На следующий день я рассказал Михалычу, как я вчера испугался за Петра Ивановича и как потом всё хорошо кончилось.

Выслушав мой рассказ, Михалыч покачал головой.

— Боюсь, что совсем не так хорошо всё кончится, — угрюмо, как бы самому себе, промолвил он.

— Ты думаешь, что это опухоль? — тревожно спросила мама.

— Даже не сомневаюсь.

— Но почему же тогда сразу вдруг лучше стало и пища начала проходить? Михалыч пожал плечами:

— Трудно сказать почему. Так часто вначале бывает. А потом всё закроется, и конец.

— Какой ужас! — тихо сказала мама. — И ничем помочь нельзя?

Михалыч развёл руками:

— Ты же сама знаешь, тут медицина пока бессильна. — Он закурил и продолжал: — Наверное, когда-нибудь додумаются, будут лечить. Будут… когда-нибудь. Но Петру Ивановичу от этого, увы, не легче.

Михалыч, к несчастью, оказался прав. Облегчение в тот вечер, увы, было только временное. Болезнь не проходила. Пётр Иванович слабел всё больше и больше. Он почти уже не вставал с кровати.

И вот в эти тяжёлые дни выяснилось, что у него на всём свете нет никаких родных, вообще нет ни одного близкого человека.

— Всю жизнь прожил со своими птицами, — сказал как-то про него Михалыч. А теперь и сам вроде подбитой птицы один-одинёшенек остался.

Услыхав эти слова, я вдруг так ясно представил себе своего больного друга в образе старого, подбитого скворца.

Зима, метель, мороз. Все скворцы давно уже улетели на юг. А он лететь не может. Он слабый, больной… Вот и остался здесь один, себе на погибель.

Михалыч и мама много раз предлагали Петру Ивановичу перевезти его в больницу.

— Там чисто, тепло, светло. Там ухаживать за вами будут. Полечат как следует, — говорила мама. — А дома какое лечение? И ухода настоящего за вами нет.

Но Пётр Иванович в ответ на все эти уговоры печально улыбался.

— Какое уж моё лечение?! — устало говорил он. — Мне, видать, ничего не поможет. Нет, — добавлял он, — где всю жизнь прожил, там и умереть хочу. Всё живое в своём логове, в своём гнезде умереть стремится. Вот и я тоже.

— Да что вы всё о смерти думаете, — перебивала его мама. — Выздоровеете, обязательно выздоровеете. Только в больнице вас скорее, чем дома, вылечат.

Все эти утешения Пётр Иванович плохо слушал. Он обычно лежал, глядя в потолок, и думал о чём-то своём, страшном и неизбежном.

— Вот только вам большое я беспокойство доставляю, — часто говорил он. Вы уж извините меня. Если бы смог, заслужил бы, в долгу не остался, да вот сами видите… — И он виновато, растерянно улыбался.

— Перестаньте глупости говорить! — сурово прерывала его мама. — Какое же нам от вас беспокойство? Забежать на часок — печку истопить, покормить вас. Да это просто прогулки ради. Я до вас по улице пройдусь, свежим воздухом подышу… И тётка Дарья тоже очень довольна. Говорит: «На час-другой из кухни вырвусь, по городу пройдусь, на людей погляжу…»

Но Пётр Иванович не слушал того, что ему говорила мама.

— Всех беспокою, всем хлопот наделал, — сам с собой тихо говорил он. Извините меня. Что поделать? Я и сам не рад.

Я вместе с мамой часто приходил навестить своего друга.

Увидя меня, он всегда улыбался, но совсем не так, как прежде, совсем не весело, а, наоборот, как-то виновато, смущённо, будто извиняясь за свою слабость, за свою болезнь.

Я садился около его постели и не знал, о чём говорить. Говорить о том, что наступит весна и мы пойдём за перепелами, я не мог. Ведь теперь уж и я не верил в то, что Пётр Иванович поправится.

Сидя возле его постели, я обычно молчал и думал о том, что это совсем не тот Пётр Иванович, с которым раньше мы так дружили, а какой-то другой, чужой мне человек.

С виду он так изменился, что узнать в нём прежнего, бодрого, весёлого Петра Ивановича было просто невозможно.

Я сидел у его постели и дожидался, пока мама немножко приберёт в комнате, покормит скворца и попробует покормить и самого Петра Ивановича.

Он уже давно перестал скрывать, что ему бывает очень трудно, а часто и совсем невозможно проглотить пищу.

Пытался он есть только жидкое: суп, манную кашу, кисель, компот.

Иногда маме удавалось его покормить, а иногда он отрицательно качал головой и виновато говорил:

— Нет, уж сегодня не выйдет дело, простите меня. И рад бы, да не могу.

— Ну и не нужно, завтра получше покушаете, — бодро отвечала в таких случаях мама и ставила еду в буфет.

Когда мы возвращались домой, Михалыч сейчас же спрашивал:

— Ну, как сегодня?

— Плохо, — махнув рукой, обычно говорила мама. — Опять ничего съесть не мог.

— Ах, горе, горе! — расстроенно качал головой Михалыч и тут же закуривал папиросу.

— Ты бы тоже сходил навестил его. Давно уже не был, — сказала как-то мама.

— Схожу, схожу, обязательно навещу… — торопливо ответил Михалыч. Помолчал немножко и вдруг признался: — Веришь, Надя, каждый день собираюсь и не могу. Стыдно сознаться, вот не могу, и только. — Он прошёлся по комнате и потом продолжал: — Ведь ты зайдёшь, покормишь, в комнате приберёшь, ну, одним словом, какое-то дело сделаешь. А я приду… Я ведь заходил. Пришёл, сел. Он на меня глядит, не говорит ничего, только глядит. Да я-то и без слов понимаю: помоги, мол, полечи меня… А что я могу? Никто уж ему помочь не сможет. И он это понимает. Понимает, а смотрит, просит, надеется. Э, да что там говорить! — Михалыч быстро повернулся к нам спиной и вытащил из кармана платок.

— Ну, не надо, не надо, — мягко сказала мама и вдруг, ласково улыбнувшись, добавила: — Эх ты, а ещё доктор, операции делаешь, на войне был…

Михалыч обернулся к нам. Глаза у него были красные.

— Ну что ж, что операции, ну что ж, что доктор? Да разве доктор не человек? Когда я с ножом — я дело делаю, человеку жизнь спасаю. А тут, а тут… в том-то и ужас, что тут я не доктор, никто я! А он смотрит, смотрит на меня как на бога: помоги, мол, не хочу умирать, боюсь. Да помочь-то ему мне нечем… Я бы и рад всей душой… — И Михалыч, уже не стесняясь ни меня, ни мамы, закрыл лицо платком и громко, совсем по-ребячьи заплакал. — Я ведь скворца его вылечил, — сквозь слезы проговорил он. — Скворца вылечил, а его не могу. Не могу я…

— Ну, перестань, ну, успокойся, не надо плакать, — утешала мама. — Может, бог даст, и поправится. Кто знает, может, ещё и выздоровеет.

— Нет, не поправится, не выздоровеет, — вытирая глаза и обвислые намокшие усы, ответил Михалыч. — Вот тут я доктор. Тут я знаю — чудес на свете, увы, не бывает.