— Да, но так хотел Бог! — ревет толстяк в сутане, впиваясь раздутыми подагрой пальцами в выщербленную столешницу. Его лицо налито кровью, глаза выдавлены из орбит.
В руках поэта пистолет.
— Что ты знаешь о жизни! — кричит поэт — Ты!.. Ты — сюрреалистическое дерьмо! Вы опоили мир мифами и иллюзиями! Вы заглушили чистые звуки земли магической какофонией небес! Вы поклоняетесь могилам, костям, руинам и орудиям пыток! Вас больше нет, но ваша вонь въелась в холсты и бумагу, которые волочатся за вами ядовитым шлейфом! Логос зла — да пребудет с вами!!!
Ненавижу просыпаться рано! Вообще ненавижу просыпаться. Голодное парижское утро застает меня врасплох, грабит, глумится. Стойкими запахами и гортанным рыночным ором оно энергично лезет в меня, ковыряется заскорузлыми пальцами в моих снах, жадно объедает, высасывает мое воображение, чтобы я от всего отрекся, все похерил и жил-гнил этим вульгарным «сегодня». Оно, собака, думает, что если я вчера нарезался, то сегодня все позабыл… А хрен тебе! Я помню! Точнее — борюсь, хватаюсь за каждый обрывок своего сновидения.
Я видел себя в алтаре, огромном, темном, пустом. На мне парчовое священническое облачение. Я должен совершать литургию. Мой голос внезапно сипнет. Я делаю усилие, чтобы громко произнести положенные молитвы, но вместо них у меня вырывается брань…
Осторожно вылезаю из кровати, стараясь не скрипеть, чтобы не разбудить двух спящих возле меня девушек. Они трогательно обнимают друг друга. Да, девушки прекрасны, когда спят. Они измождены вином, полуночной руганью со мной, перетекшей в мрачную молчаливую оргию, в какое-то полунасильственное механическое центрифугирование обнаженных тел, ничуточку не возбужденных, сухих, тяжелых, состоящих из бессмысленно пинающихся локтей и коленей. Так бывает всегда, когда мы пьяны, когда много говорим о деньгах и Боге, когда хотим нагадить на стабильность, порядок, уверенность, цели, в общем, на все то, что, чем живет окружающий нас мир парижских эмигрантских задворок. Мир, приехавший за новой жизнью, мир, усердно моющий, метущий, собирающий, проститутствующий, мир, поглощающий порченные бесплатные помидоры с Бельвиля, выстаивающий очереди в католический Каритас за пакетами с едой, выбрасывающий со смехом на улицу чуждую его традиции туалетную бумагу и зубные щетки…
Нет, я определенно устал, измотался. Судьба запихала меня в узкое бутылочное горло этой поганой улицы, тупо вперившей свой набожный взгляд в серую стену бенедиктинской богадельни. Я краду кошельки у зазевавшихся стариков и бродяжничаю… Черт! Где же вино?!
Нахожу недопитую бутылку, жадно глотаю и тут же, поперхнувшись, выплевываю вино на стол. Дерьмо собачье! — передо мной огромный парижский таракан, беспомощно выпустивший из-под тонкого хитинового фрака прозрачное крылышко. Классная смерть! Мне кажется, что захлебнуться в вине — все равно, что умереть во время оргазма. Сим возвышенным образом почил в бозе болгарский поэт-возрожденец Иван Вазов. Старику было за семьдесят — ей семнадцать…
А вообще, — я перевожу взгляд от таракана на сладко спящих подружек, — женщина женщину способна чувствовать гораздо искусней и интенсивней, чем это дано мужчине. Хм, дано… Ни хрена не дано — отнято! Мужчина искалечен неумением наслаждаться. Мужская чувственность, если ее можно так окрестить, инфантильна, слепа, плетется полоумной каликой за поводырем внутренних страхов. Даже если все хорошо и безопасно, самец начеку, он постоянно ждет смерти. Мелким юрким зверьком он прячется в материнскую нору, окапывается, вжимается в землю, материю, прикидывается раненым, больным. Его глазки-бусинки напряженно следят за сукой-фатальностью, распростершей во мраке свои крылья…
Хотя… черт его знает! Мир скорее всего будет только мужским. Сначала он пожрет Женственность алюминиевой ложкой феминизма, предварительно «присолив» кушанье разными формами своего мужского универсума, а затем через тысячелетия начнет воссоздавать ее в самых пошлых и архаичных формах. Часто мои девки разводят меня на вонючий кухонный треп «за жизнь», как правило оканчивающийся растопыренными пальцами, выпученными глазами и взаимными оскорблениями. Но так живем не только мы, сербы за стенкой тоже по ночам куролесят, «штекают», орут, рубят на своем варварски гордом славянском. Они пьют сливовицу или тяжелое черногорское вино, раззадоривают себя какими-то пастушечьими балканскими окриками и все валят в одну кучу: американцы, Гаага, Патриарх, Милошевич, краденые автомобили, албанская мафия, мусульмане, война…
Однажды на праздник Святого Георгия я пошел к своим соседям сербам в гости и познакомился с Гораном — главой их суматошного клана. Это был очень высокий статный мужчина лет сорока с клыкастой бородой и шальными горящими глазами. Внешне он походил скорее на римского легионера или гладиатора, чем на скромного политического беженца, каковым являлся. Во французском отстойнике для мигрантов я видел разных людей, все они более-менее соответствовали участи изгоев. Там были чернолицые иракские вдовы, кутающие в свои траурные балахоны истошно кричащих грязных младенцев, бежавшие из лап прогнившего коммунизма прыщавые китайцы, интеллигентные филиппинские анархисты, шебутные правдуны белорусы, но громила Горан никак не соответствовал этому вавилонскому смешению народов. «Воистину, — патетично подумал я тогда, — велика ты французская демократия, давшая этому античному Аяксу Теламониду беженский статус!»
Я был хорошо знаком с душевнобольным братом Горана — Владо, пьющим каждое утро по десять чашек кофе-эспрессо в баре возле нашего дома. Бар держал нервный болгарин с легендарным именем Петроний. Когда-то он был стюардом, но страдал клаустрофобией, которую тщательно скрывал. Однажды на высоте две тысячи метров с ним случился истерический припадок. Его уволили, но он подал в суд на Air France и отсудил миллион тогдашних франков, на которые купил подержанный «Порше» и бар возле нашего дома. Говорят, Петроний добавлял в кофейный порошок средство для мытья посуды, чтобы увеличить пенку.
В этом же баре я как-то увидел жену Горана Ружку. Она ворвалась туда, обливаясь кровью, и жаловалась болгарину на мужа, который по пьяни саданул ее видеокассетой по голове. В отличие от рослого черногорца Горана, его жена была невысокой кряжистой боснийкой с черными коротко остриженными нетрезвой рукой волосами и тяжелым циничным взглядом из-под синюшно-болезненных опухших век. Женщина абсолютно запустила себя, не пользовалась косметикой, безобразно одевалась, курила марихуану и в запой зачитывалась Камю, томик которого носила повсюду.
Владо растрепался всем завсегдатаям нашего бара, что у Горана есть двадцатилетняя любовница по имени Диана, тоже черногорка. Она якобы служила офицером на французской таможне и тайно помогала какой-то балканской мафии переправлять через границу краденые автомобили.
Теперь мне выпала честь познакомиться со всем семейством Горана, включая его зазнобу Диану. Войдя в их квартиру, я сразу увидел пузатые тюки со шмотьем. Они были повсюду, занимая большую часть сербской малосемейки.
— Это вещи, — гордо сказал Горан, заметив мое любопытство, — хорошие вещи, краденные из бутиков.
Он схватил один мешок и вывалил на пол гору каких-то гавайских рубашек:
— На! На! Возьми! — восторженно сверкая своими очаровательно разбойничьими глазами, заговорил он. — Бери, что хочешь! Все дарю! Смотри, Лапидус, Логерфельд… Ты не думай, — сведя свои черные густые брови, таинственно прошептал Горан, — это не подделка, настоящие дорогие вещи. Тебе таких не купить. Владо воровал их… Ну, скажи, Владо, — сурово взглянув на брата, гаркнул он.
— Да, да, — замотал головой Владо, — я их сам воровал из дорогих бутиков. Меня не схватят — я умею… В Сербии тяжело сейчас, денег мало, люди голодные… Церковь в селе нашем американцы разбомбили. Я ходил там, ходил, собирал, собирал, но все сгорело. Никола Чудотворец сгорел, и Святой Савва сгорел, и Божья Мамочка сгорела. Ничего не осталось. Камни, камни, камни одни… Бог Сербию забыл, не любит больше. Снова война будет. Я вещи продавать буду и оружие покупать, и на церковь дам, чтобы новую в нашем селе построили…
— Хватит, Владо! — грубо осадил брата Горан. — Я очень люблю русский народ, вы — хорошие парни, но обиду на вас имею все же. Когда нас бомбили, вы тихо сидели, не заступились за православных братьев, так?
— Не знаю, — пожал плечами я, — об этой вашей войне мне ничего не известно… Я вообще-то имею к тебе деловое предложение…
— А мне известно! — не по-доброму посмотрев на меня, рявкнул Горан — Вы нас бросили! Наш великий ученый Никола Тесла изобрел и лампочку, и радио, и… все, а вы украли, вы — империалисты!
— Ладно, Горан, не сердись, — пытался я успокоить хозяина, — давай выпьем! У тебя есть, что пить?
— Как нет! — подскочил Горан. — Сербское вино, лучшее в мире! Французское кислое-кислое, из порошка сделано, а наше натуральное и сильное. Ружка! А ну неси на стол! — раздраженно крикнул хозяин.
Жена вынесла из кухни дымящуюся кастрюлю с варевом из фасоли и небрежно поставила ее на стол. Горан достал из шкафа вино, сливовицу, анисовую греческую водку «узо»
— Давай за великую Сербию пить! — грохнув исполинской ладонью по столу, предложил он, при этом смерив меня таким вызывающе-испытующим взглядом, что я невольно похолодел.
Внезапно Диана, которая до сего момента не произнесла ни слова, встала из-за стола, медленно прошла по комнате, предоставив на общее обозрение свою обтянутую коротенькой юбкой задницу и длиннющие тонкие ноги, облокотилась на косяк двери, обвела нашу компанию тусклым, ничего не выражающим взглядом и, издав гортанный вопль, рухнула на пол. Девушку колотила падучая. Опомнившись, я моментально схватил ложку и сунул ее Диане в зубы.
— Она больная, она сумасшедшая, — равнодушно констатировала Ружка, забрала со стола бутылку с «узо» и, пуская клубы густого травяного дыма, удалилась на кухню.
С Гораном и Владо мы перенесли Диану на диван и закутали одеялом.
— Она хорошая девочка, она добрая, — из глаз могучего серба полились слезы, он перебирал дрожащими пальцами ее волосы, причитал, что-то шептал. В одно мгновение исчезла его стать, глаза потухли, он сгорбился, сник, стал жалок.
— Ружка, — хрипло пожаловался мне Горан, — ты видел, она злая женщина. Она бросила меня, ушла к греку. Грек ее бросил, она собирала апельсины, чтобы заработать деньги. Я позвал ее обратно, простил из-за детей. Она, когда молодая была, такая милая, красивая, а сейчас смотри: у-у-у-у, ведьма! Марихуану курит, злится. Бог ее накажет!
Иммигрантские задворки Парижа были нашим единственным реальным миром, вавилонской башней, соединившей в вызове Всевышнему неповторимое многообразие различных человеческих культур. Проказа глобализации не изуродовала их медитативных лиц. Подкожный жир сытой Европы не обезличил, не отяжелил их гибких тел. Слабые, угнетенные, вымирающие обрели здесь второе дыхание. Они избавились от всего наносного, временного, вернулись к истокам, к пророческому предчувствию собственного мессианства. Здесь в центре респектабельной Европы, в ее полутемных, недосягаемых для туристов трущобах звенели бубны, блеяли жертвенные бараны, струился аромат приторных курений, наливались золотом суры Корана, капала алая кровь к подножию африканских рогатых божеств.
Но духам гаитянских кладбищ эгунам было тесно в подвалах и на чердаках. Незримо для обывательских глаз они повисали гроздьями на фонарях Монмартра, хаотично витали по улицам и площадям в поисках бродячих собак, сигарного дыма и разлитого вина, вдохновленные зловещими башнями Консьержери, вторгались во сны ничего не подозревающих парижан, выволакивая из бездны стонущие тени людей, сгинувших много столетий назад. Париж пока еще не знал о своем закате, он жил пленительно-беззаботной жизнью богатого баловня, сладко зевал в просторных, полных света и воздуха офисах Дефанса…
Свою жизнь в Париже я делю на два периода. Первый — «La Soudrette», когда я фатально безденежничал, спал в парках и подъездах, питался из мусорных баков и носил в кармане черно-белую лесбийскую открытку позапрошлого века.
Второй — «Crazy Horses», освященный фиолетовым сиянием Норы и Сатши.
Нора была художницей. На грязно-желтой стене моей студии она нарисовала «Kaly madre». Богиня держала в своих шести руках окровавленные орудия пыток. Ее тонкую шею украшало ожерелье из черепов, а в центре груди пылало обвитое терном сердце Иисусово. Кали попирала блюдо макарон, страшно таращила пряные миндалевидные глаза и чем-то походила на саму Нору, когда она садилась на меня сверху. Она обожала индийские украшения, черную магию, Махаяну, поклонялась Кали, считая ее Евой, а также Камой — материальным воплощением Будды. Она любила неожиданно мочиться на мою грудь, а когда была пьяна, хрипло материлась по-русски.
Сатша гораздо младше Норы. Ее взгляд темен, готически тяжел, провален в горькую сердцевину скуластого, скроенного по лекалам средневековья лица. Железные ножницы Бога искромсали ее плоть до мальчишеской сутулой инфантильности, будившей во мне то жалость, то страх, то болезненную нежность, то одержимость. Мятежный ветер ее рваной бессмысленной юности пронизывал меня до костей.
С девчонками меня свел хищный спрут аэропорта Шарль-де-Голль, где я жил или точнее умирал от голода, стыдясь попросить милостыню. Я ходил за группами русских спортсменов, намеренно спотыкался о громоздкие сумки каких-то челноков, маячил возле касс аэрофлота, но моя дьявольская гордыня была во сто крат сильнее пульсирующего в теле голода! Холеные европейцы пожирали гамбургеры, в их респектабельные животы лилось золотое пиво, а я пил из туалетного крана теплую воду и рылся в мусорных урнах. Нора и Сатша подобрали меня, когда я потерял сознание у них на глазах, споткнувшись о чей-то чемодан. Что девчонки делали в аэропорту, я до сих пор не знаю. Видимо, их послал туда Бог за моей вонючей, голодной, бродяжьей плотью. Они усадили меня в такси и отвезли к себе домой на улицу «Мэн а плюм». Впервые за долгое время я ел мясо и пил вино, а затем корчился на унитазе от нечеловеческих спазмов в желудке. Вечером, от нечего делать, мы занимались сексом на глазах у душевнобольного подростка, который сбегал от своих родителей из душно-буржуазного апартамента этажом выше через черный ход на кухне. За возможность посмотреть на наши развлечения он платил пыльными бутылками «Шато О’Мажине», украденными из коллекции отца — профессора права и фанатичного собирателя старинных деревянных лошадок.
Внезапно мне подвернулась выгодная работка. Один ветеран дивизии «Нормандия-Неман» предложил мне сделать серию фотографий «Девочки и самолеты». Нас вызвали в пригород на полигон, где я целый день фотографировал Нору и Сатшу, совокупляющихся со старой военной техникой. Вышло классно! Пошло, но все же красиво!
Впрочем, сегодня у меня праздник: я придумал, как заработать денег. Нет, я больше не буду ни грузчиком, ни разносчиком пиццы, ни сборщиком собачьих испражнений в Булонском лесу… Наконец-то покончено с «merde», составляющим мое парижское каждодневие; оно веселило и убивало меня, топило в кислятине «клошарского» вина из глянцевых тетрапаков, выворачивало наизнанку мою душу и внутренности от голода, холода и навязчивого желания секса. Все то, чем я жил, дышал последние годы, исчезло, как лихорадочное снобредие, как «Лето в аду», облеченное Рембо в саван белой безрифмицы.
Я любил идиотские изображения…
Я приучил себя к обыкновенной галлюцинации…
Я созрел для кончины…
Теперь же я, жалкий эмигрант, неудачник, до мозга и костей провяленный богемностью, выблядок собственного бунтарства, стал… игроком. Я ненавидел карты, никогда не был в казино. Азарт мне вообще чужд. Я захотел сам стать фишкой и разиенной картой в руках тех, кто не умеет совладать со своими страстями.
Во Францию я уехал три года назад после участия в выставке, устроенной одной скандальной московской галереей. Я вовсе не был против религии, любил Бога своей, только мне понятной любовью, ненавидел сатану… Я часто захаживал в храм на Рю-да-Рю и вспоминал годы, по стечению обстоятельств проведенные в монастыре… Я представил на выставку несколько фотографий и попал в опалу. И все бы ничего — истинный художник всегда должен быть гоним, — если бы через несколько дней после выставки ее идейный организатор художник Костя Никро не умер при загадочных обстоятельствах. Его нашли на заброшенной стройке с переломанными конечностями. Многие говорили, что он был пьян и упал в котлован случайно… Вскоре я уехал в Париж. Зачем? Не знаю. Может быть, чтобы выстаивать многочасовые арабо-филиппинские очереди к стыдливому ротику окошка, брезгливо всасывающему наши корявые прошения на предоставление беженского статуса? Или чтобы холодеть перед деревянной непроницаемостью офицеров иммиграционных служб, с тупым безразличием выслушивающих пугливого переводчика, полуграмотно фильтрующего мои эмоциональные рассуждения о свободе искусства? И все начиналось заново: офицеры в сотый раз переспрашивали имя, на каком транспорте я пересек границу Франции. Я сдавал кровь, срал и мочился в пластмассовые баночки, подписывал какие-то бумаги, снова стоял в очередях, задавленный толпой, терял сознание от запаха негритянского пота, холодел в кабинетах, страдал желудком, пока французская демократия, одарив меня неживой пустотой своих черных беспристрастных глазниц, не срыгнула листок с отказом о предоставлении мне легального статуса. Недолго думая, я отправился в туалет, сунул бумагу в не смытую китайскую диарею и остался жить в Париже — нелегально. Светской профессии у меня не было. В прошлой жизни я был попом…
Все началось на совковой кухне в мои шесть лет. Я сижу на полу, наблюдаю за беременной тараканихой, панически ищущей щель между полом и плинтусом. Мать гладит большие белые простыни. Спертый запах раскаленной утюгом влажной ткани вызывает у меня тоску. По радио Окуджава распевно причитает о виноградной косточке, теплой земле, о своем Господе зеленоглазом…
— Мам, — спрашиваю я, — а почему Бог «зеленоглазый»?
Мать пожимает плечами:
— Это художественный вымысел, сынок.
— Значит, Бог — зеленоглазый вымысел? — спрашиваю я
Мама молчит. Мне чудится, что каждый вымысел имеет свой цвет глаз. Только глаза вымысла о Боге также печальны и полны изумрудной зелени, как и глаза моей матери.
Депрессивные 80-ые застали меня и моих родителей на Крайнем Севере. Ненавистная школа, скомканные безответные влюбленности в одноклассниц, крупная, волевая, по-женски не востребованная историчка, сводившая все темы к «предателю Солженицыну» и «сумасшедшим онанистам, поджидающим ее в темном подъезде»…
Природа Севера стала моей отдушиной, моим первым храмом. Я мог часами бродить по тундре, вдыхать аромат ягеля, впитывать всем своим существом дикую красоту, заставившую меня всерьез задуматься о Творце. Позже я пришел в православный храм. Я никогда не метался между религиями. Православие всегда, даже неосознанно, было частью моей сущности. В семнадцать я поступил в семинарию, в двадцать уже был иеромонахом Свято-Успенского мужского монастыря. Там, в монастыре, мне в руки попал фотоаппарат. Он достался мне в наследство от одного умершего монаха вместе со старинной литографией Страшного Суда и книжкой «В поисках Града Невидимого».
Как мог, я пытался запечатлеть на черно-белую пленку наше монастырское житие. Например, отца Домиана — низкорослого дауна, страсть как любившего танцевать в трапезной с каким-нибудь несчастным послушником, или наше местное «армянское радио ФМ». ФМ-ом были сухопарый пьяница-философ отец Феогност и толстая, похожая на мышь сплетница монахиня Магдалина, заведующая монастырской кухней. Очередной раз заложив за воротник, Феогност впадал в словесное творчество, сочиняя идиотские абсурдные небылицы. Магдалина завороженно слушала его и, свято веря каждому слову, впадала в истерику. Так однажды Феогност, как бы между прочим, ляпнул, что в монастырь приезжает Кашпировский и силой мысли будет перемещать монастырские постройки. Магдалинину кухню он задвинет за кладбище на пустырь… Убитая горем из-за такой несправедливости, Магдалина подняла хай на всю обитель, а когда поняла, что ее обманули, настрочила донос на Феогноста епархиальному архиерею, в котором указала, что монах принуждал ее побриться наголо и выйти за него замуж, а она «эту гадость не видела, в руки не брала и брать не хочет»!
Друзей среди братии у меня не было, пожалуй, кроме одного двадцатитрехлетнего иеродьякона Силуана, возложившего на себя с дури подвиг юродства. В светской жизни Силуан происходил из семьи известного скульптора, работал манекенщиком в Московском доме моделей, учился в консерватории и вдруг, все бросив, ушел из мира и принял постриг. Видя, что монастырское житие вовсе не скоромное и не благостное, как кажется со стороны, Силуан впал в интеллигентский анархизм, возомнил себя и начал шалить, «ако един от древлих» юродствовать. Он не ходил в баню, рассказывал, что его по ночам в келье насилует липкая зеленая тварь, нападал с лопатой на отца Домиана. В результате своих подвигов Силуан заразил всю братию чесоткой и вызвал ужасный гнев отца настоятеля, отправившего бедного иеродьякона в психушку. В дурдоме над Силуаном издевались, заставляли пить кипяток из-под крана, держали в палате с буйными. Говорят, все это было с негласного позволения отца настоятеля, возымевшего вящее желание «отучить пацана от неподобающих ангельскому образу монаха глупостей». Силуана спасла пожилая врачиха, с которой у него случилась «безумная страсть». Она вызволила своего ухажера из больницы и устроила на рынок продавать тапочки. Впоследствии отец Силуан уехал в Азию, занялся черной археологией и, как говорят, сильно разбогател.
Меня всегда интересовали неординарные личности, но юркие лжеправедные сексоты, имеющие «поглед кроток, браду долгу и волос распущение», постепенно вытеснили из обители более-менее думающую братию. Меня отправили на приход, причем самый бедный и скандальный. Ни один «женатик» — так называли у нас белое духовенство — не смог продержаться на нем более месяца. Моим первым самостоятельным местом служения был гнусный бетонный ПГТ, в котором проживали работники местной гидроэлектростанции. Туда меня направили на «безысходное житие». Храма, как такового, не было. Под него использовали парикмахерскую, построенную с торца универсама. Бывшие парикмахерши стали членами так называемой «двадцатки», то есть они полностью руководили деятельностью прихода, а священник был у них в прямом смысле «мальчиком на побегушках». Он бегал по всему ПГТ, отпевал покойников или крестил детей, но все же в основном отпевал… а заработанные деньги отдавал теткам. Если поп пытался бунтовать, ему угрожали, а то и били морду: бывшие парикмахерши были «прибандиченными» и имели хорошие связи с местной шпаной. Жаловаться епархиальному начальству было бесполезно, его тетки уже задобрили молдавским коньяком, венскими колбасами и другими деликатесами. Приходилось выкручиваться самому.
Постепенно приход начал расти, мне удалось собрать сторонников и сместить иго ненавистных парикмахерш. Но радоваться долго не пришлось. Как-то утром меня срочно вызвали в город, в помпезное столичное здание местного КГБ, где толстый воняющий «шипром» женоподобный недоумок с голосом кастрата, назвавшийся уполномоченным по делам религии, угрожал мне лишением сана, если я не верну на место «цирюльническую мафию». Слава Богу, меня защитили прихожане, написав письмо депутату горсовета, но с этого прихода меня «ради мира церковного» все-таки сняли. Тогда я еще не знал, что вступаю в полосу очень странных шокирующих событий, приведших меня в Париж.
Один мой московский приятель художник рассказывал, что найти работу в Париже можно только, если ты — гей, а иначе и мусорщиком не возьмут. Но в моем случае вышло не совсем так…
Париж — жестокий гермафродит, он чопорен, символичен, как масонский фартук. Зодиаки его арандисменов лгут. Он кормит многих, но любит только тех, кто по духу и образу жизни зачат в его «универсальном яйце». Они существуют карточным миром своих улиц, где жизнь огустела приторной сладостью их любимого мятного сиропа. Годами они покупают овощи в «лавке на углу» у какого-нибудь Франсуа, а выпивают только в баре у какой-нибудь Жюстин. Они не знают соседних улиц, страдают топографической идиотией, носят стеганые куртки, плохо сидящие джинсы, замшевые ботинки. На туалетных полочках их ванн часто гостит кокаин. Их не пугает энергетическая тяжесть старой мебели, в треснувшей посуде они не видят дурной приметы. Они наивны, иногда злы, иногда беспредельно альтруистичны. С ними легко чувствовать себя чужим. Меня бесят их фригидные коврики в ванной, которые всегда должны оставаться сухими, я ненавижу есть мороженое перед телевизором, как принято у них, меня тошнит от кус-куса, я не понимаю, как можно пить утренний кофе из мисок и мыться только по пятницам… Я, тем не менее, боготворю геральдику бульвара Инвалидов, я влюблен в мумию Пигаль, в крылья Мулен-Руж, в распятую розу Большой оперы, в «изысканный труп» Монмартра, коронованный епископской тиарой Сакре-Кера. Мне нравится смотреть, как занимаются любовью в парках, я одержим «Детским бунтом» Жана Виго. Меня возбуждают страсти по святому Абсенту и цветочная девственность юного Божоле… Я люблю Париж всей своей плотью и ненавижу душой.
Помню, как один раз в китайском ресторане возле вокзала «Гар де Леон» я потребовал хлеба, но мерзкий прыщавый китаец-официант зачем-то притащил грязную банку из-под шоколадного мусса и по необъяснимой причине ткнул ее мне прямо в лицо. Я радостно отправил в его гнусную коммунистическую рожу раскаленный рис, мясо по-суочански и все остальное, включая сам стол… Часа два меня зверски молотили дюжие карабинеры, а потом выбросили на улицу с выбитыми верхними зубами. Каким-то чудом они не проверили мои документы, иначе бы был конец. На улице меня подобрал старый эмигрант-одессит, по случаю работавший зуботехником. Он изготовил для меня очень дешевую пластмассовую челюсть, которая каждый раз вылетала, когда я чихал, и пригласил пожить у себя совершенно бесплатно. Одессит был со мной добр, кормил, поил, совал мелкие деньги. Однажды он отвел меня на Бельвиль и познакомил с арабом, у которого всего за пять франков я купил целую кучу зимних шерстяных пиджаков от Теда Лапидуса. Пользуясь положением гостя, я разорил бар моего хозяина, высосав шприцем содержимое винных бутылок и тем же образом залив туда какое-то бордовое дерьмо, украл его лаковые туфли— калоши и черный кожаный саквояж времен «французского сопротивления», по деформированному телу которого я понял, что, видимо, в нем носили гранаты. Напялив зимний пиджак, в лаковых туфлях и с этим идиотским саквояжем в тридцатиградусную жару я отправился искать редакцию газеты «Русская мысль», чтобы пристроить одну мою статейку, но меня учтиво отшили — во Франции не любят нелегальщиков. Наша дружба с одесситом закончилась однажды ночью. Будучи пьяным, я двинул старика локтем в живот и, естественно, оказался на улице, потом в «Шарль де Голле», а затем у девчонок, поселивших меня в крохотной студии на станции «Маришерс». За свое жилье я не платил ни цента, но был вынужден каждое утро драить общественную лестницу.
Вчера я встретил знакомого молдаванина Аристида, пришедшего в Париж пешком прямо из Кишинева. На родине он возглавлял какое-то национал-социалистическое движение, а попав сюда, устроился работать сиделкой к выжившему из ума старику-белоиммигранту.
— Как дела? — крикнул я Аристиду, ретиво бегущему с инвалидной коляской по бульвару Сент Мишель.
— Все отлично! — отозвался тот, деловито поправляя крайне претенциозную парчовую бабочку на кипельно-белом воротничке. — Создаем правительство в тени!
— В какой «тени»? — спросил я
— Ну, в изгнании значит, — пояснил Аристид — Я, например, назначен министром внутренних дел независимой Молдовы. Занимаюсь еще поисками финансов, связываюсь по Интернету с иностранными фондами, в Пентагон написал, в национальное аэрокосмическое агентство, в сенат США…
— Да как же, Аристид, ты же английского не знаешь?
— Не страшно. Я просто пишу «help contact» и отправляю. Кому надо — отзовутся. Правда, пока только порнорассылку присылают. Но я не унывю. Вот доберемся до американских денег и переворот устроим. Всех демократов и коммуняг — в тюрьмы!
Помимо политических амбиций, Аристид грезил выгодной женитьбой на француженке. Что он только не предпринимал для этого! Основными местами его «охоты» были церковь, кладбище и фитнес. Церковь — потому что там незамужние квартирообеспеченные фанатки сублимировали свою женскую невостребованность в мистическую истерию, а Аристид прикидывался страшно верующим. На кладбище можно было подцепить богатенькую вдовушку, а в фитнесе, как правило, кучковались страдающие анорексией хищные стервы. Однако француженки были крайне практичны и боялись связываться с немолодым, нищим, подозрительно сладким революционером из далекой Молдовы. Единственным трофеем «министра» являлась старая сумасшедшая беззубая тетка по имени Кармен. Она исповедовала радикальный феминизм в стиле Валери Соланас, а в теневом молдовском правительстве занимала пост министра финансов и энергетики. Жила Кармен на улице, воняла мочой и хлестала дешевый ром. Ее огромные, свисающие до пояса груди наводили ужас, что вовсе не мешало Аристиду держать эту бабень при себе. Она обладала одной несомненной ценностью — французским гражданством, которое Аристид хотел заполучить любым способом. Кармен была страстно влюблена в гиперреволюционность Аристида и везде шлялась за ним, готовая в любой момент удовлетворять его мыслимые и немыслимые желания.
— Тебя ищет какой-то американский месье весьма приятной внешности, — сказал мне Аристид, — я познакомился с ним на заседании Трансатлантического клуба, немного рассказал о тебе, и вот…
Мое сердце заколотилось.
— Ты ничего не перепутал? Это тот, кто нам нужен? Может, это агент эмиграционной службы? — испуганно спросил я — Они любят косить под добропорядочных граждан. Я же нелегальщик!
К слову сказать, французская полиция, если ее не задирать, вела себя крайне учтиво, без повода не шерстила, документы не проверяла. Меня берегла фортуна, моя богемная внешность и природная осторожность, но я все же старался держаться от стражей порядка подальше. Конечно, риск всегда был! Например, изрядно могли нагадить контролеры метро, выстраивающиеся в серо-зеленые шеренги в станционных переходах. Учитывая то обстоятельство, что я ездил по детскому билету или бесплатно, перепрыгивая через турникет, мне часто приходилось симулировать эпилептический припадок или просто давать деру. Как правило, я уходил от преследователей самым проверенным способом: по шпалам в черную пасть туннеля. Сложнее дела обстояли с контролерами-неграми. Они великолепно бегали, в отличие от французов, прыгали за мной в туннель, где темнота была их верным другом. Правда, они боялись поездов, а я мог бежать до последнего, в случае опасности припадая к стене. Ревущий железный фаллос проносился мимо, и я снова бежал вперед к спасительному просвету следующей станции. Было страшно, но со временем я привык. Роль сперматозоида-одиночки, странствующего в половых органах парижской подземки, возбуждала мою фантазию. Я был участником великого техногенного полового акта. Бесплатно!
— Ладно, давай телефон этого месье, — сказал я Аристиду, — пусть мои девчонки созвонятся с ним, расспросят, какого хрена ему надо. Дело серьезное, все мелочи надо учесть.
— А ты кто?! — вдруг выкрикнул старик-белоиммигрант, до сего момента спящий в инвалидной коляске.
— Тихо! Тихо, Иван Львович! — закудахтал министр, отирая желтое высохшее лицо старика влажной салфеткой.
— Это мой приятель из России.
— Из какой такой «России»?! России нет! Не-е-е-ет! Изговняли матушку, суки, по миру пустили! Так-то, господин советский товарищ! Какого черта ты сюда приехал? — вдруг заорал дед, вцепившись восковыми пальцами в мою штанину — Вон отсюда! Со святыми упокой, упокой да упокой, да, да, да, упокой, — неожиданно заголосил старик козлетоном, — Помилуй мя, Боже, помилуй мя, хо-хо! В память вечную будет праведник! — угрожающе закончил дед. Его прозрачные веки задрожали и презрительно смежились.
— Все выше и выше, и выше стремимся мы ввысь к небесам и слово Господнее слышим, зовущее нас в Ханаан, — спел невпопад Аристид, видимо желая поддержать мистический экстаз своего питомца. Он быстро написал на моей руке телефон разыскивающего меня незнакомца и, распевая баптистские гимны, покатил коляску прочь.
«Все-таки молодец Аристид, — думаю я, — не унывает. А что, может, и мне жениться на француженке? Найду себе толстую богатую карлицу из провинциального аристократического рода и перееду в скромное шато Прованс, Бургундия или Бордо — не имеет значения. Главное — чтобы было море виноградников, замшелый старинный особняк с анфиладами прохладных комнат, прогулки по парку на породистых жеребцах, древняя церквушка с мраморным алтарем, белыми свечами и деревянным распятьем… Может, я опять тогда уверую по-настоящему? Буду ходить на исповедь, по праздникам вкушать Тело Христово в виде тонких хрустящих облаток… Буду медитировать, читать „Тайную доктрину“ с карандашом в руках, надираться вином и ни хрена не делать. Конечно, иногда я буду использовать уродливое тело моей жены, имитировать пылкую страсть, одержимость, зависимость…»
В этот же день Нора позвонила неизвестному месье, искавшему со мной встречи. Она сказала:
— Готовься, тебя ждет «Парижский филиал Бостонского института мозга» для участия в одном эксперименте.
— Как это может быть?! — кричал я, бегая из угла в угол. — Какой, к черту, проект? Я же бомж, у меня нет образования, я незаконно живу в стране!.. А вдруг все это подстава?! Почему именно я?! Слушай, Сатша, сбегай за вином, а? Купи что-нибудь приличное, бутылки этак четыре для начала. А то меня трясет.
— Деньги откуда? — хмуро спросила Сатша — Может, заплатишь свои?
— Я отдам, когда заработаю.
— Ты заработаешь? Я не ослышалась? Ты живешь уже несколько месяцев на наши с Норой деньги, жрешь, пьешь сколько влезет, дрочишь перед телевизором…
— Ах, так! — взбесился я — Вы боитесь моей независимости?! Понятно! Боитесь, что я пошлю вас к черту! Вы привыкли мыслить обо мне как о фаллоимитаторе в девичьей тумбочке: когда хотите, достаете и суете друг в друга.
— Между прочим, — заявила Нора, — эта, как ты говоришь «девичья тумбочка», обходится нам в восемьсот евро в месяц. Ты не умеешь ценить чувства, ты говно!
— А ты толстая! А твоя Сатша чокнутая! — заорал я, метнув в Нору журналом. — Если бы вы только знали, как мне осточертели ваши шизанутые фантазии на тему добра и зла, как меня достала ваша святая провинциальная добродетельность. Этакие христианки в образе блудниц! И будь проклят ваш душный Париж, вечно обосранный буржуазными собаками!
— Слушай, анархист недоделанный, отцепись от нас! — строго приказала Нора, затягиваясь вонючим вьетнамским косяком, — Сатша права, прекрати хотя бы пить. В каком виде ты явишься на улицу Шато?
— А мне плевать, — зашипел я, — на то, как меня оценит какой-то придурок! Слава богу, я не банковский клерк. Да, может, сейчас я не фотографирую, не рисую, не пишу — у меня кризис. А ваше уютное лесбийское гнездышко отравляет мое и без того унылое состояние.
— Псих! — нервно усмехнулась Нора. — Уже забыл, как подыхал в Аэропорту? Как рыдал при виде жареного мяса? Ты — полный неудачник! Извращенец!
В мои виски забарабанила кровь.
— Спасибо! — процедил я — Повезло же мне: две французские лесбиянки называют меня извращенцем! Вас надо сфотографировать на камеру Керлиана. Я уверен, что вокруг ваших тупых голов возникнут золотые нимбы, невесты Христовы! Может, хотите ударить меня? А что, ударьте, тогда я заткнусь, — я бросился к Сатше, схватил ее тонкую бледную руку и ударил ей себя по лицу. Сатша попыталась вырваться, однако я еще сильней сдавил, а затем вывернул ее запястье.
— Пусти, — застонала Сатша. Нора кинулась на помощь, но я ударил ее ладонью, и она, упав навзничь, оставила на стене красный росчерк от своего длинного ногтя.
Взбешенный я выскочил на улицу. Была глубокая ночь. Исходя ядом, я материл девчонок, Париж, прельстивший, обокравший, унизивший меня. Всеми известными молитвами и заклинаниями я призывал на свою голову смерть. Хотя нет! Единственным моим желанием было доплестись до площади Насьен, купить в ночной лавке дешевого пойла, забиться в подворотню и оцепенеть, испарять зловонные миазмы жизни, но при этом ничего не чувствовать, не осознавать.
Через пару кварталов я наткнулся на железное ограждение заброшенной стройки, помочился под бетонный столб и, ускорив шаг, направился к брезжащему между домами просвету площади. Вдруг я неожиданно споткнулся обо что-то, лежащее на земле. Собака? Нет! Человек! Глухой хлопок страха пнул меня в грудь. На асфальте лежала истекающая кровью женщина. Она очнулась, начала стонать, бредить на непонятном мне языке… Инстинктивно я потянулся к ней… отпрянул. «Куда я лезу?! Какого рожна мне спасать наркоманку, выбросившуюся из окна? Да кем бы она ни была! Полиция, допросы, мое нелегальное положение в стране… Нет, к черту!»
Сжав от беспомощности кулаки, я побежал прочь. Выскочив на ярко освещенную Насьен, я прежде всего осмотрел свои туфли, не испачканы ли они кровью. Меня бил озноб, я задыхался. Изменчивая парижская ночь разразилась мелким промозглым дождем. Возле мусорных баков я нашел большой черный мешок, вытряхнул содержимое, кажется какое-то тряпье, залез в него сам и лег на землю. Дождь усиливался холод, принесенный с Ла-Манша, пронизывал до костей.
Помню, меня отправили на приход в одну Богом забытую деревню. На дворе стояли трескучие крещенские морозы. Из города я выехал засветло, надеясь к девяти утра быть на месте. Старый трудяга «Лиазик» в начале пути показавший себя бодрячком, теперь еле волок свое железное брюхо по вымороженной сельской колее. Его мотор глох, чихал, харкал, натруженные колеса спотыкались о каждую ухабину. Из-за самодельной фанерной загородки водителя, оклеенной прошлогодним календарем с сисястой блондинкой, хрипел унылый тюремный блатняк, изрыгаемый раскуроченным кассетником. Всю дорогу я успешно дышал на заиндевевшее стекло, чтобы заранее увидеть село и храм, где мне предстояло тянуть поповскую лямку, может быть, многие, многие годы. Светало медленно, вокруг простирались безжизненные ледяные равнины с редким скоплением жмущихся друг к другу приземистых домов. Наконец, моя остановка. Водитель открыл грохочущую дверь: «Вылезай, батя, вокурат до церквушки тебя доставил».
Я вылез из автобуса и… обомлел: в морозной дымке передо мной парила выкрашенная кладбищенской серебряной краской скульптура коренастого Ильича, а за его спиной высилась громада обезглавленного храма. Такой феномен порой случается в русской глубинке. Среди многовековой нищеты, раздрая, убожества вдруг возникает белый Галикарнасский мавзолей: ребристые колоннады, портики, пилястры, хоть и самопальная, но все же античная геометрика. Такие храмы любили возводить богатые самодуры-помещики, одержимые меланхолией по «невозможности совершенной красы во всем». Они боготворили Софокла, Платона, элевсинские мистерии, мечтали подражать архитектурному гению Ктесифона и строили в своих «голодаевках» не просто заурядную церквушку, а Пантеон, святилище Диане Эфесской.
Правда, передо мной как перед прозаиком, циником и практиком стоял один вопрос: где взять шиши, чтобы отопить эту смело воплощенную поэзию архитектурной мысли. Тут минимум тонна угля требуется, а у меня в кармане мелочь да мятый автобусный билет обратно до города. Вот, думаю, попал! Сюда бы тех, кто сплетничает, что священники живут богато! Москва, Питер — там — да, а здесь, что ни поп, то голь перекатная. Как не запить по-черному?
Прошлой осенью ездил в Вологодский централ исповедовать одного заключенного. Хоть и из «братков», а хорошим человеком был, много денег на наш монастырь пожертвовал. Мне ребята из конвоя говорят:
— А у нас тут тоже поп есть, только ему десятку по «двадцать первой пункт восьмой» впарили.
— За что? — спрашиваю я.
— Да так, говорят, продал икону ценную одному антиквару залетному…
Оказалось, священник до полной нищеты докатился, а у него пятеро детей. Вот и решил продать икону. Антиквар хотел ее вывезти заграницу, но его поймали, начали допрашивать с пристрастием, прессовать. Он все на попа и свалил… Епархиальное начальство глазом не моргнуло, не заступилось за батюшку. Спрашивается: зачем приход открывать там, где никакого дохода нет? Зачем множить отчаянье и человеческие трагедии? Католики, например, своего бы не бросили, и деньгами, и машиной, и спутниковым телефоном снабдили, а у нас все по принципу «попа, как волка, ноги кормят».
В храме было холодней, чем на улице. Я натянул священническое облачение прямо поверх овечьего тулупа, кое-как раздул давно не чищеное кадило, засунув в него вместо дефицитного угля сухие кукурузные початки, они тоже сносно горели, зажег свечи, приготовил вино и просфоры. В храме ни души. Только одна бабка приковыляла, села на сундук и задремала… Так что служить мне пришлось для самого себя, ангелов и презрительно отвернувшегося от меня серебряного Ильича.
В сторожке было тепло и уютно. Среди старой кухонной рухляди я обнаружил коробочку с заваркой, сбегал на улицу, набил закопченный чайник снегом, поставил его на жарко пылающую печь. Духовитое печное тепло размаривало, мне захотелось спать. Я лег на стонущую железную кровать, укрылся тулупом и, было, задремал, как в дверь кто-то настойчиво постучал. Я вскочил, оправил подрясник и отворил дверь. Передо мной стояла женщина лет сорока, укутанная пуховой шалью.
— Благословите, батюшка, меня зовут Вера. Я поесть вам принесла, а то, неровен час, помрете тут у нас с голоду.
Она вошла и начала выставлять на стол какие-то кастрюльки, банки с соленьями, пирожки. На мгновение женщина замешкалась.
— Не знаю я, мясо вы едите или нет? Вы же монах. Вон отец Никита, что до вас тут служил, все ел, хотя и монахом был.
— Все ем, Вера! — ответил я, сглатывая слюну при виде зажаристых ароматных котлет. «Для больных и путешествующих поста нет», а я и тот, и другой… Помолившись, я принялся поглощать снедь, а Вера, так и не сняв пальто, смиренно села в уголок на шаткую скамейку.
— Клеенку на столе надо бы, батюшка, сменить, а то вон она заляпанная какая, есть вам, наверно, неприятно.
— Ничего, — махнул рукой я, — можно и без нее. Монаху чем бедней, тем лучше. Кстати, борщечок ваш объеденье! Вера, а вы кем-то работаете?
— Раньше работала, — улыбнулась моя кормилица, — в райцентре, в музыкальной школе. Деток на пианино играть учила. А теперь только хозяйство: куры, утки, поросенка осенью купили, хворый оказался…
— А семья?
— Как сказать, — вздохнула Вера, — детей нет, муж пожарником работал, обгорел сильно, балка на него горящая рухнула. Его на пенсию по состоянию здоровья спровадили, телевизором «за проявленное мужество наградили» и путевку в Сочи дали, а что обгорелому в Сочи делать? Да сами знаете, как у нас с людьми обходятся: пока здоровый, всем нужен, как заболел, все забыли… Он пьет с того по-черному. Вы уж, батюшка, помолитесь за него…
— Обязательно помолюсь. Молебен «Неупиваемая чаша» послужим, — попытался я немного успокоить Веру. — Скажите, а кто здесь до меня священником был?
— Отец Никита, — загадочно хихикнула женщина.
— А что смешного-то?
— Да чудной он какой-то, батюшка, был. Не поймешь его. Сухой, как тростинка, прыткий. Бегает, кричит на всех, ругается. То не так в храме стоишь, то не так кланяешься, то платок по-жидовски повязала… А на исповеди что вытворял! Сергеевна, прихожанка наша, когда-то врачихой была. Времена послевоенные, тяжелые, голодные. Вот она аборты тайно помогала женщинам делать. Посадили ее за это на два года. Все село у нас об этом знает. Решила она батюшке исповедаться за прошлое. А отец Никита, как закричит, как ногами затопчет: «Ты что, дура старая, не знаешь, что „бабушка в грехах, а батюшка из-за нее в крестах“?! Мне потом на Страшном суде за твои гадости отвечать!» Схватил ее за ухо, на паперть выволок и пинком под зад. Сергеевна после того случая в церковь ни ногой, в райцентр к баптистам ездить стала, говорит: «Добрые они, и поют больно хорошо…»
— Видимо, отец Никита всех прихожан разогнал? — спрашиваю я.
— Да, так оно и есть, — развела руками Вера, — народ у нас простой, доверчивый. Благости от священника хочет. А Никита зимой по деревне в трусах бегает, говорит: «Холод лечит». Еще он воду сам собою освящал, залезал в корыто, лежал в нем, молился, затем нас заставлял по очереди в это корыто лезть, говорил: «у батюшки благодать — у бабушки не дать, не взять». Еще он бесов изгонял и аборты отпевал.
— Аборты?! — чуть не подавился я вареником.
— Да, со всей округи к нему ехали. Людей-то совесть гложет, кто без греха?
— Да-а-а-а, — усмехнулся я, — старик, видать, денег много на этой теме заработал.
— Деньги брал немалые, — сказала Вера, — но ничего не тратил, мечтал пальму купить.
— Пальму?! Батюшки святы! На что ему пальма?!
— Не знаю, — пожала плечами Вера, — так говорил: «Вот деньжат скоплю и пальму куплю»
Еще много рассказывала мне Вера об истории храма и священниках, служивших в нем. Храм построил в 19 веке помещик Ведьмин. На сельском кладбище его могила сохранилась, правда, в разоренном состоянии, кто-то копался, крестик его золотой искал. Необычным человеком был Ведьмин, хотел из своего поместья железную дорогу в Китай построить, еще редких животных у себя держал, бабочек, пауков, змей. Один удав как-то сбежал из его террариума, спрятался на яблоне и девушку-крестьянку задушил, когда та за яблоком полезла. Ее могила тоже сохранилась до сего дня. После революции детей и жену местного священника шашкой на части порубили, а его задушили и на царские врата повесили. Люди в церковь зайти боялись, так он там два года провисел. После в храме склад устроили…
Вера ходила ко мне каждый день, носила еду, радовала общением. Я тоже не сидел без дела: чистил снег на подворье, ходил в сельсовет клянчить уголь, пытался навести маломальский порядок в церковных бумагах. Срочная телеграмма оторвала меня от приходской суеты: отец Василий, благочинный нашего округа, срочно требовал меня явиться пред его светлы очи. Я быстро собрался, сел на автобус и уже через сорок минут был возле хоть и маленького, по сравнению с моим, но очень ухоженного храма, выкрашенного в ярко-васильковый цвет. Во дворе красовалась новенькая «Тойота», честь, краса и гордость благочинного. Низенький, коренастый отец Василий бегал возле своей любимицы, одаривая ее как бы случайными, но вместе с тем нежными и властными прикосновениями. Не знаю, сколько бы еще продолжалась эта кокетливо-трепетная недосказанность между серебристой японкой и пастырем овец православных, если бы не моя грешная персона.
— А-а-а-а, проходи, проходи, — смерив меня недобрым испытующим взглядом, загундосил благочинный. — Что сразу ко мне не явился, как указ получил? Из чужих уст, понимаешь, узнаю, что у меня в Никольском бате́к новый завелся…
— Простите, отец Василий, — начал оправдываться я, — уголь доставал, люди в храм ходить не хотят, холодно там.
— Люди, э-э-э-э, они, как скоты бессловесные, их пинком надо гнать, — заявил благочинный. — Этак ты со своими методами девичьими доходов никаких не словишь. Учить вас, говнюков, всему надо!
— Да кого же гнать, если отец Никита всех разогнал? — сделав наивное выражение лица спросил я.
— Ну, Никито́ссс, — зло процедил благочинный, сжимая кулаки, — я бы этого хрена старого собственными руками удушил! Деньжищи-то какие на абортах срубил! Представляешь, здесь, гад, у меня в райцентре окопался, дом купил, народ к нему валом валит, а он молитвенника земли русской из себя корчит, подлюка! Я добился у владыки, чтобы его за штат почислили и запретили в священнослужении, а он лучше прежнего колобродить стал, даже бесом меня прозвал. Таких из церкви поганой метлой гнать надо! Ведь что такое церковь?..
— Тело Христово! Сообщество верующих во Христа, — подхватил я ударившегося в богословские мудрования отца Василия.
— Ну, ты хватил! — возмутился благочинный, — это небесная церковь тело и сообщество, а у нас церковь земная, то есть какая?
— Воинствующая! — пафосно выпалил я.
— Правильно сказал, — благочинный посмотрел на меня с интересом. — а если воинствующая, то значит все в ней должно быть, как в армии: чистота, дисциплина, порядок, безоговорочное выполнение приказов священноначалия… Сам-то в армии служил?
— Нет, я же в монастыре с семнадцати лет.
— Плохо! — заключил благочинный — Очень плохо! Я вот в попы пошел, как с подлодки уволился. Ты уж не обессудь, но тунеядцы вы, монахи. У нас в стране с демографией проблемы, а вы — молодые, здоровые, рожи отъели и по кельям сидите, как тараканы дебелеете… Вот я сейчас проверять буду, что ты за мужик. А то знаю я вас ребятишек, «плотские похоти вся поправшее», навидался. Если ты из этих, ну, как их там, «голубых», то лучше признайся сам, а то я выясню и все тебе почерёвки живо пообрываю.
— Как это вы проверять собрались? — напрягся я.
Благочинный потащил меня в свой дом, снял дубленку и остался в спортивных штанах, исподней растянутой майке-«алкоголичке» и красной бархатной скуфейке на голове. Он достал из холодильника бутылку «Абсолюта», налил трехсотграммовый стакан «с горкой» и скомандовал: «Пей!». Я выдохнул и осушил стакан до дна.
— Ну что? — спросил благочинный.
— Наливай, дядь Вась еще! — сказал я, самоуверенно посмотрев на благочинного.
— Во-во! — закричал отец Василий — сразу вижу, чутье у меня волчье. Настоящий мужик, крепкий! Поздравляю, принят ты в мое благочиние. Пойми, паря, во всем заинтересованность должна быть. Мне, например, интересно было, упадешь ты под стол или нет. Пока не упадешь — хорошо, по нашему это, по поповскому. Богу молиться, и то интерес должен быть, а то ходят тут, — Василий скривил рот, — святые типа Никитоса, мямлят себе под нос, кадилом машут, а храм их от сарая отличить невозможно. В церкви все сиять, все гореть должно «светом невечерним», как советовал… как его хрена… А, Сергий Булгаков! Книжка у меня его есть. Купил свечку на складе, перепродал свечку у себя на приходе, купил книжку — перепродай, да с выгодой перепродай. И так во всем. Когда копеечка в кармане есть, жизнь не такой уж глупой кажется. А? — совсем повеселевший благочинный подмигнул мне и достал еще бутылку «Абсолюта».
— А че, пойдем Никитосу рожу начистим, — предложил отец Василий, когда пить стало нечего.
— Не пой-ду, — заплетающимся языком ответил я
— Не дрейфь, моряк! — заорал благочинный, схватив меня за шею. — Никитосу сегодня, ей Богу, трындец!
Вдруг в комнату ворвалась стройная, черноволосая, похожая на Анну Ахматову женщина — матушка отца Василия.
— Ах, голубчики, набухались! — прошипела она, сверкнув своими черными восточно-скорбными глазами.
— А вы бы, отец, постыдились, — обратилась она ко мне, негодуя, — напоили мужа!
— Нет, нет, — начал заикаться я, — я тут новенький.
— А-а-а, значит, Вася проверял, какой вы «мужик»?
— Да, да, — дрожащим голосом ответил я.
— Давай-ка, отец, — властно сказала красавица попадья, забирая со стола стаканы, — езжай-ка к себе на приход, отоспись.
Не церемонясь, она схватила упирающегося мужа подмышки и поволокла его в спальню.
— Стой! Стой! — закричал отец Василий. Он отпихнул жену и оперся на косяк двери. — А правда, что секретарь нашего Высокопреосвященнейшего отец Геронтий голубой? Только честно скажи… А на жену мою плюнь, она все равно в поповских терках ничего не понимает.
— Я те дам, «поповские терки»! — взбесилась женщина — Я те так «терану», свет не мил станет!
— Охолони, баба! — набрав воздуху в легкие, рявкнул благочинный — Дай человеку сказать правду!
— Не знаю, — пожал плечами я, испуганно покосившись на попадью, — мне он не докладывается.
— Ну и ладно, хорошо, — сияя благодушным алкогольным румянцем, сказал благочинный. — Бог всем судья! Я всех люблю, и «голубых», и Тамарочку, женушку мою, хоть она и фурия, и мегера, а люблю все ж, мать ее! — он посмотрел маслеными заискивающими глазками на рвавшую и метавшую красавицу-матушку — А Никитосу все равно шею сломаю.
— Ладно тебе, «терщик», спать иди, — сурово приказала попадья.
И пристыженный отец Василий послушно поковылял в спальню, опираясь на сильное плечо жены.
Кое-как, на бровях, я доплелся до автостанции, сел в автобус и вырубился…
— Батя, эй, батя, просыпайся, приехали.
Я открыл глаза и увидел перед собой ухмыляющуюся рожу водителя.
— Где это ты, отец, так нализался? Спиртягой разит от тебя на километр. Помочь выйти-то?
— Сам управлюсь, — оттолкнул я водителя, но при выходе из автобуса наступил на полу подрясника и рухнул навзничь прямо на дорогу. Сердобольный водитель помог мне подняться, отряхнул с меня снег и, несмотря на мое брыкание, проводил до церковной сторожки.
В сторожке меня ждала перепуганная Вера.
— Батюшка, что с вами?! Где вы были?!
— У благочинного, — сухо ответил я и повалился на кровать.
Вера стянула с меня сапоги, накрыла одеялом, быстро оделась и стала уходить, но что-то заставило ее задержаться. В нерешительности она пару минут стояла у двери, теребя пуговицу своего старомодного пальто, затем сняла его, села на табурет, достала сигареты и закурила.
Меня как ножом резануло.
— Вера, ты что, куришь? Зачем?
— Сил нет, устала я, — глухо ответила женщина. — Муж напился, избил, ревнует, что к вам хожу… Батюшка, скажите, почему Бог меня не убьет? Зачем я ему такая непутевая нужна?
— Успокойся, Вера. Богу все нужны, — сказал я, вылезая из кровати. — Он всех любит…
— Бог-то всех любит, а ты? — спросила Вера, глядя в стену.
— Я? Я тоже тебя люблю, по-христиански, — ответил я, смутившись Вериной фамильярности.
— А я тебя не по-христиански, я тебя как мужчину, — женщина испуганно взглянула на меня страдальческими, полными слез глазами и мгновенно отвела взгляд.
— Вера, ты что несешь? — напряженно сказал я, чувствуя, как меня прошибает пот. — Я же священник, монах, мне нельзя…
Женщина вскочила с табурета, схватила пальто и выбежала на улицу. Не понимая, что со мной происходит, я рванулся за ней, догнал, обнял и провалился в ее запах. Весь мой мир, такой духовный, правильный, такой аскетичный, такой самовлюбленный, во мгновение ока лишился основ, рассыпался, превратился в гомонящее месиво не связанных между собой образов. На ватных ногах я поволок женщину обратно в свою затхлую нору, повалил на кровать, содрал с себя и с нее одежду. Вера не сопротивлялась. Она впала в прострацию, закатила глаза. Размокший стебель ее костлявого тела был изъеден пятнами шелушащегося псориаза. Шелуха была на моих губах, языке, бороде, но я не испытывал отвращения, продолжая, как одержимый, лизать ее груди. Я боялся ее дыхания, ее пересохших губ, я боялся войти в нее, мой оскопленный монастырский разум отказывался принимать, что похоть не горька, не заразна, не воняет могильной землей, а вся полна света, воздуха и пульсирующей алости недосягаемых небес. Мне хотелось все оболгать, скомкать, обезличить, но нарастающая резь в паху и болезненная разрядка на полубезжизненное тело несчастной Веры положили конец моим томлениям по нетварному свету. Я исцелился от догматизированного золота и мертвого обряда, я обрел плоть! Беспомощно упав рядом с женщиной, я рыдал и царапал лицо ногтями, но ни Божьего гнева, ни суда совести не последовало. Я клял себя последними словами, но не верил ни одному своему проклятию. «И вот было молчание в Чертоге Суда».
Весь следующий день я провел, как в тумане. Утром ходил отпевать старуху, раздувшуюся, словно гора из-за того, что родственники медлили с похоронами, держали ее не в сарае на улице, а в теплой комнате. Жизнь сельского священника тосклива. Кристины случаются крайне редко, венчаний и в помине нет, зато отпевания и панихиды часто. Люди в селе бедные, не всегда могут поповское благоутробие насытить, вот и машешь кадилом за «просто так», по христианской совести.
Деревенские похороны всегда пахнут одинаково: водкой, жареным мясом, разлагающейся человеческой плотью, сухим васильком, ладаном. До сих пор помню эти приземистые домики, низкие потолки, беленые стены, раскрашенную зеленкой фотографическую иконку в венке из пожухших бумажных роз. Оплывшие свечи, раздутые синие руки покойницы, перевязанные марлей… Получив за требу классическую поповскую пайку: бутылку водки, батон и конфеты, я побрел в сторону храма. Вера ушла еще ночью, сказав, что муж теперь ее точно убьет. Я хотел пойти с ней, поговорить с мужем, приструнить его, если руки распустит, но Вера категорически воспротивилась моей горячности. Уходя, она сказала: «Ты можешь делать со мной все, что хочешь, не бойся, я никому не расскажу».
По дороге к храму мне встретилась согбенная в три погибели Сергеевна, волочившая за собой самодельные сани с бутылками молока.
— Добрый день, Полина Сергеевна. Хотел с вами поговорить.
— Ой, нет, батюшка, — затарахтела старушка, поправляя съехавший на глаза шерстяной платок, — даже и не просите, в церковь вашу я больше ни ногой. Ни-ни, отец Никита меня обидел. Я ему, как на духу, все рассказала, всю мою жизнь, а он меня за ухо схватил да пинками с паперти, как дите какое. Ух, не прощу ему! Пусть меня Бог накажет, все равно не прощу! И вы, батюшка ступайте отсюда, я теперь при баптистах в райцентре. Ездю каждое воскресенье, хорошие они, тихие, а поют как! Даже…
— Стойте, Полина Сергеевна, — перебил я болтливую старуху, — я про Веру у вас расспросить хотел.
— А-а-а, Верочка… — задумчиво протянула старуха — С малолетства ее бедненькую знаю.
— Почему она «бедненькая»? — насторожился я.
— Бедненькая она на голову…
Меня как кипятком ошпарило:
— Сергеевна, это правда?
— Вот вам истинный крест… Ай, тьфу! Ну ты подумай, дура старая, — внезапно обругала она себя, — чуть не перекрестилась, уже пальцы гузкой по привычке сложила. Баптисты, они до этого дела строгие, не велят. Говорят: православные обтюкают себя крестным знаменьем, попа копейкой подмаслят и думают, что Богу угодили, а у Бога посредников нет, ему в духе и истине поклоняться надо, ибо Бог в храмах живет нерукотворенных…
— Ладно, ладно вам мозги мне пудрить, — раздраженно охладил я проповеднический пыл Сергеевны. — Вы мне о Вере расскажите и ее муже.
— О муже? — удивилась Сергеевна. — Мужа у нее отродяся не было. Мать ее нашей местной селяночкой была, а отец из Москвы ссыльный. Говорят, известным доктором там был. Не знаю, уж за что его сослали. Времена были такие. Умерли ее родители рано, Вера с теткой и братом сводным осталась. Он здоровый, как шкаф был, бугай, вот такую ряху себе отъел, а по уму, что дите трехлетнее. Бык его в детстве напугал. Ох, уж он над Верочкой издевался! На цепь сажал, палкой по голове бил, в туалетной запирал на всю ночь. Молния его, изверга, убила. Вера с теткой вдвоем остались, хозяйство мало-помалу поднимать стали. Вера, она не глупая была, с детства с книжками по деревне бегала. Отец ее умный мужчина был, образованный, после себя много книг оставил. А потом не знаю, что с Веркой случилось, изменилась она, похудела, осунулась, здороваться перестала. Всю зиму прошлую проболела, под себя ходила, бредила, думали — помрет. Отец Никита ее выходил, с ложечки кормил, травы ей заваривал, на мороз голую выносил. В общем, выжила она и решила при церкви быть, священству помощь оказывать. На клиросе пела, кадило разжигала, Никита ее даже в алтарь убираться пускал. И вдруг, не знаю, какой бес в нее вселился. Пришла ночью в церковь, иконы топором порубила, подсвечники перевернула, в алтаре зачем-то муку повсюду рассыпала. Никита нервный был, как спичка воспламенялся, вот и не выдержал, выгнал Веру на все четыре стороны. Видела я, батюшка, как она к вам в сторожку заходила. Вы уж ее привечать привечайте, да близко не подпускайте. У нее ведь и вымысел, и правда — все в одну кучу смешалось.
Только сейчас, во время рассказа Сергеевны, я осознал весь ужас сотворенного мной ночью. Мысленно я прокручивал все детали моего безумия, зацикливался на отдельных, особо чувственных, возбуждающих моментах, додумывал их, увеличивал, растягивал во времени. Вера билась и бесновалась в моей голове. Мне становилось плохо, голова пошла кругом, глаза застлала желтая пелена.
«Иди! — раздался за спиной голос Веры. — Тебя ждет Небесный морг». Я распахнул дверь и ступил на лестницу, ведущую куда-то вниз. Спускаясь, я услышал звуки, заставившие меня остановиться и замереть. Там, на самом дне, в темном сыром жерле подвала пела божественная флейта. Однако музыка не была легка, она не флиртовала с надменными небесами, а славила молодое вино в старом серебре, не плела желто-лимонных венков из клятвенных пустоцветов земной страсти… фрейлины нот, чуть придерживающие шлейфы звуков, не страдали влюбленностью в своих господ, ибо были мертвы… Так же мертвы, как платиновые кресты на бриллиантовых голгофах, как лепестки магнолий, вложенные между страниц книг, как обезглавленные ангелы, охраняющие поруганные надгробия. Мертвы, как сама музыка. Заворожено я двинулся вниз, осторожно перебирая немеющими ногами клавиши каменных ступеней. Музыка пылала и бредила в траурном угнетении, и мне посчастливилось услышать печаль бездонную, безымянную, беспричинную. Печаль, как соты, в которые вложены миллиарды человеческих судеб. Внезапно воцарилась тишина. Как будто кто-то дунул на пламенеющую музыкой флейту-свечу, и она погасла, оставив седую струйку напряженного безмолвия. Затаив дыхание, я вслушивался в темноту, а темнота притворно вслушивалась в меня, спрятав свою лукавую усмешку в черное крыло веера.
Не помню, как я оказался в просторном зале, заполненном вполне обычными людьми. Они пили, курили, смеялись, обсуждали какую-то чепуху, танцевали под хриплый «армстронговский» басок, лениво напевавший «Парижское яблоко». На стенах висели репродукции известных картин в пластмассовых рамах. Послушное стадо трактирных столиков, пасущихся вдоль стен, были заставлены пустыми бутылками и бокалами.
— Вера, Вера, где ты?! — закричал я — вытащи меня отсюда!
Я чувствовал, она была здесь. Но не та, которую я знал, не худая, не болезненная, а будто прошедшая преображение, воскресшая в новом сиянии, с фаворской белизной тела. Она — Любезная Анна, позировавшая Лукасу Кранаху для «Нимфы источника», она — Катарина фон Бора, надиктовавшая Лютеру сентябрьское евангелие на монастырских простынях, она — женщина-подросток, Сибилла Клевская, носившая на своем теле власяницу, тканную жемчугом… Вера была здесь, ее свежесть кружила голову, легким движением кисти прямо по «страстям Христовым» она писала «Суд Париса», а по «Отдыху на пути в Египет» «Источники юности». Поэзия реальности заговаривалась, врала, путала строки, теряла рифму, сбивалась в гортанную дрожь, сдавленную шелковым узлом на чьих-то потеющих черепашьих шеях. И не было больше амбиций, карьеры, сана, совести, закона, верности. Все это корчилось и рабски скулило у Вериных ног.
Я открыл глаза. Какие-то перепуганные тетки лупили меня по щекам и растирали лицо снегом.
— Батюшка очнулся! Слава Богу! Такой молодой, а уже в обморок посреди улицы падает.
Два дня я провалялся в кровати, мучаясь головной болью и исходя рвотой. Молоденькая медсестра, приведенная Сергеевной из поселкового медпункта, поставила мне диагноз «отравление». Видимо, я траванулся во время отпевания, надышавшись трупными миазмами старухи. Такое частенько случается в поповской практике.
Вера долго не приходила, канула, как в воду. И когда я уже более-менее успокоился, смирился, простил себя за содеянное, она возникла на пороге моей сторожки, и все вернулось на круги своя. «Род приходит, и род уходит», а похоть пребывает во веки. Задыхаясь и дрожа, вся холодная и бледная, словно ундина, выросшая в сырых и темных лесах, она часы напролет иступленно целовала мое липкое от семени потное тело, доводя меня до обморочных провалов. Часы напролет она шептала одну и ту же мантру: «Я люблю тебя, ты божественный, ты — бог, бог, бог!» Она не хотела засыпать на моем плече или груди, но подобно зверю, подобно дикой кошке, спала в моих ногах.
— Вера, зачем ты мне солгала про мужа?
— Я хотела разбудить в тебе жалость.
— Почему жалость?
— Потому что с жалости начинается любовь…
Бедная Вера обманывала себя. Я познал женщину, но не испытал и малейшей влюбленности в нее. Бог сотворил Еву, она пахла менструальной кровью, мужчиной, очагом. Но была и Лилит, пахнущая мускусом, пеплом и вином. Волосы Веры источали забвение, но взгляд! Взгляд фанатично стекленел, как у змеи, и тогда сквозь тонкий шелк ее тела псориазными сполохами просачивался Ад…
Дождь кончился. Я вылез из мешка. Рваные полотна серого ветреного утра реяли над мокрой палубой Парижа. С ворчливым лязгом отворялись веки-жалюзи невыспавшихся кофеен, в которых вот-вот запустят разогреваться громоздкие электрические сердца эспрессо-машин. Скоро появятся первые суетные посетители и бушующий артериальный пар «громоздких сердец» выдавит в их чашки густую коричневую ароматнейшую, как сама жизнь, кровь.
Мне до безумия хотелось кофе, и я отправился обратно к своему дому, рядом с которым находился бар Петрония. Хотя я и был должен болгарину двести евро за выпитое и съеденное в его заведении, но все же надеялся, что смилостивится над русским нищим «братушкой» и нальет мне в кредит еще одну чашечку кофе с коньяком. В полутемном баре уже сидел Владо.
— Ты знаешь, что случилось?! — подскочил он, увидев меня. — Девушку мусульманку нашли, у нас здесь, недалеко, на улице Провиданс.
— Какую девушку? — с дрожью в голосе спросил я, вспомнив ночной кошмар и позорное бегство от умирающего человека.
— Говорят, она была в какой-то радикальной мусульманской организации. С нее хотели сорвать хиджаб. Знаешь, пошутить так: подъехать на мотоцикле и сорвать. Но они были пьяные или обкуренные, сбили ее случайно.
— Кто «они»? — спросил я, чувствуя, как кровь барабанит в виски.
— Не знаю, — пожал плечами Владо.
— А жива она?
— Говорят, жива. Арабы теперь мстить будут, весь Париж сожгут. Мы с Гораном уедем отсюда в Амстердам. Это столица секса, знаешь?
— Знаю. Знаю, — угрюмо ответил я. — Я бы тоже отсюда уехал, но не знаю куда.
Мне вспомнилось, как недавно я был свидетелем разгрома китайской забегаловки. Молодежь, вооруженная бейсбольными битами, разнесла ее в считанные минуты. Тогда я тоже сбежал, хотя догадывался, что в забегаловке были люди, которым, быть может, требуется помощь…
«Нет, отсюда нужно бежать, — чувствуя прилив сил, подумал я, — как всегда — бежать, бежать, бежать». Бежать, сломя голову, не видя цели и смысла, сжигая за собой мосты. Смысл моей жизни свелся только к одной цели — бегству. Пророк Иона ведь тоже убегал от Бога, и — ничего! Когда-то в России существовала такая старообрядческая секта «бегуны». Они не имели паспортов, считали, что миром правит Антихрист, и проводили жизнь в постоянных бегах от всего: от властей, от земных удовольствий, от храмовой обрядности, от томления по Богу. Их семеряжный Исус не был антично-метафизическим богом, в царских порфирах, он не восседал на золотом аполлоническом троне по правую руку Отца. Он постоянно бежал, был беззуб, землист лицом, нечесан, месил грязь дорог заскорузлыми грубыми пятками, спал урывками на чердаках и в сараях, пил из луж, попрошайничал, страдал от голода и холода и никогда не останавливался, ибо покой смертелен; он приземист, выбелен, украшен венком выцветших бумажных роз, он синюшен, связан марлей и пахнет деревенскими похоронами… Да, да, пусть так. Но Иисус никогда не убегал от страдающего ближнего.
Войдя в свою студию, я обнаружил страшный бардак. Сатша и Нора устроили погром в отместку за вчерашний скандал. Они разбили мой стареньки телевизор, порезали вещи, но, самое страшное, раскурочили отверткой мою фотокамеру. На полу, как всегда, валялась записка «Убирайся ко всем чертям! Иначе мы сдадим тебя в полицию!» Я спокойно навел порядок, помыл уцелевшую посуду, набрал ведро воды и пошел по обыкновению драить общественную лестницу. Я твердо решил идти на улицу «Шато 54». Хватит, так больше жить нельзя. Нужно начинать все заново.
Признаюсь: Париж был ошибкой, испытанием не по моим зубам. Этот жрец соблазнил меня роскошным цинизмом, опьяняющей вульгарностью, пыльными бутылками вина, юными путанами, спиритическим флиртом с давно и безвозвратно минувшим. В парках, полных средневековой прохлады, в кладбищенских садах наслаждений среди лилий и роз он развел смрадное кострище моей совести. С фанатизмом праведника он заставил меня рассказать ему все, как на духу, исповедоваться не только в фактах, но и в видениях, снах, в не передаваемых убогими словесными формами тонкостях греховной чувственности, о которой я давно уже позабыл. Но Париж не простил меня, не прошептал над моей головой спасительное: «Властию, данною мне от Бога, прощаю и разрешаю тебя, чадо, от всех грехов твоих…» Мои рассказы раздразнили, возбудили его, и он изнасиловал мою душу и выбросил подыхать туда, где другие живут долго и счастливо.
Улица «Шато 54», куда меня пригласили для собеседования, находилась на Монпарнасе. Я быстро отыскал невзрачный трехэтажный особняк и нервно надавил на медный сосок старого механического звонка у парадной. Признаюсь честно, я был обескуражен и немного подавлен. Еще вчера воображение рисовало мне образ архитектурного зверя, вылезшего из апокалипсических вод высокой науки: стекло, бетон, мрамор, черви коридоров, выкрашенные ледяным галогеном в медицински стерильную синь, кожаные диваны, охраняемые сытыми фикусами, портреты ученых, дьявольская мазня психов, наконец… но только не это! Феерический храм разума оказался серым викторианским каменным сундуком. Здесь могло быть что угодно: адвокатская контора, муниципальная баня, клуб «пьющих сперму» из эротической поэмы Десноса «Свобода или любовь»… Да все, что угодно, только не «Институт эволюции мозга».
Я шел по протертым стариковским шарканьем дорожкам, рассматривал акварели с приевшимися видами Венеции, висевшие на облезлых коричневых стенах. Некрасивая девушка-секретарша, учтиво обнажая красные десны с кривыми лошадиными зубами, несла мне какую-то чушь о Жаке Превере, Иве Танги и других «сюрреалистических патриархах», организовавших восемьдесят лет назад в этом доме тайную ложу «Лента излишеств» или так называемое «Братство с улицы Шато». Они собирались здесь по четвергам и совершали мессы, пользуясь для причастия анисовой водкой, так как абсент был тогда уже запрещен.
Меня радушно приветствовал улыбчивый молодой человек яркой артистической внешности. Его жесты были манерны и развязаны, а речь благоухала, как сливочный камамбер, вкрадчивой софийской лживостью, свойственной священникам и психиатрам. Он представил меня еще двум персонам, находящимся в кабинете: статному пожилому красавцу французу и угловатой девушке американке.
Эшли — так звали американку — представляла собой типичный «синий чулок», усердно связанный в нью-йоркских клубах писательниц-интеллектуалок на спицах готической мрачной прозы и драчливой нонконформистской поэзии. Меня сразу привлекли ее полудетские феминные сиськи, обтянутые спортивной майкой.
Красавца француза звали Жоан, в прошлом он служил католическим священником-миссионером в Африке. Я видел много французских священников, шастающих по Парижу, но все они имели какой-то несчастный задрипанный вид: короткие сутанки, разбитые башмаки, позолоченные «близорукие» очечки на горбатых носах… Жоан был полной противоположностью. Весь его образ, несмотря на старый костюм, сквозил элегантной свежестью светского льва, а не смиренного пастыря Христова.
Как я потом узнал, Жоана и Эшли связывали довольно необычные судьбы. Эшли писала оккультные стихи и боготворила отца американского обрядового сатанизма Ла Вея. Как-то, в очередной раз прочитав его знаменитую «Сатанинскую ведьму», она решила избавиться от «ужасного гнета кровных связей» и отравила своих родичей — благочестивых баптистов. Суд приговорил ее к смертной казни, но группа влиятельных феминисток добилась для нее помилования аж от американского президента. Восемь лет Эшли держали в специальной клинике для малолетних преступников, где подвергали новейшим методам психотерапии. В клинике девушка написала роман «Ублюдки с Манхеттена», посвященный инквизиторским зверствам в тихой религиозной семье и прославивший маниакальную бескомпромиссность в стремлении к женской свободе. Передать свою исповедь на волю Эшли не могла: врачи следили за всеми ее действиями. Оставался телефон. Каждый день, в шесть вечера пациентам позволялся пятнадцатиминутный разговор по телефону с родственниками. Эшли соврала, что в Оклахоме у нее есть тетя, а сама каждый день названивала одной скандальной издательнице-лесбиянке, надиктовывая на ее автоатветчик свои литературные откровения. Прирожденная актриса, Эшли изощренно вуалировала текст то в «русские кулинарные рецепты», то в выдержки из аргентинских пьес, то просто в истерические эскапады. Тупоголовый врач, сидевший на прослушке телефонов, не заподозрил подвоха, посчитав поведение Эшли бредом сумасшедшей.
Роман был издан и практически молниеносно стал бестселлером в Европе. Правозащитники подняли хай на весь мир, анархические движения, леворадикальные партии, женские писательские союзы объявили пикеты-голодовки, прайды в защиту «американской девочки, ставшей жертвой семейного религиозного диктата и антигуманной общественной морали». К воротам клиники стали приносить белые розы, а неизвестная пожилая женщина пыталась устроить акт самосожжения.
И вдруг девушку отпустили. Она тут же уехала во Францию, где «Ублюдки с Манхеттена» разошлись многотысячным тиражом. Но местная интеллектуальная элита встретила Эшли более чем прохладно. Она интересовала их лишь как узница, над которой проводили запрещенные эксперименты, но не как свободная творческая личность. Эшли принудили подписать «драконовский» контракт, по которому американка должна была выдавать по две книги в месяц, а когда она заявила, что не справляется с работой, с нее содрали неустойку и выбросили на улицу.
Так Эшли начала бомжевать по Парижу. Торговать телом у нее не вышло. Одна черная нигерийская проститутка избила ее до полусмерти ногами за то, что глупая американка сунулась на ее «точку» возле Берси. Полиция не знала, что делать с Эшли и определила ее в социальный католический приют, из которого скандалистка, по ее словам, угодила в «Институт эволюции мозга».
История отца Жоана отличалась не меньшим трагизмом. Несколько лет он работал в Сьерра-Леоне в христианской миссии «Черное Евангелие». Как-то на лагерь миссии напали повстанцы. Они выкрали Жоана и двух польских монахинь-евхаристинок, также работавших в миссии. Две недели о них ничего не было известно, пока Жоан, весь заросший и ободранный, не появился возле ворот поста французского легиона в Сьерра-Леоне. Что случилось с монахинями, он так и не рассказал. По возвращении во Францию Жоан порвал с церковью и работал в парижском киноархиве.
Жоан был типичным отпрыском одной из богатейших семей во Франции. Его родители, сводные брат и сестра, воспитали сына в любви к католической церкви и к говяжьей вырезке в соусе из трюфелей. Мать Жоана страдала эпилепсией. Видя причину своего заболевания в одержимости дьяволом, она побывала у всех великих экзорцистов своего времени. Особенно сильное впечатление оставил у нее итальянский Падро Пио. Капризный, нервный, несдержанный, окруженный свитой прихлебателей он служил мессу паломникам под проливным дождем, а затем давал целовать свои перебинтованные руки, обезображенные непрестанно кровоточащими стигмами.
Мать Жоана умерла в Греции, упав с яхты в море во время очередного эпилептического припадка. Когда ее труп вытащили из воды, все люди, присутствующие при этом, пришли в неописуемый ужас: голову несчастной женщины оплел огромный осьминог, как будто желавший высосать ее мучительную одержимость без остатка.
В двенадцать лет Жоан остался сиротой. Его отец несколько раз пытался жениться, но все женщины, с которыми он заводил романы, оказывались или иностранками, или алчными, или чересчур молодыми для него. Он умер прямо в примерочной своего друга Ива Сен Лорана, застегивая ширинку знаменитых облегающих штанов «la klimek» из китайской ткани с бронзово-голубым отливом и белыми пижонскими отворотами.
Молодой человек одарил нас лучезарной белозубой улыбкой и представился:
— Меня зовут доктор Форд. Я являюсь директором Парижского отделения Бостонского «Института эволюции мозга». Я не обманул вас, вы действительно станете участниками одного глобального проекта… — доктор сделал загадочную паузу, — Я знаю, что вы оказались в крайне сложной жизненной ситуации и пока не видите выхода из нее. Стены нашего института станут на некоторое время вашим домом. Вы будете иметь полный комфорт: еду, алкоголь, книги, музыку, видео-фильмы — то есть все условия для того, чтобы… — доктор Форд бросил на нас многозначительный взгляд, — для того, чтобы, — повторил он, растягивая слова, — вы имели возможность досказать то, что не досказали, выразить то, что до сего момента было для вас невыразимо. Нас интересуют только потоки вашего сознания, где они диаметрально разойдутся, где слегка заденут друг друга, где сольются воедино и образуют море. Никаких психотропных, галлюциногенных препаратов, никакого гипноза к вам применяться не будет. Даю слово…
— Но зачем вам все это? — перебил Форда Жоан. — Кормить, поить трех опустившихся и, по-видимому, морально раздавленных людей (хотя говорю сейчас только за себя), выуживать их бредовые фантазии… Вы не думаете, что мы будем разыгрывать перед вами спектакль, выдумывать нереальные события, попросту издеваться над вами, а вы начнете пялиться в свои лупы, микроскопы, детекторы лжи, анализировать каждое наше слово? И вообще, почему именно мы? Что, на свете мало придурков?
— Почему вы? — задумчиво улыбнулся доктор Форд. — Вы, месье Жоан де Розей, — сами только что ответили на свой вопрос. Вы хотите нам врать, разыгрывать пьесы, дурачить нашу технику? Откуда у вас такой антагонизм? По-видимому, вам определенно есть что скрывать. Вы боитесь?
— Вы меня неправильно поняли, — попытался оправдаться Жоан, — просто когда каждое твое слово фиксирует пленка, хочется говорить не то, что думаешь, а то, что от тебя хотят услышать. В общество ты входишь в костюме, ты свеж, элегантен, сложен, ты ловишь на себе восхищенные взгляды, а дома, например, ты можешь ходить неумытым, громко испускать газы, смотреть дешевые сериалы или самозабвенно ковырять в носу, сидя на унитазе.
— Вы правы, отец Розей, — одобрительно покачав головой, сказал Форд, — Мы хотим, чтобы вы чувствовали себя здесь именно, как дома. И, поверьте, мы не будем записывать ваши разговоры, нам не интересны частности. Нам важен результат. А на ваш вопрос: «Почему здесь именно мы, а не кто-то другой?», я отвечу. Может быть, вы забыли, что вы — не просто ренегат, вы — медийная личность. Вся Франция 15 лет назад следила за вашей судьбой, когда вас и тех двух несчастных монашек похитили в Сьерра-Леоне. Помнится, повстанцы вели себя странно: они не выдвинули никаких политических требований и не просили денежного выкупа. Через два года вы объявились, правда, один, так и не рассказав, что случилось с монашками. После всего этого вы ушли из лона католической церкви и порвали с религией.
— Я вовсе не порвал с Богом, — начал Жоан, но Форд иронично перебил француза:
— Я знаю, что вы скажете: Бог и религия — это совершенно противоположные понятия, бла-бла-бла… Я это могу слушать от кого угодно, но только не от вас, воспитанника блистательного кардинала Джакомо Аспринио — до мозга и костей упертого системщика. Вы говорите мне то, во что сами не верите.
Жоана передернуло, он побледнел, вскочил со стула:
— Я ухожу! Идите вы у черту со своим институтом! Я лучше подохну на улице, чем позволю вам копаться в моей душе.
— Зачем же на улице? — спокойно сказал Форд. — есть и другие менее проветриваемые места. Поверьте, подохнуть на улице Парижа — честь, а не наказание. Я знаю, что вас так задело. Вовсе не мое обвинение в безбожии, а кардинал, не так ли? Но вернемся немного назад. Дело в том, что монахини-евхаристинки, которые оказались с вами в плену, были казнены повстанцами, но есть одно «но»… Мне продолжать?
— Не надо, — опустив голову процедил Жоан.
— Хорошо. Вы, госпожа Рэй, — обратился Форд к американке, — тоже имеете что-то против? Ведь и вы — известная личность. Помню, как вся европейская пресса обсуждала мужественную девочку, написавшую роман в психушке…
— Ага, ага, кажется, я поняла, — замотала головой Эщли, — типа, если я вас сейчас, — она показала средний палец руки, — то вы меня того… отправите обратно в клинику, и мой приговор снова окажется пожизненным. Вообще-то я уловила, зачем я здесь. Меня не обдуришь. Восемь лет каждый день я ходила в туалет, подмывалась, меняла прокладки под пристальным взглядом таких сладких типов, как ты. Они говорили: «Все хорошо, Эшли. Ты скоро поправишься», а сами кололи мне в вену зеленую дрянь, превращавшую меня в безмозглое насекомое…
— Ну, что вы, госпожа Рэй, мы не изверги, — зевая, сказал Форд и расплылся в своей фирменной кошачьей улыбке. Несколько секунд он не сводил глаз с Эшли, затем достал из ящика стола книжку с белой розой на черной глянцевой обложке. — Вот ваше творение, — наигранно торжественно произнес доктор, — «Ублюдки с Манхеттена» — гениальный пример юношеского психопатического мышления на фоне параноидальных фобий, связанных с поздним началом менструального цикла и маниакальной депрессией. Действительно, клинический случай!
Доктор раскрыл книгу наугад и начал читать вслух:
«Сегодня двадцать первое сентября. Я получила библией по лицу. Наотмашь. Тайно читала „Ведьму“. Естественно мать. В классе мне нравится один парень. Некрасивый. Ничего серьезного. Мы не встречались. Он сноб. Прирожденный одиночка. Изгой. Он — дерево, которое хочется обнять. Ноль, помноженный на ноль. Что? Что? Пустота? Бездна? След между пустотой и бездной? Тонкий. То-ню-сень-кий, как намек, что между пустотой и бездной есть некое родство. Она — его суть — то, что он пока не знает. О себе? Она — его сущность, то, что она пока не знает о себе. Дура?! Нет! Хуже! Я рассказала матери об этом парне, о том, что в парке мне нравится дерево… Мать. Орала, как резаная свинья: „Иисус! Слышишь, идиотка, Иисус — твой жених!“ Мать. Вечно нудит: „Ты слабая, ты безвольная, ты умственно отсталая…“ Каждый день меня будят. Семь утра. Зуммер. „Эшли, девочка, вставай, папа договорился, сегодня ты едешь в школу для умственно отсталых подростков“. Я одеваюсь. Замерзаю. Руки. Трясутся, не слушаются, не завязывают чертовых кроссовок. Я ненавижу Бога. Что ему дать? Мышьяк? Крысиный яд? Он так обкурился людской дури, что отдал на распятие своего сына. Он его будил. Зуммер. Тебя завтра распнут, тебя завтра распнут, тебя завтра… Газ — вот выход. Ручка газового вентиля гладкая, приятная, ее так и хочется повернуть. Я открываю газовый вентиль, выхожу из дома в сентябрьскую ночь. Она заперла дверь. „Если Ты их любишь, спаси их“, — говорю я. Ночи? Утро. Они мертвы. Мама. Папа. Аллилуйя! Несут на носилках в черных целлофановых мешках. Если снег мешает рисовать, убейте его!»
— Да! Да! Все это так! Что вы хотите услышать еще? — усмехнулась американка. — Может, вам рассказать в подробностях, как меня домогался мой папочка, а потом как со слезами каялся перед всей своей баптистской тусовкой? А они его прощали, жалели, просили Иисуса помочь ему избавиться от лямблий, от икоты, от пристрастия к бисквитам «new-sweet» и желания трахнуть несовершеннолетнюю дочурку…
— Успокойтесь, милая Эшли, — не снимая улыбки с лица, сказал Форд, — у вас будет время рассказать, как все было на самом деле…
— Мерзко, — отозвалась Эшли, смерив Форда презрительным взглядом. — Мерзок ваш шантаж, ваши намеки, ваш… У вас можно курить?
— Пожалуйста, — развел руками доктор, — вы здесь ни в чем не ограничены. Кроме того, вам заплатят. Очень хорошо заплатят. Выйдя отсюда, вы начнете новую жизнь. Вы же решили начать новую жизнь? — внезапно обратился ко мне Форд.
Я открыл рот, но доктор продолжил:
— Когда вы просили беженство во Франции… Я внимательно изучил протоколы ваших допросов. Так вот, они мне показались… нет, не неинтересными, а какими-то не очень правдивыми, что ли. Уход из монастыря. Так пафосно, трагично, красиво. Вы искали чистоту веры, но, не найдя ее в официальной церкви, занялись провокационным искусством. Так сказать, вызвали всевышнего на дуэль и победили, как тот библейский Иаков, боровшийся с Ангелом и ранивший его в ногу. Вы приняли участие в скандальной антирелигиозной выставке, имевшей на западе довольно большой резонанс. Вас подвергли гонениям, угрозам и так далее. Но все-таки причины ухода из монастыря и дальнейших метаний, как мне представляется, другие. Уж точно они не имеют отношения к поиску Бога и желанию самовыразиться через искусство.
Я пожал плечами и изобразил на лице поповскую елейную улыбку, такую же фальшивую, как у доктора Форда. «Э-э-э-э нет, чудик, — подумал я, — меня по-жидкому не разведешь, не на того напал. Чай, я не чокнутая девчушка, сыгравшая своих осточертевших родителей в ящик».
— Мне нечего скрывать, — благодушно сказал я, осияв Форда лучезарно-мученическим взглядом, — из монастыря я ушел из-за любви к женщине. Вам, уважаемый доктор, не откажешь в проницательности, я действительно немного наврал французской эмиграционной полиции. А кто там не врет, не приукрашивает, не преувеличивает? Некоторые делаются «под Уго Чавеса» борцами за венесуэльский социализм, сами посылают себе по e-mail угрозы, сами подсовывают под свою дверь мятые записки с обещаниями расправиться, а некоторые для пущего визуального эффекта простреливают руку или ногу. И все ради гребаной нищенской жизни в Европе, ради того, чтобы работать собирателем собачьего дерьма в шестнадцатом арандисменте.
— Что-то вы сильно себя не утруждали работой, — съехидничал Форд. — Я знаю, что вас содержали две французские девушки.
— С Норой и Сатшей меня связывали глубоко духовные отношения, — парировал я распоясавшегося доктора.
— Секс? — спросил Форд.
— Отношения! — чеканя каждую букву, повторил я, стараясь не раздражаться.
— А-а-а, значит, все-таки секс, — издевательски заключил Форд. — Русские думают, что их азиатская мускулинность производит здесь на кого-то впечатление. Секс во всем цивилизованном культурном мире уже давно форма товарно-денежных отношений. Секс без любви — «Плати деньги сразу», а секс по любви — «Поздравляем, вам предоставлен долгосрочный кредит». Да, француженки альтруистичны. Они могут переспать с вами «гратис», но их легендарный романтический флёр, их изысканность и раскрепощенность — пшик! Иллюзия! Умный маркетинг. Во Франции продают одежду, вино, любовь, но жрецы всего этого — серые незаметные клерки, стучащие по клавишам своих компов. Они тоталитарны, они используют слабости людей, чтобы мифологизировать тот или иной продукт, возвести его в культ, в стиль жизни и продать алчущей толпе эстетов-придурков. Чтобы заслужить у француженки желание спать с вами, вы должны демонстрировать не азиатскую страстность и не щедрость, а независимость. Ваши часы, ваши ботинки говорят о вас больше, чем вы знаете о самом себе. Они, в отличие от вас, никогда не лгут. Помните эту хрестоматийную «трамповскую» формулу для неудачников: «Чтобы разбогатеть, научись думать как миллионер»? Так вот, мечтайте не о яхтах и самолетах, а о копейке и помните, что, не истраченная сегодня, она сделает вас завтра богаче. Взвешивайте отношения, чувства, желания копейкой — и станете просветленным. Так живет Америка и вся цивилизованная Европа, куда вы — люди искусства, взбалмошная богема — отчаянно стремитесь попасть. Не хотите подбирать дерьмо? Тогда сидите у себя на кухне, ешьте свой борщ и рефлексируйте.
— Сатша и Нора — необычные девушки! — выпалил я в сердцах — Вы и знать не знаете о наших сложных и ярких чувствах.
— Вот опять, — засмеялся Форд, — вы, русские, живете в выдуманном мире своей духовной исключительности. Я уверен, что ваши Саша и Нора вполне нормальны. Они использовали вас, чтобы разобраться между собой, разрешить назревшие противоречия. Это были отношения не двух женщин и мужчины, а отношения двух женщин и сливной ямы. Извините за грубость, сливной ямы, которая напивается дешевым вином, мочится мимо унитаза и не знает, что по утрам бреют не только лицо, но и яйца.
— Да, как ты смеешь, говно! — заорал я на Форда, но тот не повел даже глазом и спокойно продолжил:
— Теперь у девушек все наладилось, и вы должны им деньги за полный пансион. Будьте уверены, все посчитано, все чеки собраны, вклеены в специальную коричневую тетрадку с надписью «расход». Сколько вина выпили, сколько туалетной бумаги потратили — там все, вся ваша жизнь и, как вы изволили выразиться, «глубокие, сложные и яркие чувства». Так что, если вы не возместите по счетам, вас, нелегальщика, сдадут в полицию, а там… сами представляете: камера с албанскими сутенерами и завшивленными арабами, а как результат — депортация на родину. Так что сидите тихо и выполняйте все мои просьбы, заметьте, пока не приказы. Пока! И с оптимистичным выражением лица. Это касается всех. Думаю, для вас не является секретом, что мы находимся на грани серьезной геополитической заварушки… Двадцать первый век возродил религиозный экстремизм, от которого человечество избавилось по меньшей мере два столетия назад, не считая частностей. Казалось, что крестовые походы, Варфоломеевская ночь и луденские ведьмы волнуют лишь воспаленное пубертатным периодом воображение подростков. Но нет. После того, как католики покаялись в инквизиции, началось ее новое возрождение. Пишутся монографии, научные статьи, снимаются фильмы о том, что церковь не так уж и заблуждалась, сжигая ведьм и еретиков. Борьба за чистоту веры была якобы необходима, так как провоцировала культурно-религиозную, экономическую экспансию и освобождение от всякого рода болезненно-мистических маргинальных сект, имевших, благодаря упору на бесформенность и чистую экзальтацию, немалое влияние на средневековые умы.
— Я знаю, — вмешался Жоан, — что многие ведьмовские процессы оканчивались по большей части оправданием ведьм. Инквизиторы не были кровожадными животными, как это сейчас принято думать. Среди них были умнейшие и тончайшие люди своего времени. Они действительно несли просвещение, культуру в те уголки Европы, где царили моры, междоусобные войны, нищета.
— Допустим, так оно и было, — согласился Форд, — хотя я думаю, что культурная экспансия огнем и мечом не менее дика, чем самое изуверское пещерное сектантство… Посмотрите на современную Европу. Официальные религии здесь давно обанкротились, им не верят, но они и не пытаются себя изменить, они довольны участью провинциальной, ничего не решающей в политике наблюдательницы. Главы современных церквей в основном консерваторы, не желающие продавать свой продукт задешево, как это делали либералы весь двадцатый век. Началось время накопительства. Несмотря на объединенную Европу, глобализацию, общую валюту, церкви продолжают делиться, обособляться этнически, идейно, культово. Тоталитарность как не вылеченная застарелая язва опять дает о себе знать. Она возвращается под романские католические своды и плоские протестантские крыши. Те радикалы, которые еще несколько лет назад благословляли однополые браки и рукополагали в священнический сан женщин-лесбиянок, сегодня уже этого не делают. Они возвращаются к пастырскому авторитаризму, с которым боролись столетиями. Яркий пример тому конфликты в англиканской церкви или то, что на престоле Святого Петра консерватор Бенедикт. Я полагаю, мы являемся свидетелями харизматического возрождения архаики со всем ее нетерпением, негуманностью, воинственностью. Пока христиане и мусульмане переругиваются из-за нефти, по Европе бродят гаитянские Вуду, Макумба, Сантерия. Несмотря на древность, это суперсовременные прогрессивные универсальные культы. Они могут впитать в себя любую традицию, любое мировоззрение, не испытывая угрозы для собственной идентичности, только обогащая ее. Они — вампиры. Секуляризованные сытые европейцы, не верящие в райские пасторали христианства, верят в африканских духов. Они хотят даже после смерти, даже в образе бесполых анемичных сгустков энергии дышать испарениями кальвадосы, дымом пуэрториканских сигар, потными испарениями совокупляющихся тел. Продолжать существование в материальном мире.
Форд встал со своего кресла и резюмировал:
— Вот зачем здесь вы. В других отделениях нашего института собраны люди, подобные вам, только других конфессий. Например, у нас есть мусульмане: юная шахидка, схваченная при попытке взорвать себя в метро, афганский шиит, чудом избежавший шариатского суда за съеденный кусок свинины, турецкий муфтий, ставший христианином. Мы сопоставляем ваши судьбы, мысли, желания, так как все вы стали жертвами этой модной, как «Семейка Симпсонов», тоталитарности. Это пока все, что вам надо знать.
Доктор взял телефон, сделал звонок и объявил:
— Сейчас вас покормят и отведут в апартаменты, где вы отдохнете и начнете путь к освобождению.
Есть не хотелось. Подавленные общением с Фордом, мы сидели молча, так и не прикоснувшись к тарелкам. Тягостную тишину нарушали лишь громкие вздохи Эшли. Девушка раскачивалась, как маятник, то откидываясь на спинку стула, то облокачиваясь на стол.
— Эшли, тебе плохо? — спросил я.
— Нет, — раздраженно отмахнулась девушка, — я в восторге! Ха-ха-ха! Какой-то придурок косит под доктора, шантажирует меня. Ладно, плевать! Даже если я и в заднице, то прямо сейчас хочу свои чертовы деньги!
Через некоторое время появился Форд и выложил перед нами три банковские карты.
— Как я обещал, ваше вознаграждение, — с веселой непринужденностью сообщил он, — на каждой карте по сто тысяч евро.
— Сто тысяч?! Ого! И как я узнаю, что это не обман? — нагло спросила Эшли, закинув ноги на стол.
— Вот телефон банка. Позвоните и спросите, — ответил Форд, — Вы видите, я не заставляю вас подписывать каких-либо бумаг, контрактов, обязательств. Доверие, только доверие. Впрочем, если вы, Эшли, хотите, я могу попросить снять деньги, и вы получите сто тысяч наличными.
— Не надо, — сурово буркнула Эшли, — я не доверяю этим двум бродягам, — девушка ткнула пальцем в нас с Жоаном, — может, пока я буду дрыхнуть, они меня обчистят.
— Если я в настоящий момент плохо одет, — возмутился француз, — то это не значит, что я — вор! Деньги мне не нужны!
— Знаю я вас, церковников! Вечно из себя бессребреников корчите, — огрызнулась Эшли и отвернулась к стене.
— Скажите, — обратился я к Форду, — а могу я прямо сейчас отправить Сатше и Норе хотя бы тысячу?
— Да, пожалуйста, — сказал Форд, — оставьте мне их телефон.
С минуту доктор молчал, обводя нас вопросительным взглядом.
— Если у вас больше нет пожеланий, я готов проводить вас в ваши апартаменты.
Доктор повел нас по тусклому длинному коридору, в конце которого была внушительных размеров железная дверь. Он отворил ее, и мы оказались в абсолютно голой просторной комнате, не имеющей окон.
— Подождите здесь секундочку, — озабоченно попросил Форд, вышел в коридор и закрыл за собой дверь. В этот же момент погас свет, и мы оказались в кромешной тьме.
— Этот мудак решил на нас электричество сэкономить? — недоуменно спросила Эшли.
— Эй! — громко сказала она, — Форд! Какого черта у нас нет света?
Ответа не последовало.
— Идиот, мать твою! Выпусти меня отсюда! — заорала американка, колотя ногой в дверь. С девушкой началась истерика.
— Так я и знала! Так и знала! — зарыдала она — Я чувствовала, что нас кинут!
Как дикая птица, запертая в клетку, она билась о дверь, плакала, кричала, просила… Но без толку. Ответом была могильная тишина.
— Джакомо! Как это похоже на Джакомо, — глубоко вздохнув, задумчиво сказал француз и, облокотившись на стену, медленно сполз на пол.
— Нас хотят убить, отравить газом, — как в трансе, затараторила Эшли, — я чувствую запах газа от пола, от стен — от всего. Мы умрем, умрем, умрем…
Девушка легла возле двери, свернулась калачиком и обняла голову руками. Мои глаза постепенно привыкли к темноте. Я попытался на ощупь пройти всю комнату, но не обнаружил ни одного предмета. Стены были абсолютно гладкими и холодными. «Склеп», — подумал я и тоже лег на пол, уставившись в черный потолок. Первым нарушил молчание Жоан:
— В Сьерра-Леоне было тоже темно. Неизвестность. Нас держали в яме. Сначала мы кричали, звали на помощь, просили, затем начали молиться. Громко. Почти орали, чтобы наши похитители знали, что мы надеемся на Божье заступничество. Потом выбились из сил, сели на землю, обхватили голову руками и замолчали. И так неделю, без еды и питья. Потом мы ели сухие комки глины, свои засохшие испражнения…
Не несколько минут воцарилась тишина.
— Извините, Жоан, — начал я, — не хочу вас вызывать на откровенность, но вы сказали «Джакомо! Как это похоже на Джакомо». Так вот, может, вы догадываетесь, почему нас здесь заперли?
— Я не мог простить ему, что он отправил меня в эту проклятую миссию, — с досадой в голосе сказал француз.
— Кто же он?
— Кардинал. Кардинал Джакомо Аспринио. Понимаете, я ненавижу солнце, жару, этих назойливых заразных мух, неизвестную кухню, приготовленную грязными руками… Экзотика не по мне. Меня тошнит от запаха негритянского пота…
— Зачем же вы поехали? Неужто боялись ослушаться святую церковь?
— Нет, — усмехнулся Жоан, — какая церковь?! Я боялся Джакомо. Он решил испытать меня. Он знал, он всегда все знал. И в этот раз он предчувствовал, что со мной что-то случится…
— Почему же он позволил вам ехать?
— Он хотел наказать меня.
— За что?
— У каждого из нас есть то, что мы не можем простить ни себе, ни другим. Во мраке трудно лгать, не правда ли?
— Да, — согласился я, — мне кажется, что мы здесь для того, чтобы что-то рассказать друг другу, что-то очень важное… странное, может.
— Возможно, — отозвался Жоан. — Наши судьбы чем-то близки. Вот вы сказали, что покинули свой монастырь из-за женщины?
— Да, почти…
— А я ушел из церкви из-за Джакомо. Если бы душа Джакомо жила в женщине, я бы ушел из-за женщины, ели бы в осле — из-за осла.
— Вы ушли из-за мужчины? — осторожно спросил я.
— О, нет! Нет! — бурно возразил Жоан. — Из-за слабости, из-за трусости, в общем, из-за Джакомо. Кардинал знал меня с ранней юности. Между нами была странная связь. Знаете, как говорят: «Магия чувств». Он проницал в меня настолько глубоко, что я задыхался от счастья своей глубины. Мне казалось, что я бездонен, совершенен, как Бог. Колокольчики помните? Такие, китайские, из трубочек? Ты заходишь в комнату и, ах, случайно задеваешь их головой, и они начинают чудно долгий мелодичный разговор между собой. Так и с Джакомо. Один его случайный взгляд, одно пустяшное слово, и я весь звучал, переливался, пел восточными четверть- и полутонами. Да и сам кардинал был как белое вино. На первый взгляд такое сухое, терпкое, живое, полнотелое, с ореховой горчинкой. Но это вначале. Когда же я его узнал поближе, произошел взрыв вкуса: тропические фрукты, розы, долгое мучительно прекрасное послевкусие и желание повторить, выпить его бокал за бокалом, до дна, до беспамятства, теряя разум, приличия… но потом, потом ты понимаешь, что ошибся непоправимо, что воспользовался, пока хозяин «где-то», и пил не свое, а его — дьяволово.
— Но причем здесь кардинал? — спросил я.
— Притом, — грустно ответил Жоан, — что меня до сих пор не покидает чувство, что мое пленение в Сьерра-Леоне дело рук Джакомо. Он все подстроил, чтобы наказать меня, он знал, что я сломаюсь. Поэтому когда мы угодили в эту комнату, я подумал, что… но, нет, кардинал умер пятнадцать лет назад.
— На моей совести есть один грех, который я не могу себе простить, — сказал я.
— Это тот, из-за которого вы покинули свое монашеское уединение?
— Да какое «уединение»? Мое монашество являлось формальностью, внутренне я давно все разрушил.
Мне захотелось рассказать Жоану о Вере, о нашей тайной связи, о моих метаниях, о том, что случилось после и определило мое будущее…
Постепенно о моем порочном сожительстве с Верой узнало все село. Только я жил в блаженном неведении и не замечал злого шушуканья за моей спиной. Однажды утром перед моим храмом остановилась серебряная «Тойота» благочинного. Как вихрь, отец Василий влетел в алтарь и чуть не кинулся на меня с кулаками:
— Ты что же наварнакал, подлюка?! Ты зачем в храме Божьем бордель развел? — Василий сунул мне в лицо мятый тетрадный лист, испещренный мелким колючим почерком — Вот, почитай, твои прихожане мне жалобу я накатали, что ты, мол, бабу какую-то совратил и сожительствуешь с ней, не скрываясь. А?
Меня бросило в пот:
— Врут они все, отец Василий, бабки еще и не такого напишут, сами знаете…
— Ты меня не учи, — зашипел благочинный, — я своих бабок в строгости, по армейскому уставу держу. А ты, дурак, развел здесь сопли. Да если бабки разойдутся, ого-го, самого патриарха сметут.
Отец Василий на мгновение замолчал, видимо, прокручивая в голове возможные последствия «бабкинской оранжевой революции», после чего продолжил:
— А мне, как «смотрящему», позорное пятно на благочинии и втык от владыки, что я за своими попами не слежу.
— Простите, отец Василий, клянусь вам, что все исправлю, — начал я дребезжащим голосом, но благочинный меня перебил:
— Ты не нуди, как баба, — рявкнул он, — да, паря, влез ты «по самые небалуй», не знаю, что с тобой делать? Стула у тебя здесь не найдется?
Я заботливо подставил отцу Василию стул, он сел и изобразил на лице страдальческую мину.
— Как вы, мать вашу, меня все достали! — благочинный начал загибать свои толстые мужицкие пальцы — Никитос придурок — это раз. Аборты чуть ли не венчал. Ладно, проехали, спихнул я его за штат. Пречистинское — два, там тоже у меня молодой поп сидит, в старообрядчество, видишь ли, ударился. Терпеть не могу этих гуманитариев! Вечно из себя что-то корчат, оригинальничают. Бабки стонут, просят: «Батюшка, отец Василий, спасите нас от этого безумного, он службы пятичасовые закатывает, а у нас ноги отнимаются, хозяйство дома ждет, а он, знай себе, воет в алтаре и свет включать запрещает, чтобы было, как в древности. Не церковь у нас в селе, а пещера какая-то…» А в Дальнем что отец Виталий учудил? Беше весьма пьян, ребенка крестил. Понес в алтарь, как полагается, мальчонку-то воцерковлять, родители стоят, ждут — батюшка из алтаря все не выходит и чада не слышно что-то. Они тогда в алтарь заглянули, а отец Виталий в алтаре на полу дрыхнет, а ребенок у него подмышкой тоже сопит в две дырки. Сколько раз я ему говорил: «В пьяном состоянии требы служить запрещаю!», а он опять за свое: как треба — так непотребен! Ему, лбу здоровенному, попробуй что скажи, он тут же за топор хватается, говорит: «Клянусь земными и небесными! Если еще раз напьюсь, палец себе отрублю!» А тут еще одна напасть. Повадился на Виталькино кладбище один попик из соседнего благочиния шастать. Виталий всегда пьяный валяется или куролесит, а люди мрут, отпевать-то кому-то надо? Вот этот попик-хорек код чести священнический — «на чужое кладбище не соваться» — нарушил. Виталий как узнал, два дня не пил, говорил: «Выслежу хорька и хвост ему оторву!» Тот дурень ничего не подозревает, приезжает на Виталиев погост на запорожце с прицепом, как к себе домой, рассупонился, кадилом машет, поет соловьем. Виталий к нему со спины подкрался да как пнет его сапожищем под зад, тот в свежевырытую могилу и ахнулся. Руку сломал. Скандал. А отвечать за ваши шалости кому? Благочинному! Я думал, хоть ты человеком будешь… А-а-а-а, — отчаянно махнул рукой отец Василий, — я все понимаю, дело молодое. Прижало, бабу захотелось. Ну, зачем же на рабочем месте, прямо так, чтобы все видели? — он поманил меня пальцем, — наклонись-ка, на ухо что скажу. Надо, понимаешь, тихонько… Переоденься в светское, поезжай в город, пойди в пивнушку возле вокзала, пива глотни, потрись там маленько. Короче, к тебе мамка сама подойдет, у нее девки какие хочешь, не дорого. Но так грубо, прямо в сторожке, чтобы каждая калека твою сексуальную жизнь обсуждала… В общем, — благочинный больно хлопнул меня ладонью по щеке, — или исправляй положение, или я рапорт на тебя Высокопреосвященнейшему напишу.
Я побожился благочинному, что исправлюсь и тем же вечером прогнал Веру. Но она все равно каждый день приходила и сидела на пороге моей сторожки. Куда бы я не шел: на требу или в магазин — Вера всюду следовала за мной. Один раз я не выдержал, ослеп от ярости и страха, схватил ее за воротник пальто, волоком вытащил на дорогу и бросил там, пожелав, чтобы ее переехал автобус. Веры не было два дня. Я уже, было, вздохнул спокойно, как она снова возникла на пороге сторожки с банкой борща, грязная, измученная, но улыбающаяся. Так продолжалось до марта. Я кричал, ругался, умолял Веру оставить меня в покое, выбрасывал и топтал принесенные ею продукты, писал заявление участковому с требованием «оградить меня от домогательств гражданки Сухаренко», но Вера приходила вопреки всему и твердила одно и то же: «Люблю тебя! Люблю! Люблю безумно!»
Накануне страстной седмицы мне прислали указ о моем возвращении в обитель и назначении помощником эконома. Я ликовал. Наконец-то настал день моего избавления от Вериного ига. Я решил измениться, покаяться, набрать в библиотеке свято-отеческой литературы и углубиться в изучение опыта древней аскетики. Я решил стать идеальным монахом, незаметным, полупрозрачным, отрешенным от мирской суеты, даже немного блаженным. Правда, монастырскому духовнику отцу Алексию я так и не смог рассказать свой грех. Конечно, меня подмывало разрыдаться, признаться во всем до мелочей и нюансов, освободиться, но я вдруг испугался за себя, за то, как я буду выглядеть в глазах духовника. Я мог быть мятущимся, сомневающимся, слабым, но только не впавшим в плотской грех, так как это упрощало меня, перечеркивало смысл моего иночества, и, самое главное, рушило авторитет, который я долго заслуживал в лице духовника и остальной братии своим показным интеллигентским смирением. На прямой вопрос отца Алексия, нарушал ли я обет целомудрия, я ответил, что только мысленно и еще непроизвольным ночным семяизвержением.
Я отрекся от Веры, измял, изорвал, испачкал ее образ, но так и не выбросил ее из головы. Чтобы как-то расплеваться со своей совестью, я решил сам наложить на себя епитимию: класть по триста поклонов каждый вечер с молитвой Иисусовой. Так я примирю себя с самим собой и сгоню начинающее появляться брюшко… Но, как только я начинал класть поклоны, меня одолевала боль в спине и зевота. Кряхтя, я вставал с колен, выпивал заветную рюмку водки и дальше наступало «Помилуй мя, Боже, в постели лежа».
Мне начали сниться жуткие гипертрофированные женские тела, тяжелые, влажные, неживые, скользкими холодными рыбами разбросанные на песчаном берегу мутного океана, внушавшего мне страх. Исцеляющее время практически вылечило меня от воспоминаний, Вера трансформировалась в аллегорические предутренние сновидения без эротического оттенка. Иногда она мне снилась в виде падающего лифта или самолета, терпящего над городом катастрофу, или заброшенной фабрики, из техногенного лабиринта которой я не мог найти выхода. И все было бы терпимо, если бы не выскакивающая, как черт из табакерки, навязчивая мысль сходить на вокзал и потереться в пивной, чтобы посмотреть, как выглядят проститутки. Мысль о том, что я могу купить себе женщину, дьявольски приятно дразнила меня, но я тут же гнал ее прочь.
Один раз я все-таки не выдержал и поволокся на этот хренов вокзал. Накануне сходил в магазин, купил себе дурацкую шляпу и черные очки. Из монастыря я вышел, как полагается, в рясе, чтобы никто ничего не заподозрил. Добравшись до ближайшего общественного туалета, я решил в нем переодеться. Дрожащими от возбуждения руками я стащил с себя рясу, запихнул ее в пакет, надел куртку, нахлобучил шляпу, спрятал бороду в шарф, но, вот не задача, обронил очки в загаженный дерьмом унитаз. Завернув руку в носовой платок и испытывая рвотные позывы, я полез доставать очки, без которых, как мне казалось, во мне немедленно признают представителя духовного сословия. Вымыв очки под краном, я надел их и посмотрел на себя в зеркало: кошмар! Пенсионерская куцая шляпа, торчащая борода, подстреленная подростковая куртка из облезающего кожзама, мятые мешкообразные брюки… «Ой, ой, ой, — подумал я, — ну и видон, ни дать — ни взять, то ли изгнанный из синагоги раввин, то ли затравленный вуайерист, то ли… переодетый поп».
Уверенно зайдя в пивную, я купил себе кружку пива и холодный резиновый чебурек с болтающейся в нем мясной какашкой. Заняв стратегически выгодное место у стойки в темном углу, я немного успокоился и принялся наблюдать за местным контингентом, в основном командировочными и бомжами. В каждой женщине, даже в зевающей толстой продавщице с бордовым волосяным седлом на голове, мне мерещилась развратная путана, жрица человеческих пороков.
— Эй, поп, хочешь девочку недорого?
— Что?! — от ужаса я поперхнулся чебуреком.
Передо мной стоял возникший неизвестно откуда двадцатилетний бритый парень в спортивном костюме. Он весело подмигнул мне.
— Что, вы! Я, я, я не поп, — затараторил я кретинским сорвавшимся голосом, — и не мешайте мне обедать. Идите, отстаньте, извините…
— Ладно, поп, — ухмыльнулся парень и пошел к другой стойке, за которой грузный пожилой мужчина остервенело рвал зубами воблу.
Мне показалось, что на меня все смотрят. Я выскочил из «вертепа разврата», мое сердце заходилось от бешеного стука, ноги подкашивались. Дворами я побежал обратно к туалету, где заперся в кабинке, снова напялил на себя рясу, сел на толчок и разрыдался.
Буквально через день случилось еще одно потрясшее меня событие. В нашем монастыре жил незаметный, тихий, до болезненности скромный человек — иеродьякон Викентий. Благодаря очень маленькому росту и худобе он походил на ребенка, перепрыгнувшего пору взросления и сразу состарившегося. В монастыре он жил два года, а до этого работал инженером в каком-то НИИ. Сейчас отец Викентий нес послушание при коровнике, находясь в нем практически круглосуточно. Несмотря на то, что у него, как и у других насельников обители, имелась благоустроенная келья в братском корпусе, он предпочитал спать на соломе возле своего скота. Вместе с Викентием по четвергам мы должны были совершать литургию для паломников в малом Свято-Андреевском храме монастыря. В этот четверг было все, как всегда. Викентий пришел в алтарь, попросил у меня благословения, облачился в свои дьяконские одежды и встал по правую руку от меня. Началась литургия, все шло своим чередом, когда вдруг во время самой важной кульминационной части богослужения — евхаристического канона — Викентий стал на цыпочки, приблизил губы к моему уху и прошептал:
— Отец, помогите мне, я больше не верю в Него.
— Успокойтесь, — сказал я, недоуменно взглянув на иеродьякона, — давайте поговорим после службы.
— Я не могу, — жалобно произнес Викентий, — не могу лгать Ему, что верю в Него.
— Отец Викентий, — повысил я голос, — в самом деле, вы что, перемолились или перепостились? Давайте закончим службу и тогда спокойно все обсудим.
Из глаз иеродьякона полились слезы. Кое-как, с горем пополам он дослужил со мной литургию, разоблачился и ушел. Больше в монастыре я его не видел. Слова Викентия поразили меня в самое сердце. Ведь я тоже лгу! Но боюсь признаться в этом не то что другим — даже самому себе. Внешне благообразный, кроткий, ряженный в черные тряпки, а внутренне раздираемый страстями, я чувствовал, что движусь к саморазрушению, концу, что скоро моя непутевая жизнь сделает резкий крен, перевернется, наполнит свои забитые прогорклым зерном трюмы не святой, но гнилой и, как ни парадоксально, очищающей водой.
Эконом монастыря поручил мне упорядочить монастырскую библиотеку, и я спрятался, сбежал в мир книг, но не только духовных. В подвале я обнаружил полусгнившие, поеденные мышами картонные коробки, а в них книги, многие из которых пришли в полную негодность. Достоевского и Куприна съели почти полностью, оставив лишь твердые картонные обложки. В относительной сохранности находились Лесков и Оскар Уайльд. Остальные коробки были забиты советской фантастикой и журналами «Наука и религия» за семидесятые годы. Эконом рассказал мне, что одна усердная прихожанка нашей обители переписала в дар монастырю квартиру своей покойной матери. Вместе с квартирой отошла мебель и книги, которые из-за своей «светской» никчемности были брошены умирать в сырой подвал. Жечь их не решились, а вот книгам убитого в девяностом отца Александра Меня не повезло. Наместник монастыря признал их идеологически вредными, «еретическими», «еврейскими» и благословил отправить в печку. В нашей библиотеке выжили «имка-прессовские» Библии и «сугубо канонические» авторы девятнадцатого века, жития святых и всякие байки из склепа вроде мытарств блаженной Феодоры. Тайком я перенес уцелевшие книги к себе в келью и начал взахлеб читать. Я решил больше времени проводить наедине с найденным сокровищем, но обстоятельства положили конец моему тихому, безмолвному житию.
Наступила долгожданная щемяще радостная Троица. Храм украсили березовыми ветками и устелили свежескошенной травой. Накануне вечером вместе с остальными игуменами и иеромонахами я участвовал в праздничном всенощном бдении. Под торжественные полиелейные славословия, исполняемые братским хором, мы, облаченные в парчу зеленых риз, жречески чинно вышли царскими вратами из алтаря на середину храма, залитого светом паникадил. Молоденький иеродьякон с орфическими печальными глазами на малокровном андрогинном лице вскинул звонкое позолоченное кадило, исторгающее густые дымные ленты византийского аромата и начал каждение храма.
В наших руках пылали медовые свечи, обернутые букетиками из чабреца, садового василька, гиацинтов. На душе царили мир и покой. Я благодарил Бога и Уайльда. Бога за то, что Он — воплощенная красота, а я — ее смиренный служитель, Уайльда — за только что прочитанный «Портрет Дориана Грея». Я испытывал прилив любви к каждой твари… Как вдруг, о, Господи! Кровь застыла в жилах. Среди молящегося народа я увидел Веру с букетиком белых гвоздик. Она упорно пробиралась в мою сторону. Я напоролся на ее стеклянный, ничего не выражающий взгляд. «Она что-то задумала», — пронеслось в моей голове. И не успел я оценить ситуацию, как Вера отпихнула иеромонаха, преградившего ей путь, и с отчаянным воплем ринулась на меня. Гвоздики разлетелись в разные стороны. В Вериной руке блеснуло красным свечным отсветом лезвие ножа. Я стиснул зубы, отпрянул, нож прошел мимо.
И тут началась неразбериха. Хор сбился и замолк, в храме завыли, залаяли бесноватые, истошно заголосили перепуганные женщины и старухи.
— Сатанистка! Хватай! Держи ее!
Братия, впавшая от неожиданности в секундный ступор, опомнилась, сбила Веру с ног, заломила ее худосочные немощные руки со сведенными кривой судорогой пальцами. Внезапно хор грянул величание Святой Троице. И заломленные руки, и растоптанные гвоздики, и праведный гнев толпы, и кощунственный хаос земных страстей, бьющихся звериными отголосками о своды дома Божьего — все потонуло в горней патоке ангельского многоголосья.
Веру выволокли из храма, а служба продолжалась своим чередом, будто ничего не случилось. Мы вернулись в алтарь, свет погас, на клиросе монотонно бубнили положенные каноны. Братия окружила меня, успокаивала, выражала сочувствие. Я отшучивался, что-то молол о сумасшедших бабах, от которых и в монастыре нет спасу, не то что в миру… Я плел пересохшим языком всякую чушь и чувствовал: все, жертва принята небесами. Мой бурный роман с монастырем, в стенах которого я скаредно прятал, теплил собственные инстинкты, фобии и страхи, закончился на театральных подмостках языческой трагедией, древней, вечной, вечно жестокой, до боли правдивой. Неосознанно я сделал шаг обратно в «лежащий во зле мир», которым самовлюбленно брезговал, из которого когда-то трусливо сбежал.
Сразу после службы меня вызвали к отцу-наместнику. Возле настоятельских покоев я увидел милицейский газик и жалкое, зареванное лицо Веры, смотрящее на меня из-за зарешеченного оконца.
— Крайне, крайне неприятный инцидент, — растягивая слова, сказал наместник, строго посмотрев на меня, когда я зашел в его помпезный кабинет.
За настоятельским столом сидел суровый краснолицый лейтенант и заполнял протокол. На секунду он оторвался от писанины, взглянул на меня пристальным уничижающим взглядом, зевнул, не прикрыв рукой рот, и спросил:
— Вы состояли в сексуальной связи с этой гражданкой?
— Не-е-ет, — заикаясь, выдавил я, — она меня преследовала, угрожала, я участковому писал…
— Садись, — сухо сказал отец-настоятель, — и пиши заявление, чтобы ее определили в псих-диспансер. Все пиши: как домогалась, как угрожала убить, если ты не нарушишь с ней обет целомудрия — короче, все пиши, не стесняйся, монастырю скандалы не нужны. Уже Высокопреосвященнейший звонил, ругался на меня.
Кое-как деревянной рукой я накарябал заявление, и меня отпустили. Придя в келью, я обнаружил, что заветная бутылка водки пуста. Я рухнул на кровать и промаялся бессонницей до утра. Невыносимо гадкое чувство, как будто я подписал Вере смертный приговор, не давало мне сомкнуть глаз. Утром, как только колокол ударил к ранней литургии, я побежал в милицию забирать свое заявление.
— Поздно, гражданин монах, — с издевкой сказал мне дежурный милиционер. — Уголовное дело уже заведено, раньше надо было думать.
— И как вы поступили? — спросил Жоан.
— Никак. Смирился.
В этот момент очнулась Эшли. Она села, потерла глаза ладонями.
— О чем вы здесь треплетесь?
— Вспоминаем прошлое, — ответил француз, — что еще делать в темной комнате?
— Что делать? Ха-ха! — зло усмехнулась Эшли. — Уж, конечно, дрочить мозги, а не думать, как нам отсюда выбраться, пока не запустили газ!
— Кстати, — обратился Жоан к девушке, — извините за мою бестактность, но что заставило вас, такую юную, такую не по годам разумную, пойти на преступление? Я понимаю: побои, издевательства, ханжество, но ведь вы могли сбежать из дому, как другие подростки, пожаловаться в ваши супергуманные социальные службы, в полицию, наконец.
— Я так и сделала, — равнодушно ответила Эшли, — но полицейский оказался членом той баптистской церкви, куда шлялись мои предки. Он сказал, что я — выродок, неблагодарная дрянь, и передал меня матери, которая так избила меня, что я писала кровью.
— А отец? Разве он не пытался защищать тебя? — спросил я
— Мой отец, — процедила Эшли, — был грязным отстойным извращенцем. В его присутствии я должна была ходить по дому в гольфах и очень коротеньком платьице. Так ему нравилось. Он вообще любил полазить по «бойлаверским» сайтам. Сколько я ни пыталась сбежать из дому, все люди, у которых я просила помощи, так или иначе знали моих родителей: то они встречались с ними в Сакраменто на съезде баптистской молодежи, то в госпитале для ветеранов ближневосточных конфликтов. Люди называли их ангелами, святыми, а меня — наказанием, сатанинской сранью или просто больной. Однажды идя из школы, я увидела девушку, всю в черном. Черные ногти, черные тени под глазами, черные волосы. Я спросила, кто она, и девушка мне ответила, что она поклоняется дьяволу. Я стала умолять ее позволить мне посмотреть на это.
— И что? Вы стали сатанисткой? — с наигранной, немного ироничной серьезностью спросил Жоан.
— Нет, все это было наивно, глупо и смешно. Они собирались ночью на кладбище, врубали на полную катушку отстойный «Блэксабат», напивались водкой, смешанной с кровью, а затем трахались кто с кем попало. Бред. Я хотела большего. Власти. Силы. Армагеддона.
— Ну, и как? Вы нашли то, что искали?
— Да. В музыкальном магазине я познакомилась с человеком, он был выходцем откуда-то из Африки.
— Ох, эта Африка, — покачал головой Жоан, — у каждого человека она бывает в той или иной форме. Наверно, истоки нашей цивилизации все-таки не из Индии, а оттуда…
— В раннем детстве я тоже очень боялся Африку, — добавил я — Родители часто читали мне стихи одного советского поэта Маршака, про детей, сбежавших в Африку, и разбойника, который любил мальчиков и девочек, точнее — любил их есть. А еще родители говорили мне, что если я не буду слушаться, то меня заберет коричневая женщина. Я прятался под кровать и плакал.
— А у нас в доме, — сказал Жоан, — была страшная африканская маска какого-то божества. Отец привез ее из Кении как сувенир. Мама называла ее «чертовой рожей» и порывалась выбросить, но отец запрещал. Лично мне маска нравилась, я вообще с детства любил предметы черного цвета. Особенно мне нравилось ходить ночью в нашу родовую часовню, в ней я чувствовал связь со своими предками. Здесь их крестили, венчали, здесь они каялись в своих грехах, что-то вымаливали, клялись, на что-то надеялись, здесь же их отпевали. Однажды я пошел в часовню и столкнулся там с Джакомо. Я знал, что к моей набожной матери должен приехать кардинал. Тогда мы еще не были знакомы. Помню как сейчас, Джакомо коснулся холодными пальцами моего подбородка и сказал: «Виконтесса была права, ты действительно очень красивый мальчик, будто из прошлого, маленький Дионис». Так мы познакомились. Мне было двенадцать. Мать радовалась моей привязанности к кардиналу. Во-первых, она считала его святым, во-вторых, она мечтала, чтобы я посвятил себя Господу, стал священником. В роду де Розеев были одни профессиональные развратники и политики, а священников не было. В тот день, когда мама умерла, мы были на нашей яхте в Греции. На вечерний коктейль к нам заглянул неаполитанский принц, хорошо знавший Джакомо. Мы весело провели время, а когда принц прощался с нами, он наклонился, чтобы поцеловать руку матери и «вот незадача»!.. Громко испустил газы. Мои родственники остолбенели, только я начал хохотать. Мать меня наказала и тем же вечером в эпилептическом припадке упала в море. Когда ее достали со спрутом на голове, я думал, что сойду с ума, я бился в истерике, все громил. Джакомо спас меня.
Нет, он мне не рассказывал, как моей бедной матери сейчас хорошо в раю, и как она в сонме жен-мироносиц и покаявшихся блудниц славословит Творца. Он просто обнял меня крепко, по-отечески и прошептал: «Не плачь, не держись за прошлое, все только начинается. Тебя ждет удивительная жизнь». О религии, как ни странно, мы с кардиналом говорили мало. Джакомо был простого происхождения, но в нем не было ни вычурности, ни манерности, ни вящей аскетичности, которые свойственны людям незнатным, но достигшим успеха. Если бы он жил в древнем Риме, то непременно был бы императором, таким, как Антоний, скромным, сдержанным, безгранично мудрым. Джакомо происходил из апулийской крестьянской семьи, занимающейся выращиванием оливок. Его мать неаполитанка и отец бриндизец воспитали сына в атмосфере любви и какого-то неугасающего, как огонь Весты, чувственного напряжения, которое при этом было духовным, наполненным, я бы сказал, «язычески-античным», достойным эпиграмм. Джакомо рассказывал, что родители, несмотря на простоту быта и относительную бедность, никогда ни в чем не винили друг друга, не срывались на скандалы и бытовые дрязги. Даже при сыне они постоянно обнимали и целовали друг друга. Родители кардинала были добрыми католиками по поведению, но по духу исповедовали политеизм. Отец любил свои оливковые деревья, как детей, он подолгу разговаривал с ними, нежно гладил их старые узловатые ветви, а собранные оливки прижимал к лицу, отдавая им часть своего тепла. Отец верил в Бога как в оплодотворяющую всё живое дионисийскую хтоническую силу. Формально соблюдая католические посты и праздники, он никогда не вникал в сущность религиозной догматики, считая ее мешком соли, взваленном на израненные плечи Бога. «Бог всегда должен что-то тащить за человека, — говорил он, — если не его крест, то его соль» Однажды, услышав о празднике гиацинтов, которым чествовали в древние времена Аполлона, родители кардинала стали высаживать их у корней своих оливок. Говорили, что масло, производимое семьей Аспринио, являлось лучшим не только в Апулии, но и на всем юге. Джакомо воспитывали патриотом «великой Италии». Его отец уважал Муссолини, особенно за то, что диктатор построил в бедных южных городах, таких, как Бари, великолепные тяжеловесные набережные, где простой народ мог гулять и отмечать праздники. Отец рассказывал Джакомо, что жена Муссолини за всю жизнь имела три выходных платья, и то все черные. Она работала обычной швеей и когда куда-то ехала с мужем, непременно везла с собой их «хлеб» — старенькую швейную машинку, когда-то купленную с рук. «Злые газетчики много орали о несметных богатствах Дуче, — говорил он, — но после его казни ничего не нашли, никаких банковских счетов, сбережений, собственности. Когда мертвого Дуче повесили вниз головой, из его карманов высыпались лишь медные сантимы…» Джакомо сам сформировал себя. Он рано научился читать и писать, но чувство вкуса было его врожденным качеством.
До мозга и костей кардинал был эстетом. Он не просто пил жизнь, как вино, он сам был хрустальным декантером, в котором вино жизни приобретало все новые и новые оттенки. Как чародейка Церера, Джакомо щедро угощал своим напитком, а потом говорил, смеясь: «Иди, глупец, валяйся в свиньей закуте». И ты послушно шел и превращался в свинью или того, кого он пожелает.
— О! да вы, как я посмотрю, гомосексуалист! — с кривой усмешкой на губах воскликнула Эшли.
— Я избегаю всяких определений и формулировок, — ни чуточки не обидевшись на неадекватность Эшли, ответил Жоан — Все стремления облечь сексуальную сущность человека в какую-либо форму для меня противны, навязаны архаичной моралью, где зло всегда с рогами и хвостом, а добро с золотыми буклями вокруг пухленькой ангельской мордашки.
— Зло есть зло, — уверенно сказала Эшли, — смешивать его с добром или вообще называть одной из форм добра — полный отстой!
— Зло так же относительно, как и добро, как и все в мире. Мода распространяется не только на сумки «Hermes», но и на эмоции. Сегодня в моде винтаж, усталый, ироничный, консервативный, пыльно-моральный, а завтра — садомазохистские аксессуары, только не черные, а каких-нибудь вульгарных малиновых оттенков. В юности я не испытывал пресловутого «когнитивного диссонанса», не был женственным и не проводил время за музицированием вместо спортивных игр. Я также не мерил мамины платья, не влюблялся в сверстников и даже, вы удивитесь, не мастурбировал. Вопросы секса меня не волновали. Вероятно, природа навела на мою сексуальность продолжительный сон, решила немного передохнуть на мне из-за моего чокнутого папочки, всю жизнь проведшего в глупых подростковых романах.
До моей матери ему вообще не было дела. Она постоянно лечилась от приобретенной в одиннадцать лет эпилепсии. Мать говорила, что заразилась от воды: пошла утром умываться, плеснула себе в лицо ледяной водой, и с ней случился припадок. Мать долго искала причину своего заболевания и, наконец, нашла. Ониксовый умывальник, стоявший в замке ее бабки был когда-то крестильной католической купелью, привезенной в качестве трофея из церкви замка Лавор. Один из предков матери в 1181 году вызвался помочь Раймунду Тулузскому спасти его дочь Аделаиду от чар катарских еретиков, спрятавшихся за стенами Лавора. Замок был осажден, но произошло чудо: по молитве кардинала Альбано еретикам было ведение адских мук, и они сдались без боя. Как известно, катары отрицали крещение водой. Предок моей матери решил устроить показательную казнь. Он притащил одного из катарских епископов, не желавшего покаяться, в часовню и окунул его головой в эту самую ониксовую купель, и держал до тех пор, пока несчастный не захлебнулся. Кардинал Альбано подарил ему купель за «христианскую ревность», и вот много столетий она простояла в бабкином замке, пока из нее не сделали эффектный умывальник. Мать считала, что она несет ответственность за грехи своего рода.
После ее смерти Джакомо приезжал в наше имение каждый месяц. Не забуду, как на шестнадцатилетние он подарил мне спортивную «АльфаРомео» красного цвета. Когда мне исполнилось восемнадцать, он попросил моего отца отпустить меня с ним в Италию. Отец, не раздумывая, согласился. В тот момент он обхаживал таиландскую принцессу, красил волосы, молодился, а наличие взрослого сына напоминало ему о возрасте, от которого он бежал. Правда, потом принцесса оказалась не самой титулованной, седьмой водой на киселе, да еще и воровкой…
Поездка в Италию перевернула всю мою жизнь. Джакомо боготворил итальянское вино. Он говорил, что мы, французы, не по праву владеем правом первого голоса в виноделии и считаем наш напиток эталоном. Рим подарил диким непросвещенным галлам, живущим по закону матриархата, Божественную лозу, несущую не только наслаждение, но и цивилизацию, просвещение, прогресс. Хотя галлы всеми силами сопротивлялись новшеству, и Рим насаждал любовь к вину насильственно, также как он потом будет насаждать любовь ко Христу. В Италии вино всегда было искусством, а во Франции об этом задумались лишь в девятнадцатом веке.
Рано утром Джакомо по обыкновению делал физические упражнения, а я лежал с головой под одеялом и, притворившись, что сплю, на самом деле в щелочку разглядывал его жилистый и стройный торс с невероятно красивой микеланджеловской формой груди. Иногда я ловил Джакомо на том, что он незаметно провожает взглядом загорелых итальянских юношей, и тогда моя сексуальность начинала просыпаться. Закрываясь в ванной комнате, я придирчиво рассматривал себя с головы до ног и злился: худой, длинный, как жердь, белокожий — как я могу кому-то нравиться? Я казался себе старым французским замком, огромным, холодным, темным, и я не знал, как обустроить себя, как согреть… И вот появился новый хозяин — Джакомо. Он наполнил мою громадину роскошью, не кичливой и помпезной, а сдержанной, патрицианской, мужской, тонко нюансированной элегантными дорогими безделушками.
Однажды Джакомо сказал, что ему надо отлучиться по делам, отправить в Ватикан телеграмму. Я не остался в отеле, а, испытывая угрызения совести, позорно следил за ним. Как я и предчувствовал, кардинал пошел не на почту, а в узкие улочки старого города, где на ступеньках древней романской базилики собиралась крикливая молодежь. Я спрятался за колонной и видел, как мой друг поманил пальцем какого-то юнца и пошел с ним в один из близлежащих домов. Подавленный и, как мне показалось, преданный, я вернулся в отель и прорыдал до прихода Джакомо. На его вопрос: «Что стряслось?» Я ответил, что следил за ним и теперь знаю, что он испытывает пристрастие к мужчинам. Джакомо и глазом не повел. Он сказал, что у меня чересчур богатое, в силу возраста, воображение, и что он ходил разговаривать с Луиджи — мальчиком из семьи винодела Таурино. Кардинал хотел купить бутылку их гениального и редкого Нотарпанаро, Россо ди Саленто, наделавшего в прошлом 1976 году столько шума на «Винитали». Вино предназначалось мне в подарок ко дню, когда нашей дружбе исполнится семь лет.
Вечером, когда Джакомо заснул, я подлег к нему в кровать и так пролежал, не шевелясь и не смыкая глаз, до утра. Утром мы вели себя так, как будто ничего не случилось: пили кофе в чудесном олеандровом кафе, лениво гуляли по набережной, щурясь на немилосердно жаркое солнце. Внезапно Джакомо сказал: «Я вижу твои мучения, Жоан. Поверь, они взаимны. Я тоже испытываю к тебе сильнейшее влечение, но… если ты хочешь быть со мной, то, пусть это звучит банально, ты должен поклясться в вечной преданности мне. У тебя, — сказал он с твердостью в голосе, — никогда никого не будет кроме меня».
Я с горячностью поклялся и тем же вечером был посвящен в его тело. Джакомо разбудил во мне чувственность, но это все равно были отношения ученика и учителя. Он учил меня жить легко, непринужденно, без самокопания и зацикливания на мелочах. Он позволял мне иметь слабости, иногда капризничать, но он четко контролировал не только каждый мой шаг, но и каждую мысль, подолгу разбирая и анализируя все то, что я говорил, даже невпопад. Однажды утром, выйдя из дома, Джакомо сказал: «Пора представить тебя Риму. Хватит валять дурака на пляже и бездельничать. Настало время твоего самоопределения. Мы едем в Ватикан, и с осени ты начнешь учиться в семинарии».
Рим окунул меня в ритм столичной жизни. Здесь я увидел кардинала совсем с другой стороны. Когда мы путешествовали по Италии, он носил простую льняную, легко мнущуюся одежду, придававшую ему небрежную богемную элегантность. Здесь же, в Ватикане, он одевался в строгие, шитые на заказ костюмы, а главное — в алую кардинальскую сутану, вызывавшую у меня мистический восторг. Вскоре я стал дьяконом и его личным секретарем. Но все же много времени мы посвящали не только делам духовным, но и посещению столь любимого Джакомо римского бомонда. Его вождем и идейным лидером являлась престарелая хулиганка и провокаторша графиня Монферрато, которую все почему-то называли «мама-мираколло» — «мама-чудо». Род мамы-чудо был одним из самых древних в Италии и шел по линии божественных Юлиев, но мама терпеть не могла аристократического снобизма, коим страдало высшее общество. Она жила в обычной большой квартире, заваленной произведениями авангардного искусства. Мама боготворила молодого Иоанна Павла II, ласково называя его «молодой польской дынькой».
Особенным же предметом ее гордости была мужеподобная коренастая дочь, имеющая мужское имя Маттео. Маттео одевалась как парень, коротко стриглась, дымила тосканскими сигарами и неприлично громко смеялась. Мама-чудо не могла нарадоваться, что ее чадо не похоже на смазливых дур, мечтающих выскочить замуж за жадных до аристократических титулов американских банкиров.
Еще одной особенностью мамы являлось то, что она не пила вино, предпочитая итальянскую водку. Чудо любила подшутить над Джакомо и потихоньку плеснуть в его бокал с каким-нибудь тонким и изысканным «Гави» своей гадкой водки. Обычно мама сажала нас в старый «Ситроен» и возила по всяким злачным местам Рима, где собирались художники-неофигуративисты. Американский поп-арт уже начал тогда свое триумфальное шествие по Европе, возвращая, как сказал один из адептов, окружающему миру его банальность. Мама любила повторять слова Лихтенштейна: «Почему вы думаете, что холм или дерево красивее, чем газовый насос?» Чудо частенько таскала нас к своему другу Роберто Морозинтто, встречавшего гостей в прозрачном китайском халате на голое тело. Мы сидели на полу и ели тальятелли с трюфелями из расставленных повсюду старых рукомойников. Сам же хозяин предпочитал вкушать еду из французского фарфорового беде, варварски вывороченного из туалетной комнаты парижского отеля «Риц».
Джакомо любил общество графини Монферрато, точнее он просто развлекался, наблюдая за скандальным эпатирующим выдуриванием этой, как они сами себя величали, «лимурической стаей». Художники, свингеры, писатели, масоны, оккультисты всех мастей — они тоже благожелательно относились к кардиналу, но постоянно подтрунивали над католической церковью. Джакомо с виртуозной легкостью парировал их шутки, он был столь изощрен, изворотлив, фееричен, что даже люди, целью жизни которых была постоянная феерия, пасовали перед ним. Они говорили: «Если такой необыкновенный кардинал станет папой, то мы — ревностными католиками». Театры, лучшие рестораны — все было для нас, и мы отдавались этой искрящейся, как шампанское, жизни без остатка.
Обучение в семинарии шло легко, многие знали, что я — фаворит кардинала Аспринио, и, наконец, мне открылось то, о чем я раньше и не догадывался: кардинала боялись. До меня доходили слухи, что Джакомо пишет для папы речи и вообще распоряжается им как своей собственностью. Также говорили, что он немилосерден к врагам и ему не свойственна жалость. Все те, кто вставал на пути блистательного Джакомо, исчезали бесследно, будто проваливались под землю в самый ад.
— Как же вас угораздило стать врагом такому потрясающему человеку? — спросил я. — Ведь вас связывала не только дружба и карьера, но и, как я понимаю, глубочайшие зрелые чувства?
— Именно! — произнес Жоан, откинув голову и закатив глаза. — Зрелость чувств все растоптала к чертям. Пока они были глубокими или даже, как бы выразиться, глубочайшими, они оставались клейкими, подобно почкам, от них пахло новизной весны, азартом непредсказуемости. Но когда почки созрели и появились цветы, приторно завоняло зависимостью, тяжестью, пролежнями. Из отношений выветрилось творчество. Как говорил Екклесиаст: «…и помрачатся смотрящие в окно, и запираться будут двери на улицу…»
— Понимаю, сказал я, — ведь я тоже, будучи монахом, давал обет целомудрия, то есть безоговорочной верности Богу. Мне казалось, что жизнь, проведенная в монастыре, несравненно разнообразней, чем в миру, где страсти рассеивают тебя. Ты тратишь жизнь на то, чтобы понять, кто ты есть, узнаешь о себе со слов других, из обрывков отношений и чувств, ты складываешь себя, как мозаику. В монастыре же ты изначально целостен, принадлежишь только себе, трепетно холишь и лелеешь каждое свое состояние, вслушиваешься, вдумываешься, всматриваешься в себя, как в музейное полотно, внюхиваешься в свои газы, вщупываешься в свою печень, не увеличена ли она. По сути это и есть страсть к самому себе, бесполая, гордая, демоническая. Любовь камня и пустыни.
— Когда вы это поняли? — спросил Жоан
— Когда нарушил обет, — ответил я. — Переспал с женщиной. Когда стал неинтересен себе и захотел отразиться в другом.
— У нас действительно много общего, — усмехнулся Жоан.
Эшли, все время слушавшая нас с брезгливым выражением лица, удивленно хмыкнула, легла на пол и протянула:
— Да-а-а-а, вы, мужчины, заправские интриганы, нам, женщинам, за вами не угнаться… Черт, почему у вас член не растет на голове вместо носа? Было бы забавно: носили бы трусы на роже!
На скабрезность Эшли никто не отреагировал, и мы погрузились в долгое нудное молчание, длившееся, как показалось, много часов. Первой игру-молчанку нарушила девушка:
— Мать вашу! Как же пить хочется!
— Попей свою мочу, — предложил Жоан.
— Что?! — подскочила Эшли
— Ну, если не можешь свою, попей нашу, — невозмутимо произнес Жоан, — когда мы были в Сьерра-Леоне, мы пили мочу друг друга, пока она у нас была.
— Тьфу, кретин чертов! — выругалась Эшли — Я лучше от жажды подохну!
— Вы не понимаете, что такое жажда, — участливо произнес француз — Она растет, как на дрожжах, от вполне естественного желания выпить воды до желания убить ради того, чтобы смочить пересохшую стянутую глотку пусть даже теплой соленой кровью. Так что, милая Эшли, жажда вам пока не ведома.
— А какого хрена я должна ее знать? — возмутилась американка.
— Чтобы быть свободной, — неожиданно повысил голос Жоан. — Пойми, девочка, пока мы не освободимся от своего прошлого, мы не выйдем отсюда. Кто-то следит за нами и испытывает кайф, одной рукой копаясь в нашем жизненном дерьме, а другой сжимая свой член. Ты разве этого не поняла?
— Все я поняла, — отмахнулась Эшли, — но кто бы он ни был, пусть знает, что я свободна! Эта чертова комната, где нам придется срать друг перед другом на пол, лучше, чем комфортные туалеты психушки, где даже в унитазе есть камеры. Я лучше умру здесь от голода, или вы сожрете меня, но я не вернусь в клинику и не буду подопытной крысой до конца своих дней… Вот мой друг, ну, тот, черный рэпер, с которым я познакомилась в музыкальном магазине. Его звали Нганга. Он сказал мне, когда я ему рассказала, как надо мной издевались в семье: «Возьми свободу сама! Свободу не наследуют, не заслуживают, не получают — ее берут с мечом в руках так, как это делали черные рабы».
«С каким мечом?» — спросила я, как наивная дура.
«У меча много имен, — ответил Нганга, — у вас, белых, это ваша религия, ваша политика, ваши ядерные ракеты, ваши массмедиа, а у нас, черных, оружие одно, только называется по-разному. В Анголе — Кондобле, на Гаити — Вуду, в Нигерии — Пало — названий много. Каждый народ, племя имеет свою практику, но все сводится к одному».
«К чему?» — спросила я.
«К тому, что ты — охотник, а все остальные — жертвы. Ты — № 1 в мире. Земля вертится не ради Билла Гейтса и звезд Голливуда, а ради тебя! Ничто не может ограничить твою свободу, ни духовную, ни физическую, когда ты в беге, в прыжке, в погоне. Ты создан в процессе наслаждения, и твоя жизнь есть одна из волн оргазма, который испытывает мать-природа, когда ее оплодотворяет могущественный дух Нзамби. Сделай свою жизнь яркой, безумной, думай, что твоя волна самая сильная и мать-природа заходится в истоме, когда ты пробегаешь по ее телу. Поверь, она не забудет тебя! Она захочет повторить тебя еще тысячи раз, одарит богатством и бессмертием — она обычно платит за свои удовольствия».
«Но я так забита, измучена, — заскулила я, — как мне научиться наслаждаться?»
«Обратись к Эгунам — духам Предков, — посоветовал Нганга, — они мудры, они откроют путь».
«А если я захочу отмстить за себя? — спросила я. — Ведь я — № 1 в мире».
«Тогда позови Ангела Смерти Ндоки, он управляет темными и всесильными духами самоубийц…»
На шее Нганга висел крест, и я спросила, почему он носит его, если считает религию белых отстоем. Нганга объяснил мне, что их африканские духи свободны и могут наполнять любую символическую форму, будь то Будда, Христос или Микки Маус.
— Да, мне знакома такая практика, — подтвердил Жоан. В ватиканском архиве есть письма францисканского монаха Андреса Петита. В девятнадцатом веке он создал учение, называемое Кимбиса, в котором объединил римский католицизм, гаитянское Вуду, европейскую алхимию, азиатский шаманизм, французское масонство и даже ислам. Кстати, Папа Пий IX благословил Кимбису в миссионерских целях. Джакомо говорил, что, наверное, Папа Пий был изрядно пьян, когда это делал.
— Нганга сказал, — продолжала Эшли, — что мне для общения с духами умерших понадобится устроить алтарь в ванной комнате, потому что там есть труба, уходящая в землю. Я должна буду принести им в жертву сигару, ром, духи и еще то, что они попросят сами. Нганга предупредил меня, что ни в коем случае нельзя класть фотографии живых людей, иначе им — крышка. Я обрадовалась. Теперь я знала, как расправиться с предками.
Я знала, что у моей матери была двоюродная сестра тетя Лорэн, покончившая жизнь самоубийством, кажется, она отравилась газом. Мать категорически отказалась ехать на ее погребение, сославшись на то, что участвовать в похоронах самоубийцы ей не позволяет пастор. Я долго копалась в старых семейных фотографиях и, наконец, нашла фото тети Лорэн на пляже в Ки-Уэсти во Флориде, куда она ездила с своим бойфрендом, в которого была до беспамятства влюблена и из-за которого, по-видимому, рассталась с жизнью.
Я все сделала в точности, как велел Нганга. Выстирала белую простынь в воде с добавлением утренней мочи и духов, купила сырные ксадильи — любимое лакомство тети Лоры, отлила из отцовской бутыли немного виски, который он тайно попивал, а вместо сигары приготовила обычные сигареты. Осталось еще набрать кладбищенской земли и дождаться убывающей луны. И вот ночь избавления настала! Я встала, на цыпочках пошла к родительской спальне послушать, дрыхнут ли предки или мать, как всегда, мучается мигренью. Все было тихо. Я отправилась в ванну, заперлась, расстелила на полу простыню, зажгла черную свечку, поставила стакан виски, баночку с кладбищенской землей, выложила в форме креста ксадильи, положила фотографию тети Лоры, а рядом фото родителей. Раздевшись догола, я села перед моим импровизированным алтарем и стала читать какую-то тарабарщину на смеси креольского и конголезского, которую мне написал ни листке Нганга. Я напрягла воображение, представила тетю Лору, но вдруг услышала шлепанье босых пяток. Мать тащилась в ванну за своими таблетками. Я совсем забыла, что она хранила их здесь, в шкафчике. Моментально задув свечку и скомкав алтарь, я все запихнула в корзину для белья, но в спешке выронила сигареты.
Мать дернула дверь: «Эшли, что ты там делаешь в темноте? Сию же секунду открой!» Я повернула щеколду. Мать включила свет и вошла. Ее вид, всегда вызывавший у меня отвращение, сейчас был особенно ужасен: всклоченные волосы, перекошенное от боли лицо, мятая ночная рубаха. В приступах мигрени она сатанела, придиралась к мелочам, вопила, что я буду кусать локти, когда она умрет от рака мозга. Черными бессмысленными глазами мать посмотрела сквозь меня, потянулась к шкафчику с лекарствами и увидела сигареты.
— Ах, ты маленькая подлая сучка! — зашипела она — Ты куришь по ночам!
Она схватила меня за волосы и накрутила их на свою руку так, что я взвыла от боли. Потом мать взяла отцовский бритвенный станок и сбрила мне правую бровь, точнее соскоблила, так как бритва была ржавой и тупой.
— Это тебе наказанье за то, что ты кадишь сатане!
Я кинулась в свою комнату, забилась под кровать, где обыкновенно пряталась от родительских побоев, и вдруг услышала: «Газ, включи газ. Я хочу газ». Это был голос тети Лоры. Он настойчиво пульсировал в моей голове. Я вылезла из убежища, взяла ножницы и коротко остригла волосы, чтобы мать больше не могла ухватиться за них. Я чувствовала в себе силу. Пусть не телом — духом я уже была свободна.
Утром мать закатила жуткую истерику. Брызгая слюной, задыхаясь, симулируя обмороки, она орала, что с длинными волосами я была, как ангел, а теперь похожа на содомитку и шлюху. Трясущимися руками она набрала телефон своего пастора и на протяжении часа отвратительно ныла ему, какая я неблагодарная дрянь и как Бог немилосерден к ней, что посылает такое испытание. Закончив изливать душу, она заявила, что пастор посоветовал держать меня сорок дней на строгом посте, а также я должна буду выучить наизусть евангельский пассаж о нерадивом рабе, закопавшем свой талант. Я сказала, что очень голодна и поститься не буду.
— Ах, не будешь?! — злорадно процедила мать — Тогда я накормлю тебя на неделю вперед! — Она окликнула уткнувшегося в сандвич отца: Эй! Размазня! Ты не занимаешься воспитанием дочери! Она больна, в ней легион бесов, а ты молчишь и делаешь вид, что ничего не происходит. Ну-ка неси скотч!
Как я не брыкалась, меня все же примотали скотчем к стулу, зажали нос прищепкой и начали насильно запихивать в мой рот еду. Я кашляла, давилась, еда попадала в дыхательное горло, в нос, влезала, чуть ли не в мозги. Я поняла, что сейчас задохнусь и, изловчившись, впилась зубами в материн палец. Она завизжала, отпрянула.
— Ну, держись, уродка, — с остервенением произнесла мать, — теперь мы будем кормить тебя, пока не избавишься от греха чревоугодия окончательно.
— Хорошо, мамочка, прости, — зарыдала я, — клянусь, что буду поститься и выполнять все, что ты велишь мне.
— Так-то, — сказала мать, — но привязанной к стулу ты останешься до вечера, а там посмотрим.
Мать принесла Библию, раскрыла, положила передо мной и, ткнув пальцем в притчу о нерадивом рабе, приказала: «Учи!» за целый день сидения в одном положении без движения мое тело затекло, онемело, налилось тяжестью, и, когда вечером предки разрезали скотч, я рухнула на пол, как тряпичная кукла или размокший хвощ. Мать чмокнула меня в лоб, сказав, что «любит Эшли, но ненавидит нечистую силу, гнездящуюся в ее теле», и велела отцу нести меня в кровать.
Отец послушно взвалил мое обездвиженное тело на плечо и, тяжело дыша, понес меня в комнату. Когда я была уложена в постель, он сел рядом, раздвинул мои ноги, и его потная рука полезла в мои трусы. Я никогда не вырву из памяти нависшее надо мной красное одутловатое лицо в клоках седой щетины, запотевшие роговые очки, вздрагивающие ноздри с дырками, плотно забитыми густыми волосяными кустами, выпяченную нижнюю губу, истекающую сладострастной слюной прямо на мой лоб. Я хотела закричать, но отец сунул мне в ухо остро заточенный карандаш и покачал головой. Беспомощно скрипя зубами, я ждала, пока этот проклятый тролль облапает все мое худое полудетское тело. Но он внезапно отдернул руку, брезгливо скривился, ударил себя ладонью по лбу и, что-то шепча, поковылял из моей комнаты прочь.
Постепенно я стала чувствовать свои конечности, и силы вернулись ко мне. На цыпочках я выбралась из комнаты и заглянула в родительскую спальню. Мать спала одна, отца рядом с ней не было. Стараясь не скрипеть лестницей, я осторожно спустилась в холл и увидела, что отец дрыхнет перед включенным телевизором. Его голова была запрокинута на спинку, а изо рта вырывался утробный храп. Присев рядом с отцом, я потихоньку вытащила из его руки пульт и и увеличила звук телевизора. По ящику показывали реалити-шоу «Хочу лицо знаменитости». Какая-то глупая толстая телка из Оклахомы требовала перекроить ее тупой фермерский фэйс в смазливую мордашку шестнадцатилетней Бритни.
— Вы, правда, хотите выглядеть, как Бритни Спирс? — спрашивал ее курчавый пожилой латинос в белом халате.
— Да! Да! — кричала толстуха, заливаясь румянцем. — Бритни — мой кумир. Она суперсексуальная, но моя задница лучше, чем у нее.
— Кто вам это сказал?
— Ха-ха! Мой новый парень. Он говорит: есть девушки для парада, а есть — для постели. Бритни для парада, а ты — для постели, задница у тебя больше, чем у нее, и целлюлита меньше. Он сказал, что женится на мне, если я вложу в свое лицо пару-тройку тысяч баксов…
Я спустилась в подвал, взяла бутылку с соляной кислотой, большую воронку и вернулась в холл. Толстуху уже готовили к операции. Она то плакала, то нервно смеялась, целовала фотографию юной Бритни. Подойдя к отцу сзади, я зажала свой нос и заглянула в его рот. Мясистый язык запал, свалился на бок. Я увидела ребристое рыбье небо и ходящие ходуном бугорки гланд. Одной рукой осторожно, чтобы не задеть язык, я опустила носик воронки в рот отца, как можно глубже, а другой уже собиралась плеснуть кислоту, но задержалась, так как по телевизору показывали, как пластический хирург уверенной окровавленной рукой режет лицо толстухи скальпелем, будто он не врач, а сапожник, и перед ним не лицо, а ботинок. Это зрелище показалось мне отвратительным, и я плеснула кислоту.
— Хватит! — прервал Жоан вошедшую в раж Эшли. — Мне трудно представить, как такая хрупкая ранимая девочка могла пойти на убийство, да еще такое циничное. Как вы с этим живете до сих пор?
— Я не понимала, что делаю, — спокойно сказала девушка — В один момент мои мозги выключились, как микроволновка. Дзинь — и свет погас. Да, наверно, я сглупила, что оставила себе жизнь. Мне надо было последовать за моими чокнутыми родителями.
— Я тоже жалею, что там, в Сьерра-Леоне не пустил себе пулю в лоб. Джакомо знал меня, как свои пять пальцев. Он был уверен, что струшу и превращу свою жизнь в ад.
— А мне не было страшно ни в тот момент, когда глаза отца вылетели из своих орбит, как теннисные мячи, ни когда открывала газовый вентиль на кухне, чтобы отравить спящую в своей спальне мать… Я сама вызвала полицию и написала чистосердечное признание. Единственной неожиданностью было то, что суд приговорил меня к электрическому стулу. Я надеялась год другой просидеть в психушке, выйти на свободу и начать новую жизнь. Я искренне радовалась, когда смертную казнь мне заменили на пожизненное пребывание в клинике, но, попав в клинику, я поняла, что совершила огромную глупость, не оставшись там, в наполненном газом доме вместе с родителями. Семья извращенцев, даже мертвая семья все равно лучше, чем клиника.
Живя с родителями, я боролась, искала, верила в свободу, в то, что мой случай ошибка, частность, «просто не повезло». Прячась под кроватью, я мечтала о веселых жизнерадостных людях, о легкой наивной жизни. Я ждала Чипа и Дейла, инопланетян, Че Гевару, Сталлоне, себя саму. Я знала, что рано или поздно кто-нибудь придет на помощь, спасет, но, совершив преступление и попав в клинику, я поняла, что никого не убила, что мои бедные родители выросли до размеров вселенной, они были только точками и запятыми катехизиса злой безграничной фанатичности. Я узнала больше. Мир не врет, не играет, не притворяется — он действительно слепой, одержимый изверг, съехавший с катушек блоггер, не знающий, то ли ему сначала подрочиться на голую Пэрис Хилтон, а потом выстукивать свои откровения, то ли выстукивать, как он подглядывал, насиловал и убивал, а потом дрочиться. А свобода, мать ее, такой же фетиш, как лаковый туфель на десятисантиметровом каблуке или девичьи гольфики…
— Вот, — заключила Эшли, — я рассказала этим стенам абсолютно все. Почему же они не рушатся? Может, мы невольные участники какого-нибудь реалити-шоу, и нас сейчас смотрят по телевизору, почесывая пивные животы и жря попкорн?
— Мне кажется, Эшли, простите, это только догадка, что вы всего не договариваете, — тихо сказал Жоан
— Я не договариваю?! — разозлилась девушка — Ваши поганые уши слышали то, что даже не написано в «Ублюдках с Манхеттена». Я встала перед вами раком, вывернула себя наизнанку, вы по горло а моей блевотине! Ах, ну, конечно! Поняла. Вы, видимо, хотите мелких подробностей, например, как отец меня насиловал пальцем, или как я плясала возле трупа матери, а потом решила отпилить ее ногу? Вы этого хотите, сволочи?! Вам приятно слушать, вы получаете кайф от садизма, скотства, чужого безумия? Вы еще более жестоки, чем мои предки, потому что хотите позабавиться с моей болью!
— Я не знаю, чего я хочу, — сказал Жоан, пожимая плечами, — не знаю, чего хочет этот русский, — француз ткнул в меня пальцем, — но я знаю одно: Вы, Эшли, еще недостаточно хотите пить.
— Я хочу пить! — во всю глотку заорала Эшли.
— Видимо, не сильно, — улыбнулся Жоан, — иначе бы вы нам рассказали, как все было на самом деле.
— «Впрочем, кто без греха, пусть бросит в нее камень» Я тоже солгал, да так глупо, так по-мальчишески, что расплачиваюсь за это всю жизнь.
— И мне тогда в монастыре, — подхватил я покаянный пыл Жоана, — надо было признаться, что я имел с Верой связь, по-мужски все рассказать и уйти к черту. Но моя трусость спровоцировала трагедию. Если бы вернуть прошлое…
— Слюнявый маразматичный бред двух неудачников, — цинично подытожила Эшли, повертев пальцем у виска.
— Что бы я отдал, — чуть не прослезился Жоан, — если бы мне вернули чудесные вечера с Джакомо, когда на стареньком «Чинквоченте» мы ездили в Полиньяно есть великолепное мороженое, гулять по старому городу, облепившему скалы, словно колонии мидий, любоваться со смотровых площадок на бирюзовое море… Закат мы всегда встречали у нас на вилле. Сидели в креслах, пили вино или горьковатый Амаро Лукано, смотрели на заходящее солнце. Рядом с нами возвышалась гигантская вилла, выстроенная в испанском стиле. Она принадлежала одному из крестных отцов Каморры, много лет живущего под домашним арестом. На закате ему позволяли выйти на кружевной андалузский балкон и выкурить сигару. Завидя нас, он зевал, довольно потягивался, поднимал руку и кричал: «Эй, католические педики, как поживают ваши жопы?!» На что Джакомо неизменно кричал ему в ответ: «Засунь свою дешевую сигару в свою задницу, кретин! Я буду молить святую Чичелию, чтобы тебя держали под полицейским надзором еще сто лет!» Крестный отец удивительно спокойно реагировал на слова Джакомо, показывал ему какой-нибудь неприличный жест, садился в свое плетеное кресло и, пуская клубы дыма, созерцал закат, как и мы.
Здесь, на юге Италии, кардинал был совсем другой. Садясь за руль «Чинквоченте», он начинал все проклинать: правительство, фанфаронство северян, итальянский автопром, дороги, проезжающих мимо водителей, грязное, по его мнению, море. Делал он это, конечно же, не со зла. Просто так было принято на юге. Иногда ради забавы он подрезал фиатик расфуфыренной дамочки, а та, бросив руль и высунувшись в окно, начинала орать: «Свинья нищая! Черт проклятый! Рогоносец! Чтоб у тебя вовеки не встало!» Если б она знала, что за рулем подрезавшей ее машины сидит не какой-нибудь Джино, который ходит в палестру и является мужем Паскулины, делающей на продажу фекьетте и фричели немытыми руками, а блистательный ватиканский чиновник! Джакомо вел себя соответственно ситуации: он тряс пальцами и кричал: «Заткни свою грязную пасть, ведьма!»
Джакомо любил перевоплощаться. Везде, в любой компании, ел ли он из золотых тарелок в гостях у мэра города или играл в преферанс со стариками в баре, он везде был «своим». Кстати, одним чудесным вечером Джакомо мне рассказал о русских, с которыми водил знакомство и даже приятельствовал. Был у вас очень известный митрополит, умерший прямо на приеме у Папы…
— А! — вспомнил я — Это митрополит Ленинградский Никодим. Легендарнейшая личность! Человек незаурядного ума, политик.
— Вот-вот, — подтвердил Жоан, — политик. На этой почве они очень сошлись с кардиналом. Никодим также интересовался вином, Джакомо читал ему целые лекции и, конечно, угощал. Проповедь о пользе итальянского вина, несомненно, являлась его коньком. У кардинала и митрополита было много общего: проницательность, простота, граничащая с поистине дьявольской самоуверенностью…
— Эротические пристрастия, — саркастично добавил я.
— Да, и это, — пожал плечами Жоан — Авгуры веруют не так, как чернь. У них свои отношения с Богом. Люди, делающие высокую политику, не могут судиться судом совести, не могут соответствовать общепринятым моральным нормам, иначе политика из искусства лжи превратится в бытовую брехню… Кажется, в 69-ом году Джакомо в составе ватиканской делегации ездил в Ванкувер на заседание Христианской мирной конвенции. Хотя кардинал на дух не переносил экуменизм, называя его «кликушеством» чокнутой церковной интеллигенции, тем не менее, ради этой самой политики присутствовал на всех экуменических сборищах. Он рассказывал, что в делегации из СССР, помимо переодетых в рясы КГБ-истов, были и интересные личности. Конечно, все они вели себя, как зомби: до смешного идеологизированно, подчеркнуто сдержанно, ходили группами, как девственницы, боящиеся, что их изнасилуют. Зато в ресторане расслаблялись после крепкого алкоголя. Один деятель тогда там так нахлебался чистого джина без тоника, что случайно выдал «военную тайну». Оказывается, в Ванкувер они приехали, чтобы спихнуть с поста генсека Христианской конвенции «товарища Ондру, который нам уже не товарищ, а сволочь, продавшаяся американским империалистам».
Еще Джакомо был знаком с… с… не знаю, не могу вспомнить. Ах, да, кажется, с Павлом Су… тьфу! Сухи… Не могу вспомнить. Смешной старик, балагур, директор дома атеизма, бывший священник. Этот дед был собирателем всевозможных баек из церковной жизни, которые даже хотел издать. Джакомо подкинул ему известную шутку о католических священниках, которые, что греха таить, иногда нарушают обет безбрачия со своими экономками. По правилам экономке должно быть не менее шестидесяти, поэтому некоторые отцы, чтобы не нарушать устав, заводят себе двух экономок, которым по тридцать, или четырех, которым по пятнадцать. А еще про падре Джованни и содомский грех…
— Постойте, — перебил я Жоана, — Я тоже знал человека, подходящего под ваше описание. Точнее, не его самого, а его внучку. Это же моя Вера! Ее фамилия Сухаренко, и ее дед отрекся от сана и служил в органах, а его сын Костя, отец Веры, оставил воспоминания… Обычная тетрадь в клеточку. Мне больно ее вспоминать.
Жоан быстро взглянул на меня и тут же спрятал глаза.
— Я вас понимаю, — с горечью в голосе произнес он, — у меня ничего не сохранилось на память о Джакомо, только его кардинальское кольцо: два маленьких золотых ангелочка держат на своих крылышках огромный тяжелый рубин. Джакомо никогда не надевал этого кольца, считал его вычурным, а мне оно нравилось. Я представлял, что неприлично дорогой громадный рубин есть драгоценная кровавая тайна, существующая между мной и Джакомо. Правда, когда он мне презентовал кольцо, на ум пришло вино, а не кровь.
— Так всегда бывает, — махнул рукой я, — деда Сухаренко расстреляли.
— Расстреляли?
— Да, вместе с директором универмага. Директор был фарцовщиком, а Сухаренко в должности уполномоченного по делам религии брал огромные взятки с церквей золотом, иконами, драгоценными камнями. Советская власть, несмотря на государственный атеизм, казнила его как вора и мошенника, так что в редких приступах справедливости ей не отказать… Но все же расскажите, Жоан, почему вы расстались с Аспринио?
— По моей вине, — сквозь зубы, втянув воздух, ответил француз — Я все разрушил! Помню, мы только что купили новый, утопающий в олеандрах и бугенвиле дом на Капри, по слухам выстроенный на месте, где когда-то находилась вилла Нерона. Мы решили вести здоровый образ жизни: поменьше светских приемов и раутов, побольше природы и овощей. К тому же пальцы Джакомо раздулись от подагры, он ничего не мог делать, стонал и клялся всеми святыми, что не возьмет в рот ни ветчину, ни бифштекс, ни какого-либо другого мяса, а будет есть, как тупая альпийская корова, одни экологические салаты.
Я поехал в Ватикан, чтобы немного разгрести дела кардинала и посмотреть поступившую на его имя корреспонденцию. Только я вошел в кабинет и сел в кресло, как раздался звонок телефона. Меня требовали в папскую канцелярию. Идя по длинным гулким галереям, увешанным картинами и средневековыми гобеленами, я думал о Джакомо. Даже короткое, вынужденное расставание с ним щемило мое сердце. Мне хотелось бросить все дела и мчаться к нему. А вдруг с ним что-то случится? Инсульт, например? Он выйдет купить хлеба, оступится, упадет, ударится виском о камень, или его собьет машина. Хотя, какая на Капри машина?
Я запугивал себя, напяливал на Джакомо все мыслимые и немыслимые смерти, чтобы ни одна из них не пришлась в пору моему другу. Говорят, смерть любит трусов, а когда ты с ней заигрываешь, она теряет к тебе интерес. Я шел по нескончаемым ватиканским галереям и выдумывал все самые невозможные варианты кончины кардинала, хотя, знал: ни один из них Джакомо не коснется. Как великая неординарная личность, он должен умереть банальнейшей смертью простолюдина, с хождением под себя, червивыми пролежнями, вшами, потерей рассудка… Я поклялся небесам, что даже самое отвратительное состояние Джакомо не оттолкнет меня от него, ибо я уже давно переступил в наших отношениях за грань золотого сечения. Ни интеллектуальное, ни духовное, ни физическое более не довлело над нами, не определяло нашего единства. Я был им, а он — мной… Ха! Мне, черт возьми, так хотелось верить, что мы равны, что Бог сделался человеком ради того, чтобы человек стал Богом! Да, я был человеком, таким, какой изображен на старинной гравюре: голый, распятый, с вывороченными наружу внутренностями. А Джакомо… нет, не Богом — кругом, заключившим меня в себя зодиакальным колесом, загадочной субстанцией, неузнанным духом. Я не мог и не смел его определить, означить, назвать… Фуф! Я решил, что Джакомо надо больше заниматься своим здоровьем. Я куплю ему велосипед или какой-нибудь американский тренажер из «магазина на диване» Говорят, тело пожилого человека регенерируется при каждодневной физической нагрузке, которая также способствует потенции.
Войдя в канцелярию, я получил конверт с папской печатью, адресованный почему-то не кардиналу, как обычно, а мне, его секретарю. Открыв его дрожащими от волнения руками, я прочитал, что, несмотря на мою молодость, я рекомендован монсеньором Аспринио для посвящения в епископский сан. Его Святейшество Папа благословляет меня на это высокое и трудное апостольское служение на благо христианских народов и святой католической церкви. О, Боги! Я буду епископом! Вот оно «письмо с небес», написанное самим Богом и ниспосланное через ангелов, сопровождающееся воссиявшим небосводом и громогласием медных труб. Правда, в том «Письме с небес», что сочинили еретики-флагелланты в тринадцатом веке, призывалось к покаянию, а в моем — к земной славе, к тому, что я больше не буду прыщавым безмолвным учеником-студентом. Епископский сан, пусть формально, уравняет меня с моим учителем. Я был на седьмом небе, я целовал папскую гербовую бумагу, я боготворил Ватикан, божественные артерии его прохладных галерей, его залы, расписанные величайшими мастерами, его капеллы, музеи, сады. Но за всем этим внешним великолепием и многовековой благостью, за всем этим драгоценно-опьяняющим алкоголем, раздувшим его родовитую печень, скрывался реальный образ. Образ корпорации, конторы, офиса, образ, занимающийся «отмыванием» Христа, сочинением догматических слоганов, канонических речевок, молитвенных просилок, посредством которых народ мог общаться с Богом. Как ученик прожженного функционера Джакомо я понимал: без этого невозможно влиять на ход мировой истории, властвовать умами, вселять или отнимать надежду у миллионов. У организации, тысячу лет торгующей христианством, должны быть свои оффшоры, свои подставные фирмы, свои коррумпированные адвокаты, так как обвал цен на «духовную нефть» грозит не только нравственным, но и экономическим кризисом. Джакомо любил повторять: «Чтобы выжить, нам необходимо идти на компромисс с адовыми вратами, уметь договариваться — так делают все умные цивилизованные люди, желающие блага окружающим. Наш Триипостасный Шеф уж очень далек от нас, забросил Свой бизнес, уехал на остров, рефлексирует, а мы, Его топ-менеджеры, имиджмейкеры, продавцы-консультанты, пиар-агенты, мерчендрайзеры потеем, отдуваемся, разбираемся в Его устно-архаичной бухгалтерии, все фиксируем, считаем, оплачиваем из своих карманов Его счета и кредиты…»
Джакомо научил меня любить стройность системы, ее размеренный ритм, ее очаровательную подлость, ее неправедное богатство. Я изменился, стал педантом, циником, скрягой, с дотошной внимательностью вчитывающимся в Игнатия Лойолу, в меню в ресторанах, в этикетки на винных бутылках.
— Пить, хочу пить, — жалобно завыла Эшли, — мне надоела ваша отстойная галиматья и анальные откровения.
— Как вы думаете, — обратился к девушке Жоан, — Герострат сам признался, что спалил храм Афродиты, или его вынудили взять на себя вину?
— Заткни свою поганую хлеборезку! — с ненавистью процедила сквозь зубы Эшли и обреченно отвернулась к стене.
— Моему счастью не было конца, — продолжил Жоан, — я решил немедленно мчаться на Капри, упасть в ноги Джакомо и благодарить… Или нет, к чему этот наигранный пафос? Ведь здесь не только его, но и моя заслуга. Я стал его учеником, его возлюбленным, его зеркалом, его барабаном, его свирелью. Я безропотно терпел и, мало того, нежно любил его в припадках мрачной меланхолии. Я был единственным источником его физических наслаждений. Я позволял ему быть моим инициатором, эротоменом, мистом, самолюбоваться во мне, не замечая меня. Со мной он был реализован не менее, чем в церкви и политике. Он сам мне говорил: «Зачем пить вино, если тебе не с кем разделить его утонченную прелесть? Зачем ходить в театр, если не на кого выплеснуть свой восторг или разочарование? Зачем вообще жить, если не с кем славословить и хулить эту жизнь?» Я заслужил свой сан, не выстрадал, не вымолил, не купил — заслужил!
Заслужил ли? В любом случае, я решил вести себя достойно, на равных. Сев в такси, я поехал в Термини, чтобы успеть на поезд до Неаполя, а по дороге заскочил в винный магазин и опять столкнулся с проблемой. Какое вино купить? То, что нравится Джакомо, или то, которое люблю я? Кардинал предпочитал экспериментировать с вкусами, я же позиционировал себя как вкусовой традиционалист. Нет, я, конечно, всегда хвалил его выбор, его итальянскую свободу от штампов, стремление к новизне, но сам, украдкой, попивал чопорные холодноватые вина бургундского дома Патриарш. Передо мной стоял выбор, какое вино купить Джакомо в подарок, итальянское или французское? Потея, бледнея, дрожа всем телом, я все же купил французское из Кот Де Бона, но, помявшись с минуту возле магазина, естественно струсил и купил еще итальянского из Вероны. «Поступлю в зависимости от ситуации», — решил я и поспешил на вокзал.
— Хорошо, твоя взяла! — Эшли остервенело ударила кулаком о стену — Я поняла, Жоан, ты — больной, отвратный недоумок, копрофаг, некрофил, на обычную смерть у тебя не встает, ты тащишься от ломового трэша, тебе хочется больше анатомических подробностей смерти предков, поэтому я здесь. О’кей! Я расскажу все, как было на самом деле, но знай, если ты не достанешь, не выскребешь, не выблюешь мне воду, я разорву тебя на куски и упьюсь твоей заразной кровью!
— Я согласен! — не спасовал Жоан — Вы, Эшли, умная девочка. Вы думаете, что я и есть тот маньяк, заточивший вас в темную комнату, чтобы получать наслаждение от самозабвенного втягивания в себя кокаиновые дорожки вашей душевной гнили? Может, оно и так… может, я действительно нажму тайную кнопку, стена раздвинется и из нее, как из камня Моисея, на вас обрушится поток свежайшей ледяной родниковой воды или кока-кола на худой конец.
— Никакой кислоты в рот своему отцу я не лила, — призналась девушка, глядя в пол, — ни с каким негром в музыкальном магазине не знакомилась, никакую тетю Лору не вызывала. Я ненавижу религию в любой, как положительной, так и отрицательной форме. Все, что было рассказано мной ранее, плод моей фантазии. Я хотела поразить вас, обвести вокруг пальца, как уже однажды сделала с литературным миром, написав книжку «Ублюдки с Манхеттена» Неужели седовласые дяди в костюмах от «Armani», называющие себя издателями, поверили в мои слезы и сопли? Поверили, еще как! Но им, скрытым педофилам, было мало сатанинских стишков, накарябанных полудетской рукой в розовом блокнотике с сердечком. Я села писать новый «роман-правду» о том, что мои «Ублюдки» — только верхушка айсберга, что за подростковыми слюнявыми эмоциями и трусливой возней возле трупов стоял вовсе не детский, а взрослый план жестокого циничного богохульного убийства. В лице моих несчастных предков я хотела надругаться, пусть звучит наивно, — подурачиться над самой сутью человеческой природы, над «опопсованной» моралью отстойных противоречий: да — нет, хорошо — плохо, нравственно — безнравственно, сладко — горько, мужчина — женщина… Для этого мне было необходимо оружие, но где его взять? Один шилозадый придурок — сын методистского пастора из нашей школы — сказал, что оружие можно купить у арабов в Мидвуде. Там живет полно нелегальных эмигрантов, связанных с «Аль-Каидой». Я оделась поярче и битый час шлялась по бруклинским кварталам, пока ко мне не пристал какой-то грязный араб. На мой прямой вопрос в лоб, как купить оружие, он сказал, что если я отсосу у него, он продаст мне недорогой пистолет. Он потащил меня в подворотню, снял штаны и сунул мне в рот свой член. Я не обладала опытом и случайно причинила ему боль зубами, за что получила кулаком в ухо. А потом еще удар за то, что отказалась глотать сперму. Он отвел меня в свою квартиру, всю завешанную цитатами из Корана и календарями с голыми телками. Пока я курила кальян с гашишем, он позвал двух своих друзей и сказал, что, чтобы получить оружие, я должна обслужить их тоже. Я послала их куда подальше и собралась уходить, но парни меня скрутили, ударили в поддых, чтобы я не кричала, разложили на столе и драли, пока я не потеряла сознание от боли. Закончив, они оттащили меня в туалет, окунули лицом в унитаз и смыли воду, чтобы я очнулась. Потом мне предложили на выбор три пистолета по семьдесят пять долларов за каждый. Мне очень понравился самый большой и тяжелый, Ламе-автоматик. Но арабы сказали, что он высокого ударного действия, я не справлюсь с ним, и отдача оторвет мне руку. Они предложили купить мне маленький Charter Arms Undercover тридцать восьмого специального калибра…
— Как странно, — перебил девушку Жоан, — я тоже был знаком с Undercover-ом. В Сьерра-Леоне эта милая игрушка изучала, как устроено мое небо… Только я думаю, Эшли, что вы несовершенны в одном, в одной маленькой незначительной частности. Вы мыслите штампованными образами, как в Голливудском боевике. С одной стороны, вы хотели дурачиться над опопсованной человеческой природой, с другой стороны, в вашем бунте столько дешевой некачественной попсы! Если Папа Римский — то христианство, если Сноу Дог — то шаманизм, если Бен-Ладен — то оружие, если Мау Цзедун — то шаолинь, а если Сталин — то водка и русский топор. Знаете, в индийских лавках есть такие игрушки из дутого золота. Когда настоящее золото не по карману, покупают дутое за его массивную вульгарную бутафорность, создающую видимость роскоши. Вы, милая девочка, забыли, что наша вялая, гуманная, высокоразвитая цивилизация, как джем в слоеной булке: ешь ее, ешь и никак до начинки добраться не можешь. Тебя, конечно, злость накрывает, и ты булку разламываешь, а внутри — пшик! Ничего, ни противоречий, ни культуры, ни религии — одна иллюзия, упакованная в слоеное тесто. А как иначе? Кто же пустоту купит? Поэтому вы, Эшли, конечно, страшны в изобретательной ненависти к своим родителям, но ваша бродвейская «ужасность», как маска австралийского аборигена, склеена из перьев, помета и осколков краденой посуды.
— Я пить хочу, пить хочу, — только жалобно заскулила американка.
— Попей мочу, — участливо предложил француз, — мне как раз не терпится помочиться.
Издав звериный рев, Эшли бросилась на Джоана и вцепилась ему ногтями в лицо.
— Убью! Убью! — хрипела она. Руки девушки окрасились кровью. Я попытался вмешаться, но получил ногой в пах и, свернувшись улиткой, повалился на пол. Внезапно Эшли отпустила француза, всхлипывая и матерясь, пошла в дальний угол комнаты и без стеснения справила свою нужду. Меня мучил только один вопрос: кто саданул меня по яйцам. Мне почему-то казалось, что это был не грубый скинхэдовский ботинок Эшли, а растоптанный, но все же элегантный туфель Жоана.
— Оля-ля! — отдуваясь, произнес француз, — я все-таки был прав. Она дерется не как затравленная дворовая собачонка, а как вымуштрованный и натасканный бультерьер.
— Жоан, зачем вы меня ударили? — сурово буркнул я, все еще продолжая держаться за ушибленные органы.
— Ударил? Вас? — удивился француз — Не в моем случае. В темноте, знаете ли все может привидеться. Помню, в семьдесят пятом году убили хорошего приятеля Джакомо — Пьера Паоло Пазолини. Как называл его Джакомо: «волк с телом лисы и глазами забитого человека». Так вот, когда его убили, все вокруг, включая Бертоллучи и маркиза де Сада, специально выписанного из преисподни графиней Монферрато для спиритического сеанса, заявили, что великого режиссера убили по политическим мотивам. Якобы кто-то не мог простить ему гротескной правды «Ста двадцати дней Содома», но Джакомо категорически отрицал всякую романтику и тайных врагов. Он утверждал, что Пазолини стал жертвой не гей-скинхеда из радикально-революционного фронта, а обычного озлобленного проститута. Так что в темноте, а особенно безгранично долгой, может привидеться все, что угодно!
Да, я, кажется, не успел досказать, как поссорился с Джакомо… Помните, я поехал в Термини? Сел на поезд до Неаполя и вдруг увидел напротив меня юношу. Он читал. Знаете, такие дешевые книжки в ярких глянцевых обложках для домохозяек и студентов. У него в руках была именно такая. Какой-то новомодный американский бестселлер. Я поинтересовался содержанием книги, автором, еще всякой ерундой. Так мы разговорились. Юношу звали Николой, родом он был из Бари, но учился в Риме в школе стюардов. В Николе ничего не было особенного: простой, неотесанный, хамоватый паренек, истинный южанин, воспитанный в лютом матриархате в уважении к коммунистической рабочей партии и классовой ненависти ко всем капиталистам, кроме американских. Он говорил на неприятном барийском диалекте, напичканном албанскими архаизмами, ненавидел вино, гордо заявив мне, что пьет только американский виски, пиво и иногда водку с апельсиновым фрэшем.
Глобально Никола был мне чужд, неинтересен, но, как показалось, легко доступен. Пока мы болтали, я чувствовал нарастающую приятную дрожь. Я никогда не был рядом с такими глупыми людьми, почему же они так возбуждают? Разве интеллект — не единственный источник соблазна? Оказывается — нет. Дешевая рубашка с привонью пота, нестиранные джинсы, нечесаные сальные кудри — все это, вплоть до заляпанных мороженым кроссовок, в тот момент обладало для меня сильнейшим магнетизмом. Я всегда сам был прилежным учеником, во мне не было ни лени, ни раздолбайства, ни хитрости. Я с благодарностью внимал каждому слову Джакомо, старательно копировал его жесты, привычки, вкусы. Но теперь я захотел сам учить и не какого-нибудь примерного христианнейшего мальчика-аристократа, а вот такого недоросля и дурня, раздолбая, мыслящего себя пупом вселенной, плевавшего на авторитеты в рясах и подозревавшего Творца в поддавках капиталистам.
Вдруг меня осенило, что Никола послан мне свыше, как знамение новой жизни, как пастушок Давид, мечущий свою пращу в лоб моему чванливому высокомерию, как глоток пенного крестьянского вина из глиняной прадедовской чашки, бережно хранимой в серванте вместе с античной монетой, железным гитлеровским крестом, мятой фотографией Падре Пио и фарфоровой статуэткой Лурдской Мадонны. Никола плел какую-то чушь про свою девушку, которую бросил, потому что она устроилась официанткой и за хорошие чаевые дает клиентам полапать свою большую задницу. Я осторожно спросил нужны ли ему деньги. Он ответил, что нужны, потому что он хочет слинять из Италии в Салоники к своему брату, который работает барменом, а подрабатывает гларусом, то есть жиголо. Я сказал, что дам ему 500 тысяч лир, если он выйдет со мной в Соленто и пойдет в отель. Никола согласился, не моргнув глазом, сказав, что он не педаль, но ради денег готов потерпеть.
Томимый предвкушением бешеной страсти, я еле дождался остановки в Соленто и буквально выволок Николу из поезда. Когда мы пришли в номер отеля, парень сказал, что хочет выпить, и я предложил ему вино, которое я приготовил для Джакомо. Никола придирчиво рассмотрел обе бутылки и сказал, что французское — полный отстой, а вот итальянское он, пожалуй, выпьет. Я открыл бутылку, дождался, пока мой капризный кавалер назовет его кислятиной, жидким дерьмом и пойлом для стариков, и начал расстегивать его джинсы. Но Никола отстранил меня, сам снял рубашку, обнажив мускулистый загорелый торс, и сел передо мной, нагло раздвинув ноги. Он целый час насиловал меня разговорами о футболе, потом сказал, что хочет писать, и заперся в уборной. Еще полчаса я растерянно ждал его пока, разозлившись, не вломился в туалет. Там, естественно, никого не было. Этот подонок вылез через окно и сбежал. Я кинулся к пиджаку и обнаружил пропажу бумажника. Однако Никола почему-то украл только крокодиловый бумажник, оставив два миллиона лир в моем кармане. Не помня себя от бешенства, я взял такси, затем катер и поздно вечером был на Капри.
Поднимаясь вверх по извилистой горной дороге, я споткнулся, упал и разбил бутылку с французским вином. Меня охватили гадкие предчувствия. Несмотря на позднее время. Джакомо не спал. Он сидел на веранде в кресле и курил сигару. Черным острым силуэтом он выделялся на фоне темно-фиолетового ночного неба, как вмятина, как трещина, как провал в никуда.
— Джакомо, почему ты не в постели? — спросил я, заикаясь, — как же твой режим, подагра?..
Джакомо повернулся ко мне, злой холод повеял от его мраморного, изъеденного морщинами, надменно-волевого императорского лика. Как будто надгробный ангел вдруг ожил, белыми пустыми белками посмотрел на меня, взглядом выпил до дна мои виновато потупленные глаза, с кладбищенской вековечной укоризной, с какой пьют-глядят мраморные плакальщики могил на тех, кто годами не приносит к их повыщербленному дождем и солнцем подножию нежные орхидеи или лилии, или пучки чабреца. В моей шумящей голове пронеслось: «Это конец. Смотреть пустыми глазницами может только прошлое». Я увидел на коленях кардинала мой чертов крокодиловый бумажник.
— Джакомо! Клянусь, у меня ничего с ним не было!
— Не было, потому что я так хотел.
— Ты хоронишь меня заживо. Твоя хитрость, твое коварство…
— А ты?
— Я?
— Да, ты! Ты! Твое неимоверное тщеславие безгранично. Оно лезет из твоих глаз, рта, ушей, как тесто. Я хотел проверить, достоин ли ты быть моим преемником, используешь меня или любишь.
— Люблю ли я тебя?! Разве вся моя жизнь, принесенная в жертву на твой алтарь, не вопиет об этом небу? Только бессердечный человек может выдумать такое испытание! Человеческая плоть — земля в кожаном мешке — наистрашнейшее творение Божье, она слаба, тупа, она хочет только жрать и трахаться. Она болеет, подыхает, и ничто на свете так не смердит, как разлагающийся человек — венец творения. Да, я допустил ошибку, польстился на жалкого тупого оборванца, не умеющего связать пару слов. Что в этом такого? И Петр отрекался…
— Петр не спал со своим Учителем, он не давал Ему клятву верности как мужу или жене.
— Моя глупость подвела меня. Я был идиотом, неискушенным юнцом, инфантом. Я клялся тебе на твоей душе, а не на твоем члене!
— Ты клялся на моем теле, Жоан, ты знал, что единственным условием нашего союза была безоговорочная верность моему телу, а потом душе и всякой другой выдуманной философами дребедени.
— Знаешь, Джакомо, ты стал неузнаваем. Что с тобой? Ты брюзжишь, как старая… как…
— «Как баба, старая баба» — хотел сказать ты, — губы кардинала посинели и затряслись от злости.
— Джакомо! Опомнись! Посмотри на себя! Кому ты в этой жизни нужен? Все ждут твоей смерти, потому что боятся. Приличные люди обходят тебя стороной, как квартал, в котором торгуют шлюхами и наркотиками. Ты уже не тот блистательный и искрометный монсеньор Аспринио, принц римских лемуров. Ты желтеешь, воняешь стариком, твоя кожа похожа на пергамент, из-за подагры ты не можешь держать вилку. Кто будет кормить тебя?
— Убирайся, Жоан! Ты разочаровал меня. Ты самовлюбленная одноклеточная амеба, возомнившая, что ее лужа — океан. Ты весь прозрачен, в твоей голове грязная жижа, а не мозги.
— Кто ты, Джакомо?! Кардинал?! Бог?! Черт?! Старая черепаха, жующая траву? Двенадцать лет я был твоей игрушкой. Хорошо! Но ты выбрал дорогую игрушку — не крестьянского плэйбоя, ни пляжного гларуса, не сына калабрийского мусорщика. Ты выбрал меня, меня, чей род насчитывает без малого пятьсот лет! Но ты просчитался! Видимо, разгильдяй, балбес, мальчишка с доверчивым коровьим взглядом и есть твой идеал. Когда ты совал язык в мой рот, ты знал, что меня интересуют не деньги, не слова, не твой кардинальский сан, а ты, ты как личность, как человек, меня сводили с ума твоя свобода и жизнелюбие!
— Уходи, Жоан, — устало сказал Джакомо, — нам не о чем говорить. Я не могу простить тебя.
— Мне было всего шестнадцать, — не унимался я, — ты соблазнил меня, дразнил, разглядывая на пляже задницы мужиков! Ты знал, что я безумно ревную! Ты хотел, чтобы я молил тебя со слезами на глазах лишить меня девственности! Может, смерть моей матери…
— Поверь, Жоан, если бы я хотел избавиться от сумасшедшей виконтессы, страдающей, напомню тебе, инцестивными наклонностями к своему сынишке, я бы сделал это более традиционно.
— Да, я знаю, милый Джакомо, ты — человек традиций! Ты, как инквизиторский реликварий, в котором хранятся вызолоченные орудия пыток. Раз в год на Пасху их торжественно износят для народного лобзания. С Папой Иоанном Павлом Первым ты разделался очень интеллигентно, в аккурат на тридцать третий день его понтификата. Кажется, это было в благословенном 78-ом?
— Иоанн Павел умер заслуженной смертью. Нельзя возводить на папский престол проходимцев. У нас уже были и Климент VII, мнивший себя вечным жидом, и Иоанн XXIII… Альбино Лучани хотел похитить то, что ему не принадлежало.
— Ватиканский банк, ты хочешь сказать? Я знаю, что он учинил там небольшой аудит, заставивший страдать желудком чуть ли не всю апостольскую администратуру.
— Нет, Жоан. Опубликовать список кардиналов-масонов — не великое дело. Лучани хотел реформировать то, что не реформируемо во веки: уничтожить целибат, превратить церковь в протестантский балаган, где никто ни за что не отвечает, где само понятие «Церковь как тело Христово» разорвано на куски, растащено по темным углам и с урчанием съедено. Я помню, когда бледный, как смерть, госсекретарь Ватикана сунул мне дрожащими руками список лиц, подлежащих смещению со своих постов. И я понял, что к власти рвется бездарность. Даже меня хотели лишить моей должности и отправить в Америку на место Джона Коуди, а ему вообще дать пинка под зад. Лучани взбесился, он требовал заморозить ватиканские активы, разорвать соглашение с «БанкоАмброзио». Так он хотел разделаться с влиянием «вольных каменщиков». Все тупоголовые изуверы-фанатики вечно борются с ветряными мельницами. Это хорошо. Поиск мистических палладистов, приносящих в жертву Бафомету младенцев в подвалах ватиканского дворца, отвлекает.
Бороться с капиталом невозможно. Капитал поругаем не бывает, потому что все, что называется «душой мира», «вселенским разумом», «сущностью бытия», «предвечным творцом», есть именно капитал. Он одухотворен двенадцатью заповедями, ради него распяли Христа, а затем продавали Его смерть со всех аукционов. На ней поднялись, разбогатели, разбили на сотни конфессиональных осколков и до сих пор продолжают продавать.
— К сожалению, Джакомо, Его смерть сейчас стоит меньше, чем империя Версаче. Отмывать деньги Каморры гораздо выгоднее, не так ли? Наивный Лучани путался у тебя в ногах, пытался помешать быть мойщиком посуды во всемогущем доме Микеле Синдоны.
— Безумный идиот! — выпалил Джакомо — Ты что, решил меня на чистую воду вывести?!
— Знаешь, тогда, в 78-ом, — продолжил я, не реагируя на его реплику, — я чувствовал, что ты на краю пропасти, вот-вот рухнешь, как осажденная башня. Кстати, эрекция у тебя опять появилась только тогда, когда Иоанна Павла забальзамировали. Не думал, что запах формалина тебя так возбуждает. К тому же сестра Винченца, относившая в тот день завтрак Папе…
— На нее был наложен обет молчания.
— Ты, Джакомо, совсем не знаешь женщин. Сначала она говорила, что Папа умер в сидячей позе, в очках на носу и с улыбкой, затем совершенно другое: что он валялся на полу в неестественной позе в своей блевотине. Странная смерть. Скажи, Джакомо, это ты украл его микстуру и тапочки? Может, они валяются до сих пор под кроватью в твоей римской квартире? Может, ты иногда мастурбируешь, глядя на них?
— Пошел отсюда вон, — зашипел кардинал, сжимая кулаки.
— Что, Джакомо, боишься нарушить кодекс «омерта», проговориться, выболтать в сердцах чью-нибудь тайну исповеди? Я видел твоих исповедников. Симпатичные простые парни на неприлично роскошных автомобилях, привозившие тебе в подарок пирожные и лучшие сицилийские вина. Когда в 79-ом застрелили Джорджио Амброзоли, выведшего на чистую воду твоего Синдону, ты был на подъеме, шутил, повез меня в Венецию, помнишь? Конец семидесятых и начало восьмидесятых были для тебя особенно плодотворными. Скажи, а судья Терранова, сцепившийся с твоими любимыми христианскими демократами, не твоих рук дело? Думаешь, я, жалкий «лягушатник», мальчишка, влюбленный до беспамятства в кардинала, не понимал, откуда берутся его деньги? А в восемьдесят втором, банкет в замке Амеруччо по случаю смерти генерала карабинеров Дала Кьезы, влезшего в святая святых надрангеты?
— Тебе лучше, Жоан, заткнуть свою вонючую пасть, а не то…
— Что? Ты убьешь меня? Отравишь? Взорвешь? Ты думаешь, я — безответная кукла, сейчас соберу вещички и безропотно уйду из твоей жизни, как проститутка, которую пустили переночевать в богадельню? Нет, Джакомо, я не только твой любовник, я — часть тебя, я такой же, как и ты, даже еще хуже. Нет, я не буду, как вы, итальянцы, по делу и без дела хвататься за пистолет. Я опубликую, напишу все о нас с тобой, в мелочах, в подробностях. О том, какой ты человек, как мы занимались любовью в офисе Института религиозных дел, о том, что апулийская «сакра корона унита» называет тебя «папочкой». Есть много в твоей жизни того, от чего благочестивые католики всего мира содрогнутся, а спецслужбы воспылают неподдельным интересом…
«Пошел вон, свинья!» — услышал я за спиной голос Николы. Не успел я опомниться, как получил сильнейший удар ногой в живот. Еще с минуту Никола колотил меня куда придется своими заляпанными мороженым кроссовками, потом выхватил пистолет и, ткнув дулом мне в голову, спросил Аспринио: «Кончать этого кретина?»
«Не надо, — сухо сказал кардинал, глядя в сторону, — он сам себя накажет».
С разбитым лицом, весь перемазанный кровью, я кинулся бежать к пристани. Я понял, что Джакомо не искушал меня, не проверял на верность, он просто решил бросить меня ради этого грязного недоумка Николы. Мой епископский сан был его отступными. Но почему он не поговорил со мной спокойно: почему вынудил наговорить ему гадости? Меня мучила совесть, я проклинал себя за все то, что в припадке злости высказал Джакомо. Он жил той жизнью, какой хотел, и я, догадываясь о многом на протяжении двадцати лет, подыгрывал ему, грелся у его инквизиторского пламени, исцеляющего от реалий. Я ел в лучших ресторанах, пил драгоценные вина, развлекался так, как только могло себе позволить мое воображение. А когда вся Италия начинала трясти пальцами и орать по случаю очередных внутренностей какого-нибудь судьи, размазанных по тротуару Палермо, я просто затыкал уши, так как, что греха таить, чувствовал кожей того, кто направлял руку убийц или благословлял направляющих эту руку. Аристотель когда-то говорил, что определенным взглядом женщина может пачкать зеркало кровяными пятнами. Таким же античным «женским» взглядом фурии обладал Джакомо, а я, как карманное зеркальце, трусливо стирал с себя кровь.
Джакомо никогда серьезно не говорил со мной о Боге. Я долго не мог понять, верует он хоть во что-то, кроме системы, или нет. Но один раз, будучи в благодушии, кардинал разоткровенничался: «Все очень просто. После смерти Платона его ученики разделились. Те, кто верил, что идеи Учителя суть живые существа, пошли за Аристотелем, который призывал совершенствоваться через добродетель. Для лучшей сохранности идей требовалась своеобразная „заморозка“ в сосуде стройной религиозной системы. Эта духовная крионика сотворила Христа как персонификацию Платона или Христа, как контейнер для стволовых клеток, в котором живые идеи Платона были бы близки к материализации, но оставались тонкими, свежими, призрачно телесными. Свое реальное воплощение они получают в земной церкви, а церковь есть Рим, подаривший маленькой нищей секте свою храмовую роскошь, законничество, манию величия. Рим впитал в себя святость Платона, облачил ее в багрянец жреческих одежд Марса Триждывеличайшего и вывел стонущей голодной толпе…»
«Таким образом, — перебил я кардинала, — христианство — всего лишь творческий псевдоним платонизма?»
«Да, так получается, — согласился Джакомо, — платонизму как любому живому существу было свойственно влечение к форме, и он прорвался к ней, увлекая за собой в мрачное будущее все драгоценности имперского Рима. Помнишь, как Христос выгнал торгующих из храма? Кто эти торгующие? Жалкие меновщики? Продавцы голубей? Ничего подобного! На этот вопрос давным-давно ответили Овидий и Марциал, зубоскалившие над богами античности. Они изгоняли их образы бичом сатиры, как мимы изгоняли Диану или Юпитера с подмостков театральной сцены. Подсознательно великие насмешники освобождали место в храме истории платоновскому абсолюту в Христианских розах. Хотя… сейчас историки и археологи нашли иную первопричину Евангелия»
«Что же это за причина?» — с еле заметной иронией спросил я.
Лицо кардинала напряглось, он чиркнул о меня спичкой своего шального от вина взгляда и полыхнул следующим странным монологом:
«Некоторые европейские богословы полагают, что Евангелие есть… ACTA DIURNA — символическое описание скачек в Большом Римском цирке. Это был великолепный поединок трех коней, впряженных в сирийские боевые колесницы: красную, зеленую и белую. Кони обладали невероятной красотой, но среди них выделялся один, по прозвищу ЭНТЕЛЛ. Это был любимец императора. Его Бог. В храме Долихийского Зевса император возвел в честь него черно-желтый алтарь из нумидийского мрамора и назначил ежегодные жертвоприношения — энтеллии. 25 марта в день весеннего равноденствия, когда все прославляли Великую Мать Кибелу, были назначены конные состязания. Весь цирк разделился на три партии: красную, зеленую, белую. Сенаторы заложили целые состояния ради победы императорского любимца, впряженного в красную колесницу, управляемую гностиком Понтием. Многие сделали ставку на зеленую колесницу, но практически никто не захотел ставить на неизвестного коня в белой колеснице. Это сделали 12 римских граждан, заложив последнее. Возницей белой колесницы был полукровок еврей-каббалист. В результате поединка конь императора споткнулся о камень, упал и умер, а эти двенадцать завладели половиной богатства Рима. Возница Понтий-гностик был распят на кресте, а для Этелла император изготовил прекрасную гробницу, которая на третий день после похорон коня оказалась пуста. По Риму пошли слухи, что конь ожил. Еврей-каббалист описал историю этих волнующих скачек в символической форме трагедии об умершем Боге-коне, превращенную последователями культа Митры в священную историю Сына Божьего. История почти три столетия передавалась устно, пока не была записана в виде Евангелия».
— Вернувшись в Рим, я сразу поехал к графине Монферрато поделиться своим горем и выведать по возможности все о резкой перемене, которая произошла с Джакомо за последнее время. Может, она что-то знает? Может кардинал уже давно встречается с Николой, а я, как глупая домохозяйка, у которой вместо мозгов тальятели, думаю, что он мне верен? Старуха сама открыла мне дверь. Она была абсолютно голой с размазанной по лицу лиловой косметикой и растрепанными мокрыми волосами.
— А! отец Жоан! — обрадовалась она — Проходите, проходите, я только что из душа. Надеюсь, вас не шокирует мой вид?
— Нет, — стараясь не смотреть на голую графиню, смущенно произнес я.
— Ну, конечно, — всплеснула руками Монферрато, — женщины для вас — что-то вроде ресторанных моллюсков, которых вы не едите ни сырых, ни на гриле, ни под соусом потому что их ловят неподалеку от набережной, с которой толпы народа писают в море! Ха-ха-ха! Вы, наверно, знаете, что у нас, итальянцев, и особенно у южан, есть три тайных страсти: паста с чимо дираппой, коммунисты и писать в море. Кстати, в молодости я была ничего, а сейчас сами видите: сиськи отвисли до живота, матка выпадает, как ключи из кармана, приходится ее постоянно засовывать обратно, крайне уморительно, скажу я вам. Ох, ох! Совсем развалиной стала. Ну, да черт со мной! Как кардинал? Здоров ли? Я слышала, вы купили чудесный домик на Капри?
— Даже не знаю, как сказать… — начал я, переминаясь с ноги на ногу.
— Ах! — перебила меня графиня — У нас вчера был восхитительный вечер!
— Очередные лемурии? — грустно спросил я.
— Нет, нет, — графиня манерно запрокинула голову, — нас посещало божество, чудный русский танцовщик Рудольф Нуриев. Он так красив, умен, гениален. Представляете, русские его простили за побег, и скоро он едет в СССР повидаться с матерью. Ну, не чудо ли?
— Да, я знаю его. Мы были с Джакомо в Париже на «Дон-Кихоте», но я хочу поговорить…
— Совсем забыла, — спохватилась Монферрато, — мне надо было пригласить кардинала. Рудольф великолепен не только на сцене, но и в общении. Мне много говорили о балете, — графиня потащила меня в спальню, — смотрите, Жоан, какие розы он мне подарил! Они так и называются «розы Верлена». Серединки изумрудные, как абсент, чашечки, видите, будто из старой меди, а вокруг африканская пальмовая корона из красно-коричневых лепестков. Рудольф сказал, что эти розы не умирают, даже высыхая, они остаются прежними, только теряют свою тонкую немного капризный меланхоличный аромат.
— Мама Чудо! Джакомо предал меня, — выговорил я, не в силах сдержать подступившие к горлу слезы.
— Лимуры, — графиня сделала вид, что не слышит меня, — лимуры считают танец священным. Рудольф хвалил русский балет, а я сказала, что когда у нас в Риме были университеты, вы, славяне, сидели на елках! Вот так! Он смеялся… милый человек… Он спросил меня, почему же мы, потомки великих римлян, превратились в макаронников, способных рассуждать только о том, что будем есть на обед и что будем есть на ужин? Я согласилась. Да, наша нация стареет, но все же искусство пластического танца родом из Италии, где, в отличие от Греции, культ Аполлона не доминировал над культом темных божеств Аида. Аполлона прославляли ритмичным танцем, возгласами, вскинутыми к солнцу руками, звоном золотых браслетов и подвесок, а балет родился из адской тьмы. Его движения повторяют пластику демонов, витающих над асфоделами. В балете нет ни мужского, ни женского — все слито воедино, в одну молчаливую мрачную сущность шекспировского Калибана, свободного от мускулов и сочленений, не прикрепленного к костям. Он может приобретать любую форму: жидкую, твердую, сыпучую, прозрачную, ясную, над ним не властно земное притяжение, его движения прохладны и чисты, свободны от солнечной агрессии. Он все делает ради утверждения на земле единственной доступной человеку формы зла — любви… К сожалению, Рудольфу стало плохо, он рано уехал…
— Мама Чудо, помогите мне вернуть Джакомо, — взмолился я.
— Забудь о нем, Жоан, его новенький ангелочек, — графиня запнулась, — я не могу тебе ничего сказать, боюсь, старая дура, боюсь!
— Прошу, ради всего святого, расскажите! Откуда взялся этот Никола? Почему Джакомо позволил ему меня избить?!
— Поклянись, — шепотом сказала графиня, — что не проболтаешься.
— Клянусь, Мама Чудо, клянусь своей жизнью, — застонал я.
— Этот чертов ангелочек, не знаю, как его зовут, на самом деле имеет отношение к людям из «пентаграммы смерти». Он, несмотря на юность, профессиональный убийца. Говорят, когда ему было четырнадцать, в Мессине прямо на многолюдной улице Гарибальди выстрелом в упор он убил полицейского. Не знаю, что в нем нашел Джакомо, но думаю, не только мальчишеское тело. Молодой человек происходит из известной семьи Кальви, контролирующей наркотрафики и имеющей в Кампаньи фабрики по производству подделок известных марок одежды. Я знаю, что Никола принудил Джакомо порвать с тобой отношения. У кардинала неприятности в Ватикане. Молоденькая польская дынька оказалась не такой сладкой, как сицилийская. Все, больше я ничего не знаю. Тебе лучше уехать во Францию. Париж так прекрасен после дождя!
Сразу от графини я, повинуясь раздирающему меня негодованию, поехал в редакцию газеты «Репаблика», где представился священником Жоаном де Розеем, личным секретарем монсеньора Аспринио. Меня принял заместитель главного редактора. Когда я вошел в кабинет, редактор мгновенно изобразил на своем фигоподобном лице удивление. Он раздраженно ткнул толстой сигарой в пепельницу, сделанную в виде сисястой дамы, и, отпустив самому себе театральный подзатыльник, заорал:
— Мадонна! Что еще вам надо?! Мы уже принесли официальное извинение церкви за последнюю публикацию. Читайте: «У босса героиновой мафии Амеруччо не было сделок с „банка католика дель Венетто“» Довольны? Во всем виноват этот безумный следователь Фальконе. Он хочет вывернуть Сицилию наизнанку, как штаны. Он же смертник! Мы написали опровержение, вот оно. Что еще?! Может, нам всей редакцией принять обет безбрачия? Или нарядиться, как Хосе Мария Эскрива, во власяницы и, посыпая голову пеплом, устроить шествие к площади Святого Петра?
— Я по другому делу, — начал я, — я, священник де Розей, много лет был любовником кардинала Джакомо Аспринио. Мне также поименно известны убийцы Папы Иоанна Первого и еще многое, от чего волосы на вашей лысой голове станут дыбом…
Редактор хлопнул себя по лбу ладонью, затем откинулся в кресле, положил ноги на стол и растянулся в сладко-болезненной улыбке:
— Час от часу не легче! Вчера к нам приходила дочь Пия Двенадцатого, сегодня — любовник Аспринио… Вы что, погубить нас хотите?! По миру пустить? У вас что, мозги такие же большие, как ваши туфли? Может, вы сумасшедший, падре? Идите в свой монастырь, успокойтесь, почитайте розарий…
— Значит, вы ничего не хотите знать? — удивленно спросил я
— Ни-че-го, — отчеканил вспотевший редактор.
Я собрался уходить, но редактор остановил меня:
— Извините, падре, можно один вопрос?
— Пожалуйста.
— А как вы с кардиналом делали это самое… ну-у-у… то есть кто из вас был мальчиком, а кто девочкой?
— Говно! Иди, трахай свою маму! — спокойно сказал я редактору и вышел из его кабинета.
Я понял, что официальная пресса не будет связываться с Аспринио, а искать всяких левонастроенных журналистов у меня не было сил. Я поехал в Ватикан написать прошение о переводе меня во Францию на любой приход, даже сельский. Мне отказали. Кроме того, я получил указ о назначении меня миссионером в Сьерра-Лион, куда через неделю вылетел.
— А что случилось с кардиналом? — ни с того ни с сего спросила Эшли, все время игнорировавшая наши с Жоаном разговоры.
— Вернувшись из Африки, я узнал, что Аспринио нет в живых.
— Он чем-то болел? — спрсил я.
— О, нет! — покачал головой Жоан — У него были заболевания, свойственные сибаритам и гурманам: подагра, увеличенная печень… В общем, ничего серьезного. Кардинала убили. О том, как это случилось, я, естественно, узнал от Мамы Чудо. Графиня тяжело болела и практически не вставала с пастели. Ее дочь влюбилась в индийскую актрису и уехала в Индию, а стая лимуров нашла себе другую покровительницу. Я вошел в пахнущую лекарствами спальню Монферрато, поцеловал ее слабую костлявую руку и спросил, что случилось с кардиналом. Мама рассказала мне, что Джакомо был убит Николой. Парень много тратил денег, оставлял миллионы лир в бутиках и ресторанах, гонял по Риму на Феррари последней модели. Джакомо хотел отнять у него свою чековую книжку, но Никола избил его, связал проводом и, засунув в ванну, включил кипяток. Кардинал сварился заживо. Его нашли всего в экскрементах и с кожей, превратившейся в корку. У Николы объявились известные покровители, откупившие его от обвинения, а про Джакомо сказали, что у него случился инсульт, что он пытался вылезти из ванны, но случайно перекрыл кран холодной воды… Хоронили монсеньора Аспринио в закрытом гробу на кладбище в городе Бриндизи. Вот и все. Бог припомнил ему разорванное горло Папы Иоанна Павла Первого и внутренности на тротуарах Палермо, он ушел, сваренный в боли своих жертв. Я ездил в Бриндизи, вылил на его могилу бутылку Брунелло ди Монтальчино девяносто первого года. В этом вине слышится шуршание шелка кардинальских одежд. Ежевика, душистый перец — классический респектабельный букет, но под поздней записью тосканских специй хранится средневековая живопись. В ее пастозных широких мазках чувствуется дубовая бочка, в которую сливали человеческую кровь.
— Я завидую тебе, — сказала Эшли, когда Жоан закончил изливать душу. — Ты прожил яркую жизнь, побывал и в раю, и в аду. А вот я только в аду…
Француз полез в карман пиджака и, никак не отреагировав на наше удивление, достал плоскую фляжку с алкоголем.
— Возьми, Эшли. Воды у меня нет, но бренди может хоть немного утолить твою жажду?
Эшли молча осушила фляжку, вытряхнула в рот последние капли и произнесла:
— То, что я скажу сейчас, полностью перечеркнет всю мою жизнь. Я никого не убивала! Ни-ко-го!
— А как же ты оказалась в клинике? — недоуменно спросил я — Как же твоя книга, потрясшая неискушенное воображение европейцев?
— «Ублюдки с Манхеттена» не мои, — призналась девушка, покусывая губы, — я украла их у одной шизофренички. В клинике была девочка, совсем съехавшая с катушек. Буйная. До того, как ее болезнь начала резко прогрессировать, она вела дневник.
— Что же тогда случилось с твоими родителями? Они действительно умерли, отравившись газом?
— Той ночью, — Эшли притянула колени к груди и обняла их руками, — я вместе с подругой зависала на одной отстойной тусе, где наглоталась амфетаминов. Я сильно перебрала с таблетками, еле притащилась домой, а родители… Они задохнулись газом во сне… Я всегда стеснялась предков. Законопослушные серые люди без интересов. Кроме бейсбола и стирки они ели, спали, ходили на работу. Они практически не общались между собой, так, мычали что-то друг другу. Вот у моей подруги предки — полный атас! Отец музыкант-неудачник, мать актриса. Оба помешались на викканстве, потом на религии, ходили, долбали всех своим Иисусом. Затем подались к кришнаитам, уехали в Индию, где подхватили малярию. Вернувшись, открыли в Санта-Монике студию тантрического секса… сейчас они правоверные мусульмане. Мои же предки никаких мистических позывов не испытывали. Я пыталась говорить с ними о «высоком», но они замыкались, непонимающе переглядывались, так, как будто в Маккдональдсе им предложили вместо колы виски, становились еще тупее, испуганнее, подобно аквариумным мышам.
— Значит, все-таки не вы спровоцировали их смерть? — спросил Жоан
— Конечно, нет! — усмехнулась Эшли — Я что, идиотка? Да, я жаждала борьбы, антогонизма, преследований. Я мечтала, чтобы мой папаша был вечно пьяным рок-гитаристом или толстым косматым байкером на худой конец, а мать наркоманкой, проституткой, ведьмой. Я верила, что являюсь творческой личностью. Я грезила быть писательницей… Ни литературный кружок, ни респектабельная школа искусств, где заставляют клонировать прошлое, ни очкарики-искусствоведы в бабочках и твидовых пиджаках — ничто не способно научить тебя творить. Я верю в искусство! Но для меня оно — не рефлексия, не созерцание, а ненависть, месть, врожденное неприятие однояйцевого общества потребления, зациклившегося на фетише стандартного благополучия. Искусство возникает в процессе издевательства над его законами, моралью, вкусами, когда ты тыкаешь своим действием, словом, краской в линзы их стеклянных глаз, способных ясно видеть только, когда стемнеет, и только не зашторенные окна, за которыми трахаются… Я знаю, что такое время и пространство, а для них, — Эшли поперхнулась слюной, откашлялась, — для них все это — безликая мутная плазма, в которой они вынуждены барахтаться, чтобы выжить. Я ненавидела жизнь окружающих, их сраные зеленые понедельники, когда люди-костюмы в ажиотаже прутся в офисы высиживать там свое жалкое бабло. Я ненавидела их наркотическую лихорадку, с которой они просаживали бабки на распродажах в Гэпе… Вечером отец собирался вызвать мастера, ему показалось, что в квартире пахнет газом, а утром предки были уже мертвы. У меня не было слез, истерики. Я решила, видимо, находясь в чарах амфетаминовой эйфории, воспользоваться их смертью: сказать, что они меня истязали, и я их отравила.
— Завидую вашему безрассудству, — без тени притворства сказал Жоан.
— У меня не было выхода. Жить так, как раньше, стесняясь за свое грубо-первичное существование, я не могла. Родители мне ничего не могли дать, кроме сандвичей и постиранных трусов. Их внезапная смерть явилась тем неожиданно свалившимся на меня богатым наследством, которым должна была правильно распорядиться. Я чувствовала себя, как Иванка Трамп… Я остригла волосы клоками, ударила себя молотком в скулу, чтобы создать гематому, нанесла на руки порезы в виде крестов. Болезненней всего было лишить себя девственности, оказалось, это нелегко. Я изоралась, пока орудовала в своих половых органах разными предметами, от зубной щетки до отвертки. Наконец, я позвонила в несколько телеканалов и полицию. Слава не замедлила себя ждать. Из дома меня вывели под объективами камер, как Бритни Спирс. Я успела выкрикнуть: «Нет рабству в семье!» Я думала, меня сразу отвезут на сотую Сентр Стрит в «Томб», но мне не было двадцати одного, и потому меня засунули в самую поганую тюрьму Райкерс Айленд. В камере сидели черные, испанки, пуэрториканки. Они отняли у меня матрац, и тогда я поняла в какое дерьмо влипла, но дороги назад не было. «Мне не дадут много, — успокаивала я себя, лежа на верхней койке под пятисотвольтовой лампой, — мне нет двадцати одного, я — жертва насилия. Я созналась в совершенном преступлении». Дура! Мои иллюзии скоро рассеялись. Полиция пробила предков, опросила соседей и выяснила, что членами какой-либо церкви они не являлись, над дочерью не измывались… На меня повесили предумышленное убийство. Старый, похожий на жабу, судья быстро вынес решение: электрический стул. Я подняла вой, я кричала, что была под кайфом и оклеветала себя, что газовый вентиль был сломан… За меня заступились феминистки, правозащитники, даже некоторые церкви, и смертную казнь заменили пожизненной клиникой, хотя однозначного вывода о моей невменяемости врачи не вынесли. В палате-камере, куда меня поместили, находилась еще одна девушка Лорэн. Мы быстро сдружились, и она показала мне свой дневник, в котором шифровала откровения в виде кулинарных рецептов, выдержек из молодежных бестселлеров или фраз из фильмов. Лорэн была адекватной, со странностями, конечно, но все же… Потом ее глаза налились кровью, всю ночь она сидела, раскачиваясь на кровати, и издавала странные звуки, похожие на птичий щебет. Наверно, мы произошли от птиц? Я видела многих сумасшедших, забывших человеческий язык и просто щебетавших, как канарейки в клетках. Пользуясь беспомощностью Лоры, я выкрала ее блокнотик и выучила наизусть. От некоторых ее рецептов меня рвало до желудочного сока. Кажется, она сделала из своих предков колбасу. Когда Лора совсем деградировала, превратившись в нечто, подобное расплавленной на газовой горелке пластмассовой кукле, ее увезли, а я принялась названивать Келли Морей, бывшей ведьме Ла Вея, ставшей крупной издательницей.
Так на свет появились «Ублюдки с Манхеттена». Нежданно-негаданно меня отпустили. Нашлись какие-то неизвестные мне люди, потребовавшие пересмотра дела. Не знаю, откуда они раздобыли кучу доказательств, что мои родители якобы взаправду были изуверами. Я думаю, этим людям хотелось сделать из меня новый молодежный бренд — постготческий мрачно-восторженный голос, рассказывающий, что творится в темной комнате теней детского подсознания, и что кроме мести там ничего нет. Сутками напролет я должна была сидеть и сочинять все новые и новые сценарии, циничные, маниакально-депрессивные, отдающие шизофренией.
Мой французский издатель сказал: «Это будет новый молодежный сериал, этакий анти-беверли-хиллз. Всем давно пора понять: терроризм, Аль-Каида — смех, ужастики для домохозяек! Детские мозги давно взорваны, каждый ребенок — потенциальный шахид! Открывая твои книги, люди должны слышать „Бах!!!“ В моде слова, разлетающиеся, как гайки, гвозди и осколки!»
— Спасибо, Эшли, — сказал Жоанн — Когда мы сюда угодили, мне показалось, что Джакомо воскрес. Как Лазарь из гроба… Впрочем, наше затворничество отчасти и по вашей вине. В пятнадцатом веке вся Европа боялась долговязого священника из Зальцбурга или камюцкого монаха. По своему желанию они могли силою колдовства менять предметы. Человек держал чашку, а ему казалось, что это кусок мяса, они могли перемещаться в пространстве, все, что говорилось о них в их отсутствие, они знали и, подобно волхвам фараоновым, могли исказить любую правду до неузнаваемости. Я до сих пор боюсь Джакомо, вы, Эшли, боитесь правды, а вы, — обратился француз ко мне, — чего вы страшитесь?
— Зеркала, — ответил я.
— Хм, — задумался француз, — Вы боитесь своего отражения в людях или то, что люди отражаются в вас? Помните тот особый Аристотелевский взгляд, который пачкает зеркало кровяными пятнами? Кем же вы себя чувствуете? «Испачканным» или, наоборот, обладателем «особого» взгляда?
— Решать вам, — с улыбкой ответил я, — ведь согласно вашей теории долговязый Зальцбургский священник и камюцкий монах могли до неузнаваемости искажать реальные вещи. Откуда я, например, знаю, что вы — священник Жоан де Розей, а не блистательный кардинал Джакомо Аспринио? Может, труп Розея съели мухи в Сьерра-Леоне, а вас вовсе не сварили в ванной? А? Или вот Эшли. Может, она еще немного посидит в этой комнате, ее глаза нальются кровью, а вместо слов она начнет щебетать или кудахтать, как сумасшедшая Лора? Так что? Кто я?
— Расскажите сами, — попросил Жоан.
… Как помочь Вере, оказавшейся по моей вине в ужасном положении, я не знал. Единственный выход я видел в том, чтобы поехать к отцу Никите. Он знал Веру много лет, правда, после того, как она устроила погром в храме, выгнал ее, но, может, уже простил, может, понял, что перегнул палку и теперь хоть чем-нибудь поможет.
Приехав в райцентр, прямо на автовокзале я стал расспрашивать местных словоохотливых старушек, как найти дом иеромонаха Никиты, и тут, как гром среди ясного неба, на мое плечо рухнула тяжелая боцманская десница благочинного. Отец Василий приложил меня с такой силой, что я чуть не свалился с ног.
— Опаньки! — растянулся он в плутовской улыбке — Куда, отче преподобный, мантулим?
Придя в замешательство от неожиданности, я выпалил:
— К одной моей бывшей прихожанке приехал… рясу у нее забыл… стирать взяла и не вернула… д…д…дура! — я понял, что сморозил чушь, но было уже поздно.
— Знаю я твоих прихожанок, — подозрительно смежив очи, протянул благочинный, — слыхал, чай, какие у вас монасей-пузасей страсти-то во святой обители творятся, почище Санта-Барбары! Вся епархия только и говорит, как в праздник святой Троицы на тебя баба с ножом кинулась. Предупреждал я тебя, дурня, на рабочем месте романов с обожалками не заводить!
— Она сама ко мне прилипла, — начал оправдываться я.
— Гнать поганой метлой ее надо было, а ты лирику развел. Умный поп народ в страхе держит. Бога вон пусть любят, а батюшку боятся, понял?
— Не умею я в страхе держать…
— Ну, и дурак! Бабы, они строгость, кулак уважают. Вот я сам люблю по праздникам пригубить не в меру, привык еще со флота. Знаю — плохо. Борюсь. Иной раз по три дня к рюмке не прикасаюсь, да как здесь удержишься! Открываешь церковный календарь, а там чуть ли не каждый день красненьким выделен. То память одного святого, то другого, и всем, если не всенощное бдение, то полиелей положен, а значит уже праздник… Ну, сорвался я, так жена моя — тоже еще, дочь браконьера красавица Рита — с ножом на меня бросилась, чуть ли не матом крыла: типа алкаш подзаборный и так далее. Бабы трендеть горазды, как лесопилка, сам знаешь, наверно. Я ей говорю: «Слышь ты, мадам Ватерфляй, обрати свое брехало к мирным целям», а она пуще прежнего завелась, во всех смертных грехах меня обвинила. «Ну, — думаю, — попляшешь ты у меня. Устрою тебе усекновение всечестной главы отца Василия благочинного» На следующий день она в город лыжи навострила, а я в столешнице дырку пропилил, накрыл стол простыней и в ней тоже дырку прорезал. Курячьей кровью все вокруг полил для спецэффекту. Сижу. Жду, когда попадья из города явится. Гляжу — во двор заходит. Я шасть под стол, а голову-то в дырку и выставил, глазищи вылупил, язык высунул. Она зашла, увидела. Думал, сейчас в обморок брякнется, орать с испугу начнет, ан, нет. Вышла во двор, да как заорет: «Люди добрые! Батюшка благочинный до белой горячки допился! Что же я с сумасшедшим делать-то буду!» Два месяца со мной не разговаривала, дурында…
— Ну, ничего, — подытожил благочинный, снова хлопнув меня по плечу, — не дрейфи! Главное, чтобы эту твою болящую мироносицу подальше упекли. Хотя оно и жаль бабу, польстилась на стригунка, он ее разбуравил, искусился, так сказать, а потом, аки агнец, шиш ей под нос сунул. Как в песне прямо: «Интеллигент любил красотку Нину, сломал ей граммофон и швейную машину, и кое-что еще…» Ха-ха! Как не по-мужски выходит, ась? Отче преподобный? Или под рясой, как говорят, греха нет?
— Есть, — вздохнул я, — надо мне все исправить.
— Смотри, исправлятель, — погрозил мне пальцем благочинный, — а то четками по зубам получишь. Видел я, с каким ваш отец наместник ходит, хрустальные, пижонские, как бусы у попадьи.
— А мне все равно, — махнул я рукой, — пусть выгоняют из монастыря, заслужил.
— Ну и куда ты денешься? В миру вертеться надо, а ты, окромя как паки и паки да кадилом звяки, звяки, ничего не умеешь. Пропадешь, сопьешься. Ладно, твое это дело, поступай, как совесть велит. Бог — он не бог ослов, то есть богословов, он к простому человеку ближе. Простит.
— Спасибо, отец Василий.
— Нечего мне спасибкать, — отмахнулся благочинный, — только вот что, к Никитосу не ходи. Знаешь, про таких говорят: борода Аврамова, а нутро-то Хамово. Хитрый он экспонат, да еще с какими-то самосвятами, катакомбниками спутался… Эх, дурная компания!
На этом мы и разошлись. А я продолжил поиски отца Никиты. Добротный кирпичный дом отца Никиты с гордой табличкой «Дом образцового обслуживания» утопал среди старых яблонь. Мое внимание привлекла припаркованная возле калитки черная «Ауди» с голубыми милицейскими номерами. «Видимо, у хозяина важные гости», — подумал я и нерешительно, помявшись пару минут, все же толкнул калитку. Она оказалась не запертой. Небольшой, но уютный двор Никитиного райка был засажен цветами: чайными розами, фиолетовыми колокольцами, незабудками, пряными ночными фиалками.
Я прошел по выложенной плоскими булыжниками дорожке к веранде с дремлющим на половике безухим котом, и постучался в дверь. Мне открыл сам отец Никита, высокий сухопарый старик в подстреленном ветхом подряснике, с длиннющей бородой-паклей, как у египетских пустынников, острыми нервными чертами лица и пронзительными васильковыми глазами.
— Добрый день, отче, я к вам.
— А вы еще кто? — задорно спросил Никита.
— Я священник, иеромонах из Успенского монастыря.
— А-а-а-а батюшка, батюшок, батюшочек, — с интересом глядя на меня, протянул Никита, — и каким это ветром вас ко мне грешнику занесло? Патриархейные попики ко мне нынче и не заглядывают, сектантом считают, боятся.
— Дело у меня к вам. Человек в беде, не знаю, как помочь.
— Да что мы на пороге-то стоим? — засуетился Никита — Проходите, отче, чайку отведайте, расскажите мне, выскажите все свои печальки-молчальки.
— Ох, какой хороший же священничек к нам убогим пожаловал, — не унимался Никита, пока я снимал туфли и шел по коридору в гостиную, — сладенький, сладенешенький, сладенек, а спинку-то ровно держи, паршивец.
— Что?
— Спинку, говорю, выпрями, а то такой молоденький, а уже, как селедка в бочке, согнулся. Все болезни от позвоночника.
— Болезни? Какие болезни?
— Такие, такие, такие! Плохие! Физические, духовные, греховные, — нетерпеливо затараторил Никита, — вот щас как дам по лбу — узнаешь.
— ???
— Шучу, шучу я. Послоботней будь, а то ишь, как напрягся, как в приемной у архиерея.
Стены большой светлой гостиной украшали лубочные панорамные картины на тему страшного суда и клетки с щебечущими канарейками. По середине стоял круглый стол, за которым сидели гости, грозного вида очень полный мужчина с побитым оспой лицом и бледная худенькая женщина в платочке.
— Садись-ка, родименький, — толкая меня стулом, сказал Никита, — сейчас чайку попьем. Или, может, кушать хочешь?
— Нет, спаси Господи, чайку.
— Мать Саломея! — закричал Никита во всю глотку — Саломея! Сюда шкандыляй, совунья ты глухая!
Где-то раздался грохот посуды, сердитое ворчанье, и в гостиную вбежала юркая старушка в белом апостольнике, вытирающая руки о фартук.
— Чаго кричишь-то, отец Никита? — буркнула мать Саломея, — вода у меня на кухне льется, не слыхать ничаго.
— «Чаго, ничаго», — передразнил старуху Никита, — гостю, вон, чайку устрой на травах, да шибче поспевай, а то уж целый час со своей посудой возишься!
— И не моя это посуда вовсе! — возмутилась монахиня — Сами понакушали тут с три обеда, а я, мол, виноватая!
— Не долдонь! — прикрикнул Никита — А то живо на поклоны поставлю! Иди-ка, чай неси да травок не жалей.
Тут зазвонил телефон, и Никит выскочил в другую комнату. После минуты напряженного молчания грозный мужчина смерил меня подозрительным неласковым взглядом и спросил:
— По делу какому к батюшке или так просто?
— По делу, — ответил я, — а вы его духовные чада?
— Да, — ковыряясь вилкой в зубе, ответил толстяк, — он мою жену спас. Бесноватая она была. Я ее лечил за границей в Швейцарии, сто тысяч грина на ветер. Все без толку. Сколько врачей объездили! Потом по монастырям… В Почаеве старец Илья над ней молитвы Василия Великого читал. Говорят, сильные молитвы, бес, как пробка, вылетает. Не помогло. Бегала, прыгала, на стены кидалась, крест по матушке крыла. Один странник отца Никиту мне присоветовал. Три месяца Люба здесь жила. Отец Никита каждый день над ней молился, а по ночам к кровати привязывал, бинты мочил в святой воде и ими привязывал. Скажи, Любаш? — женщина потупила взгляд и молча кивнула головой.
— Так она-то бинты рвала, — крутя в руках вилку, продолжил мужчина, — и ночью в Волхонину балку убегала, туда, где заброшенное кладбище. Сядет возле одной безымянной могилки, ногтем серебрянку отколупывает и ест, отколупывает и ест, серебрянку-то… Так отец Никита прямо на полу возле ее комнаты спал. Начнет она ночью в дверь долбиться, а батюшка собой дверь и придавит, а сам молитву Иисусову творит, глядишь, Любаша и успокоится. Так и вылечил ее. Бес больно трудный попался, шелудивый, сволочь. Никита его Саньком прозвал. Бывало звоню справиться, как Любушка себя чувствует, а Никита так и говорит: «Что-то Санек нынче разбушевался, раззадорился, да приструнил я его маленько…»
В этот момент в комнату вбежал Никита.
— Ну, что, что, что, о чем говорите? Глупости, наверно? Или глупости только я говорить могу?
— Мне б, отец Никита, посоветоваться с вами, — попросил я.
— А ты и советуйся, — весело ответил Никита, подмигнув мне, — у меня от Колюшки и Любушки секретов нет.
— Когда-то вы служили в Никольском, — начал я.
— Да, — мотнул головой Никита, — хороший храм там, громадина.
— А помните, прихожанка у вас была, Вера?
— Ах, как же, помню, помню, помню. Верочка Сухареночка. Правда, выгнал я ее за то, что она в храме бедлам натворила, сглупил, хрен старый. Да больно было на иконы поруганные смотреть.
— Вера в больнице, милиция ее забрала. С ножом она на меня почему-то бросилась. В общем, грех у меня… вышел грех с ней, по моей вине. Сначала приблизил ее, а потом испугался и выгнал, как собачонку. Прошу, помогите вытащить ее, в милиции, говорят, дело на нее завели уголовное.
— Ох-ох, грехи наши тяжки, — вздохнул Никита, — Вот мы сейчас с тобой товарища полковника попросим. У него из кабинета и Кремль видать, и Колыму. Колюшка, — обратился Никита к толстяку, — ты уж подсоби по милицейской-то части.
— А как не подсобить, — привстал Колюшка, — В какое отделение ее отправили?
— В двадцать первое.
— А, знаю, знаю, — покачал головой полковник, — рьяный там лейтенантишка, любит народ чморить, дружбан, между прочим, монастырского начальства. Ты же из монастыря, как я понял?
— Да.
— Архимандрит ваш в девяносто первом гуманитарную помощь из Германии получал, да вместо того, чтобы братию да паломников кормить, по коммерческим ларькам ее рассовывал. Консервы, сахар, маргарин. Все немецкое, дефицитное. На него, понятное дело, братва наехала. Типа, батя, плати бакшиш. А он на колокольне от них прятался. Как завидит «Бумер» с пацанами, во все колокола трезвонит. Мне тогда самому пришлось разбираться. Говорил ему: «Что же вы, батюшка, творите? Немцы жертвуют, а вы продаете?» А он мямлил, мямлил что-то про деньги, про крышу, которая протекает, а сам потолще меня будет, аж лоснится.
— Архибандит он, а не архимандрит, — добавил Никита, — я же тоже выходец из Успенской обители. В семьдесят шестом замонашился там, а он тогда послушником был еще, да прыткий такой, подхалимничал с начальством и пробился, чрево «пространнейшее небес» себе наел…
— Ладно, — ударив огромной ладонью по столу, сказал Колюшка, — как гражданку Сухаренко вытащу, позвоню, а сейчас ехать нам пора. Благословите, отче.
Проводив гостей, Никита подсел ко мне поближе:
— Небось поняли, батюшка, что я к патриархии сейчас отношения не имею? Отец Василий, благочинный, постарался, невзлюбил меня. Думал, я деньги лопатой гребу… Я еще картины на тему страшного суда рисую, ну, и продаю иногда богобоязненным людям. Так отец Василий, как увидал мои художества, как начал смеяться. Я говорю: «Чего лыбишься, отче, или Божьего гнева не боишься?» А он: «Так это ж не Божий гнев и не страшный суд, а силиконовая долина» Так и прозвал, подлец, мои картины. Говорит про меня: «Этот Никитос такие груди у грешниц нарисовал, пятого размера!» Да Бог с ним, я на него зла не держу. Хочет он, чтобы в церкви как в армии было.
— И как вы сейчас? — спросил я — Служите?
— Служу, — ответил Никита, — в Истинно-православную церковь подался, мою собственную, сердечную.
— И где ж такая есть?
— Где? Где? На твоей балде! На задворках официального православия не пустошь, не крапива, не мусорка — целый огород ухоженный. Правда, и картошка, и репа, и кабачки — все на одной грядке посажены, а все ж… Для человека русского духовность — не просто слово, он ее искать должен, вымолить, выпостить, выждать, выстрадать, а иначе цена ей — пятак. Все, что легко достается, не мает его, ему позаковыристей, посложней, в самые катакомбы надо, где тлен и разруха… Старообрядцы вон, Беловодье свое искали и до сих пор ищут. Как только сел где или прилег, а Бог-то тебя пиночком: ать! Иди, родименький, в поиске, пока не испоганишься, пока рыльцем всю землю не ископаешь, желудек-то истинный не отыщешь.
— А вы долго искали?
— Я-то? — Никита почесал затылок — Долго. И боюсь, что не нашел пока. Куда только не ездил, даже в Москву к владыке Рафаилу, патриарху неофициальному. Он такой строгий, радеет за православие. Кормил, поил меня, приглашал в своей церкви быть. Я уже было посулам его поддался — он ведь, как и я, целительством духовным занимается — да в последний момент передумал. Еще был у архиепископа, пророка Иоанна, богородичник он. Человек духоносный, энергичный, Дух святой в нем так и ходит. Как топнет ногой, как закричит, как призовет Архангела Михаила, аж мурашки по всему телу бегут. Еще к одному катакомбному митрополиту ездил, старенькому. Он еще при Хрущеве свой паспорт советский порвал в клочки, а теперь говорит, что паспорта новые антихристову печать носят — три шестерки. Всех, у кого новый паспорт, он анафеме предал. И в ИНН тоже, говорит, змий древний, враг рода человеческого завелся, оплел-то буковки, как древо райское, и ждет слабочков маловерных. Каяться надо народу нашему. За раскол никонианский, за убийство царя Николая. Не будет, говорит, мира у нас, пока в Кремле царь не воссядет. Тогда-то и новый поместный собор соберут, и все противоречия решат… Мыкался я, мыкался, то к одному, то к другому. И у патриарха Лазаря — агнца откровения побывал, и на Украину к Филарету Денисенко ездил, и в Беларусь в народную церковь патриарха Юрия Рыжего. Везде мне не по душе, не в своей тарелке себя чувствую. Исколесил СНГ вдоль и поперек, не нашел, к кому прилепиться. Все ротятся, «кгб-шниками, жидомассонами, раскольниками» клянут друг друга, бороды сулят клеветникам своим повыдергивать, коли встретятся, анафема, как матюшок, с уст их слетает запросто. О господи! И во что это наша православная экумена превратилась?! Все, знай себе, одно талдычат: «Яко нынешняя церковь — несть церковь, тайны Божественные — не тайны, крещение — не крещение, архиереи — не архиереи, писания лестна, учение неправедное, и вся скверна и неблагочестна». А где она, истинная церковь? Никто мне так глупому и не растолковал. В конце концов в католическую митрополию к кардиналу Тадеушу пришел, а тот не принял меня, говорит: «Ходют тут всякие, рекомендации просят… чай, я не контора рекомендательная!» Не удалось мне в его сутанку поплакаться. Решил я сам по себе быть. Домой вернулся. Правильно говорят: «Всякая собака на свою блевотину ворочается». Алтарчик в задней комнате соорудил, литургисаю помаленьку, мать Саломея, лапушка, и читает, и поет, и кадило подает. Так-то. Знаешь, отец, — ласково сказал Никита, — оставайся-ка ты пока у меня, я тебе келейку выделю и кое-что почитать дам.
— Что? — устало спросил я.
— А-а-а, — загадочно протянул Никита, — есть у меня тетрадочка Верина. Дала мне почитать и забыла, а я ее приберег.
Никита полез в шкаф и из-под груды пыльных книг вытащил старую тетрадку.
— Это дневник Вериного отца, — пояснил Никита, — он ведь не простак был, из духовного сословия происходил, как, впрочем, и Верин дед, который от веры отрекся и чекистом стал. Расстреляли его потом в Ростове. Костя Сухаренко — Верин отец — в тетрадке он себя отцом Никоном называет. Всю жизнь он от отца своего Павла Сухаренко бегал. Павел хотел его приструнить, чтоб он тоже коммунистам служил, а тот упертый был, не хотел. Да и не знал он, что этот Павел его отец и есть. Сызмальства он в монастыре жил, мать его туда в семь лет отдала, нагуляла от семинариста. Вот и встретились через много лет отец и сын, один иеромонах — другой шишка чекистская, иуда. Да что я тебе пересказываю? Сам прочитаешь…
…Хваленое наступление на Москву сошло на нет, заглохло. Белые бросили Курск, Харьков, Екатеринослав. Красная армия набирала силу. Революционные трибуналы превратились в единую, слаженную систему. 17 января ВЦИК отменил смертную казнь, объявив о полной победе над контрреволюцией.
Шли 20-е годы. Сгорбленные старухи московских улиц, объятые немой злобой январской стужи, были мертвенны и пустынны. Раззявленные рты окон забили кляпами из одеял и старого тряпья так, что они не пропускали ни единого звука или проблеска свечи. Казалось, что некое подобие человеческой жизни, которое еще теплилось за этими немыми окнами, теперь потемнело, прогоркло, разжижилось и стекло липким вязким мазутом по стенам и лестницам куда-то вниз в подвалы. Снежный саван, расшитый хаотичными следами голодных собачьих стай, скрипел и рвался под тяжелыми ботинками отца Никона. Внезапно огромная черная тень, выплюнутая подворотней в Старо-Никитском переулке, ринулась в ничего не подозревающего монаха.
«Не трогай! Сволочь! Не трогая меня!» — ревела она, впившись в пальто оторопевшего путника.
«Что Вы? Я не причиню Вам зла», — прошептал Никон осипшим от испуга голосом. Пытаясь высвободиться из стальных крючьев рук сумасшедшего незнакомца, он увидел его искаженное гримасой полулицо: обтянутые чахоточным пергаментом кожи скулы, кривые, вывернутые наизнанку губы, сломанный нос, стеклянные глаза, закатившие свои вдовьи кружки-сердцевины под верхние веки.
Через мгновение незнакомец швырнул Никона в сугроб, а сам, пыхтя, ругаясь и тяжело переваливаясь с ноги на ногу, поковылял прочь. Еще некоторое время отец Никон лежал на снегу, крепко сжимая обеими руками докторский саквояж. В нем лежали верблюжий подрясник, служебник и серебряный крест, который сегодня на него должны были надеть во время рукоположения в иеромонахи.
Идти в подряснике по революционной Москве он не решился — дразнить чоновцев слишком опасно. Чоновцы, особенно те, что были из заводских, в основном молодежь, могли поглумиться над попом. Тем более, что Ленин велел отрицать всякую такую нравственность, взятую из внечеловеческого и внеклассового понятия. Никон встал на ноги, отряхнулся, нахлобучил на глаза бесформенный меховой колпак и направился в сторону храма, расположенного в Андронниевском переулке. Из дома он решил сегодня выйти пораньше, в четыре, несмотря на то, что литургия, за которой должно совершиться его рукоположение, начиналась в восемь утра. Впрочем, ему и так всю ночь не спалось. Он ворочался на своей железной скрипучей кровати, садился, рассматривая покрытую струпьями осыпающейся штукатурки голую стену, зажигал стеариновый огарок свечи, потом задувал огонь, чтобы увидеть белесую струйку дыма, вившуюся византийской виноградной лозой, какую изображают на греческих иконах. Никона мучила жажда после гнилой солонины, которой накормила его товарка, жившая этажом выше. Был голод, и потому Никон был счастлив любой пище.
Иногда он вспоминал трапезы в монастыре, где принимал монашеский постриг. Это был богатый русский монастырь, куда мать отдала его восьми лет отроду, записав на фамилию Сухаренко. От одной из своих теток Никон знал, что мать нагуляла его с каким-то бурсаком. Тетка частенько привозила мальчику гостинцы и каждый раз поминала его непутевую родительницу бранными словами: «Ох, и сука же она подколодная! Кровиночку родную в монастырь упекла! Взбзнется ей за это, ей Богу, взбзнется! Хотя, кому ты в миру незаконнорожденный нужен?! Выблядочек бедненький!»
Длинный деревянный стол трапезной монастыря всегда изобиловал соленьями, были толстые блестящие жирком астраханские сельди, прозванные архиерейской заедкой, изумительная шамайка с Дона, поставляемая казаками даже ко двору Государя, жемчужные куски севрюги, картошка, жаренная с белыми грибами, и еще эйнемовский шоколад, жертвуемый к каждому двунадесятому празднику Великой Княжной… Но монастырь закрыли по распоряжению совнаркома, и все разбрелись кто куда. По старому Уставу о паспортах настоятель обители все же успел выписать братии открепительные документы, по объявлении которых они должны явиться в Санкт-Петербурге в консисторию. Но ни духовной консистории, ни обер-прокурора уже тогда не было, Патриарх Тихон находился под домашним арестом в Донском и вскоре умер. Бо́льшая часть архиереев или поддержала Врангеля, или ушла в только что возникшее обновленчество, остальные же высиживали, как могли, часто идя на компромисс с совестью.
Никон не чувствовал голода. Воспоминания о сытых покойных днях, проведенных в любимой обители, не соблазняли его. Ему только хотелось пить. Он смотрел в сторону ржавого ведра, полного талой воды, на кружку, стоящую подле, облизывал пересохшие губы, сглатывал слюну, представляя, как пахнет вода, впитавшая мерзлую улицу. Вначале она была безвкусна, но по мере тепления приобретала горечь коломази, сажи, пепла, солярки, гнили, человеческих испражнений, выплескиваемых прямо на улицу. Вода выстаивалась в ржавом ведре, приобретая чуть сладковатый привкус. В основном она быстро стухала. Никон выливал ее в рукомойник и шел во двор за новой порцией снега. Конечно, если бы сейчас было часов 10–11, другое дело: пить можно, но уже далеко за полночь, а значит он как человек, участвующий в литургии и причащающийся Тела и Крови Христовых, должен был воздерживаться от всего, даже от капли воды.
Буржуйка уже потухла. Несколько часов назад Никон сжег в ее ненасытном чреве последний стул. Зловещий холод сочился из всех щелей, постепенно выстуживая убогую комнатушку. Единственными ценностями отца Никона являлись новый подрясник, подаренный епископом Никандром и серебряный наперсный крест, выменянный у одного красноармейца на хромовые сапоги.
Правда, «отцом» Никона можно было назвать с большой натяжкой. Прошлой осенью ему исполнилось семнадцать. Хотя в сане иеродьякона он был уже целый год, а монашеский постриг принял в пятнадцать. Он, как сейчас, помнил тот день. Было жаркое ветреное лето. Дождь обострил густые летние ароматы, и они наполняли собой притвор монастырского храма, где Никон — тогда у него было еще другое, земное имя — стоял в холщовой белой рубахе на голое тело и ждал, когда на клиросе затянут медленное и скорбное «Познаем, братие, таинства силу…», а затем погребальное «Объятия отча…», и монастырская братия поведет его к сияющему алтарю. Вернее сказать, ему придется ползти на локтях по ковровой дорожке, постеленной от притвора до алтаря, а братия будет покрывать его крыльями своих черных мантий. Поднимаясь с колен у Царских врат, Никон невольно обратил внимание на тяжелый золотой крест, покоившийся на груди отца Виталия — наместника монастыря. Крест имел в центре «чувственное», очень реалистично выполненное распятие, над которым еврей-ювелир работал несколько месяцев, в анатомической точности передав не только каждую мышцу на утонченно-изысканном теле Богочеловека, но и страдальческую гримасу, исказившую его божественный лик. С четырех сторон крест был украшен крупными кровавыми рубинами. Наместник нахлобучил круглые очки, скрывшие его блеклый старческий взгляд, струившийся из глубоких впадин глазниц, и тихим голосом, почти не размыкая тонких, бесчувственных, немного жестоких губ, начал задавать Никону необходимые для монашеского пострига вопросы. Когда Никон обещал сохранить до смерти обеты послушания, нестяжательства, чистоты помыслов и целомудрия, над ним щелкнули серебряные ножницы, и отрезанные пряди его густых русых волос были собраны на позолоченную тарель. Затем на новоиспеченного монаха надели парамант, рясу, широкий кожаный пояс, клобук, а в руки дали четки, деревянный крест и свечу. Теперь Никон являлся духовным мертвецом. Став монахом, он умер для мира и теперь должен был три дня и три ночи находиться практически безвыходно в храме у алтаря, читая псалтырь. Казалось, призрачный мир с его суетой, войнами и страстями навсегда остался за вековыми стенами этой великолепной храмовой усыпальницы, залитой пламенем свечей. Но мир так устроен: все, что в нем логично, правильно, законно, совершенно внезапно оказывается иллюзией, а то, что иллюзорно, несбыточно и непонятно, вдруг обретает формы множества движущихся реальностей, неподвластных человеческому разумению.
В храме еще было темно и пусто. Жарко пылала чугунная немецкая печь, метавшая пламенные лохмотья-сполохи в огромную икону Св. Варвары. Скорбная Великомученица держала в белых руках крючья, колья, плети и другие орудия своих пыток, которые, казалось, были оживлены властью огненных отблесков. Они ныли, как маленькие больные дети, извивались змеями, лязгали, стонали, выли, их голодный шепот слышался через мутную толщину веков.
«Как же был страшен тот человек, — думал Никон, — чье воображение и руки создали эти инструменты адской боли, утверждавшие законность, истину и порядок древнего мира… Впрочем, сейчас мало, что изменилось, да, наверно, не изменится никогда. Крюк, цепь, гвоздь были и будут „ружием правды в правой и левой руке“ ради высших интересов»
До начала литургии оставалось два часа. Старуха-свечница, сгорбившись над деревянной шкатулкой, пересчитывала медяки, бормоча под свой бородавчатый клюв акафист Иисусу Сладчайшему, а какой-то немолодой мужчина, с виду конторский служащий, клал истовые земные поклоны у распятия. Никон вошел в алтарь, который уже жил полной жизнью. Там готовились к встрече архиерея. Двое мальчишек пономарей ссорились из-за права надеть парчовый дьяконский стихарь, прожженный на груди свечкой. Послушник Сергий полой засаленного подрясника усердно протирал медный кокон кадила, любуясь ясностью своего благолепного отражения в его крутых сияющих боках. Завидев Никона, он бросил свое занятие, кряхтя, поднялся с низенькой скамеечки и заграбастал его в свои крепкие мужицкие объятия: «Поздравляю, отче, слышал, что тебя сегодня в священники полагать будут!» Никон тоже обнял Сергия, хотя всегда несколько сторонился его.
Ходили слухи, что послушник Сергий ведет двойную жизнь. По воскресениям он прислуживает здесь в храме, а в остальное время является наставником, как говорили — «Христом», хлыстовского корабля. То, что Сергий — тайный хлыст, чувствовалось за версту. Он был чрезмерно учтив к каждому служке, что вовсе не соответствовало низшим церковным работникам, славившихся заносчивостью похлеще поповской, всех смачно расцеловывал и подолгу душил в объятиях, даже самого настоятеля отца Бориса, брезгливо увертывающегося от Сергиевых навязчивых ласк. Несомненно, Сергий был по народному умен, сметлив, рассудителен, но его выдавали глаза, точнее какая-то размаривающая поволока во взгляде, который то внезапно начинал мертветь, портиться, подгнивать, тускнеть, уползать в себя, то вдруг вспыхивал огнем мистической одержимости, свидетельствующей о каких-то внутренних, загадочных, процессах, происходивших в душе послушника.
Положив три земных поклона у престола, Никон отправился в священническую взять благословение у отца настоятеля. Отец Борис в роскошной бархатной рясе вальяжно развалился на диване. Маленькими позолоченными ножничками он подравнивал, доводя до совершенства, свои холеные розовые ногти на мягких пухлых руках. Седая опрятная бородка, блестящая лысина, пенсне на гордом волевом носу, стойкий аромат туалетной воды «Лозэ», струившийся от отца Бориса, как из античной баночки для благовоний. Он любил повторять, что есть вера для жрецов, а есть — для народа, и что есть духовные аристократы, такие как он, а есть интеллигентствующие плебеи, кабинетные мечтатели, типа обновленцев или подобных философов.
— А-а-а, Никон… — равнодушно протянул отец Борис, не отрывая глаз от своих ногтей — Кажется, тебя сегодня рукополагать будут?
— Да, — отозвался Никон, — меня.
— Не знаю, как Владыка на это решился, — сказал настоятель, — Во-первых, ты еще очень молод, восемнадцати нету, а во-вторых, времена сейчас, сам знаешь, какие: стреляют, убивают. Говорят, большевики экспроприировать церковные ценности начали. Русское духовенство и до революции не роскошествовало, а сейчас совсем по миру пойдет, сгинет. Сам знаешь, что попа, как волка, ноги кормят. Сбегал, требку послужил, покойничка отпел — рублик заработал. А сейчас вона, смертную казнь отменили, расстрельные подвалы упразднили, мертвецы по всей Москве валяются, ходи, отпевай, да кто ж тебе за это заплатит? Народный комиссариат что ли? Вот у меня митра была, ценная, дорогая… бриллиантики на ней — немного, но были… Там, на престоле в левом Вознесенском пределе стояла… После того, как у нас Владыка со своими иподьяконами на Рождество побывал, не стало митры. Как говорится: «Была б тебе, отец, митра, кабы не пол-литра!» Так-то, раб Божий Никон, не стало! Я уж весь алтарь перевернул, искал, искал. Думал, Сергий, старый идиот спер… А тут недавно на обеде сам Владыка говорит: «Мои ребятки у тебя митру позаимствовали, случайно, с моей, понимаешь, перепутали. Да и зачем она тебе, отец? Все равно большевики отнимут, а у меня целей будет. Может, забыл, что архиерей — тоже человек, не подмаслишь его — сам далеко не уедешь по нивам духовным. Последняя у попа только попадья, а митру себе еще купишь, не разоришься!».
— Ну, понятное дело, — пожал плечами настоятель, — со священноначалием спорить — дело заведомо неблагодарное, особенно когда оно с новой властью в «решпекте» состоит. Не-е-ет, не пропадет русский архиерей, ужом вывернется, лягушкой выпрыгнет, даже вместо «русского» «советским» станет, а не пропадет, сволочь!
Никон испуганно посмотрел на настоятеля. Но тот даже не повел глазом, продолжая холить ногти пилочкой.
— Времена, Никишка, дикие пошли, — скривив рот, процедил отец Борис, — посуди сам: раньше, то бишь до революции, иду по нужде в уборную, крест свой золотой наперстный снимаю, на престол кладу и преспокойно нужду справляю. А сейчас что?
— Что? — спросил Никон
— Да, ничего! — гаркнул отец Борис, отбросив пилочку — раньше был сказ о разбойнике, ставшем пустынником, а теперь наоборот пустынники разбойниками становятся! Сейчас крестик-то свой сниму и в карманчик. Знаю, что с крестом в уборную не ходят, да сопрут же, сопрут прямо со святого престола, глазом не успеешь моргнуть. А что власть наша новая? Одни уголовники, воры, быдло полутемное. срань. Я, царство ему Небесное, Николая царя недолюбливал, говорил еще в девятьсот третьем: «Не всечестные останки старца-мощнина канонизировать надо, а с реакцией сладить, с левьем кадетским, с квази-конституционалистами, интеллигенцией» А государь наш портянки да лапти народные нюхал, каких только проходимцев всея Руси не привечал!
— Слыхал я, что тогда народу постреляли уйму… — сказал Никон.
— Что ты слыхал, мальчишка! — усмехнулся отец Борис — Спохватился-то Благодетель наш поздненько, когда большевики, как вши, в голове зачесались. Тогда уж начали крамолу искать. В церквях искали, в поездах искали, в земских больницах искали, в нужниках… — везде им жупел революции вдруг замерещился, да не там, где надо! Помню, один урядчик ретивый умудрился целый санитарный отряд арестовать, который холерным помогать ехал. Понятно, холерных как ни припаривай, все равно помрут, но санитара-то зачем плетью забивать было? Мальчишка на городового зеркальцем зайчика навел, а он его взял и шмальнул из нагана. За что? Откуда в русских столько злобы? Говорят вон демагоги доморощенные, мол «большевики матушке-Руси подол задрали». Шиш! Вспомните девятьсот шестой. Браунинги трещат, бомбы рвутся, смерть по Руси гуляет, как пьяный по базару, задевая, кого придется. А Государь что? А он, ангел наш, черносотенцев в Царскосельском винами крымскими потчует. Дубровина, Майкова, Булацеля и им подобную мразь — вот откуда большевики чертовы взялись! Одной рукой крестное знаменье совершали — другой бомбу бросали. Сначала царю зад целовали — потом его же и порешили! Иллиадор, иеромонах Распутинский, который больше всех Русью святой размахивал, где он? Крестные муки претерпел? За Христа пострадал? Ни в жисть! Сбежал заграницу, сученок, сейчас в гостинице швейцаром за чаевые служит. Ума не приложу: и когда это наша Россия святой стала? Мужики с бабами до девятнадцатого века в бане вместе мылись, по углам не прятались даже, драли друг дружку православные, как говорится, «не стесняясь общественности»…
— А что с церковью будет? — спросил Никон
— Не будет никакой церкви, — ответил Борис, — всему конец. Антихрист на дворе…
— Но разве не Христос церковь спасет? — перебил настоятеля Никон.
— Конечно, Христос! — с сарказмом сказал Борис — Христос вместе с большевиками ее родную и спасет…
К восьми утра в храме было полно народу. Все духовенство в полном облачении вышло встречать архиерея на паперть. Мороз немного ослаб, но угрюмое небо, затянувшее Москву серой холстиной, навевало тоску. Народную, глубинную, неиссякаемую тоску по Богу, которая венчана с пьяной бунтарской безысходицей в капище вечной войны. Больше не будет солнечных дней, праздников, радостных предчувствий или светлой грусти о минувшем. Все заграбастал мародер Фатум, ковыряя обрубками пальцев в самых сердцевинах человеческих судеб. Он сгреб объедки Москвы в угольный мешок январского неба и поковылял прочь.
Никон стоял среди духовенства в белоснежном дьяконском стихаре и ждал, когда колокольное ворчание трехпудового басовика, сейчас сухое монотонное и однообразное, сменится нежным лилейным перезвоном, а затем торжественным литургическим многоголосием. Послушник Сергий заранее влез на колокольню и следил за близлежащими улицами. Завидев архиерейскую машину, он дал отмашку звонарям, и те начали трезвонить, как говорится, «во все тяжкие». Черный неуклюжий руссобалт чинно подкатил к паперти. Иподьякон распахнул дверь автомобиля и оттуда показался сначала резной деревянный посох, затем начищенный до зеркального блеска сапог, а после и грузная массивная фигура епископа Никандра, вылезающего из салона боком. Иподьяконы подхватили архиерея под локти и помогли подняться на паперть, где стоял отец Борис, держа на покрытом воздухом подносе серебряный напрестольный крест-мощевик. Владыка поцеловал крест, благословил им все духовенство и прошествовал в храм, где небрежно и раздражительно совал народу свою пухлую руку для лобзания.
— Благослови, Преосвященнейший владыко… — загудел густым театральным басом протодьякон.
— Благословен Бог наш всегда ныне и присно и вовеки веков, — гнусаво ответил архиерей.
Консерваторский хор начал исполнять входные молитвы. Далее следовало облачение архиерея на кафедре, в центре храма. Но перед тем с него сняли клобук, безразмерную зимнюю рясу, с изнанки подбитую соболем, и владыка остался в одном кремового цвета подряснике, который делал его еще массивнее и толще. На серебряных подносах духовенство выносило из алтаря части архиерейского облачения, а иподьяконы доведенными до совершенства движениями постепенно наряжали епископа во все его регалии или, как любил говорить отец Борис, «рыгали». Борис терпеть не мог архиерейского богослужения и потому не упускал момента поиздеваться над величественным, поистине царским действом.
«Представляю, — говорил он, — если бы Христа вот так же наряжали, как капусту. Ха-ха! А апостолы бы бегали с подносами, давая друг дружке тумаков из-за того, кому нести саккос, кому омофор, кому митру. Вот если бы митра внутри имела терновый венец, а панагия весила этак пудика два. Надел бы святый владыко все это на свою бренную плоть, и кровавый пот так и заструился бы по его лицу… А то водят архиерея туда-сюда, одевают, раздевают, как куклу — сплошной пафос и магизм. Как в нас еще Господь камни с неба не побросал за эту оперетту языческую. Хотя, какая это оперетта, это трагедия. В обряд, а не в Бога веруем».
Слушая отца Бориса, Никон оставался совершенно спокойным. Он знал, что настоятель имеет «зуб» на архиерея за украденную митру. Богослужение шло своим чередом. Перед евхаристическим каноном протодьякон вывел Никона из алтаря, поставил перед Царскими вратами и загудел: «Повели преосвященнейший владыко». «Бог повелит», — капризно крикнул архиерей и уселся на раздвижной стул по левую сторону престола. Никона завели в Царские врата, три раза он обходил престол, целовал четыре его угла, затем кланялся в ноги архиерею, целуя его руку и край омофора. Протодьякон властно таскал не чувствующего своих ног Никона по алтарю, больно хватая его за загривок, как щенка, и грубо тыкая его лицом то в край престола, то в ноги архиерея. Наконец, настал момент, когда Никона поставили на колени, епископ Никандр положил на его голову свои руки и все тем же капризным гнусавым режущим, как лесопилка, голосом начал произносить молитву рукоположения в священники: «Божественная благодать всегда немощная врачующая и оскудевающие восполняющая да пророчествует тебя благоговейнейший иеродьякон Никон…»
Никон чувствовал, как что-то странное происходит с ним в эти торжественные секунды. Колючий комок, подобный неразжеванному черствому сухарю, оцарапал его горло, пищевод, желудок. Потом Иоанн почувствовал нарастающий жар в голове и увидел свет, но не тот восточно-поэтичный «свете тихий», о котором пелось и читалось в молитвах, а другой, хаотичный, танцующий, похожий на отблеск кого-то, чьей сутью была взрывная волна движения. Этот свет отчаянно падал в темную бездну материи, дробя в алмазную пыль временные сгустки, запекшиеся на ее ранах. Он метался, вился, вызолачивал сердечный ритм, дыхание, студенел драгоценными тромбами в венах. Он стискивал внутренности до невыносимой боли, вскипал, доходя до горла, густым терпким вином. Он хлюпал под копытами абасидских конниц и сапогами римских легионеров, рифмуя твердую воинскую поступь тяжеловесным гекзаметром. Он лип к небу, воде, огню, земле, к живым и мертвым тварям. Он жил всегда, везде и во всем, начиная от мутной слюны смертоносного яда, стекающей с челюсти паука, до великих бездонных океанов. Сейчас вся полнота света пребывала в худом монашеском теле Никона.
Он не помнил, как его подняли с колен, как архиерей, громко восклицая греческое «аксиос», надевал на него священническое облачение, крест, давал ему краткое архипастырское наставление. Очнулся Никон только в тот момент, когда ему вместе с другими священнослужителями необходимо было совершить причастие.
По окончании литургии все собрались в находящейся под спудом храма уютной трапезной «попить чаю». «Архиерейское чаепитие» продолжалось, как правило, несколько часов, сопровождаясь сытной мясной «закуской» и возлиянием водки. Несмотря на революцию, голод, продразверстку, здесь все оставалось по-прежнему, как в старой доброй России: тройная уха из стерляди, запеченный осетр, начиненный ореховой пастой и зеленью, молочные поросята с кашей, пироги, соленья, многочисленные закуски, сделанные по заграничным рецептам, водка в больших фарфоровых чайниках.
Для владыки из «Метрополя» доставили несколько бутылок французского вина. Также ему подали особый деликатес — запеченную страусиную ногу. Сидящий рядом с Никоном священник, хихикая в свою окладистую бороду, рассказывал, что отец Борис, видимо, имеет знакомство в зоопарке, иначе, откуда в революционной Москве страусиная нога? Не иначе, как страус с голодухи помер, вот его высокопреосвященнейшему и подали!
После горячего отец Борис предложил тост за правящего архиерея. «Ваше преосвященство, дорогой владыко! — начал он елейным голосом — В немом благоговении и благодарности мы, недостойные Ваши чада, припадаем к Вашим святительским стопам, усердно моля Господа о даровании Вам многих и благих лет жизни. Как мудрый кормчий Вы ведете вверенный Вам корабль нашей епархии через бурю житейских треволнений к тихой гавани духовного благоденствия. Не жалея никаких сил, а порой и преступая меру человеческих возможностей, Вы ревностно стоите на страже нашей веры, оберегая ее от ересей и соблазнов. Следуя словам апостола Павла „всякая власть от Бога“, Вы учите нас почитать не только наше священноначалие, стяжавшее во всей своей полноте образ Христов, но и власть предержащих, кои по Божьей воле ныне ведут нас к обществу всеобщего равенства и братства…»
Архиерей остался доволен тостом и поблагодарил отца Бориса за богословскую точность, простоту, братскую искренность и врачевательную правду, духовной пилюлей проникающую даже до сердца. Далее владыка назидательно пожурил обновленцев-обнагленцев, которые покушаются на исконные традиции, помянув при этом «идеолога реформаторов» Александра Введенского: «Говорят, он трех жен себе завел. Я его как-то при костюме и галстуке в „Метрополе“ видел, где он с Александрой Коллонтай шампанское пил…»
Когда архиерея провожали к автомобилю, он подозвал к себе Никона: «Ты, Никиша, заходи ко мне завтра в Вознесенский переулок. Разговор у меня к тебе есть». Когда все разъехались, отец Борис позвал Никона в священническую и, еще раз поздравив с рукоположением, одарил двумя сторублевыми бумажками.
— Я уже старый, — сказал он, — мне надлежит умаляться, а тебе расти. Нужно, брат, компромиссы искать, иначе не выжить.
— Какие компромиссы? — спросил Никон
— С совестью, конечно, — ответил Борис, — с совестью… Бог, Он чересчур далек от нас. Кто мы для Него? Муравьи, букашки. Ни революции наши, ни войны Его не интересуют. А совесть она здесь, в самом сердце, вечно покоя не дает, гложет, терзает, мучает. Если не решишь, как ее задобрить, точно в могилу затянет. Совесть ведь наша только снаружи как христианка выглядит, а в душе она — ведьма…
На следующий день Никон отправился в Вознесенский переулок, где в добротном купеческом особняк, называемом «архиерейским домом», жил епископ Никандр. На пороге Никона встретила неласковая пожилая монахиня — мать Вера, состоящая келейницей владыки.
«Ждет Вас владыка уже», — буркнула она, смерив Никона холодным деловым взглядом. Говорили, что мать Вера великолепная кухарка, и за это владыка прощает ей иногда случающиеся истерики и приступы гнева. Войдя в гостиную, Никон был потрясен внешним видом архиерея, облаченного не в подрясник, как положено монаху, а в роскошный бархатный халат. В руках он держал большевистскую газету и был похож скорее на профессора, чем на архиерея.
— Проходи, Никиша, проходи, — добродушно сказал он, заметив оторопь иеромонаха, — вот сижу читаю Ленина «О пролетарской культуре». Между прочим, красивая правильная речь, и атеизма в ней ни на грамм. Смотри, что он о морали пишет: «…и очень хорошо знаем, что от имени Бога, — Никандр поднял вверх указательный палец, — говорило духовенство, говорили помещики, говорила буржуазия, чтобы проводить свои эксплуататорские интересы».
Никон было кинулся поцеловать епископскую руку, но тот мягко отстранил его:
— Послушай дальше: «или вместо того, чтобы выводить эту мораль из велений нравственности, из велений Бога, — епископ пафосно повысил голос, — они выводили ее из идеалистических и полуидеалистических фраз, которые сводились тоже к тому, что очень похожи на веяние Бога» А? Каково? Ленин не против Бога, а против тех, кто Его переврал! И вообще, прекрати ты этот официоз! Чувствуй себя, как дома. Хочешь коньяку?
— Нет, владыко, благодарю, мне бы чаю.
Архиерей удивленно взглянул на Никона:
— Ты что, больной что ли? Или, может, стукачом работаешь? Да шучу я, шучу. Чай так чай. Эй, мать Вера, завари-ка Никише чайку покрепче!
Архиерей озабоченно посмотрел на бронзовые каминные часы и как бы между прочим произнес слова, которые вызвали у Никона неприятную внутреннюю дрожь:
— Сейчас ко мне один очень важный человек придет. Хотел с тобой познакомиться, поговорить, подружиться, может… Ты парень умный, все поймешь. Сможешь, опять же, хорошую карьеру себе устроить, я тебе помогу… А повзрослеешь, я за тебя перед кое-кем походатайствую, епископом станешь. Все от тебя, дружок, зависит. Как говорится: «Бог гордых смиряет, а смирным дает благодать».
Воцарилось напряженное молчание. Никон не знал, как реагировать на столь неожиданные посулы архиерея. Чай комом стал в его горле, руки похолодели. Пугающее предчувствие чего-то того, что заставит его сегодня сделать жесткий выбор между… «Между чем?» — задумался Никон. Свой выбор он давно уже сделал, став монахом и отрекшись от земных амбиций. Разве то, о чем говорил архиерей, могло соблазнить его? Разве он хотел стать таким же? Толстым, малоподвижным скептиком, барином, привыкшим к непомерной витийственной лести, дорогим подаркам, денежным пожертвованиям? Разве таинство веры, которое сейчас наполняет его душу и движет всеми его стремлениями когда-то превратится в многочасовые разглагольствования о «духовном», «нравственно-полезном», «церковно-каноническом»? Чиновничья участь была ямой, угодив в которую человек становился частью тех, кто видел единственный стимул и смысл жизни в плетении будуарно-алтарных интриг. Нет, такой жизни Никон вовсе не хотел…
Чей-то быстрый чеканный шаг отвлек Никона от своих мыслей. В комнату вошел одетый в военную форму энергичный сухопарый человек с желтушным лицом. Он поздоровался за руку с архиереем и, кивнув Никону, представился: «Сухаренко Павел Антонович. Я — бывший архимандрит, а ныне служу в Народном комиссариате внутренних дел. У меня есть к вам предложение. Кстати, мы с вами однофамильцы».
Никон опешил, но не оттого, что носил с этим человеком одну фамилию. Он знал о священнослужителях, которые после революции отреклись от своих санов, став газетчиками, служащими госучреждений, но в жизни никогда их не сталкивался с ними вот так, лицом к лицу. Павел Антонович достал папиросу, закурил и, натянуто улыбнувшись Никону, начал разговор:
— Вы, молодой человек, вижу, так сказать, ошарашены, что я из попов? Не волнуйтесь, ваша реакция понятна. Я сам был таким. Преподавал в Духовной академии историю Нового Завета, но как-то из-за сущей ерунды угодил в опалу. Студенты игнорировали мои лекции, лингвистические исследования Евангельских текстов, которые я проводил в течение пятнадцати лет, отказались издавать. Весь мой труд пошел насмарку. Я ушел из монастыря, женился и вот сейчас по-настоящему счастлив. вы только не подумайте, что предлагаю вам идти моим путем. Я хочу предложить вам сотрудничество. Я протягиваю вам руку для того, чтобы вы могли реализовать себя в церкви так, как я в силу своего характера не смог осуществить. Мы с владыкой Никандром поможем вам стать на ноги, окрепнуть и понять, что советская власть не враг Бога в Его глобальном понимании. Она исповедует те же евангельские принципы свободы, любви, братства, что и Христос. Скажите, разве Христос не революционер?! В Евангелии он обличает продажных книжников и фарисеев, то есть попов, а с грешниками и прелюбодеями Он ест и пьет, разве не так? А? Царизм, загнавший церковь в рабскую зависимость и нищету, несет ответственность за ее угасание в глазах интеллигенции и народа. Мы — та власть, которая пришла воплотить идеи подлинного христианства без лампадок, иконок, свечек и другой ненужной мишуры. Мы призваны возродить в современной форме дух Христов. Наша литургия — это борьба, наша «херувимская» — это «интернационал», наши епископы — это товарищи Ленин, Зиновьев, Троцкий, Бухарин, наше Царство Небесное — это общество торжествующего социализма, где нет ни бедного, ни богатого, ни эллина, ни иудея, ни мужского пола, ни женского, ибо «во всем Христос» или «мировой закон справедливости», как говорим мы! Я надеюсь, вы поняли меня, отец Никон? Нам нужны новые священники, не подогнанные под чиновничий ранжир, проводники русской социалистической духовности, которая всегда была гонима. Вы донесете нашу благую весть до каждого угнетенного сердца. Вы будете строителем коммунизма вместе с нами! Вас назовут передовым духовенством социалистического православия, вырвавшего жала из мерзкой пасти человеконенавистнического капитализма. Только вас потом назовут гордым словом «православный протестант». Не «лютеры» и «кальвины», а вы, отец Никон будете вершить человеческую историю и прогресс!
— Да, но Христос не хотел рая на земле, — сказал Никон — Его царство не от мира сего!
— А мы от мира сего?! — возразил Павел Антонович — Мы, оплеванные, гонимые, поругаемые, расстреливаемые на площадях, гниющие в тюрьмах, стонущие на дыбе, проклятые, распятые, мы, чья душа есть душа народа. Настал момент, и мы «воскресли из мертвых». «Кто не со мной, тот против меня», — ведь так говорил Христос?! Вот, отец Никон, у меня есть одна бумажка. Подпишите ее, и вы получите то, о чем даже и не мечтали.
Никон развернул листок и прочитал: «Я, гражданин иеромонах Никон, обязуюсь сотрудничать с органами НКВД и предоставлять им необходимую информацию. Наше сотрудничество обещаю держать в тайне. Подпись».
— Ну, что? — спросил Павел Антонович — Подпишете? Отец Борис, кстати, стал совсем плох. Пьет много. Контрреволюционные бредни распространяет, сибаритствует, хрен старый! Говорят, что после смерти его матушки он с какой-то девкой живет… Так что пора ему на покой.
— Да, да, — утвердительно кивнул владыка, — а ты, Никиша, на его место станешь.
— Можно подумать? — спросил Никон
— Валяй, думай, — подмигнул Павел Антонович, — и бумажку с собой захвати, да подписать не забудь! Эх, парняга, по девкам бы тебе шастать, а не в рясу рядиться…
Отец Борис с пульсирующей болью в висках неподвижно лежал на постели, натянув одеяло до самого подбородка. Вооружившись факелами и кольями взбалмошных мыслей, бессонница устроила варварский погром в его голове. Она кощунствовала над святынями, взламывала тайники, где хранилось прошлое, прелюбодействовала со случайно забредшими сюда образами людей и событий. Она истово раскачивала колокольный язык мозга, чтобы набатом боли прославить высокую иерархию страхов.
Отец Борис всегда боялся смерти, но особенно это обострилось у него ближе к старости. Видеть смерть или, скорее, ее последствия отцу Борису приходилось почти каждый день. В его храм часто привозили отпевать покойников, и он отпевал их с нескрываемым удовольствием, грациозно взмахивая кадилом и вдохновенно произнося положенные молитвы. Он любил сказать прочувствованное, образное, «берущее за живое» слово, обращенное к близким и друзьям умерших, ему нравилась роль утешителя убитых горем людей. Часто он сам искренне плакал, видя несчастных юных матерей и их посиневших младенцев, лежащих в игрушечных гробиках. Но весь этот человеческий пафосный трагизм, укрытый саваном, украшенный цветами, окуренный ароматом ладана, являлся ничем иным, как карнавальной маской, спрятавшей жестокую, злобно-катарсическую личину самого акта физической смерти, которого отец Борис боялся и по возможности избегал. Он почти никогда не ходил дать последнее причастие умирающему и не читал «отходную», поручая все это младшим священникам. Даже когда его жена умирала в больнице от гнойного аппендицита, он предпочел не присутствовать при последних минутах и дожидался, когда ее, напудренную и убранную по всем христианским традициям, привезут в церковь для отпевания. Отец Борис не переносил ощущать, как стучит его сердце. В молодости он очень страдал, когда его жена, утомленная любовными ласками, ложилась на его грудь «послушать, как бьется сердце». Он также ненавидел предутренние часы, когда сон переходил в фазу богатой образами полудремы, яростно «трясущей» несчастным сердцем, как детской трехгрошовой погремушкой.
Сейчас отцу Борису нездоровилось. Он высвободился из-под душного одеяла, зажег свечу, спустил босые ноги на пол и так долго сидел на кровати, делая глубокие вздохи и прислушиваясь к внутренним ощущениям. Когда ему стало лучше, он направился в гостиную, где сел за круглый столик, на котором обычно раскладывал пасьянс. Тщательно перетасовав карт, он сделал расклад. Пасьянс не сошелся. Снова и снова отец Борис тасовал карты, но они не слушались его пальцев, выпадали, веером рассыпались по полу, ведя со своим хозяином непонятную игру. Отложив колоду, отец Борис направился в темную библиотеку и вытащил одну из книг наугад. Это был «Фауст» Гете. Он вернулся в гостиную, сел в кресло, укутал ноги пледом и поднес книгу поближе к свече. Великолепное издание! Темно-коричневая кожаная обложка, тисненная посередине большой золотой пентаграммой, литографический портрет самого доктора Фауста на титульной странице. Кроме того, книга была достаточно большой и тяжелой. Когда отец Борис в темноте вытягивал ее с полки, то думал, что ему попались какие-нибудь старинные четьи-минеи или типикон.
Все книги в библиотеке священника стояли вперемешку, нисколько не смущаясь своей несочетаемости. Старообрядческий Псалтырь семнадцатого века мог соседствовать с Ницше немецкого издательства «Веселая наука», «Золотой осел» Апулея с катехизисом митрополита Филарета, а проповеди Иоанна Златоуста совсем не чурались декадентского романа Грисманса «A rebours». Отец Борис много лет хаотично и бесцельно коллекционировал книги от «справочников железных дорог Российской Империи» до «трактовок символического розенкрейцерства». Он любил в темноте наугад вытягивать ту или иную книгу, что являлось своеобразным методом гадания. В воображении отца Бориса каждый экземпляр обладал определенным символизмом и, как карты Таро, имел свое таинственное прочтение. Сейчас на коленях отца Бориса лежал «Фауст». Он открыл его посередине и прочитал первые попавшиеся строки:
Грубый настойчивый стук в дверь квартиры заставил отца Бориса оторваться от чтения. На часах было уже далеко за полночь. «Кто может припереться в такое время?» — подумал он. И вдруг его осенило! Жар ударил в голову, руки затряслись, ноги сделались ватными, но священник, пересилив немощь, встал с кресла и поспешил к гардеробу, чтобы надеть рясу. Распахнув створки, он судорожно шарил в его черном пахнущем полынью чреве, но так ничего и не нашел, вспомнив, что прислуга отнесла его одежду в чистку. Беспомощно опустив руки и сгорбившись, старик стоял в одной мятой ночной рубахе посередине комнаты и ждал, когда «гости» прикладами ружей высадят его дверь.
Быстрой пружинистой походкой в комнату вошел сухой энергичный человек, сопровождаемый двумя красноармейцами.
— Гражданин Сикорский? — обратился он к священнику.
— Что случилось? — еле шевеля пересохшим языком, спросил отец Борис.
— Особым распоряжением комиссариата внутренних дел Вы арестованы по обвинению в контрреволюционной пропаганде.
Старика схватили под руки и, не дав возможности надеть туфли, поволокли на улицу к черной машине. Павел Антонович на несколько минут задержался в квартире. Внимательно осмотрев комнаты, он собрался уже уйти, как увидел валяющуюся на полу большую книгу.
«Гм! „Фауст“ Гете! Надо же, что наши попы читать стали!» — удивился он, наклоняясь за ней.
Молодая стройная женщина вот уже битый час пыталась управиться с кухонным хозяйством, но ее лишенная опыта и сноровки суета приносила одни неприятности. То и дело неудачливая кухарка резалась, роняла ножи и ложки на пол, поскальзывалась на валяющихся вокруг мусорного ведра картофельных очистках. Чертыхая банку тушенки, она пыталась вскрыть ее обычным ножом, так как консервный провалился в щель между стеной и столом и ей было лень тратить время на его поиски. Женщина чувствовала, что ее волосы, кожа и одежда насквозь провоняли чадом жирного варева, лениво бурлящего в закопченной кастрюле. Вспомнив о луке, хозяйка полезла в мешок и облегченно вздохнула, увидев, что луковичные головки, видимо от сырости, проросли бледными полумертвыми стрелками, скукожились и подгнили. Теперь ей, слава Богу, не придется кромсать этот ненавистный лук, от запаха которого ее тошнит.
До прихода мужа оставался час, поэтому можно было немного отдохнуть. Женщина отерла руки о свое бесформенное домашнее платье, взяла керосиновую лампу и, оставив полный разгром на поле кухонного сражения, отправилась в спальню, решив уборкой мусора и помывкой горы тарелок заняться утром. Среди разбросанных по всей спальне книг она отыскала томик «Проклятых поэтов» и рухнула с ним в скомканную, никогда не застилаемую кровать. Почитав немного, она забылась муторной полудремой, в которой какие-то дикие одержимые люди заставляли ее длинным ржавым ножом зарезать быка, на голове которого был венок из роз, и выкупаться в его крови. Нарушил дрему холодный, только что с мороза поцелуй жестких мужских губ.
— Паша, ты задержался. Было много работы?
— Да, Дора. Устал, как сатана, — пожаловался Павел Антонович и подлег к жене.
— Ты голоден? Я приготовила поесть. Кастрюля на кухне.
— Хрен с этой едой, от всего тошнит, — с раздражением произнес Павел Антонович, вытаскивая из-под своей спины томик «Проклятых поэтов» — Опять эту французскую дурь читаешь?
— А что мне читать? — зевая произнесла Дора. — «Болезнь детской левизны в коммунизме» что ли?
— Товарищ Ленин, между прочим, гений русской анархической мысли, свободной от западных форм невротической индивидуальности, — сказал Павел Антонович, — а что касается «детской левизны», то она только поможет избавиться коминтерну от слюнявых воплей всяких радикалов-провокаторов, типа Эммы Гольдман и ей подобных проституток… Кстати, у тебя сегодня была Умница?
— Да, забегала на минутку, — ответила Дора, — завтра она будет у нас ночевать. Ее родители в Петроград едут.
— Она вообще могла бы у нас пожить, — предложил Павел Антонович, прижимаясь всем телом к жене.
— Пусть поживет, — равнодушно согласилась Дора, засовывая руку в штаны мужа. — У тебя что, есть еще силы на всякие глупости? — со смехом спросила она, нежно сжав твердеющую плоть Павла Антоновича.
— Как сказать, — уклончиво ответил он и спустил штаны вместе с подштанниками до колен. — Сегодня одного попа арестовать пришлось…
— И что за поп? — поинтересовалась Дора, продолжая ласкать мужа.
— Да так, — громко вздыхая и истомно закатывая глаза, сказал Павел Антонович. — Я вон книгу у него конфисковал. «Фауст» Гете… Только не останавливайся, сожми посильней…
— Вспомнила! — внезапно оживилась Дора, одним движением оседлав мужа. — Тебе звонили и просили передать, что какой-то иеромонах Никон сбежал из Москвы.
— Кто сбежал?! — Павел Антонович резко опрокинул жену обратно на кровать. — Куда?!
— Не знаю. Сказали, что сел на поезд и уехал.
— Мать его! — с досадой процедил Павел Антонович. — Никандр рекомендовал его как надежного человека… Вот пусть теперь сам и ищет, а то совсем ожирел, опустился, успокоился. Думает, большевики его в покое оставят… Черта с два! Не оставим! Всех их, сволочей, в узде железной держать надо! Это я уж знаю, сколько лет в монастыре прожил…
— Пашка, прекрати злиться! — сказала Дора, стягивая с себя платье. — Отыщется твой монах, непременно отыщется!
Дора познакомилась с Павлом на знаменитой квартире в Петербурге, где время от времени проводились религиозно-философские собрания. Тогда там собирались знаковые люди своего времени: Мережковский, Минский, Розанов, будущий патриарх епископ Сергий Старгородский, а также «страждущая от духи нечистых» интеллигенция всех мастей: анархисты от литературы, крестьянские социалисты, марксисты и просто молодежь, жаждущая услышать от корифеев «слово истины». В те времена Павел был еще архимандритом Сергием, а она — убежденной активисткой молодежной группы «Священный союз анархического искусства», которая объединяла художников и поэтов, искавших новых радикально-вызывающих форм творческого самовыражения. Пламенные речи о социалистическом христианстве пробудили у нее интерес к яркому, эмоционально несдержанному монаху. И она, решив проверить, таков ли он в постели, как на трибуне, задумала соблазнить его.
Впрочем, у Доры уже была одна «вечная любовь» — хорошенькая девочка из состоятельной еврейской семьи, которую она звала Умницей. Умницей не потому, что она была воспитанна и опрятна, и не за юношескую чистоту суждений об анархии как о личной ответственности каждого перед Всевышним… Нет. Умница могла безудержно, сутки напролет отдаваться своим страстям. Она была неутомимой, очень раскрепощенной чувственной любовницей, иногда резкой, иногда грубой, но неизменно властной и трагичной, как истинная дочь Сиона. Умница не могла быть ни подругой, ни женой. Наполняла ли она своими слезами вавилонские реки, курила ли, сидя на подоконнике, пахла ли кожей и соляркой, ловко управляясь со своим железным конем-линкольном, или благоухала корично-кориандровым востоком, когда ложилась в постель, во всех ситуациях и проявлениях ей соответствовало только одно имя — наложница.
Дора полагала, что настоящие духовные отношения с особью противоположного пола невозможны, а в соблазне какого-то «чокнутого монаха» видела очередную игру, которая бы позабавила и ее, и Умницу, всегда безропотно шедшую на любовные авантюры. Но вышло все «дьявольски наоборот». Сергий выступил в защиту какого-то несчастного сироты-семинариста, которого ради забавы избивали сокурсники, в порыве гнева он нагрубил ректору духовных школ, за что его запретили в священнослужении и выгнали из монастыря на улицу.
Сергий не знал, куда идти, так как за годы своего преподавания собственности не нажил, и Дора пригласила его пожить в своей квартире. Она помнила, как подглядывала за ним в оконце ванной комнаты, где он абсолютно голый стоял перед зеркалом, дрожащими руками сбривая бороду и остригая длинные доходящие до ягодиц волосы. Потом ему предложили отречься от сана и поступить на службу в органы, что бывший архимандрит и сделал, не простив нанесенных ему в церкви обид. Так Дора и Павел Антонович стали жить вместе, устраивая, активно поощряемые «валькирией революции» Сашей Коллонтай, вечера «свободной пролетарской любви» с участием Умницы. Павел Антонович часто чувствовал себя лишним в этой странной женской игре. Он знал, что отношения между Дорой и Умницей носят ему абсолютно непонятный, глубоко духовный и гиперчувственный характер, хотя полагал, что его связь с Дорой прежде всего интеллектуальна, а потому несравненно интенсивней, живей, правдивей, реальней. Раньше он считал, что стоит только заплатить дань своей плоти женщиной, как он освободит свой ум для кристально-чистой, прогрессивной, остужающей мысли, но через некоторое время своей младенческой просветленности Павел Антонович не мог думать ни о чем, как только о женских объятиях и ласках. Тогда он решил, что акт соития является непременным атрибутом постоянно эволюционирующей природы мысли, а идеальный интеллект слаб, безжизненен, инертен. Грубые законы природного мира через естественный отбор ведут его к постоянному видовому развитию. Так и мысли ведут человека через жестокую практику опыта к совершенному прекраснейшему знанию. Углубляясь в чувственность, Павел Антонович захотел бо́льшего, чем секундная разрядка. Он возжелал опыта смерти себе подобных и еще… морфия.
Павел Антонович сидел в своем кабинете, когда ему по внутренней связи приказали подняться в приемную главного народного комиссара по Замоскворечью товарища Ярославцева. Усердно зачесав волосы назад и оправив новый военный китель, Павел Антонович уверенно постучал в массивную дубовую дверь приемной. Бесстрашие в общении с любым начальством пришло к нему, естественно, не сразу. Оно было выстрадано многолетним опытом униженного стояния у таких же, неизменно похожих друг на дружку, дубовых врат, охранявших от плебса золотые алтари консисторской власти. Робость, подавляющая рассудок трусость, отчаяние, равнодушие, отвращение к себе, надежда — что только не пережил Павел Антонович, по много часов стоя в понурых безликих очередях. Ему казалось, что все самые сильные эмоции в своей жизни он испытал именно здесь, в коридорах духовно-светских учреждений.
Он помнил себя в детстве веселым беззаботным сорванцом, любящим бездельничать, метать ножик-бульдог в забор или играть на залитом солнцем монастырском дворе в салки с сиротами из приюта. Его отец состоял штатным священником в Свято-Воздвиженской женской обители. Весь отцовский род Сухаренко шел с Дона и с незапамятных времен был странным образом связан с двумя мирами: казачьим войсковым духовенством и станичными оседлыми цыганами. Мать Павла рано умерла от чахотки, и он остался на попечении строгой фанатичной бабки, впрочем, страдающей маразмом и потому легко надуваемой. Павел рос еще в старой, милой сердцу кондовой России, в уездном городке с тремя монастырями и двадцатью церквями… Тогда все было другим: и плач одинокой чайки над рекой, и глухое воркование голубя под крышей. Персидский бархат фиолетовой сирени в кувшине на окне был особенно ярок и свеж. И вальсирующая фарфоровая пара на туалетном столике, и едкий запах паровой красильни, и механический голос Мюллеровской Серафины, исполняющей мелодии ста малороссийских народных песен — все, абсолютно все было другим и вот ушло в вечность, сгинуло, как медная брошь в колодце… Павел помнил, как отец, устав от треб и исповедей, брал гитару, мечтательно закрывал свои карие цыганские глаза и тихим лирическим баритончиком напевал переложенные им на струны стихи Аполлона Коринфского:
Павлу нравились две вещи: старый монастырский собор, где служил отец, и сувенирная лавка, принадлежащая еврею Даугулю. Весной собор преображался. Солнечные лучи пронизывали железные решетки узких окон, перепрыгивали, как через лужи, через отверстия голосников в своде, скользили оп талому льду старых фресок, играли на потускневшей позолоте невысокого иконостаса. Павел любил розово-левкойный аромат греческой плащаницы, пожертвованной каким-то греком Пилтакисом и износимой на середину храма в страстной четверг. А еврейская лавка? Каких там только чудес не было! И секретная чернильница, и музыкальный носовой платок, и детский телефон, и живая картинка «умирающая теща», и бинты для усов, и микроскоп, и парижское зеркало «карикатурист», и американские матерчатые куклы и… еще тысячи забавных мелочей, волновавших детское воображение до бессонницы.
В конце восьмидесятых Павел поступил в семинарию. Пока еще не познавший греха провинциальный юноша очутился в циничном и безбашенном мире столичного студенческого свободомыслия. Одни, в пику анти-раскольнической политики духовной консистории, открыто восхищались мужеством протопопа Аввакума и самими старообрядцами, «донесшими до нас исконно русскую православную культуру», другие втихую ошивались по марксистским кружкам и народовольческим квартиркам, третьи вообще представлялись атеистами, пришедшими в семинарию по указке родителей или ради карьеры. Павел был потрясен содержанием подпольных студенческих журналов, имевших немалую популярность и широкое хождение в духовных школах. «Семиноразмы или фиги духовные», «Поповский лужок», легендарный «Протопетроль», названный так в честь средства от жирных волос, так как волосы духовенства, особенно монашествующего, редко бывали ухоженными, зло издевались над священноначалием и бурсацкими порядками.
Мир, который еще в недавних представлениях Павла был насквозь пропитан Богом, внезапно изменился, стал другим, впрочем, как и сам юноша. Всему виной один случай. Как-то его закадычный друг, тоже попович, но не простой, а из петербургского придворного духовенства, позвал его на одну квартиру, обещая познакомить с «двумя премиленькими курсисточками из Екатерининского». Сначала девчонки, которые оказались взаправду симпатичными, стеснялись, не зная, о чем говорить, долго и нудно рассказывали о посещении их института императрицей Марией Александровной и о феерических живых картинках, изображаемых воспитанницами для августейшей особы под «Прощальную песню» Глинки. Затем попович куда-то сбегал и принес толстого стекла прямоугольную бутылку с надписью «Ромъ Сенъ-Джеисъ». После первых обжигающих глотков настроение изменилось, пошли фривольные разговоры, неприличные смешки и, наконец, танцы под самоиграющее пиано-мелодико. Цветочные девичьи духи свели Павла с ума, до одури он целовался с одной из курсисток, потом лег с ней в спальной комнате. На следующий день попович ёрнически поздравил его: «Ты, брат Павлушка, теперь уже не отец вставатий, а отец всоватий!»
Дальше понеслось, как по накатанной. Павел прибивал гвоздями к полу калоши старенького преподавателя по литургике, которые тот оставлял перед входом в классную комнату, вымазывал вареньем лекционную кафедру, в «Протопетроле» опубликовал фельетон, назвав в нем проректора отца Нафанаила «наваняилом». Один раз, поучаствовав в позорном, унизительном отъеме денег у беззащитного мальчишки-первокурсника, Павел решил покаяться. Он бросил пить, хулиганить и дал обет Богу стать монахом. Однако Павел не собирался отказываться от главной своей страсти — мыслить свободно, и огреб ворох неприятностей, которые не заставили себя долго ждать. Он помнил, как семинаристом дрожал у двери ректорского кабинета, куда его вызвали, чтобы дать взбучку за сочинение по литургике, в котором Павел похвалил «стойкость русского старообрядчества». Еще были двери митрополичьих покоев, за которыми он, тогда уже иеромонах Сергий, получал «отеческие оплеухи» по причине гордого норова, эмоциональной несдержанности, богословского вольнодумства и за то, что рядом с именем настоятеля монастыря в одной из бумаг написал слово «дурак».
В девятьсот девятом ему дали послушание курировать пенитенциарные заведения, а попросту отпевать покойников в военных и пересыльных тюрьмах московского округа. То, что испытал Сергий, не подлежало описанию: пауки, мокрицы, разлагающиеся трупы числом до ста. Тиф не жалел ни заключенных, ни надзирателей. Хоронили прямо в кандалах и наручниках: конвойные не желали сбивать оковы, боялись заразы. Сергий заявил, что отпевать покойников в кандалах не будет, но его не желали слушать. Тогда он взял молоток и зубило сам. Однажды его вызвали уголовные и заявили, что помощник начальника тюрьмы Горемычкин и старший надзиратель Бутенко предлагали им, ради забавы, учинить насилие над женщинами — политическими заключенными. Отец Сергий стал на защиту политических, и опять были двери консисторских кабинетов, и опять он получал «тумаки» за «своенравие», «политическую неграмотность» и «ревность не по разуму».
Один случай особенно сильно выбил его из колеи. Отец Сергий должен был исповедовать двенадцатилетнего гимназиста Сеню Морозова, «вовлеченного в революционный поток». Суд приговорил мальчика к повешенью. Дрожащими руками, не в силах сдержать слез, Сергий причастил его святых тайн и дал поцеловать крест. Через силу мальчик пытался изобразить на своем веснушчатом бледном лице улыбку, он просил передать матери, что гибнет по молодости и неопытности. Перед самой казнью ребенок лишился чувств, и петлю надели на обморочного. Сергий был бессилен перед системой, он рвал и метал, колотился головой о тюремные стены, но ничем, абсолютно ничем не мог помочь. Раздирая ногтями лицо в кровь, он молил Господа о чуде, но чуда, увы, не произошло.
Тогда он сел и написал письмо восьмидесятилетнему графу Льву Толстому, в котором выразил всю накопившуюся за годы служения в тюрьме боль. Ответное письмо графа напоминало вопль подорвавшегося на бомбе. Он писал в нем, что мечтает, как о недосягаемом блаженстве, чтоб вокруг его шеи «захлестнулась мыльная веревка, лишь бы не жить в этой стране, не читать про казни, не слыхать о добровольных палачах, этом новом институте, характеризующем эпоху разложения нравов в России двадцатого века». Ни одна газета не хотела публиковать послание мятежного, «выжившего из ума» старика, даже за публикацию выдержек власти угрожали трехтысячерублевым штрафом и санкциями. Отец Сергий не испугался, он переписал письмо много раз и разнес его по тюрьмам. Тогда его чуть не низвергли из сана, он попал под годичный запрет и был лишен монашеской мантии.
Потом через много лет опять были двери духовной консистории, на суд которой он, тогда уже архимандрит, ученый духовник и любимец светского Петербурга, принес рукопись своего новейшего перевода и толкования Нового Завета, над которой корпел 15 лет. В его жизни были даже роскошные двери кабинета Победоносцева. Зло сверкнув золотым пенсне из глубины своего святилища, украшенного задрапированным красным бархатом портретом государя-императора во весь рост, обер-прокурор синода велел архимандриту Сергию под страхом церковного наказания написать опровержение на статью «В пользу социалистического христианства», которую Сергий опубликовал в «Вестнике Европы», понадеявшись на покровительство Семена Франка, которому после лекции «Философские предпосылки деспотизма», прочитанной в пользу голодающих в 1907 году, он аплодировал, стоя.
Двери. Двери сплошные, непроницаемые, выросшие до размеров вселенной, превратившиеся в огненного херувима, охраняющего чиновничье царство титулярных полубогов, вершащих росчерком пера человеческие судьбы, дающих и отнимающих Божественную благодать, пользующих Истину в «политкорректных» целях…
— А, товарищ Сухаренко, проходите, проходите, — перебирая папки с документами, произнес Ярославцев. — Как идут дела?
— Работаем, — пожав плечами, ответил Павел Антонович.
— Как-то странно работаете, — съязвил Ярославцев. — Вы сами, товарищ, из попов происходите. Мы вам, несомненно, доверяем. Вот поручили разрабатывать реакционных церковников, а дело движется ни шатко, ни валко… Где обвиняемые? Их должно быть не один и не два, а десятки, сотни! Или вы, товарищ оперуполномоченный, не знаете, что основной очаг контрреволюции — это не Колчак, не Врангель, не все белобандиты вместе взятые, а церковь. Мы поручили вам это ответственное задание, так как вы не понаслышке знакомы с внутренней стороной жизни поповства и всеми их дрязгами… Да, вот еще. А что это за монах у вас сбежал? Вы сами, если не ошибаюсь, писали нам рапорт, что этого пацана необходимо посвятить в попы, что он — лучший кандидат для агентурной деятельности в Замоскворецком благочинии.
— Мне его епископ Никандр навязал, — промямлил Павел Антонович.
— А мне плевать на вашего епископа! — взъярился Ярославцев. — Вы должны слушать свою, а не чужую интуицию… Ваша обязанность досконально изучить каждого попа, что он ест, что пьет, что говорит в кругу семьи и на проповедях, имеет ли половые связи на стороне, страдает ли алкоголизмом или другими пороками. Те, которые будут готовы к сотрудничеству с советской властью, должны быть максимально использованы. Угрожайте, пугайте, обещайте им все, что придет в голову: деньги, пожизненное довольство, женщин, возможность уехать за границу… Все удовольствия, о которых только может мечтать человек. Упертых фанатиков лучше сразу пустить в расход без малейшей жалости. Мы, Павел Антонович, дали вам возможность доказать свою искренность нам. Если уж вы встали на путь Иуды, — усмехнулся Ярославцев, — так не малодушничайте, друг сердечный, не лгите ни себе, ни нам. Душите всех! Сначала неподкупных, а потом и тех, кто продался с потрохами. Церковь как институция не должна существовать в рабоче-крестьянском государстве. Даже воспоминание об этом пережитке должно быть выжжено раскаленным железом из сознания масс. Дискредитируйте церковь, как можете, подкупайте каждую шлюху, каждого обиженного отщепенца, всех, кто может косвенно или открыто нанести вред религии. Жеребячье сословие должно захлебнуться своей же кровью… издохнуть!
— Да, вот еще, — Ярославцев внимательно посмотрел на бледного Павла Антоновича, — прекратите пороть эту наивную чушь о социалистическом христианстве. Вы, вроде, человек неглупый, преданный, бескомпромиссный, а продолжаете грезить толстовщиной. Запомните: религия, реформированная, измененная до неузнаваемости, отрекшаяся от всей атрибутики, Евангелия, икон и тому подобного, религия, превратившая Христа из Бога в обыкновенный нравственный импульс, все равно не сочетается с идеей социалистического братства. Так что будьте осторожны, поменьше треплите языком. Социализм в подлинном смысле этого слова — Антихрист. Его орудие — это знание, его знание — это наслаждение, его наслаждение — это хаос… Не уподобляйтесь этим, которые литургию в сюртуках служат и Бога товарищем называют, все они: и обновленцы, и тихоновцы — одним миром мазаны, все пред нами выслужиться хотят, лояльничают, а мы их — в расход, придет время!
На ватных ногах, весь дрожа от злости, ощущая свою никчемность, жалкость, низость, Павел Антонович покинул приемную начальства и спустился в свой кабинет, где немедленно выпил штоф водки и приказал доставить к нему для допроса епископа Никандра.
Страдая тяжелой одышкой, раскрасневшийся, грузный, сейчас он сидел на шатком деревянном стуле напротив Павла Антоновича и ждал, когда тот обратит не него внимание. Обычно оперуполномоченный сам приезжал в дом епископа. Но чтобы вот так его самого привозили в НКВД, да еще под конвоем! Епископ Феодосий подозревал, что произошло что-то из ряда вон неприятное, иначе, почему Павел Антонович, всегда приветливый и тактичный, даже не оторвал глаз от газеты, когда епископ вошел в кабинет. Еще с полминуты он напряженно ждал, что на него обратят внимание, но затем не выдержал и начал разговор сам.
— Я не совсем понимаю, зачем меня привезли сюда да еще под конвоем…
— А как надо?! — взорвался Павел Антонович, отбросив газету. — Что, прикажете ехать к вам в ножки кланяться, на прием записываться? Как до революции? В настоящий момент вы существуете только потому, что мы вас пока терпим, а не потому, что вы, мать вашу, святые!
— Но… Павел Антонович, — попытался оправдаться владыка, — мой дом всегда открыт для вас, и я всеми силами помогаю советской власти в борьбе с ее тайными и явными врагами.
— Сами вы враг, — цинично процедил Павел Антонович, — притом наизлейший же.
— Помилуйте, за что же мне такие эпитеты? Я все выполняю, как вы мне велите.
— А Никон куда сбежал? — Павел Антонович вскочил из-за стола. — Вы сами мне его рекомендовали. Я сделал на него ставку. Мне нужен был молодой, ретивый, сговорчивый, а не фанатик полоумный. Я его хотел на место этого старого негодяя Бориса сунуть. Настоятелем, понимаешь, сделать. А он, выродок, деру дал из Москвы.
— Да я и помыслить не мог, что он сбежит, — разведя руками, молвил Никандр — Монашек, вроде, с виду смиренный, послушный, тихий, нраву кроткого, богобоязненный такой мальчонка.
— По себе не судите, гражданин епископ, — металлическим голосом сказал Павел Антонович. — Если вы ничего в людях не понимаете, так и не лезьте со своими советами. Не все же такие продажные, как вы.
— Нет, вовсе не продажный я, — возразил епископ, — я просто полагаю, что жизнь нашей церкви неразрывно связана со строительством молодого советского государства, а лезть в катакомбы я не намерен… Я вообще полагаю, что церковь без помощи власти светской существовать не может.
— Ладно! — оборвал его Павел Антонович. — Срочно телеграфируйте во все епархии, пусть нам сообщат, когда он где-нибудь всплывет. Да, еще немедленно накалякайте указ о его запрещении в священнослужении по причине оставления места службы. Еще нам нужны люди из числа духовенства, готовые работать на нас. Вы должны мне подготовить бумаги на каждого священника, дьякона, монаха, находящихся в вашем ведении. Если я узнаю, что где-то ведется контрреволюционная пропаганда, а вы меня заранее не предупредили, то знайте, пойдете по статье как соучастник и никакие связи, даже с руководством партии, вас не спасут. Пересыльная, тюрьма — чай, не архиерейские покои. Там и тиф тебе, и вши, и дерьмо на обед вместо свиной вырезки. А что, ваше высокопреосвященство? Может, посидите там, о житии-бытии своем поразмышляете на досуге. Пудика этак два сбросите со своего благоутробия. Опять же апостол Петр тоже в мамертинской темнице сидел. А ну как последовать по стопам святых, тернистым путем, то бишь? Что скажете, владыка?
Никандр покрылся испариной, начал задыхаться, его глаза выкатились из орбит, и он повалился на пол.
— Право же, не стоит так, Павел Антонович, не стоит меня-то…
— Врача! — заорал оперуполномоченный стоявшему у двери красноармейцу.
Подобных Никандру Павел Антонович ненавидел с академии. Живя в церкви, он постоянно спотыкался о таких людей, гладкими, каменными глыбами лежавших в «Источнике воды живой». Инертные, безвольные, ничего не выражающие евнухи, они были порождением системы, ее основной опорой, тем камнем, на котором зиждилась так называемая «духовная власть». Они строчили доносы в консисторию на каждую Божью тварь, боготворили мать роскошной обрядности Византию, любили насыщать свои проповеди эллинистическим трагизмом и приторной мертвой образностью. Распятый Бог был формой существования их сытого, довольного, обрюзгшего тела. Много лет они чинили Павлу Антоновичу различные препятствия, пока не выжили его из церкви. Конечно, Павел Антонович не был человеком кротким, многим не нравилась его прыть, поверхностность, тщеславие, он всегда пытался всех растолкать, раздразнить, уколоть… Он считал, что мир — это не вечная греховная зима, а церковь — не уютная берлога, где можно забыться на века духовным сном. Вера являлась для него живым, искрометным, деятельным актом. Поэтому Павел Антонович восхищался людьми духовных крайностей: Св. Августином, Абеляром, Бэконом, Лютером, Аввакумом, его также захватывали Бакунин, Толстой, Шопенгауэр, Гегель. Он восторгался атеистами, понимая, что безбожие гораздо честнее пассивной теплохладности полуверов, в которой никогда не было месту прогрессу и подвигу…
То, что епископ Никандр стал осведомителем органов, не вызвало у Павла Антоновича ни малейшего удивления: владыка был для него типичным духовным мещанином, мелким, продажным, суеверным, трусливым, умеющим выживать в любых условиях. Как только врачи увезли епископа Никандра в больницу, Павел Антонович приказал привести к нему отца Бориса, сидевшего уже второй день в карцере комиссариата.
— Мне тут сказали, — закуривая папиросу, сказал он, обращаясь к старику, — что вы подговорили иеромонаха Никона сбежать из Москвы и даже дали ему денег?
— Я его не подговаривал, — устало ответил отец Борис, — а денег дал, он ведь голодает.
— У меня есть информация, — отчеканил Павел Антонович, — что вы называли большевиков «сранью», так?
— Не помню.
— Как не помните? У меня имеются свидетельские показания ваших пономарей.
— Да, они просто мальчишки, — махнув рукой, произнес Борис, — наговорят Вам с короб всего, а вы и верите.
— Не-е-е-ет, — стервозно протянул Павел Антонович, — Вы так просто от меня не отвяжетесь. Эти мальчишки, между прочим, докладывали мне о каждом вашем шаге, каждом слове, о том, как вы издевались над вашим священноначалием.
— Это над епископом Никандром, что ли? — спросил Борис. — Так он и есть негодяй, вчера большевиков клял, а сегодня к «безусловной верности советской власти» призывает. А то, что пономарчики мои на меня стучали — это новость…
— Так куда поехал Никон? — прищурившись, спросил Павел Антонович.
— А Бог его знает, — тяжело вздыхая, ответил Борис, — подальше из этого серого города, от жалкого существования, от красных тряпок, от ваших мерзких лозунгов, от предательства, от лояльности…
— Да, да, давайте, копайте себе могилу, — молвил Павел Антонович, — таких-то, как вы, я особенно терпеть не могу. Сидит, корчит передо мной святошу… Я тебе не Диоклитиан, а ты — не святая Варвара, понял?
— Какой уж вы, Павел Антонович, Диоклитиан? — издевательски сказал Борис. — Он был император, а вы так, служка, ищейка, сучка подколодная, возомнившая себя трибуном пролетариата, ходатаем за народ русский. Ой, берегитесь, такие, как вы, первые на эшафот отправляются. Обиженный вы человек, жалкий, самого себя боитесь пуще огня… Не чиновник советского формата вы, нет… хлыст обычный, мистики в вас многовато… интеллигентской такой. Знаете, с гнильцой которая. То есть сегодня я — Бог, завтра — червь, а послезавтра то ли божественный червь, то ли червивый Бог…
— Сволочь ты, — спокойно сказал Павел Антонович, выслушав отца Бориса, — сам на себя посмотри. Ты и в Бога, поди, никогда не верил. Видал я таких, как ты, в семинарии. Детки поповские. Вы ведь жрали там хлеб с салом, а крестьянским детям фигу под нос совали, дубасили их сапожищами. Непривилегированные они для вас были, грязь какая-то, нелюдь. Вы их голодом морили, а они вам штиблеты чистили и за «Мадерой» бегали в винную лавку. Допустим, я, как ты сказал, червивый интеллигент. А ты кто? Левит? Жреческая каста? Посмотри, что вы с церковью сделали, сколько бюрократов и взяточников наплодили, сколько народных копеечек награбили. Несите, братья и сестры, несите! Жертвуйте на ладан, на масло на общую свечку… Народ, как овца послушная, последнее отдаст, а вы митры себе покупаете, рясы из шелка шьете. Или не так? Что ж вы революцию, как из вымени, выдаивали? Плакались, кричали: «Долой деспотизм! Долой монахов от кормила церковного! Да здравствует свободная конфедерация! Власть белому духовенству!» Революция-то, мать вашу, не на сенатской площади началась, а с письма 32-ух питерских попов, которые свободы захотели, харчи архиерейские жрать, с бабой любиться и положение свое сословное не херить!
— Точно так! — согласился отец Борис. — Что делать, родился я в священнической семье. Отец — соборный протопресвитер, профессор… умнейший человек был, сколько трудов по гомилетике написал. Я с младенчества только и помню, как хор поет да дьякон басит. Ничего больше у меня не было, вот и привычка к храму появилась, заходишь туда не как в дом Божий, а как в баню — по-свойски. Так и стал рабом культа. Бог для меня через золото, кадила, свечи и все остальное проявлен был. Много лет прошло, пока осознал я, что в мир Он только через нашу совесть входит и через нее же выходит… И пусть я обрядовер, мракобес, жрец поганый, а сволочью продажной никогда не был и не стану. Не потому что в мученики и праведники стремлюсь, а просто по совести так выходит. Порода мне моя дрянью быть не дает.
— Ничего, — усмехаясь, сказал Павел Антонович, — станешь и дрянью, и сволочью, и мразью — всем, чем я захочу.
Щелчком пальцев он подозвал к себе дюжего красноармейца, все это время стоящего у двери.
— А ну-ка, Васек, научи батюшку советскую власть любить.
— Как это? — озадачился красноармеец.
— Как?! Как?! — заорал Павел Антонович. — Прикладом в рожу!
Красноармеец послушно снял с плеча ружье, развернулся к отцу Борису и со всей силы ударил его в лицо. Старик упал на пол и залился кровью.
— Как вы мне все надоели, — с досадой в голосе произнес Павел Антонович. — Час назад Никандр тут валялся, теперь ты. Подними-ка его, Васек.
Красноармеец поднял отца Бориса и усадил на стул.
— Вот чернила, перо. Пиши, гад, признание в том, что занимался контрреволюционной деятельностью, создал тайную организацию, в которую входили епископ Никандр и еще десять человек, для дискредитации советской власти и насильственной ее смены.
— Хорошо, я напишу, как вы хотите, — сказал отец Борис, выплевывая выбитые зубы.
Он пододвинулся вместе со стулом к столу Павла Антоновичу, взял перьевую ручку, покрутил ее в руках и мгновенно воткнул ее себе в горло. Фонтан крови залил все письменные принадлежности, бумаги и самого оторопевшего Павла Антоновича, который вскочил со своего места и, утираясь рукавом кителя, ринулся вон из кабинета. Ему стало плохо, блевотина подступила к горлу и вырвалась коричневой зловонной жижей прямо на дверь общественной уборной, которую Павел Антонович не успел распахнуть. Кое-как обмывшись водой из рукомойника, он побежал обратно в кабинет, где уже толпился народ.
— Что с ним, Васька?
— Кранты ему, Павел Антонович, помер поп. Убился.
— Ладно. Убери его, — пытаясь сохранить твердость в голосе, приказал Павел Антонович. — Пусть Дуська кабинет вымоет, а я домой поеду, устал что-то.
Он схватил висящую у двери шинель, выскочил на улицу и сел на первого попавшегося извозчика. Дома никого не было. Дора с Умницей отправились на какую-то частную квартиру, где ученик Филиппо Маринетти проводил «Вечер великого футуристического смеха».
Павел Антонович стянул с себя одежду и пошел в спальню. Здесь на дне старого сундука среди тряпья, своих церковных фотографий и всякого мелкого хлама он хранил заветные ампулы с морфием. Кипятить шприцы он не стал. Просто перетянул руку жгутом и отработанным движением вогнал иглу в вену. Несказанное тепло постепенно разлилось по его телу. Он увидел огромного, размером со сковородку паука, сидящего на потолке. «Дора, Дора, — шептал паук голосом Умницы, быстро перебирая передними, тонкими, как спицы, лапками, — Дора, не делай этого, не делай…» Затем Павел Антонович увидел Дору. Она стояла на табурете с петлей на шее и раскачивалась, будто хотела, чтобы табурет выпал из-под ее ног сам. Павел Антонович потянулся к жене, но вдруг оказался в огромном храме, в котором не было икон. Он понимал, что вот-вот начнется «живая литургия», отодвигающая завесу знакомых образов, и он окажется в мире неузнаваемых прекрасных предметов, которые будет неутомимо сношать. Но сегодня все было несколько иначе, видимо, с морфием он хватил лишку. В его голове звонко звучал забытый голос давно казненного Сени Морозова, которого он исповедовал перед смертью.
«Эта совершенная субстанция, — говорил мальчик, — есть чистейшая и сладостнейшая дева. Ее естество чудесно и так же отлично от всего сущего, как духи металлов от сефиротов сна. Ее называют всеобщей магнезией, тонкой аллегорией и семенем мира, из которого происходят все вещи природные. Рождение ее уникально, сложение небесно и отлично от ее родителей. Тело же ее не подвержено тлению и распаду, и никакая стихия, будь то вода, огонь, воздух, земля или философия, не способны разрушить ее или смешаться с ней. Она есть благороднейшая из всех вещей сотворенных, за исключением человеческой души. Она есть Дух и квинтэссенция всего духовного»
Мальчик был в новом гимназическом кителе с блестящими пуговицами и фуражке с кокардой. Он вымученно улыбнулся, как много лет назад, взял Павла Антоновича за руку и повел за собой по узким аллеям кладбища Донского монастыря. Вскоре они подошли к гранитному очень старому надгробию, и Сеня исчез. Павел Антонович увидел вазу, как и надгробие, черного гранита. Из нее торчали причудливо переплетенные ветви и бледные, не известные ему цветы, напоминающие гигантских размеров маки. Присмотревшись внимательно, Павел Антонович увидел бледную луну женского полулица. Она медленно выплыла из ветвей и поманила за собой вглубь черного полированного камня, потускневшего от ветра, солнца и дождя, повыщербленного молотками мародеров.
«Вот она, дворцовая зала всякого идеала! — нашептывала Павлу Антоновичу его спутница, Хозяйка кладбищ, — Посмотри, как опошлена она тяжестью барочного потолка неба, заразившегося проказой от кисти человека-творца. Вот она безобразная живопись первомысли, которой неведома плоть идеи! Пусть она подыхает своей собачьей жизнью, пусть мародерствует в своей змеиной одичалости над трупами букв! Все коллажировано мерзостью! Все обречено на прочтение! Все велеречит похотливой образностью и лопаты, и книги, и черви, и боги…»
Павел Антонович напал на след жертвы. Его нюх был остер, как у голодной борзой. Беловодье было где-то совсем рядом. Он чувствовал его сбивчивый неровный скач… Его чаянный всадник, его вымоленный белый рыцарь, его выголоданный постами зверь прятался за чернеющей кромкой сосен. Сколько тысяч охотников он обманул? Скольких заманил в свои липкие сети благоуханием ладана, мерцанием свечей из чащи, столповым полузабытым напевом, бабьей гортанной истомой, детским испуганным плачем? А скольких еще он покрестит, повенчает, умертвит, воскресит, усыпит, обезличит, обезбожит, спасет, вознесет!.. И не счесть!
Мокрые еловые лапы ожесточенно хлещут по лицу, но Павел Антонович уже не чувствует их ревнивых игляных пощечин, прорывается, словно раненный зверь, сквозь драные мрежи хвойных ветвей к своему беловодскому логову в самое сердце чащи. Лес страшен со стороны, когда ты только приближаешься к его замшелому полусонными столетиями частоколу, за которым таится раскольничье кладбище русских богов. Там Велесовы тризнища заменяют христианскую литургию, древотелые сонмы праведников сплачивет священный экстаз по нетварному мраку, а Святой Дух ветра неистовствует в их вечно пьяных косматых головах. Все человеческое теряет там свою силу, ворочается и стонет, как вочеловечившийся Демиург на старческих простынях апокрифов. Пролежни религий и карбункулы революций лишили Его праведного сна Предвечного Творца, и теперь Он болен тварью.
И все же если ты решился переступить лесную кромку, то станешь подобным зверю. Нет, не кроткой упитанной овцой с сияющим византийским нимбом вокруг глупой курчавой головки, а рысью, ибо Господь не агнец, а рысь! В погоне за жертвой ты будешь плеваться липкими тяжелыми комьями хриплой одышки, похожей на рык, в дупле твоего рта совьет гнездо вкус ночной крови. Тысячи шершавых травяных языков вылижут твое напрягшееся перед прыжком тело до лихорадочно-сладостного исступления. Краснеющая кожа женщины и горькая морщинистая кожа Земли примут твое охотничье припадание к ним как молитвенную позу. Самое главное — не останавливаться, не ослаблять, пусть сбивчивых, но все же движений, не воздавать немощью за страх. Иначе — конец. Беловодье оно такое: чуть почует твою неуверенность — блеснет богородичной алой ризой из-за стволов и скроется в чаще, еще более непролазной, — поди, догони его тогда!
«Вот и Никон, — говорит кто-то внутри Павла Антоновича, вплетаясь в вереницу его полоумных продрогших мыслей, — вот и Никон, легший в болотный гроб… Царство ему Небесное! Когда понял, что не выбраться ему из трясины, двуперстием старообрядческим в небо тыкать стал, словно в перину, на которой Христос дремлет и утопленника не замечает. Да что с того? Судьба, чай, не каторга, с нее не сбежишь… Болото Никона в своей черной купели крестило, как диакона Федора в огне, одним погружением смертным. Я у хляби той проклятой два дня просидел, думал, Никон каким-то чудом выберется, прыткий он паренек был. Ведь некоторые и из огненного причастия живыми выходили, а гарь, она пострашнее болота будет. Ночью Святителю Николе молился. Во время молитвы сморило меня, заснул, в общем. А когда глаза разодрал, смотрю, Никон в самой середине трясины по пояс стоит и рукой меня манит, зовет что ли? Я спросонья ничего не заподозрил, к нему кинулся, по колено увяз тут же. Смотрю, а Никона как не бывало. Неужто померещилось? Я обратно полез, а ноги вытянуть не могу, пришлось сапоги болоту пожертвовать. Да и бог с ними, все равно неладные были, все пятки гвоздями исчеркали. Ну, выбрался я, наконец, оборачиваюсь, а Никон уже прямо на топи, как на земле, стоит, словно Христос на море Тивериадском. Присмотрелся я к нему, а он совершенно голый, правая нога как у неясыти поджата, а на левой пальцы, что корни вытянулись, в косу между собой змеиную сплелись. Тут я не на шутку перепугался, думаю: „болото черту невестится, прихорашивается, косы себе девичьи из пальцев человеческих плетет“. Я, не долго думая, к лесу опрометью бросился, а Никон уже оттуда выходит бодрый, веселый, догматик столповым напевом запевает на шестой глас. Словно и в болоте не тонул вовсе. Я на колени упал, лицом в кочку уткнулся и зарыдал от страху. Слышу шаги его ретивые. Приближается ко мне, борзо водой хлюпает. Затем я его ледяной, как сосулька, палец на своем затылке почувствовал. Тогда мне понятие открылось: не в болоте Никон потонул, а во мне, в яме моей, до краев Беловодьем заполненной. И какой бес надоумил меня его с собой на поиски беловодского царства взять? Знал же, что обузой мне будет, докучать неверием своим станет. С тех пор чувствую Никона в себе. Болтается он в моей кроваво-мясной тьме, подобно горошине в погремушке. Как не лягу, как не наклонюсь — все Никона чувствую. Не мог он, бедный, холода и лишений перетерпеть, вот и спрятался в меня надежно. А что если Бог, когда я в Беловодье святых тайн приобщаться буду, наткнется на него в моей утробе? Возьмет да и спутает его, Никона Сухаренко, с Адамом. Заставит его всему моему естеству внутреннему новые имена выдумывать. Сотворит ему из моего ребра жену, которая потащит Никона к стволу позвоночному, от которого крона мозга по голове раскинулась, и заставит его вкусить от моего глазного яблока, чтобы увидеть, где зло, а где добро. Никон увидит, а я ослепну. Видимо, таким чином бессвященословесным души в мир приходят. Сначала живут в нас, как в улье, кишат, роятся… Через любовь плотскую в женщину переползают, ждут особого знака свыше, когда плоть на них, как нить красная на веретено, наматываться начнет. Тот, кто про улей знает, женщин избегать старается, не дает им пробовать мед свой детородный, потому и брак вовсе отвергает. Отсюда и беспоповцы наши пошли, „брак не приемлющие“. И не потому, что не стало истинного священства, то есть венчать некому, а потому что подвиг такой родился: не вериги железные, а души человеческие на теле своем носить. Ничто не сравнится с таким испытанием: ни холод, ни голод, ни теснота. Любые страдания телесные не страшны, когда в себя убежать можно, а если улей внутри носишь, то и бежать некуда…»
Это была совсем юная девушка в черном мужском костюме. Ее грациозное скрещение рук образовывало индийскую свастику усталой позы, высвободившей из-под одежды белоснежные стебельки почти детских конечностей. Павел Антонович тонул в ее акварельных неживых глазах, в чарующем холоде, наполнившем его рот, горло, легкие смертоносно-обманчивой теплотой у снежно-арочной норы молодой росомахи, уже познавшей вкус дымящегося красного пойла за тонкой перегородкой мужской груди.
— Хочешь? — спросила девушка, окуная указательный палец в гранитную вазу и поднося его к губам Павла Антоновича, — на-ка, попробуй. Распятым на кресте давали что-то подобное.
Ничего не говоря, Павел Антонович наклонился и поймал языком тяжелую морфийную каплю, сорвавшуюся с подушечки пальца девушки.
— Да-а-а-а-а — с усмешкой протянула она, — твой язык совсем не похож на человеческий, он как… у собаки.
В комнате было не продохнуть от табачного дыма. Дора и Умница устроились на широком подоконнике возле голубой китайской вазы, так как все стулья, диваны и кушетки находились во власти гомонящей публики. Царил невообразимый хаос. Все спорили, ругались, лузгали семечки, одержимо декламировали стихи, пили принесенный с собой самогон. Уже было завязалась драка между двумя студентами, повздорившими из-за шекспировской «Бури».
— Твой Просперо — обычный тиран! — с жаром доказывал первый спорщик, паренек лет двадцати. — Холодный, бездушный интеллектуал, системщик!
— А что в этом плохого?! — кричал его оппонент, парень двумя годами постарше. Он нервно мусолил во рту папиросу, вскакивал со стула, хлопал ладонями по коленям. — Нужен, понимаешь, нужен русскому народу тиран… Только угнетенный народ способен быть выразителем духовности, легкости, свободы. Как Ариэль, этот народ молод, потенциален, безумен. Он Вакх! Он Дионис! Он сама необузданность воплоти! Тиран делает его таковым! Искусство, если оно не понимаемо, если гонимо, то оно истинно!
— На кой черт нашему народу угнетение?! — не на шутку взвился первый — Ему необходима неограниченная свобода! Беспримесная! Безбожная! Не взятая, не украденная, не выпрошенная, а вырванная с мясом и кровью! Ему необходима новая эстетика… эстетика поршней, шестеренок, эстетика прогресса, замешанная на керосине, поте, спирте… Красота ревущей машины неотъемлема от красоты самого человека, она его продолжение!
— Дурак ты, Колька! Дегенерат! Не понимаешь… — отчаянно взмахивая руками, выругался парень постарше и случайно задел оппонента по подбородку.
— Что-о-о-о?! Драться лезешь?! — зашипел разъяренный Колька, сплюнул на пол и кинулся на обидчика. — Тошнит меня от всякого духовного! Понял?! Херня безжизненная это, херня!
Не известно, что бы произошло дальше, если бы дверь не распахнулась и в комнату не вошел высокий, как жердь, болезненно худой молодой человек по имени Мафарка, и громко не произнес: «Здравствуйте, товарищи, хочу передать вам пламенный привет от товарища Маринетти». Лихорадочный огонь в глазах, длинные волосы, несуразное тело, руки, изломанные какой-то странной манерной жестикуляцией.
— Таким, наверное, должен быть пророк, — восхищенно сказала Умница, обнимая Дору, — смотри, сколько в нем страсти, огня, веры, он вообще лишен признаков пола…
— Вот еще, — усмехнулась Дора, целуя подругу в ушко, — нашла себе второго Иезекииля и растаяла. Теперь тебе нужно сесть у его ног и благодарно внимать туманным футуристическим бредням.
— Не скажи, — мотнула головой Умница, — наша иудейская религия — это религия пророков. Нас Всевышний сделал избранными за то, что мы умеем их слушать и понимать язык символов, на котором эти пророки говорят.
— Ха-ха! — засмеялась Дора, — зачем же вы тогда их всех поубивали? Исайю, вон, даже пилой пополам распилили.
— Потому, — сказала многозначительно Умница, убирая черные пряди волос с лица, — что мы им верили. Если бы не верили — не убивали.
— Интересная логика, — иронично произнесла Дора, — но этого Мафарку не стоит убивать, он и сам еле-еле на ногах стоит, смотри, какой худющий.
— А я бы его убила, — засмеялась Умница, — распяла на чем-нибудь железном, на рельсах, например…
— Право же, милочка, не стоит плодить мучеников, — посоветовала Дора, — футуризм не то искусство, которое обречено на вечность.
— А что вообще достойно веков? — спросила Умница. — Лично для меня полотно Рембрандта и советская газета, которой подтерся извозчик, равновелики. Важен сам акт творчества, а не результат.
— Это точно, — согласилась Дора, — любое искусство, приобретшее форму, — дерьмо. Наступает эпоха, когда чистая эмоция, т. е. любое проявление человека в мире будет считаться высочайшим творческим актом.
— Ты так говоришь, потому что совсем обабилась, — подытожила Умница. — Научилась варить какое-то месиво для своего Павла, теперь от гордости лопаешься, что, якобы, умеешь готовить… Конечно, для тебя, которая и яйца сварить не умела, разболтать тушенку в кипятке — подвиг, чистая эмоция, искусство!
— Извини, козленочек, — обиделась Дора, — если бы меня с детства, как тебя, родители по французским ресторанам таскали, может быть, и я толк в еде понимала.
— Не-е-е-ет, — довольно протянула Умница, — ты и такой неумехой неплохо выглядишь…
Мафарка демонстративно повысил голос и вопросительно посмотрел в сторону девушек.
— Так вот, — громко произнес он, чеканя каждое слово, — я продолжаю. Товарищ Маринетти утверждает: «Долой разум! Да здравствует интуиция! К черту музеи, театры, синематограф! Да здравствует живое чувство! Великий футуристический смех омолодит лицо мира. Прочь морализм, психологизм! Да здравствует сумасбродно-физическое! На наших глазах рождается новый кентавр — человек на мотоцикле, а первые ангелы взмывают в небо на крыльях аэропланов. Бездушная машина одухотворяет человека, преображенные античные мифы, сверкающие металлом, попирают угрюмую ржавую мораль толпы!..»
Когда Дора и Умница вернулись домой, они обнаружили голого Павла Антоновича, спящего на полу.
— Он плохо кончит, — равнодушно сказала Умница, так, будто констатировала факт, — морфий напрочь выжигает мозги.
— Не могу понять, — растерянно пожала плечами Дора, — что происходит? Павел стал жесток, раздражителен, мерзок временами до невыносимости. Неужели всему виной морфий?
— Может, морфий, может, его работа, — сказала Умница. — Ты сама знаешь, где он служит. Может, еще что… совесть, например, или страх — не знаю… Слушай, Дора, — Умница взяла подругу за руку, — давай сбежим отсюда в Париж. У моих родителей есть апартамент прямо напротив чудесного маленького парка. Ты будешь бездельничать, курить, пить вино, а я… я буду тебе готовить так, что ни один ресторан не сравнится! Если честно, я вообще не могу понять, что ты нашла в этом сатире. Его член что ли?
— Какой там член?! — отмахнулась Дора — все гораздо проще… Я просто его боюсь. Понимаешь? Боюсь его непредсказуемости, боюсь, что убьет меня, если я уйду от него… Да! Он непременно убьет, разорвет меня на клочки, умоется моей кровью, будет жрать мои кишки. И ему все сойдет с рук. Он убьет и тебя, и твоих родителей, и всех, кто его окружает. Сначала я думала, что Павел — это игра, временное развлечение для нас обоих… Подумаешь, монах какой-то. Всегда мечтала соблазнить монаха. Но в нем что-то спало, что-то, чего я не увидела в начале… Теперь оно проснулось и постепенно расправляет свои черные крылья…
— Ты бредишь, Дорка, — перебила Умница, — ты — чокнутая нимфоманка и выдумщица. Все твои страхи в твоей голове. Поняла? Это Павел заразил тебя бояться всего, он сам всего боится, а главное — себя. Мужчины всегда заразны, я тебе говорила. — Умница крепко обняла Дору. — Я тебя избавлю от него, слышишь? Клянусь, что избавлю. Ты позабудешь, что такое тьма.
— А мне нравится тьма, — безвольно сказала Дора, — мне нравится думать о том, как я казню себя, как повешусь, убьюсь, если, не дай Бог, что-то надломится, хрустнет в той жизни, какой живу сейчас. Если хоть одна струна моей души войдет в диссонанс, если не выдержит, лопнет…
— Дорка, любимая, что ты несешь?! — Умница впилась в дорины губы, покрыла поцелуями ее шею, расстегнула кофточку, обнажив ложбинку между грудей. — Дора, хочешь, я, как собака? Я буду как твоя верная собака, послушная сука, которую ты можешь бить, воспитывать, выбросить на улицу, а я буду плестись за тобой, скулить, тыкаться в твои ноги. Я загрызу каждого, кто посмотрит в твою сторону. Я буду лаять на дождь, ветер, на этот город, на все, что тебя пугает… Выть, лаять, скулить и лизать твои ноги, всю тебя с ног до головы…
С утра Павла Антоновича мучила ужасная головная боль. Сегодня ему предстояло открывать митинг воинствующих безбожников, а затем участвовать в кощунственном вскрытии мощей одного святого. Мощи были экспроприированы из храма и выставлены на площади для всеобщего обозрения как «предмет культа, используемый церковниками для запугивания и угнетения необразованных масс населения».
Сегодня Павлу Антоновичу предстояло прилюдно открыть раку с мощами и высыпать их на снег, тем самым доказав, что никакой кары Божьей за его действия не последует. На улице был ужасный мороз, но, несмотря на это, огромная толпа собралась у огороженного красноармейцами деревянного постамента, на котором должно было состояться «представление по вскрытию мощей». Павел Антонович сильно замерз, выпитый стакан водки его не согрел, к тому же Ярославцев задерживался, а без начальства начать вскрытие мощей он не смел. Но вот, наконец, подкатила машина. Она привезла не только народного комиссара, но и корреспондентов-хроникеров из Франции с большой деревянной синематографической камерой. Началась съемка.
Павел Антонович сдернул холстину, под которой находилась старинная серебряная рака. Внезапно ему вспомнился солнечный осенний день, когда родители первый раз повезли его, еще совсем маленького, в Троице-Сергиеву Лавру. Он вспомнил тяжелый приземистый собор, казавшийся ему тогда громадным, темные окна древних икон с глядящими из них строгими ликами. Ему казалось, что все святые пришли сегодня из глубины веков, чтобы посмотреть на него, мальчика Павла в матросском костюмчике, стоящего у алтаря. Затем родители поманили его куда-то в сторону, и он увидел огромный серебряный ларец, немного похожий на гроб. «Это называется „рака“, — объяснили родители, — там находятся уже много столетий мощи преподобного Сергия. Иди-ка, приложись к ним и попроси святого, чтобы он помог тебе вырасти большим, сильным, смелым, чтобы ты никогда не болел, наконец, научился читать и слушал родителей. Помолись, чтобы все были живы и здоровы…»
Как-то на праздник отец Павла Антоновича без ведома игуменьи решил переоблачить мощи святого Ферапонта, хранимые в монастырском соборе с незапамятных времен, в новопошитые священнические ризы. Он знал, что «переодевать» святых к празднику является практикой Киево-Печерской лавры, и захотел ввести эту благочестивую традицию в своей обители. Рано утром, когда на дворе было еще темно, отец и сын отправились в храм, взяв с собой побольше свечей, керосиновую лампу, розовое «афонское» масло и облачение. Чудесно пели соловьи. Отец был на подъеме, он говорил Павлу, что приложиться к мощам непосредственно, а не через застекленное оконце, благодать особая, такое не каждому выпадает. Павел был счастлив, он мечтал увидеть настоящего древнего святого, много веков пролежавшего в позолоченной раке во свидетельство своей праведности, запечатленной нетлением тела. Проходя через святые ворота, расписанными сценами из жития Ферапонта, отец не преминул ругнуть «деревенского мазилу», грубо и аляповато поновившего фрески. Монастырский двор был невелик. К Крестовоздвиженскому собору вел деревянный тротуар, изрядно скрипевший, когда на него ступали. Из-за раннего часа в соборе было холодно, темно и пусто. Отец запалил свечи и лампы, сходил в алтарь, принес ключ, хранимый на престоле под серебряной «до-никоновской» дарохранительницей, и, недолго повозившись с замком, поднял тяжелую позолоченную крышку. Под парчовым полуистлевшим покрывалом просматривались явные очертания человека. Перекрестившись трижды, отец благоговейно снял покров и отпрянул, закрыв лицо руками. Тогда Павел ничего не понял. Отец приказал немедленно идти в алтарь чистить кадило…
Тремя днями позже мальчик подслушал отцовский разговор с одним офицером, ввергший его в многодневное уныние и даже неверие. Отец рассказывал, что в раке лежали вовсе не мощи, а набитый соломой мешок, восковая голова и пустая банка из-под какао «Фликъ» после того случая отец совсем проигрался в карты и много пил. Он говорил, что ему не хватает цветущих яблонь, и потому он хочет бросить «вонючую Россию» и уехать на Дон в станицу Старочеркасскую к родне. Время лечит, и вскоре мальчик позабыл пережитую им трагедию. Через много лет, став иеромонахом и богословом, как многие церковные прогрессисты он считал поклонение мертвым телам праведников необязательным, так как в Евангелии ничего об этом не сказано, но допустимым для простого люда, «в теплоте сердечной и по неграмотности ищущего внешнего выражения своей веры». В те годы он был особенно близок во мнениях с непонятым гением, пьяницей, эксцентриком и хулиганом Василием Белоликовым — профессором, проповедующим радикально обновленное «новоэпохальное» христианство. Но его раздражало, что ученый муж, особенно приложившись к Бахусу, любил поганить монахов, даже матерным словом. Их пути разошлись, потом снова схлестнулись в Москве, в 23-ем на обновленческом соборе, где Павел Антонович держал речь от лица новой власти, а Белоликов экстравагантно издевался над тихоновцами. Тогда Павел Антонович пригласил профессора на очередное театральное разорение мощей, но Белоликов, как всегда, напился и не пришел.
Истинный ад настал, когда Павел Антонович сам возглавил «Комиссию по вскрытию и ликвидации останков тел, служащих предметом религиозного культа». Его отчеты были жестким, циничными и конкретными:
«21 сентября. Г. Суздаль. Присутствовали товарищи Н. Иванцова, Г. Рубятников и три попа из монастыря. Епископ Иона — толстый слой ваты, под ним кости человека — трухлявые. Череп сильно поврежден, без нижней челюсти, обложен холстиной…
2 марта. Г. Задонск. Присутствовали представители местной партячейки, попы числом до десяти, милиция, иностранные корреспонденты, толпа праздного народу около духсот человек. Епископ Тихон — крашеный в телесный цвет картон, руки и ноги сделаны из ваты, дамские чулки, вместо груди каркас из железа…»
Как зверь, разорвавший человека, переходит только на человечину, как убийца, один раз отнявший жизнь, более не страшится ее отнимать, так и Павел Антонович, вытряхивая из рак и мощевиков народные святыни, испытывал азарт. Он чувствовал, что помогает людям узнать правду, освобождает их от средневекового сознания, подталкивает к эволюционированию. Он больше не он — мощная рука прогресса, протянутая в земляную яму суеверного мистицизма, чтобы спасти угнетенных тьмой! Ведь и Христос бичом выгонял торгующих из храма! «Сколько народных трудовых копеек, — думал Павел Антонович, — пошло в поповский карман от продажи „целебного“ масла из лампадок над мощами святых, свечек для подсвечников у их рак, сколько паломников, жаждущих исцеления от мертвых костей, бросали последние сбережения в позолоченные церковные кружки…»
Так он думал, пока не поучаствовал в качестве понятого во вскрытии одной могилы. Там была не святая, а обычная девочка четырнадцати лет, изнасилованная и убитая еще в восемнадцатом году эсером. Эсер этот еще проходил как участник контрреволюционного восстания в Выборге. Его пытали, и он, не выдержав гвоздей под ногтями, заложил всех, кого мог, виновных и невиновных, в том числе признался в давнем убийстве девочки. Когда ее подняли из земли, Павел Антонович чуть не лишился чувств: худосочное маленькое тело не то что не истлело, но даже не утеряло розовости, свойственной живым, хотя пролежало в земле пять лет и было совершенно холодным. Павла Антоновича вырвало. Ему казалось, что вся его одежда и сам он имеют характерный гнилостный запах костей. Он поливал себя одеколоном, тер кожу до красна жесткой мочалкой в бане, но привонь не исчезала…
Вспышка фотокамеры заставила очнуться. Павел Антонович открыл тяжелую крышку раки и сдернул парчовое покрывало с мощей. Ему стало невыносимо гадко, в одну секунду он пронзил страшной оголтелой ненавистью все пространство вокруг себя. Ненависть прошла не только сквозь морозный воздух, людей, город, но и устремилась в будущее, вернулась в прошлое, она пронзила тысячелетия и все, в чем теплилась хоть какая-то жизнь. Она была безгранична, бессмертна, вечна.
Павел Антонович взял коричневый череп, сунул пальцы в глазницы и высоко поднял его над своей головой. «Смотрите, товарищи! — закричал он, чувствуя все нарастающий азарт — Смотрите, как вас обманывали попы! Они подсовывали вам кости вместо нетленных тел! — Он стал судорожно хватать все, что ему попадалось под руку: вату, кости, парчовые покровцы. — Смотрите, смотрите, что здесь! Одно гнилье, тряпки!»
Когда митинг закончился, к Павлу Антоновичу подошел Ярославцев.
— Что-то вы сегодня разошлись, товарищ Сухаренко. Безбожие безбожием, но не надо устраивать балаган. Вы же не жонглер в цирке?
— Нет, — подавленно ответил Павел Антонович.
— Я, — чуть помедлив, произнес Ярославцев, — решил снять вас с должности оперуполномоченного и отправить вместе с отрядом НКВД на специальное задание. Я вижу, эмоции побеждают ваш рассудок, вы не готовы для оперативной работы. Я даю вам возможность, заметьте, почетную возможность, доказать свою преданность нашему общему делу и партии.
Еле волоча ноги, Павел Антонович поплелся домой. У парадной он увидел растрепанную Дору, почему-то без шали.
— Дорка! — закричал он еще издалека — Ты что, ополоумела?! На улице морозище какой, а ты расхристанная!
Завидев Павла Антоновича, Дора кинулась к нему навстречу и, вцепившись в его полушубок, закричала:
— Это ты! Ты! Сволочь! Мразь! Во всем виноват ты!
— Что случилось? — выкатив глаза, спросил Павел Антонович, сильно обхватив и прижав к себе брыкающуюся Дору.
— Умницу только что арестовали! — зарыдала Дора…
— Вы удивитесь, — сказал Жоан, — но когда я работал хранителем киноархива в Шайо, я видел то, что вы описывали. Там была одна старая лента — русская кинохроника двадцатых годов. Все ужасное, серое, холодное, какие-то священники в шубах, военные, толпы народа. Там был один человек, очень похожий на вашего Павла. Он достал кости из железного гроба и бросил их в толпу, как своре собак. Жуткая пленка… Она бесследно исчезла, когда мы переезжали из Шайо на улицу Берси в «Американский культурный центр»… Но что же было дальше?
— Ничего, — ответил я, — внезапно Никита ворвался в мою комнату, стал причитать, плакать и креститься. Оказывается, звонил полковник. Он сказал, что в психушке, куда угодила Вера из отделения милиции, над ней измывались двое пьяных студентов-практикантов, подвергая на протяжении часа пытке электрошоком. Когда ОМОН ворвался в процедурную, Вера уже исходилась кровавой пеной. В общем, слава Богу, спасли ее. Говорят, она долго лечилась, а потом вернулась домой в Никольское, но мне о ее дальнейшей судьбе ничего не известно.
— Я рад, что она осталась жива, — сказал Жоан, — а вы что? Что было с вами?
— Я? Я отдал Никите дневник Вериного отца, так и не дочитав его, и сказал, что после всего происшедшего решил изменить свою жизнь начисто. Первым делом пошел на автостанцию, где снял с себя рясу и запихал ее в мусорную урну… Сначала было тяжело. Я питался отбросами, жил на вокзалах, побирался. Однажды судьба меня свела с одной немолодой женщиной по имени Семирамида, она ехала из хиппи-поселения в Москву и взяла меня с собой. В столице я поселился в провонявшей котами нищенской квартире старенькой мамы Семирамиды — переводчицы французской литературы. Она была инвалидом, практически не ходила, но много работала на допотопном, гремящем, как телега, компьютере, переводя то техническую литературу, то документацию, то дешевые романы. Когда старуха болела, я был ей за сиделку, читал книги вслух, готовил, носил в туалет на руках, так как она категорически отвергала судно, считая его началом своего конца. Она говорила, что читать французскую литературу на русском — напрасная трата времени, ибо никакие переводы не могут передать динамику и изыск языка, на котором хулиганил Рембо и снобредил Бодлер. Семирамида приходила к нам каждый вечер — днем она подрабатывала натурщицей — и мы шли с ней в Центральный дом художника ради халявного алкоголя, которым угощали на пафосных презентациях той или иной выставки. Иногда нас выгоняли, но мы, нагло прихватив с фуршета побольше тарталеток и пластмассовых стаканчиков с вином, шли «догоняться» на другую презентацию. Семирамида была в курсе всех культурных событий Москвы, так что недостатка в еде и питье мы не чувствовали. Мою странную подругу не любили и побаивались, особенно галеристы. Они крутили у виска, называя ее «съехавшей с глузду алкоголичкой», но я предпочитал быть с ней, то есть по другую сторону от чопорного околобогемного стада, как сказал один писатель: «поедателей ушей Ван-Гога», мнящих себя ценителями современного искусства и любящих, между прочим, жрать и пить нахаляву не меньше нашего. Один раз Семирамида поколотила сырой курицей маститого культуролога в блестящем, как у директора бирюлевского рынка, костюме за то, что он назвал Марину Цветаеву безбожницей, а ее стихи психопатическим бредом лесбиянки. Благодаря Семирамиде, я проник в мир андеграунда к тем нищим, разбойникам, мытарям и юродивым, которых не пускали в фарисейские дворцы респектабельных галерей, опасаясь очередной рубки икон, «фрилав-перформансов» или шутейных призываний сатаны на винтажно-кринолиновых дам с сумками от «Hermes». Мы много говорили о Боге, целовались самыми длинными поцелуями на анархических елках, до рукоприкладства спорили о «механике творчества»… Потом был и мой фото-коллаж… Когда стало совсем невмоготу, мама Семирамиды позвала меня в свою комнату и сказала:
«Я сильно привязалась к тебе, но мне кажется, твои мытарства еще не закончились. Не превращайся в заезженную пластинку, застрявшую на одном слове. Вот деньги. Я заработала их переводами и теперь дарю тебе, поезжай куда-нибудь, например, в Париж. Я мечтала попасть в этот город всю свою жизнь, но моя мечта не сбылась» Так я уехал в неизвестность…
— Сьерра-Леоне тоже была для меня полнейшей неизвестностью, — сказал Жоан — Кто-то, уже не помню кто, назвал ее столицу Фритаун «городом-трупом». Я ожидал чего угодно: нищету, грязь, болезни, рахитных детей, полчища насекомых, но то, что я увидел, не подлежит даже осознанию. Там были такие женщины, — Жоана передернуло, — которые охотились на белых мужчин, они затаскивали их в трущобы и насиловали. Они даже мочились, стоя, где попало!
— Здорово! — хлопнула в ладоши Эшли — Мы, цивилизованные уроды, боремся за права женщин в нашем тупом, гибридном обществе, кричим, митингуем, книжки пишем, а они просто хватают самодовольного белого мудака и молча насилуют. Супер! Вот это я понимаю — цивилизация!
— Что вы, Эшли?! — недоуменно выкатил глаза Жоан — вы не представляете, там насилуют, убивают женщины, дети, старики! Все, что режется, идет под нож! Молодежные банды разорвали Фритаун, как голодные псы дохлую кошку. Там стоит постоянная вонь, все гниет, разлагается, особенно на окраинах. Поживите на мусорной свалке, тогда поймете, что это за цивилизация.
— Ха, мы, белые, делаем все то же самое, только скрытно. Жестокость черных голая, природно-первичная, а наша прячет свои жировые складки в тряпье лжеморали и двойных стандартов.
— Возможно, — пожал плечами Жоан, — но у нас нет такого злого белого солнца, такой желтой, изъеденной трещинами земли, такого всепроникающего ветра. Убогие хибары, которые они называют домами, исписаны лозунгами Мао, они до сих пор симпатизируют Пол Поту, который изготавливал «пойло для капиталистов», «Человеческий экстракт», растворяя трупы в гигантской цистерне с кислотой. Вокруг выстрелы, лужи крови, пьяная брань, рэп. Повсюду обрызганные козьей кровью фотографии Тома и Марли, раздирающих своей пост-колониальной музыкой нервы напичканных оружием подростков. Мало кто из них, дотягивает до тридцати: или пуля в лоб, или передозировка, или СПИД… Но все это не идет ни в какое сравнение с «Революционным народным фронтом», людьми изувера Фадая Санкоха. Мне пришлось познакомиться с ним лично. Кстати, Фадай неплохой фотограф, говорят, у некрофилов в Европе и Америке его фото пользуются популярностью.
— Как же вы выжили в этом аду? — спросил я
— У меня не было выбора, — ответил француз, глядя в пол — Я давно уже должен был быть съеден собаками, а мой вываренный череп стоять на столе подполковника Че Гевары Кармоно. Я слышал, что черепа белых лучше подходят для их официальных ритуалов… но… я струсил.
— Зачем же умирать, если есть возможность побарахтаться лишний десяток лет в нашей цивилизованной сливной яме? — наивно спросила Эшли.
Жоан улыбнулся:
— Вы на своем опыте знаете, что иной раз лучше захлебнуться, чем барахтаться, испытывая постоянную вину. Застрелиться не так просто, как кажется. Я обмочился, когда мне в руки сунули пистолет.
— Н-да, — согласилась Эшли, — беря на себя вину за смерть родителей, я думала в корне изменить свое бледное существование, но вернулась туда, откуда бежала — в пустоту. Знаешь, мне кажется, что пустота, как гермафродит — немножко девочка и немножко мальчик, она вход, она же и выход.
— Я старался вообще не высовывать носа за ворота миссии, — продолжил Жоан, — отсиживался в своей комнатушке, иногда служил мессу.
— Кто же ходил в вашу церковь? — спросил я
— Ра-а-а-азные люди, — напряженно сморщив лоб, протянул Жоан, — креолы, ливанцы, потомки португальцев, смешанные с черными, были и белые рисковые парни, оторванные экстремалы, готовые ради алмазов подставить свою задницу. Фритаун — это подхвостье сатаны, у меня нет другого сравнения. Как-то в нашу церковь ворвались люди Санакоха и мачетами изрули одного бельгийца, недавно откопавшего мутную стекляшку величиной с ноготь. Я и мои прихожане лежали на полу под дулами автоматов, а они играли головой несчастного в футбол, пока она не треснула, ударившись о стенку.
— Жесть! — поежилась Эшли.
— Конечно, в нашу миссию приходили только самые отчаянные: бездомные, больные, увечные, — на лбу Жоана заблестели капли пота, — они говорили, что духи перестали их слышать, что они боятся зомби из Порро, что Национальный фронт воюет не с капиталистами, а с крестьянами. Я говорил им, что Христос — это свобода, жизнь, но они не понимали моего сытого католического Христа, потому что жизнь для них была синонимом страданий и зла…
— Почему ты оттуда не слинял? — спросила Эшли — какого хрена было терпеть все это?
— Я не мог сбежать, — с болью в голосе ответил Жоан, — я решил себя наказать. Я думал, что Африка исцелит меня, рассосет ороговевший желвак в моем мозгу по имени Джакомо.
— Исцелила?
— Да! Еще как! Помню двенадцатое ноября. В комнату ворвались какие-то люди, окрутили мою шею гарротой, вывели на улицу и затолкали в разбитый, воняющий марихуаной джип. Кроме меня… — Жоан замотал головой, — извините, мне тяжело рассказывать, — француз растер слезы по лицу, лег на пол и отвернулся к стене. По его трясущимся плечам было видно, что он пытается задушить рыдание.
— Прекрати! — твердо сказала Эшли, — все мы здесь не просто так. Гребаные сутки ты выуживал из меня правду, а сам…
Жоан конвульсивно изогнулся, как будто его ударили током, перевернулся и, приподнявшись на локте, посмотрел на нас испуганными пустыми глазами, а затем снова лег, глядя в одну точку.
— Со мной были еще две монахини, — хрипло произнес он, не обращая внимания на обильную слюну, сочащуюся на пол из его полуоткрытого дрожащего рта, — да… сестра Марта… старуха и… Анна, ей не было еще восемнадцати.
Полежав с минуту, Жоан, по-видимому, сделав невероятное усилие над собой, оторвался от пола и сел. Он, отдуваясь, помотал головой, растер лужицу слюны каблуком туфля, вытер рот рукавом и продолжил:
— Нас мчали по мертвым улицам Фритауна в сторону Хейстингса, где наши похитители на минуту остановились купить марихуаны. Потом нас повезли в саванну, в непроглядную ночь. Машина неслась по камням и ухабам, мы бились головами о железный потолок и голые каркасы сидений. Один раз джип так дернуло, что я не удержался и сильно ударился головой о голую прыщавую спину сидящего впереди меня повстанца. Он скривился от боли, повернулся, схватил меня за волосы и сунул мне в рот дуло карабина, распоров острой мушкой небо… Под утро мы приехали в лагерь Национального фронта. Нас заперли в деревянной хибаре с матрацами, покрытыми желто-зелеными пятнами засохшей блевотины, и мухами, слетевшимися на вонь дохлой змеи, которую мы сначала приняли за веревку. Часа через два нас вывели и потащили к большому раскидистому баобабу, под которым стоял стол. За столом сидел человек в черных очках и военной форме, увешенный значками и медалями чуть ли не всех армий мира. Он представился нам подполковником Че Гиварой Кармоно и сказал, что Ватикан должен заплатить за нас выкуп. Он закурил сигару, сделал несколько глотков кофе и, вальяжно развалившись на стуле, с интересом посмотрел на монахинь.
— Духи очень не довольны, — сказал подполковник на языке крио, — они против вашего Христа. Вы насильно заставляли наш народ верить в империалистического бога… — Кармоно сплюнул в нашу сторону и обнажил желтые лошадиные зубы — у меня здесь триста парней, которые будут не против поразвлечься с монашками… Посмотрите наверх, — мы подняли головы и увидели сотни отрубленных человеческих конечностей, пригвожденных к толстым ветвям баобаба. Зрелище было жутким. Оцепенение притупило наше чувство страха и боли. Кармоно допил кофе, лениво потянулся и, зевая, сказал:
— Я не убийца, я бизнесмен. Если к концу недели я не получу выкуп… Нет, не бойтесь, я не убью вас. Я прикажу отрубить вам конечности, вот и все. Мы верим, что разобранный человек никогда не перевоплощается в новое тело… Великий Марли отказался ампутировать палец и умер от рака, чтобы…
В этот момент к подполковнику подбежал низкорослый человек, вытянулся по струнке и выкрикнул несколько непонятных мне фраз на языке бо. Кармоно изменился в лице, резко встал и приказал своим солдатам кинуть нас в земляную яму. Каким-то третьим чувством я понял, что наше, нет, мое будущее не столь однозначно плохо и не столь однозначно хорошо. Оно просто уже предопределено.
Неделю мы просидели в земле без питья и воды, тепля тщетную надежду, что нас кто-нибудь спасет или выкупит. Следующая встреча подполковником Че Гиварой Кармоно оказалась для нас последней. Нас опять привели под дьявольский увешанный человеческими трофеями баобаб и посадили на землю, так как стоять на ногах самостоятельно мы уже не могли. Сестру Анну укусил паук, из-за чего ее тонкая девичья рука опухла, превратившись в бесформенную синюю плеть. На сей раз Кармоно был подозрительно учтив и общался с нами на чистом английском.
— Как видите, — сказал он, сплевывая кофейный осадок, — я был с вами гостеприимен настолько, насколько это возможно в вашем положении. Я не подверг монашек насилию, хотя должен был это сделать еще в первый день. Денег из Ватикана я, кстати, тоже не получил…
Кармоно щелкнул пальцем, и худой одноглазый подросток с мачетой на поясе принес ему бутылку виски и стакан. Подполковник откинулся на спинку шаткого стула, водрузил ноги в ботинках, измазанных засохшим навозом, на стол и продолжил:
— Сегодня у нас праздник. Наши люди скинули этого проклятого генерала Момо, лизавшего задницу империалистам. К власти в стране пришел Народный фронт. Я уже говорил, я — не изверг, не людоед и потому хочу подарить вам, — Кармоно одним залпом осушил стакан виски и сдвинул солнцезащитные очки на край носа, — я подарю вам право выбора! Если ты, Жоан, застрелишься прямо сейчас, на моих глазах, то, слово революционера, я отпущу монашек на все четыре стороны. А если нет, — Кармоно улыбнулся своей желтозубой лошадиной улыбкой, — я отрублю им руки и ноги, а затем отдам их тела моим парням на развлечение.
Подполковник неспешно достал из кобуры пистолет и бросил его на стол. Ни секунды не колеблясь, я решил, что лучше умру, чем… Но только в моих руках оказался черный гладкий металл «Андекавера»… Нет, я, честно, старался, засовывал пистолет себе в рот, тыкая им раненное небо, приставлял к виску, к сердцу, но нажать на курок не мог. Пальцы не слушались, тряслись, немели. Они не хотели дать мне вечное успокоение, избавить ни от протухшего африканского солнца, с ненавистью плюнувшего мне в глаза белой выжигающе-ядовитой слюной, ни от адского баобаба, пустившего метастазы ветвей по всему небу… Я бросил оружие в сторону, упал на колени и стал выть, скулить, умолять о пощаде. Я целовал и облизывал подошвы армейских ботинок подполковника, проклинал себя, клялся, что достану любые деньги…
Двое солдат хладнокровно отрубили мачетами руки сестре Марте, принялись за потерявшую сознание Анну. В моих глазах до сих пор стоит необъятное море крови… Как пустынный паук я вижу все окружающее только в красном цвете… Восторженно орала полуголая черная толпа, жадно разрывая обрубки еще живых женских тел… Последнее, что я помню, это, — лицо француза исказила страдальческая гримаса, он заткнул пальцами уши и повалился на пол, — Бедра, черные, блестящие, конвульсивно дергающиеся в хрипящем кровавом месиве из человеческих останков… — Полежав несколько минут, Жоан опомнился, снова сел, широко разбросав худые длинные ноги и уронив голову на грудь. Он сдавленно прошептал: — Очнулся я уже на окраине Фритауна, погребенный под грудой мусора.
Затем француз решительно выпрямился, в его голосе зазвучал металл:
— Когда я вернулся во Францию, меня встретили с цветами как героя. Назойливая пресса выпытывала у меня все подробности плена, но я соврал, сказав, что судьба монахинь мне неизвестна. Кардинал Парижа передал мне личную благодарность Папы за проявленное христианское мужество. Это окончательно доконало меня. Я решил уйти из церкви. Ну, вот, — закончил Жоан, посмотрев на нас ледяными мертвенными глазами, — больше нет моей тайны, так же как и нет ваших тайн, а значит… — Озабоченно скривив левую часть лица, он пошарил во внутреннем кармане пиджака и достал оттуда маленький плоский пистолет.
— Прощайте! — сказал он, смущенно улыбнувшись, — Мне пора в ад к моему Джакомо.
С этими словами Жоан выстрелил себе в сердце.
Вдруг комнату рассекла толстая полоса света.
— Смотри! — заорала Эшли — Дверь открылась!
Не помня себя, оглушенные выстрелом мы выскочили из нашего заточения, спотыкаясь и падая, промчались по узкому коридору мимо кабинета доктора Форда и оказались на залитой солнцем улице Шато.
Солнечный песок исцарапал наши глаза до невыносимо-болезненной рези. После двух дней, проведенных в темнице, после наших вынужденных исповедей и внезапной смерти Жоана мы еще долгое время не могли прийти в себя, так и сидели, опершись спинами о серую стену «Института эволюции мозга», спрятав отупевшие головы в колени.
— Что будем делать? — не поднимая головы, спросила Эшли.
— Деньги! — ответил я, глядя на девушку мутными, слезящимися глазами.
— Точно! — спохватилась она — помнишь, Форд плел о каких-то ста тысячах?
— Помню, но думаю, что нас кинули. Воспользовавшись нашей безысходнейшей нищетой, разложили нас на штативе и препарировали, как холерных крыс…
— Возможно, — презрительно сузила глаза американка, — Этот клоун Форд сразу вызвал у меня подозрение, и Жоан… он же маньяк! Зачем он застрелился?
— Все люди разные, — ответил я, — есть те, кто похожи на зверей, они не любят демонстрировать физиологические подробности перехода в жизнь вечную, и потому уходят подальше в чащу. А есть некроэксгибиционисты, им обязательно нужны зрители. Они представляют, как, например, падают с десятого этажа, а перепуганная толпа тычет в них пальцами, орет и хватается за головы… За долю секунды они переживают неземное блаженство! Возможно, Жоан все подстроил так, чтобы мы стали свидетелями его конца. Не безликого жестокого самоубийства, причины которого останутся для всех загадкой, а именно конца, одухотворенного, выстраданного…
— Вот черт! — выругалась Эшли, — меня всю жизнь преследуют извращенцы. Когда мне было пять, какой-то небритый вонючий придурок душил меня и требовал, чтобы я «поцеловала дяденьку», а в двенадцать на пляже…
— Постой, — перебил я девушку, — я вспомнил, у Оскара Уайльда есть одно стихотворение в прозе о старике-пустыннике, обладавшем совершенным познанием Бога. Он считал свое познание великой драгоценностью. Как-то он встретил юного разбойника, который захотел обладать не только золотом и жемчугами, но и познанием. Однако, пустынник отказался поведать ему свои тайны, боясь, что потеряет веру. Тогда, чтобы отомстить старику, юноша отправился в Город Семи Грехов. Пустынник шел за ним, умоляя не входить в вертеп разврата, но тот не слушал его и уже собирался постучать в ворота, из-за которых доносился смех, как старик не выдержал и все рассказал. И тогда великая тьма поглотила пустынника, но кто-то наклонился к нему и сказал: «Раньше ты имел совершенное познание, а теперь имеешь совершенную любовь». Думаю, Жоану, как впрочем и тебе, и мне, мешало наше познание и, чтобы освободиться от него, нам потребовалось вывернуть душу наизнанку, а ему застрелиться, уйти к Джакомо, через которого Жоану была явлена совершенная любовь. Сидя в этой комнате, мы были и пустынниками, и разбойниками одновременно. Скажи, почувствовала ты какую-нибудь перемену внутри себя?
— Эй, хватит лирики! — раздраженно осадила меня Эшли — Нам надо проверить банковские карты, которые мы получили от Форда. Чем черт не шутит! Может, там хоть что-нибудь есть? Хоть тысяча? Я голодна, хочу в душ и вообще вся чешусь.
Встав с табурета, мы отправились на поиски офиса банка Paribass, в котором должен был находиться наш гонорар. Эшли превая подошла к окошку выдачи наличных. Она отдувалась, переминалась с ноги на ногу, ее пальцы нервно барабанили по мраморной стойке, за которой улыбчивая девушка в очках проверяла по компьютеру жить нам или подохнуть с голоду на улице. «Увы, — сказала она, — на вашем счету ничего нет» Эшли мгновенно побледнела и отошла в сторону. Мне было сказано то же самое «увы». Но вдруг девушка в очках замешкалась. «На ваше имя, — сказала она, светясь благодушной улыбкой, — открыта ячейка в нашем банке месье Жоан де Розеем»
— А можно посмотреть, что в ней? — заикаясь, спросил я.
— Конечно! Сотрудник нашего банка проводит вас и даст ключ.
— Ячейка! — заорал я понуро сидящей в кресле Эшли — На мое имя открыта ячейка!
Нас проводили в отдельную комнату и выдали металлическую коробку с торчащим в ней ключом. В коробке лежал исписанный лист бумаги и перстень с большим красным камнем.
— Это, видимо, письмо, — сказал я, — которое Жоан оставил для нас, а перстень… Помнишь, Эшли, он рассказывал нам, что кардинал подарил ему перстень, который Жоан не носил, считая его чересчур вычурным?
— Наверно, он стоит немалых денег, — деловито произнесла девушка, внимательно рассматривая драгоценность.
Я достал письмо и начал читать его вслух:
« Милые Эшли и Павел ,Ваш Жоан де Розей»
Простите, что заставил вас быть свидетелями моей кончины. Умереть в одиночестве я не мог. Мне требовались люди, с которыми я хотел разделить свою смерть, как тонкое вино. Вынужден признаться: все, что я рассказывал о кардинале Аспринио — вымысел. Прекрасный и ужасный Джакомо никогда не существовал как отдельная самодостаточная личность. Я был им, и он был мной, моим тайным „я“. Знаете, человек очень похож на ножницы. Пока этот остро заточенный инструмент охотно щелкает, кроит ткань бытия — человек живет, когда лезвия затупляются и начинают мять ткань — человек умирает. Во мне всегда жили два Жоана, два человека, два лезвия: одно потолще, другое потоньше. На одно, более толстое, ткань ложилась, другим, тонким, рассекалась. В глазах других я был скромным воспитанным человеком, сельским кюре, исправно совершающим мессу по воскресеньям, но во мне жил, боролся, бунтовал, убивал, наслаждался еще один человек — влюбленный в вино тиран, сибарит, эротоман, жрец Астарты. Я боролся с ним, видит Бог, как с чем-то темным, до конца не осознанным, другими словами — дьявольским. Я думал, что плохо молюсь или мало пощусь, и потому он скачет, как апокалиптический всадник верхом на моей гнедой гордыне, уничтожая посевы добродетели, которые я с таким трудом созидал. Чтобы измениться, я попросился волонтером в католическую миссию в Сьерра-Леоне. Освободившись из плена, я понял, что моя вторая сущность, мой Джакомо мертв. Но, вместо того, чтобы ощутить освобождение, я почувствовал пустоту. Идиот! Я раньше не осознавал, что вторая половина моих ножниц, на которую ткань ложилась, была тупой, толстой, отвратительно адекватной, правильной. Мне стало не хватать меня другого, острого, того, кто будет нещадно пороть ткань, делать неожиданные повороты, дерзко отступать от мертвых чертежей лекал, одухотворять мою чертову адекватность, творить что-то свое! Я сделал глупость. Мне надо было поделиться телом с душой, а душой — с телом. Но наша цивилизация, наша христианская мораль, оторванная интриганами от своих древних корней, воспела только душу. Она возвеличила ее до небес, обрезала, овеяла курениями как базальтовый идол, и душа перестала быть душой, оторванная от земли, лозы, солнца. За годы жизни я понял одно: ножницы режут не для того, чтобы тупо разделить, а для того, чтобы разделенное ныне потом было вновь соединено во что-то новое, не повторяющее прежнее. Пусть каждый славословит Судью, как хочет: григорианскими хоралами, стихирами, мантрами, сутрами, искусством, любовью, атеизмом, войною… — все давно оправданы, но не за добрые дела и веру, а только потому, что когда-то, взамен гремящему золотыми подвесками искусу НЕ быть , они выбрали поститься Жизнью . Их лица, полуулыбки, жесты, поступки навечно запечатлены изморозью на небесных зеркалах, отражающих бездну. Я же выбираю саму бездну. Надеюсь, меня там не будет никто искать. Все вы — пусть хаотично, пусть аморально, пусть грубо — вернули свое тело себе. Я же не смог.
Первым делом мы направились в ломбард заложить кольцо и на вырученные деньги снять номер в дешевом отеле. Центральный парижский ломбард — депрессивное место: не то вокзал, не то полицейский отстойник для эмигрантов, не то зал ритуальных услуг. Гомонящая разноликая толпа — черные, арабы, украинцы, русские — все странным образом похожи друг на друга. Людей отличает только количество золота. Арабы приносят свои бирюльки в целлофановых пакетах: десятки браслетов, массивные кольца, часы, подвески, серьги… Золото славян помещается на ладони: крестильный крестик, обручальное колечко, сережки ромбиком… Рано или поздно все, кто сбежал в Париж за деньгами, вдохновением и любовью, становятся завсегдатаями этого крематория надежд, наделенного особой пафосно-трагичной эстетикой. В центре залы, где люди ожидают вызова к окошкам, высится огромная деревянная конструкция, от которой бросает в дрожь. Какая-то она зловещая, нечто среднее между цветком, ядерным грибом и ударившим в потолок столбом пламени.
Париж, как лучевая болезнь, постепенно поражает все твое тело от печени до мозгов. Сначала ты полон его романтики, дрючишь своих муз, где нужда застанет: Клио — на ступеньках Сорбонны, Эрато — прижав к ограде Люксембургского сада, Эвтерпу — среди лилий Берси, Полигимнию — в примерочной second-hand, Мельпомену — на казенных простынях ночлежки… В это время твоя эйфория пьет много вина… очень много, и печень начинает предательски поскуливать. Потом у тебя заканчиваются деньги и виза, тебя выгоняют из ночлежки, ты избегаешь полицейских, спишь в подворотнях, не ешь несколько дней. Твой желудок болит, падает в голодные обмороки, когда чувствует запах китайской харчевни или видит, как за витринным стеклом ресторана выхолощенный официант несет бутылку «Пти Шабли» и огромное блюдо с устрицами в ожерелье из сицилийских лимонов. Наконец, тебе сказочно фартит, с огромным трудом ты находишь черную шабашку на стройке, работаешь по двенадцать часов без выходных до невыносимой ломоты в суставах. Окончательно твоя бодрость духа херится, когда оказывается, что твои работодатели — «офранцуженные» русские картавые потомки белоэмигрантов. Суя в твои карманы евровые фантики, они не преминут напомнить о твоей «совковой сущности», «Обосрали всю матушку Россию и Париж понаехали обсерать…» Результатом твоей «французской одиссеи» становятся постоянная мигрень и ощущение, что ты — не человек, а диарея, жидкое дерьмо, в которое случайно вляпался своей сандалией Аполлон Мусагет. Париж издевательски анатомирует тебя, лезет позолоченными крючками и пинцетами в твое кишечно-селезеночное «святая святых», чтобы узнать кто ты? Очередной придурок, кричащий: «Я гений! Мне платят за мою ложь!», или бесноватый, выклянчивший у Бога возможность водить кистью и составлять слова именно так, как хочется…
В ломбарде наше кольцо забраковали, назвав «индийской подделкой», но все же мы толкнули его за 35 евро каким-то филиппинским туристам. Рядом с вокзалом Гар де Лион мы отыскали маленький домашний отельчик «Луксор», где сняли комнату на ночь. На оставшиеся деньги мы купили кусок сыра и четыре тетрапака с «клошарским» вином. После первого литра Эшли разморило, и она провалилась в беспамятный сон, а я колобродил: тряс бедную девушку, плакал, кричал ей в ухо, совал в глаза пальцы, выяснял отношения, в конце концов, хлопнул по заднице, за что получил локтем в глаз. Это угомонило меня, и я забылся в бреду, сопровождаемом горловым клокотанием и храпом.
Утром, продрав глаза, я нескромно провел рукой по бедру сладко зевающей Эшли.
— Слушай, милая, а давай-ка… Ну, то есть после двух дней, проведенных с тобой, я кажется… не то, чтобы влюбился в тебя, но почувствовал некое небесное родство наших истерзанных душ… Что нам терять? Денег нет, через полчаса нас вышибут на улицу…
— Ага, поняла, — потягиваясь, сказала девушка, — ты хочешь меня трахнуть. Но связываться с таким, как ты, опасно. Твоя пылкая ренегатская душа быстро остынет, ты будешь меня таскать за волосы и называть дурой.
— Возможно, — задумчиво сказал я, — но ты же рисковая, зачем тебе все эти романтические сопли?
— Никаких соплей, — усмехнулась американка, — у меня все о’кей. Тебе даже и не снилось, насколько моя жизнь совершенна, насколько я реализована, услышана, понята.
— Кем? — удивился я, убирая руку с бедра Эшли.
— Я тебя скоро с ним познакомлю, — загадочно улыбнулась девушка, — Хотя… по-моему, вы знакомы.
— Мы?! Знакомы?!
— Вставай, приведи себя в порядок. Через час у нас встреча в кафе на Монпарнасе.
— С кем???
— Узнаешь, мой трепетный антагонист. Только не наложи в штаны от неожиданности.
Душ находился в нашей комнате за занавеской. Нисколько не смущаясь, Эшли разделась, продемонстрировав мне свое спортивное, великолепно сложенное тело.
— У вас что, в Америке при психушках фитнес-клубы с соляриями есть? — спросил я, нагло разглядывая девушку.
Эшли никак не отреагировала на мои слова, включила воду и задернула штору. В это время в дверь нашего номера кто-то постучал.
— Чего надо?! — раздраженно крикнул я, не вставая с постели.
— Извините, месье, — раздался из-за двери голос с акцентом, — такси ждет вас.
— Какое такси? Эшли, ты что, заказала такси?
— Да, — спокойно сказала девушка, высунув намыленную голову из-за занавески.
— А чем расплачиваться будешь? Натурой?
— Твоей натурой, — смеясь, отозвалась девушка.
— Дура! — констатировал я.
— Я же говорила, — пожала плечами Эшли, полируя полотенцем свое бронзовое тело, — твоего «небесного слияния душ» хватило всего-то на пятнадцать минут.
Старое кафе на бульваре капуцинок, куда мы с Эшли приехали, было мне хорошо знакомо по рассказам Норы и Сатши. В позапрошлом веке в нем наливали абсент всего по пять сантимов за стакан. Знаменитый коротышка Альфред Жари автор трагикомического фарса «Папаша Убю» как-то так перебрал здесь «зеленой феи», что рухнул с высокого стула и повредил запястье. А в восемьсот девяносто пятом Луи и Огюст Люмьеры устроили в этом заведении первый платный киносеанс. Сейчас, одетое в слегка небрежное интерьерное разностилье кафе являлось местом постоянных встреч разношерстной, но по большей степени богемной публики. Сюда ходили русские танцовщики из парадиз-ля-Тана, один английский драматург, седьмой год корпевший над пьесой о Марии-Антуанетте, дети американских нуворишей, сбежавшие от родительской опеки в Париж и предававшиеся блаженному ничегонеделанью…
Мы сели за столик, заказали кофе… Я готов был увидеть кого угодно, от начальника эмиграционной полиции до Мерли Мэнсона, но только не… доктора Форда! Светясь довольной улыбкой, как ни в чем не бывало, он подошел к нам и по-свойски чмокнул Эшли в губы.
— О-го-го! — я открыл рот и вылупился на нежданного знакомца. Форд присел рядом с Эшли, обнял ее за талию и, хитро прищурившись, спросил:
— Вы удивлены?
— Так вы чего, заодно? — ляпнул я первое, пришедшее в мою голову.
— Да, — снисходительно покачал головой Форд, — мы с Эшли муж и жена. Конечно, я не доктор и зовут меня не Форд, и Эшли тоже не Эшли. Но наши настоящие имена вам знать не стоит.
— А как же «Институт эволюции мозга»? — спросил я, изобразив на лице шок. — Как же родители, задохнувшиеся газом? Психушка? «Ублюдки с Манхеттена»?
— Ах, это… — Поморщился Форд — Вымысел, разыгравшееся воображение моей жены. Кстати, ее отец крупнейший юрист, мать известная публицистка и писательница, изучающая подростковую агрессию. Это она написала роман-перформанс «Ублюдки с Манхеттена» и выдала его за откровения восемнадцатилетней девочки. Эшли выучила эту книжку практически наизусть и эмоционально пересказала вам. Моя жена великолепная актриса… Правда. Она измучила меня требованиями экранизировать мамино творение.
— Скупердяй, — сказала Эшли, нежно шлепнув Форда по щеке, — книжка действительно ничего. При твоих-то возможностях сделать из нее классный фильмец — раз плюнуть.
— Ну, не заводись, милая, — обиженно попросил Форд — Это она просто надо мной издевается, — доверительно глядя на меня, пояснил он. — Я решил написать сценарий, в котором «Ублюдки с Манхеттена» живут как самостоятельная история наравне с другими, не менее — простите за резкость — ублюдочными историями. Не приукрашенная реальность вообще ублюдочна, потому и завораживает. Мне нужны были яркие типажи, и мы поехали за ними в Париж.
— А Жоан? — спросил я — Он-то кто? Ваш кузен, дядя, двоюродный брат, наемный актер или третий член, нет, неправильно выразился, второй член вашей забавной творческой семейки?
— Это особая история, — серьезно сказал Форд — Вот, взгляните!
Он развернул передо мной утреннюю газету и ткнул пальцем в криминальную хронику. Я начал читать: «Вчера в Париже на улице „Шато 54“ было найдено тело католического кардинала Джакомо Аспринио, подозревавшегося в связях с итальянской мафией. Предположительно кардинал покончил с собой, но рассматриваются и иные версии, в частности, месть его фаворита, с которым Аспринио состоял, по словам папарацци, не только в деловых, но и интимных отношениях»
— Понимаю ваше изумление, — участливо покачал головой Форд, — вы так побледнели. Может, воды?
— Нет! — процедил я.
— Это было странное знакомство, и, не поверите, через Интернет. Как-то ночью я лазал по всяким блогам, форумам и, от нечего делать, стал чатиться с одной француженкой — довольно неординарно мыслящей дамой. Слово за слово, мы заговорили о моем сценарии. Я попросил ее помочь мне найти интересного человека, который поделится со мной, естественно за вознаграждение, своей необычной историей. На следующий день получаю письмо, открываю, читаю. Француженка сообщает мне по великому секрету, что есть человек, желающий уйти из жизни публично. Мало того, он — не простой сумасшедший, а князь церкви, кардинал. Он смертельно болен, а превращаться в растение для него — невыносимая участь. Пока у него еще есть силы, он хочет устроить пышную смерть, как арбитр элегантности Петроний, который не просто пырнул себя в живот кинжалом, а умирал постепенно, выпивая вино и беседуя с гостями. Правда, наш кардинал сказал, что вскрывать себе вены он не будет, а просто застрелится после того, как расскажет нам всю свою жизнь. Мы с Эшли прилетели в Париж, сняли комнату на улице «Шато54» и установили там записывающее устройство. Однако я решил подкорректировать сценарий. Моя жена должна была не только слушать кардинала, но и сама делиться с ним как бы своей историей, то есть «Ублюдками с Манхеттена». Но кардинал сказал, что все это слишком постановочно-театрально. Он убедил меня найти третьего человека, который бы не знал ни его, ни Эшли, ни зачем он заперт в этой комнате. Он должен был оживить ситуацию своими страхами, истериками, а, может, и откровениями. Мы выбрали вас, потому что мне интересна «загадочная русская душа», она должна была пикантно дополнить другие истории. Так родился мой проект «КОМНАТА МЕСТИ». Это не только сценарий для психологического ужастика. Это еще и целый Интернет-портал, мрачный, в черных тонах, где все посвящено такому человеческому феномену, как месть. Свидетельства историков, заключения психиатров… Высокая месть, практически не отличимая от праведности, низкая месть, выраженная в терроризме, месть как наука, как религия, как искусство, как музыка, как любовь. Месть. Сплошная, не имеющая границ. Через нее, как через лупу, я хочу изучить человека и его место в мироздании. Естественно, портал должен изобиловать человеческими историями, жестокими и прекрасными, справедливыми и вероломными, туда может написать каждый, слить, как в клоаку, свою злость. Кардинал сказал, что будет рассказывать свою историю от третьего лица, то есть от некоего Жоана де Розея. Я согласился. Это усложняло ситуацию и вносило дополнительную интригу. Джакомо перескакивал в Жоана, Жоан — в Джакомо, но все это один и тот же человек… От всего сердца прошу вас простить меня и мою супругу за пережитый стресс и вторжение в ваш внутренний мир. Я думаю, что моя интенсивная терапия помогла вам избавиться от груза прошлого.
Форд полез в карман и достал оттуда конверт:
— Вот здесь тысяча евро, вы их честно заработали
— Интересно, — спросил я, беря деньги, — а сколько вы заплатили кардиналу?
— Очень значительную сумму, — сосредоточенно сглотнув слюну, сказал Форд.
— Но зачем мертвому деньги?
— Он поклялся, что пожертвует их в Сьерра-Леоне.
— Хм, благородно…
— Да, кардинал Аспринио — удивительный человек. Когда он застрелился, тьмы стало на чуточку меньше. Она поколебалась, как океан и снова пребывает в вечном покое.
— Спасибо за откровение, — растерянно сказал я, собрался уходить, но замешкался:
— Извините, Форд, или как вас там: Тарантино, Гринуэй, Хичкок — один черт! В общем, не найдется ли у вас две монетки, мне надо позвонить?
— Нет проблем, — развел руками Форд, — я вам дам два евро в обмен на одну услугу.
— Какую?
— Э-э-э… Можно я сбрею вашу правую бровь?
— Нет, — учтиво улыбнулся я, — Париж, конечно, город контрастов, здесь хоть голым ходи, но я же не панк. Опять же брови, какой-никакой, мех, а у меня гайморит правосторонний…
— Ну, как знаете, — пожал плечами Форд.
— Пока, Эшли, — подмигнул я девушке.
— Ага, — буркнула она и отвернулась, как будто мы с ней не были знакомы.
Я вышел на бульвар капуцинок. Был чудесный солнечный день.
«Да-а-а, — подумал я, лениво жмурясь и зевая, — Париж божественен, особенно когда ты не стеснен ни морально, ни физически, ни материально. Первое, что куплю себе — французский паспорт, сербы обещали помочь. Второе — закажу столик в „Alain Ducasse“ на всю нашу интернациональную компанию. И третье — куплю кабриолет, всегда мечтал погонять по ночному Парижу в тачке без верха.»
Зайдя в магазин, я разменял фиолетовую пятисотку, купил телефонную карту и позвонил. К телефону подошла Нора.
— Павлушка! — радостно закричала она — Ты уже избавился от этих уродов?
— Да, а Жоан деньги принес?
— Конечно, тебе и ему по двести тысяч получилось, а нам с Сатшей по сотке за посредничество.
— Отлично! Беру такси и к вам.
— Не задерживайся, Жоан сказал, что без тебя пить не начнет.
— Моя школа! — похвалился я — Полгода вдалбливал ему, что у нас, русских, пить без друга — последнее дело.
Через двадцать минут я был на Мен-а-Плюм в компании своих парижских друзей.
— Жоан, ты был на высоте! Ты — гениальный лицедей! — восхищенно сказал я, обнимая своего друга. — Если честно, я не ожидал от тебя такой душещипательной истории. Представляешь, я даже начал тебе верить!
— Ты же знаешь, — француз расплылся в самодовольной улыбке, — я — прирожденный импровизатор. Мне больше нравится сочинять на ходу, нежели играть кем-то написанное. А еще скажи спасибо Ватикану, где я проучился три года в семинарии. Мечтал стать священником, но мой внутренний Джакомо на самом деле хотел другой жизни, яркой, фееричной, скандальной. Я все бросил и ушел в театр, который стал моей неутолимой, пылающей страстью, верой, мистерией. Я научился не просто перевоплощаться в другой образ, но «преосуществляться», как хлеб и вино в Тело и Кровь Христовы. Причем динамика таинства преосуществления не спрятана, она не только заключена на святом престоле сцены, но и максимально экспрессивно выплеснута в зрительный зал, который цепенеет, стонет, алчет чуда. И я дарю окружившей меня толпе ореад мою жестокость, мой огонь, мою кровь… А вот с кровью, правда, проблемка вышла.
— Какая? — удивился я
— Помнишь, когда там, в комнате, я якобы застрелился? Крови-то не было!
— Я не заметил. А почему?
— Все из-за этой чокнутой Эшли, — поморщился Жоан — Мы, конечно, заранее обговорили с ней все в мелочах, но то, что она кинется на меня, как пантера, было не по сценарию, дешевая игра на публику, то есть на тебя. Мешочек с красной краской я приклеил слева на грудь скотчем, но во время борьбы с Эшли он оторвался…
— Жертва воистину оказалась бескровной, — посмеялся я, — но скажи мне все же, кто ты?
— Это сложно, — вздохнул француз — Я не верю, что человек двусоставен. Смиренный Жоан, искуситель Джакомо… примитивно! Свет и тьма, душа и тело нераздельны, они пронизывают друг друга, питаются от своих противоположностей. Разделив человека на христианку-душу и плоть-темницу, мы уничтожим дух. В духе все слито воедино. Конечно, есть люди, у которых плоть вызывает панический ужас, они не могут совладать с ней, убегают в душу. Есть и другие, у которых плоть — единственное средство познания мира, а душа — ненужный балласт, мешающий полностью отдаться экспериментам. Я уверен: мы познаем мир не через духовное или физическое, а через игру, лицедейство, балаган, то есть через дух.
— Скажи, Жоан, а свою юность, смерть матери от эпилепсии ты тоже выдумал?
— Нет, — покачал головой француз, — я действительно происхожу из очень знаменитой семьи. Моя мать умерла, упав с яхты, а отец расточил все наше состояние на бесчисленные романы с «непальскими принцессами». Во мне никогда не было коммерческой жилки, я проиграл суд, и наше родовое гнездо в Бургундии отошло государству.
— А Сьерра-Леоне? Откуда ты знаешь про нее?
— В семидесятые годы тема террористов и заложников еще не была у всех на слуху. В нашем театре поставили пьесу «Эдем» по книге одного журналиста, который в ходе военного переворота в шестьдесят седьмом году, когда свергли Маргаи, оказался заложником повстанцев. Я, конечно, многое изменил, осовременил, но образ подполковника Че-Гивары Кармоно не тронул. Мне он напомнил сатану, змея-искусителя, сидящего на древе познания баобабе. Он искушал выбором, но выбора на самом деле не было. Ну, да ладно, — махнул рукой Жоан, — что мы все обо мне да обо мне? А ты? Я ведь тоже был потрясен твоей историей…
— К сожалению, она не вымысел, — ответил я — В моей жизни была Вера. Как апостол Петр, я трусливо отрекся от нее, струсил…
— А дневник? Павел Антонович? Никон?
— Никакого дневника не было. Уже будучи здесь, в Париже я решил написать повесть, историю двух людей: заблудшего революционера Павла Антоновича, отрекшегося от Бога, и монаха Никона, в сердце которого Бог всегда был. Только сейчас, после «комнаты мести» я понял, что эта повесть обо мне. Во мне есть много и от Павла Антоновича с его цинизмом, темпераментом, чувством справедливости, бунтарством, и от Никона с его детским незамутненным благоговением. Но, самое главное, я не живу ни в том, ни в другом, а живу, пока Павел ищет своего Никона, а Никон бегает от своего Павла. Двадцатые годы, Россия — это всего лишь декорация, сценические одежды, в которые я спрятал то, что переживаю сейчас, сегодня…
— О чем это вы болтаете? — вторглась в нашу беседу Нора — Горан, Ружка, Владо, Аристид, мы должны их поблагодарить!
— Да, конечно, — спохватился я, — налейте вина, я хочу выпить за нашу дружбу, но прежде всего за моих драгоценных девчонок Сатшу и Нору. Мы часто ссоримся, бьем посуду, но если бы не они, я бы так и подох от голода в этом Шарле-де-Голле…
— Это Сатша, — перебила меня Нора, — у нее доброе сердце. Это она настояла подобрать тебя. Кстати, Форда в Интернете нашла тоже она.
— Смешно было, — сказал я, — когда Форд согласился заплатить за театральную смерть Жоана шестьсот тысяч.
— Но он же не знал, что я застрелюсь понарошку, — повысил голос Жоан — Честно сказать, эта сладкая американская парочка мне осталась очень симпатична. Эшли неплохо изобразила сумасшедшую забитую дурочку. Есть в ее поведении и манере говорить что-то маниакальное, искреннее, ненадуманное…
— Горан, спасибо тебе за газету со смертью кардинала, — поблагодарил я серба, пожимая его огромную руку.
— Э-э-э, ерунда! — темпераментно громыхнул серб. — У меня везде связи есть. Если бы не Иван-магьезник из Прищтины, так сколько бы хороших людей сейчас в Европе нелегально сидели! Он — талант от Бога, любую бумагу, любой документ в своей типографии домашней напечатает. А газету — проще простого. Сейчас, сам знаешь, какие эмигрантские службы дикие, словам не верят, требуют документальных доказательств, что тебе на Родине плохо живется. Газету, например, где пишут какой ты гонимый… Иван-магьезник мало, что любую газету напечатает, от албанской до американской, так и статью вставит про тебя. Французы не проверяют, видят, что газета настоящая, и верят. Ох, и научил же нас коммунизм быть хитрыми! Владо Форду газету в кафе дал, как будто случайно. Он как про кардинала прочитал, аж подпрыгнул от радости. Радовался, что удачно деньги вложил…
— А что плохого? — скривил рот Жоан — Форд получил то, что хотел — вдохновение. Для таких, как он, оно тоже денег стоить должно. Он же богатый, как Рокфеллер, жалкие полмиллиона для него — копейки.
— Как твой подопечный белоэмигрант? — весело спросил я Аристида.
— Ничего, — ответил тот, — коптит потихоньку старичок. Ему уже за сто перевалило, а он все на девчонок заглядывается.
— Аристид нам очень помог, — улыбнулся Жоан — Хорошо он тебя Форду навязал. Я с самого начала понял: для пущего эффекта, чтобы американцев побольше раззадорить, нам третий нужен, с чисто русскими переживаниями. Питают американцы слабость к вашей нации. Я же не вор какой-то, мне хотелось, чтобы сценарий Форда посложней вышел, захватил его самого до бескрайности. Он даже еще сто тысяч накинул за твое участие. Если бы я сам тебя порекомендовал, Форд стопроцентно заподозрил бы неладное. Сговор.
— Да, я к нему в Трансатлантическом клубе прилип, по стечению обстоятельств он его членом оказался, пришел на парижское заседание послушать об исламизации Европы. Потом там пиво бесплатное давали, мы с ним по паре кружек выпили. Я про одного русского, то есть про тебя заговорил, про жизнь твою нелегальную. Гляжу, у него глаза загорелись. Стал требовать знакомства с тобой.
— Спасибо тебе, Аристид, — обнял я молдаванина
— Я, кстати, женюсь, — гордо сказал он, поправляя свою претенциозную бабочку. На француженке. Вы же знаете, я еще тот жук, по все церквям и сектам хожу. Ищущий я. Вот влез в доверие к последователям Преподобного Муна. А у них, оказывается, международные браки практикуются. Бедный на богатой, богатая — на бедном. Нашли и мне невесту. Женщина немолодая, но очень хорошая. Ее сын в совет директоров «Пежо» входит, миллионер. А политику я заброшу, никаких дивидендов от нее… одиоз да и только.
— А мы с Ружкой и Владо уезжаем, — сказал Горан, — в Амстердам, там сербов много, да и для бизнеса получше. Может, с нами поедете? Сербы добрые, русских любят, французов любят, только американцев простить не могут…
— А я в Индию хочу, — заявила Нора — Там есть чудное, удаленное от туристов местечко Лариса. Мне один индус-шиваист, с которым я в чате иногда общаюсь, предлагает там дворец махараджи купить всего за тридцать тысяч. Тридцать восемь комнат. Правда, змей там многовато и цивилизации никакой на десять километров вокруг… Вот Сатша отговаривает.
— Сдалась тебе эта Индия! — сказала Сатша, закатив глаза — Лучше в Африку, в Кению, например.
— А ты куда? — спросил меня Жоан
— Я? Я туда, куда Сатша и Нора. Они моя семья. Мне безразлично, где жить. Я свою повесть дописать должен. Про Павла Антоновича, Никона, их мытарства, скитания, поиски, обретения — про все то, что мучает не только меня, но и любого мало-мальски мыслящего человека.
— А я, — сказал Жоан, хитро прищурившись, — подамся в Америку. Понравилась мне наша сладкая парочка, вдохновляет она меня: легко на аферы ведутся и вообще люди неординарные. А сколько в этой Америке скучающих богачей, которых подлечить надо, мозги вправить! Сколочу команду из нищих, но талантливых актеров. Будем всякий интеллектуально-экстремальный абсурд продавать. На мнимых самоубийствах и душещипательных историях, оказывается, кучу денег заработать можно.
— Ой, что это за запах?! — спохватилась Сатша. — Нора, беги на кухню! Твоя лазанья горит!
Солнце уже клонилось к закату, а две суетливые девушки сетовали на ленивое ворчание окутанного копотью котла, так медленно варившего жирные куски баранины. Одна из девушек — та, что постарше — достает из складок своей одежды холщевый кошелек. Что в нем? Заботливо высушенные лепестки роз в память о садах Содома? Сигорские серебряные пластинки, коими оплачивалось осеннее жертвоприношение кречета темноликому чужеземному Аль-Уццу? Вовсе нет. Младшая девушка нетерпеливо заглядывает в ладони сестры, раскрытые белой раковиной на коленях.
— Ну, пожалуйста, расскажи, что это за лепестки, — просит она.
— Это артимисия, растение богини, — отвечает сестра — Мне продал ее один египтянин… Мы добавим эти листья в вино, которое пьет отец.
— И что будет с отцом!? — младшая девушка испуганно смотрит на сестру. — Он не умрет?
— Бедная глупая девчонка! — возмутился поэт, вытирая рот ладонью — Разве можно умереть от абсента? Умирают от алкоголизма, а абсент — не алкоголь. Он — плазма… мерзкая зеленая приторная каша, вымученно испражненная декадансом. Помню, в Риме с голоду наелся зеленых слив, а затем обдрыстал весь Палатин… Забавно было, поэтично. «Долой сияние Луны!» — как говорили футуристы.
— И все же, — перебил поэта толстяк в сутане, — Библия ничего про абсент не говорит.
— Ха! — мгновенно взвился поэт — А как же Апокалипсис? Вспомни: «Третий ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезде полынь; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли, потому что они стали горьки…» Чудо! Не надо платить ни сантима. Пошел на Круазет, налакался прямо из Сены абсента!
— В чертях тебе мерещатся Боги, — задумчиво вымолвил толстяк и, щелкнув пальцами, приказал официанту повторить две двойных порции «зеленой феи».
— Знаешь, мои черти, слава богу, не имеют никакого отношения к твоим Богам, — парировал поэт — Я верю в Мескалин — он раздвигает пространства и уничижает предметы, а маленькие псилосовы, подобно твоим эльфам, наполняют образовавшиеся пустоты ароматом извращенных образов универсальной поэзии. А что, если представить: Бог и Абсент — сиамские близнецы. Оба трансцендентальны, оба требуют культа и выбирают себе посредников в образе тупоголовых официантов или таких жирных кюре, как ты!
— Богу посредники ни к чему! — отмахнулся толстяк в сутане. — Он чрезмерно далек от нас. А вот Ангелы — другое дело! Вот кто оберегает наши сновидения и нанизывает явь на иглы знамений. Вот кто управляет космическими вихрями и мерным движением планет по своим орбитам. Они населяют куспиды небесных домов, плетут липкие паутины натальных карт. Они открывают перекрестки, не позволяя толпам бледных теней клянчить милостыню в виде молитвы. Они покровительствуют искусству шампанского, благодаря которому мы пьем звезды. Они ненавидят молодость, но покровительствуют интерпретации. Они чувственны!
— Я всегда и всем твердил, — громко произнес поэт, — что мир анимичен. Спиритизм, опиумный сон, барбитураты, сироп от кашля, наконец — вот где святая святых мечущейся истины. Павликане, катары и всякие там тамплиеры, вывалившиеся вместе с отравленными внутренностями из живота патриарха Ария, уж они-то разумели, что наш Творец вовсе не византийский Бог, а безумная, экспрессивная энергия, чистой потенция которой ненавистны рефлексия, эрос, созерцательность. Любые формы поклонения ей примитивны. Она существует в бездне, под ее когтями вонючий ил истории. Она вечно творит, созидает, сублимирует, возрождает, наполняет ритмом…
— Ваш абсент, месье, — официант ставит на стол стаканы с зеленой жидкостью и кувшин воды.
— Ну, что, кюре, — вздохнул поэт, — выпьем за… За всласть желаний, за все бессознательное, темное, за все, что инстинктивно, кабалистично, заведомо ложно, смертно и потому свободно. В общем, за искусство!
— Искусство жить вкусно! — весело добавил толстяк в сутане, и собеседники осушили стаканы до дна.