для укрытия этих вефильских тельцов.

— Ваше превосходительство, — ответил Уайлдрейк, — можете смело поклясться в этом.

— Я никогда не клянусь, — сухо ответил генерал. — Ну, а как ты думаешь, приятель? Я задаю тебе прямой вопрос. Где скорее всего будут скрываться эти два вустерских беглеца, о которых ты знаешь?

Должны же они где-то скрываться. И вернее всего — в этом старом доме со всеми его тайниками и закоулками, которые молодой Альберт Ли знает с раннего детства.

— Правильно, — проговорил Уайлдрейк, стараясь отвечать с напускным безразличием, в то время как мысль о таком обороте дела и о его последствиях молнией промелькнула в его сознании и он похолодел от ужаса. — Я бы тоже так подумал, если бы не считал, что рота, по приказу парламента занявшая Вудсток, весьма вероятно, спугнет их, как кошка сгоняет голубей с голубятни. Соседство, прошу прощения, с генералами Десборо и Гаррисоном вряд ли понравится беглецам с вустерского поля сражения.

— Я бы тоже так думал на их месте, — заметил генерал, — и, наверно, много еще пройдет времени, пока наши имена перестанут внушать только ужас врагам нашим. Но если уж ты плетешь интриги в пользу своего покровителя, ты, полагаю, мог бы придумать кое-что посущественнее для достижения его нынешних целей.

— Ума моего не хватит, чтобы проникнуть в глубину ваших достойных намерений, — ответил Уайлдрейк.

— Тогда слушай и постарайся все уразуметь, — продолжал Кромвель. — Победа при Вустере, несомненно, была великой милостью божьей. Но наша благодарность показалась бы ничтожной, если бы мы не сделали всего, что в наших силах, для окончательного закрепления и завершения того великого дела, которое так успешно выполнено руками нашими; в смирении и простоте душевной мы объявляем: мы вовсе не заслуживаем того, чтобы мир помнил, какую роль мы в этом играли; напротив, мы молим и просим, чтобы имена и дела наши были преданы забвению, лишь бы великое дело не осталось незавершенным. Однако ж нам в нашем положении больше, чем другим, важно, если вообще такие ничтожные создания, как мы, могут говорить о себе самих как об участниках перемен, произведенных не нами, не нашей силой, а судьбой, которая нас призвала, а мы исполняли ее веления покорно и смиренно… Я говорю, что нам следует действовать в соответствии с теми великими подвигами, которые совершались, да и сейчас совершаются, в нашей стране. Таковы мои простые и безыскусные рассуждения. И очень желательно, чтобы этот наследник, этот король шотландский, как он себя величал… этот Карл Стюарт… не спасся от народа той страны, в которой с его приездом началось столько смут и кровопролития.

— Не сомневаюсь, — сказал роялист, опустив глаза, — что мудрость вашей милости направляет все дела к наилучшему завершению; молю бога, чтобы старания ваши были вознаграждены по заслугам.

— Благодарю тебя, друг, — ответил Кромвель со смиренным видом, — мы, без сомнения, получим заслуженную мзду; мы находимся в руках справедливого хозяина, никогда не забывающего субботней награды за труды. Но пойми меня, друг мой, я хочу только выполнить свою долю в этом добром деле.

Я с радостью сделаю все, что в моих слабых силах, для твоего достойного господина и даже для тебя в твоем положении… Такие люди, как я, общаются с простым народом не затем, чтобы беседа с ними была забыта, как нечто повседневное. Мы говорим с людьми, подобными тебе, только тогда, когда желаем наградить или наказать их; надеюсь, что, выполнив поручение, ты заслужишь награду из рук моих.

— Ваше превосходительство, — заметил Уайлдрейк, — говорите как человек, привыкший повелевать.

— Правильно! Люди склоняются перед такими умами, как мой, из страха и почтения, — сказал генерал. — Но хватит об этом; я не требую, чтобы подчиненные зависели от меня больше, чем все мы зависим от силы небесной. И я желал бы отдать этот слиток золота в руки твоего господина. Он воевал против Карла Стюарта и против отца его. Но он близкий родственник старого баронета Генри Ли и привязан к его дочери. Тебе, друг мой, тоже придется быть начеку. Твой залихватский вид привлечет к тебе доверие любого мятежника. Ты узнаешь о приближении добычи, которая, как кролик к убежищу в скалах, придет к этой норе.

— Я стараюсь понять ваше превосходительство, — отвечал роялист, — и сердечно благодарю за доброе мнение; молю бога, чтобы мне представился подходящий случай доказать вам свою благодарность.

Но все же осмелюсь заметить, что план вашего превосходительства кажется маловероятным, пока Вудсток находится в руках парламентских комиссаров.

И старый баронет и его сын, а в особенности беглец, которого вы, милорд, упомянули, будут чрезвычайно осторожны и не приблизятся к замку, пока там комиссары.

— Об этом я тебе так долго и толкую, — ответил генерал. — Я уже сказал, что не расположен лично отдать приказ об изгнании комиссаров из замка по столь ничтожному поводу; правда, у меня, кажется, довольно власти в государстве, и я могу презреть злословие тех, кто меня осудит. Словом, я не хотел бы использовать преимущество своего положения и меряться силами с комиссией, получившей полномочия не от меня, если в этом нет чрезвычайной необходимости или по крайней мере большой пользы для государства. Поэтому, если твой полковник из любви к республике возьмется найти способ предотвратить величайшую опасность, которая неизбежно будет грозить ей из-за бегства наследника, если он постарается захватить его, когда тот появится в Вудстоке, что я считаю весьма вероятным, я передам с тобою приказ комиссарам немедленно покинуть замок и приказ отряду моего полка, который стоит в Оксфорде, выгнать комиссаров в шею, если те будут упираться, пусть даже придется начать с Десборо, хоть он и женат на моей сестре.

— Позвольте заметить, сэр, — сказал Уайлдрейк, — с вашим всемогущим приказом я, пожалуй, и сам, без помощи ваших храбрых и благонравных воинов, сумею выставить комиссаров.

— Это меня меньше всего беспокоит, — ответил генерал. — Хотел бы я видеть, как эти смельчаки смогут усидеть на месте, если я кивну, чтобы они убирались… исключая, конечно, высокоуважаемый парламент, от которого исходят наши полномочия; однако некоторые полагают, что с его занятиями политикой будет покончено раньше, чем настанет время обновить его. Поэтому мне особенно хочется знать, возьмет ли твой господин на себя это многообещающее дело. Я твердо уверен, что с таким лазутчиком, как ты, да еще с бывшим роялистом (ведь ты, я думаю, можешь возобновить свои выпивки, беспутство, потасовки, когда захочешь), он сможет проведать, где укрылся этот Стюарт. Молодой Ли сам навестит старика, он напишет ему или каким-нибудь другим способом даст о себе знать. В любом случае вы с Марком Эверардом должны быть начеку. — При этих словах лицо его побагровело, он встал со стула и в волнении зашагал по комнате. — Горе вам, если вы дадите молодому авантюристу ускользнуть от меня…

Лучше уж вам оказаться в самом глубоком каземате в Европе, чем дышать воздухом Англии, если вы только надумаете меня обмануть. Я говорил с тобой открыто, приятель, более откровенно, чем обычно, — обстоятельства того требуют. Но пользоваться моим доверием — все равно что стоять на часах у порохового погреба: малейшая искра испепелит тебя. Передай своему господину то, что я говорил, но не передавай, как я это сказал. Ну вот, опять я поддался гневу! Уходи… Пирсон передаст тебе приказы с печатями. Впрочем, постой… ты хочешь что-то спросить?

— Я хотел бы знать, — сказал Уайлдрейк, ободренный волнением генерала, — какова наружность этого молодого рыцаря, на случай, если мне доведется повстречать его?

— Говорят, он худощавый, высокий, смуглый, бесстрашный. Вот его портрет, недавно его написал хороший художник. — Он повернул один из портретов, стоявших лицом к стене, но это был не Карл Второй, а его несчастный отец.

Первым порывом Кромвеля было поскорее повернуть портрет обратно, и, казалось, ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы посмотреть на него.

Но он заставил себя взглянуть и, прислонив портрет к стене, отступил медленно и твердо, словно бросил вызов собственным чувствам; он решил найти такое место, с которого можно было лучше рассмотреть портрет. У Уайлдрейка все закипело внутри, когда он увидел портрет своего государя в руках главного виновника его смерти; к счастью, опасный собеседник в этот момент не смотрел в его сторону. Будучи человеком вспыльчивым и отважным, Уайлдрейк с большим трудом сдержал свои чувства, и, если бы во время этой вспышки гнева у него было под рукой оружие, Кромвель, может быть, не продвинулся бы дальше на пути к верховной власти.

Но эта непроизвольная и внезапная вспышка негодования, взволновавшая столь заурядного человека, каким был Уайлдрейк, не устояла перед могучим порывом чувств такой сильной личности, как Кромвель. Когда роялист взглянул на его мрачное и решительное лицо, на котором отразилось необычайное внутреннее смятение, его собственный гнев улегся, сменившись страхом и изумлением, подобно тому как яркий огонь поглощает и затмевает свет тех огней, что горят более тускло; так и люди с большим и властным умом покоряют и подавляют порывом своих страстей волю и чувства более слабых, так могучий поток реки поглощает ручей, встреченный им на пути.

Уайлдрейк застыл в позе молчаливого, неподвижного, помертвевшего от страха зрителя, а Кромвель с твердой суровостью во взгляде и движениях, как человек, принуждающий себя взглянуть на предмет, который вызывает у него болезненное отвращение, продолжал рассуждать о портрете покойного короля в выражениях отрывистых и кратких, но голос его при этом был тверд. Его слова, казалось, не столько были обращены к Уайлдрейку, сколько выражали стремление отвести душу, переполненную воспоминаниями о прошлом и предчувствием будущего.

— Этот фламандский художник, — говорил он, — этот Антонио Ван-Дейк, какая у него сила! Железо крушит… воины истребляют друг друга на поле боя… а король так и стоит, не подвластный времени; и внуки наши, читая его историю, смогут посмотреть на его портрет и сравнят печальные черты с горестным рассказом… Это была суровая необходимость…

Это было ужасное деяние… Спокойный и гордый взор этот мог бы повелевать толпами пресмыкающихся французов, угодливых итальянцев или церемонных испанцев, но в сдержанном англичанине взгляд его пробуждал только природное мужество. Не обвиняй несчастного, умирающего грешника в его падении, если небо не дало ему силы устоять. Строптивый конь сбрасывает слабого всадника и топчет его насмерть… А ловкий, опытный наездник вскакивает в пустое седло, натягивает узду и вонзает шпоры до тех пор, пока горячий конь не подчинится господину.

Можно ли судить того, кто, пустив коня в галоп, победно скачет среди прочих людей, преуспев там, где падают и погибают неловкие и слабые? Поистине, он получает награду свою. Разве мне больше дела до этого куска раскрашенного холста, чем остальным?

Нет уж, пусть на других глядят с упреком эти гордые, но печальные глаза, это холодное, спокойное лицо. Тем, кто свершает великие дела, нечего трепетать при виде раскрашенной тени. Не жажда богатства и власти извлекла меня из ничтожества. Угнетенная вера и попранная свобода Англии — вот знамя, за которым я следовал.

Он возвысил голос так, как будто выступал в свою собственную защиту перед невидимым судилищем; дежурный офицер Пирсон заглянул в кабинет, но быстро скрылся, заметив, что командующий говорит громким голосом, с горящими глазами, вытянув руку и выставив вперед ногу, словно генерал, приказывающий войскам идти в наступление.

— Не собственная выгода побудила меня действовать, — продолжал Кромвель. — Я бросаю вызов всему миру, да, вызываю живого или мертвого; всякого, кто утверждает, что я вооружился в защиту личных интересов или для наживы. В армии нет ни единого солдата, который бы пришел туда с меньшей злобой против этого злополучного…

В эту минуту дверь отворилась и вошла молодая особа, в которой по сходству с генералом сразу можно было узнать его дочь, хотя черты ее были мягкие и женственные. Она подошла к Кромвелю, нежно, но твердо взяла его под руку и сказала ему с упреком в голосе:

— Нехорошо, отец… Вы же обещали, что этого больше не будет.

Генерал поник головой, как будто устыдился своей вспышки или того, что дочь имеет на него такое влияние. Но отцовские чувства взяли верх; не поворачивая головы в сторону портрета, который его так сильно взволновал, и не глядя на Уайлдрейка, окаменевшего от изумления, он вышел из комнаты.