Глава 6
РОДСТВЕННИК НА ВРЕМЯ
На следующее утро Алла снова не пошла сдавать римку, а, поколесив по мокрым улицам, привычно свернула на Кутузовский к дому покойной мачехи. Произошло какое-то тотальное размагничивание жизни.
Настроение выдалось паршивое, снова похолодало, моросил мелкий, совсем не весенний дождь, и она мечтала только очутиться на знакомом диване и замереть. Как все паршиво. А что именно паршиво, и не объяснишь. Паршиво. Запаршиветь. Покрыться паршой. Фу, какая гадость!
– Привет, я собиралась с тобой позавтракать. – Алла избегала как-нибудь называть прамачеху. По имени-отчеству звучало слишком отстраненно и фальшиво, по имени – не по возрасту, а сказать «бабуля» – язык не поворачивался. Да и сама Лина Ивановна на бабулю не походила. Милая пожилая дама. Алла исхитрялась уже третий месяц никак ее не называть.
– Всегда с радостью, – отозвался в трубке приятный грудной голос.
– Я уже у подъезда, – предупредила девушка.
– Замечательно.
Пока Алла устрашала прамачеху своим скорым появлением, придерживая дверь подъезда, сзади совсем близко подошел молодой мужчина и тронул ее за локоток. Легонько, но Алла вдруг испугалась, отпрянула, пропустила его вперед и, несмотря на обезоруживающую улыбку незнакомца, помедлила зайти следом. А он тем временем подошел к лифту, нажал кнопку и выжидательно посмотрел на Аллу. На лестничной клетке горел свет, но предбанник был темным, и ей вдруг показалось, что между ними легла спасительная или предупредительная полоса мглы, и если она шагнет вперед, то провалится в эту мглу и пропадет. Душе стало страшно.
– Вы едете? – Незнакомец приготовился шагнуть в кабину.
Алла сделала над собой усилие, подалась вперед, просквозила опасную мглу, но у лифта замешкалась. Смутившись, пробормотала:
– Нет-нет, поезжайте.
Тот все равно не торопился нажимать на кнопку. Стоял и выжидательно улыбался. Молодой, сероглазый, веселый. Эталон маньяка-убийцы.
– Я с незнакомыми мужчинами в лифт не вхожу, – сухо пояснила Алла.
– И правильно делаете, – рассмеялся он. – Но со мной можно. Я ваш участковый.
– А почему не в форме?
– Да я в гости к тетке иду. – Парень полез в задний карман джинсов и вынул красную корочку.
– Корочку можно в переходе купить, – продолжала упорствовать Алла. «И почему ему так важно затащить меня в лифт? Точно – маньяк».
В это время кодовый замок щелкнул и в подъезд ввалилась какая-то тетка с сумками. Алла облегченно вздохнула.
– Юрочка! Добрый день, – поздоровалась тетка с маньяком, поставила у своей двери сумку и начала шарить в карманах плаща в поисках ключа.
– Здравствуйте, Нина Ивановна, – с излишней приветливостью откликнулся парень и сделал приглашающий жест Алле. Той ничего не оставалось, как войти в маленькую кабину.
– Мне пятый, – сказала она, их руки у кнопки встретились, и Аллу вдруг обдало жаром. Лифт был тесным. Рядом с ней почти вплотную стоял молодой, сильный мужчина. Алла почувствовала его тело, руки, губы. Что за наваждение?!
– Вы дочка покойной Стефании Александровны? – сдавленно спросил участковый и посмотрел Алле в глаза.
– Да, – прошептала она и покраснела до кончиков ушей.
– Я вам очень сочувствую.
– Спасибо.
Они почти соприкоснулись друг с другом. Волоски стали дыбом. «Что же это происходит! Граждане-товарищи! Неужели я собираюсь трахнуться в лифте с участковым?» Кабина остановилась, двери с томительным промедлением раздвинулись, и амок рассеялся. Девушка выпорхнула из лифта и игриво помахала юному участковому ручкой.
– Я на юридическом учусь, на вечернем… – зачем-то бросил он в закрывающиеся дверцы лифта, словно оправдываясь.
«Еще один законник на мою голову или задницу», – прыснула про себя Алла.
Она остановилась перед дверью, помедлила. Вдруг представила себе, как выходила из лифта и стояла тут Стёпа. Может, все, что случилось за эти два месяца, – только сон? Вот сейчас она позвонит, и мачеха, живая и невредимая, впустит ее домой… Нет, этот искус она уже прошла.
Алла все равно снова открыла дверь своим ключом, подчеркивая, что она здесь не чужая, что получила право входа в эту квартиру задолго до того, как туда заселилась прамачеха. Что в шкафу и сейчас висят ее вещи, а в ящиках комода ее барахло перемешано со Стёпиным.
В прихожей она встряхнула плащ, бросила его на стул, которого раньше не было, и шагнула в гостиную. Лина Ивановна переставила мебель. Аллу это сразу больно резануло.
– Если тут не останется все, как при Стёпе, я перестану к тебе ходить, – угрюмо буркнула она вместо приветствия.
С улыбкой поднявшаяся ей на встречу прамачеха вся сжалась:
– Я просто подумала, вдруг так будет лучше…
– Не будет, – горько отрубила Алла. – Лучше уже никогда не будет.
– А стул в прихожей я для себя поставила, – обиженно заскулила Лина Ивановна, – я старая, могу только сидя обуться.
– Ладно, – пожалела о своей грубости Алла. – Давай завтракать и читать про кавказцев. Ты же самой мне прочесть не доверяешь! – уколола она прамачеху, подчеркивая, что приехала не ее навещать, а по делу. Но не стала добавлять, что все-таки попала на крючок, что подсела на эту кавказскую сагу и все время прокручивает в голове похождения юной Антонины, по сути ее ровесницы.
Лина Ивановна безропотно пошла на кухню ставить кофе, всем своим видом демонстрируя смирение и раскаяние. Она вернулась с подносом, красиво сервировала стол, а в центре поставила тарелку с оладьями и букет желтых тюльпанов. В ноздреватых румяных оладьях проглядывали кусочки яблок и изюма.
«Она знала, что я приду. Или нет? Не для себя же она пекла оладьи. Она только и делает, что безрезультатно бережет фигуру. Ждала меня? Знала, что приду? – рассеянно думала Алла, разглядывая Лину Ивановну. – Что я тут делаю с этой старой ведьмой? У меня есть папа, мама, братья, семья!.. Почему «ведьмой»?» – удивилась она сама себе и подцепила нежный румяный оладушек.
Прамачеха с трагическим видом глотнула кофе, словно это был поднесенный другом яд, и, не снисходя до разговора, раскрыла тетрадь.
– «Февральская революция докатилась до нас только к марту, когда Войсковой круг выбрал нового атамана от Временного правительства, а горцы отъединились в свой союз. Большевиков в ту пору было мало и первое время все шло тихо, потому что атамана хотя и выбрали от Временного правительства, но своего, из станицы Тарской. Народ атамана уважал, да не уберег – его потом революционные солдаты растерзали и уже убитому голову до мозгов разбили.
Тогда никто толком не знал, хорошо революция или плохо, но все с воодушевлением ждали перемен, сытой и вольной жизни. Съезды, собрания, сходки всех и вся сменяли друг друга каждый день. Мужчины кричали и спорили до хрипоты, женщины потом пересказывали дома небылицы с этих собраний, одна другой страшней.
И уже к осени дождались лавинного наплыва горцев, жуткой неразберихи во всех управах и грязи на улицах. Дворники из-за отсутствия в городской казне денег на жалованье околачивались по дешевым духанам и обжоркам и ныли, что им теперь даже на хаш с мерзавчиком не разжиться. Почему-то простой люд у нас пил в основном сивушную водку, а не вино.
Город лихорадочно вдыхал ядовитый запах свободы и безвластия, набухал слухами и дрожал в ознобе страшных, влекущих и непонятных вестей.
То на одной, то на другой улице образовывались запруды из людей, как заторы мусора при половодье, мужчины до крика спорили о лучшей жизни и спасении отечества. А потом разгоряченная толпа шаталась по улицам, хамя прохожим, надеясь нарваться на скандал и драку и жадно шаря глазами по витринам магазинов. Вчерашние смирные обыватели грабили уже в открытую, а зазевавшегося прохожего могли раздеть среди белого дня. К ночной канонаде присоединились теперь одиночные дневные перестрелки. Но толком никто не мог сказать, кто, кого и зачем пристрелил, прибил или прирезал.
Неожиданно Временное правительство потеснила новая, не понятная никому горская власть и долго выясняла, куда делись деньги из казны, а город начал медленно сползать в хаос. Но дворникам повезло больше, чем фонарщикам, над которыми разъяренная неожиданной вседозволенностью, растерянная и беспризорная толпа горожан собиралась устроить самосуд: те, мол, стали слишком рано гасить фонари, а на многих улицах не зажигали их и вовсе.
Наконец в стычке между пришлыми горцами и поляками брызнула первая кровь, и все горожане, словно только этого и ждали, сразу угомонились и закупорились по домам.
Но в двери стучался новый страшный слух: станица Фельдмаршальская полностью изничтожена. У нас там была дальняя родня. Кто, что, почему напали – неизвестно. Говорили, что красноармейцы с ингушами подавляли контрреволюционный мятеж. Город замер и притих. Никто такого крутого заворота событий не ожидал.
После этого словно кто-то дал отмашку – и остатки прежнего мира рухнули как подкошенные. Чеченцы, жившие восточнее нас, мгновенно сбились в банды и начали грабить немецкие колонии, русские экономии, хутора, села, слободы и даже железнодорожные станции Хасавьюртского и смежных с ним округов. Ингуши с осетинами от них не сильно отставали.
Под новый, 1918 год пришли вести, что станицы Кахановская и Ильинская разграблены и сожжены до основания. В январе та же участь постигла слободу Хасавьюрт.
Чеченские ли это были банды или чьи другие, никто толком не знал, но по городу поползли слухи, что горцы как с цепи сорвались и во время погромов кричат, что мстят русским за поражение Шамиля. «Волки почуяли кровь», – тихо сказала мама, перекрестилась и стала запирать нас с Сережей и Павлушей в доме. Порфишка в это время в очередной раз где-то пропадал.
С кавказского фронта хлынули дезертиры и тоже грабили всех подряд. Станичникам теперь приходилось туго. Они перестали навещать нас еще с осени.
В конце января ингуши неожиданно набежали и разграбили правобережную окраину Владикавказа. Это было на другом конце города от нас, где привычно селились осетины. А чуть позже пришли вести, что у осетин из Ольгинского и ингушей из Базоркина произошла кровавая стычка, которая закончилась погромом ингушами осетинского селения Батакоюрт.
Когда хаос стал более-менее привычным, выяснилось, что Горская республика шатается, власть прибрали к рукам пришлые большевики, и уже через пару месяцев жители Владикавказа оказались гражданами нового государства – на этот раз Терской советской республики. Большевистские Советы наспех собрали какой-то съезд, объявили жизнь заново и начали составлять списки контрреволюционеров для их скорейшего расстрела и конфискации имущества. Ошарашенные таким поворотом событий кадеты, которых было в городе очень много, некоторое время ловили ртом воздух, как выброшенная на берег рыба, а потом пошли в собрания для выяснения политических отношений. А часть, прознав о расстрельных списках, отошла в станицы и хутора и дальше – в горы.
Оттуда они устраивали ночные налеты, стараясь отбить родное гнездо, а заодно и разграбить богатые большевистские склады. Осетины из окрестных селений тоже вовсю баловались грабежом, особенно в ингушских кварталах. Но и оставшиеся в своих домах горожане особой мирностью не отличались. Во Владикавказе традиционно селились отставные военные, в домах было много наградного оружия в полной боевой готовности.
В головах остальных жителей царила такая неразбериха, что одни еще долго ждали восстановления Временного правительства, а другие – реставрации монархии.
Мы с Сергеем подсаживали Павлушу к слуховому окну, втроем выбирались из заточения на крышу и даже сбегали в город узнавать последние новости. Но мама быстро это пресекла и стала запирать нас в подвале; там мы могли расслышать только выстрелы. А что происходит в городе, нам рассказывали наши жильцы, бывшие подпольщики.
Все они были на стороне Советов. Прачка Настя Чикало теперь заседала в каком-то комитете, безногий фотограф Петрович возглавлял продовольственную комиссию. Они перестали платить за жилье, посчитав его теперь своим, но обихаживание дома по-прежнему осталось на маме.
Почти каждую ночь в городе теперь слышалась стрельба. Все держали ворота и ставни на запоре. Взрослые организовывали патрули и сами охраняли свои кварталы по ночам. В темноте город был ничейный, и каждый творил в нем, что хотел.
Как-то за полночь мы услышали тихие стоны под вентиляционным окном. Я из подвала побежала наверх, в свою комнату, окна которой выходили на улицу, и слегка приоткрыла ставни. На земле прямо у дома под моим окном лежал белокурый юноша, почти мальчик, лет восемнадцати, не больше. В потемках невозможно было разобрать, в военной он форме или нет. Он вытянулся в неестественной напряженной позе с вывернутыми, как у куклы, руками и ногами и запрокинутой головой. Волосы на лбу запеклись от пота. Юноша поймал мой взгляд сквозь щель ставен и неотрывно смотрел на меня, словно боясь упустить последнюю ниточку, связывающую его с жизнью. А в глазах его было столько страдания, что я до сих пор вижу эти мученические глаза, устремленные на меня и молящие о помощи и пощаде.
Но никто не решился выйти к нему на улицу среди ночи, а утром его уже не было. Сам ли он смог уползти, забрал ли его патруль, отбили ли свои, и кто были эти свои – мы так и не узнали.
Днем было не лучше. По улицам бродили тифозные красноармейцы в больничных халатах в поисках пропитания. Кормиться стало трудно, часто даже хлеба в продаже не было. Муку выменивали на вещи, но для этого приходилось ехать на хутор или в станицу, а это было очень опасно.
Мама чаще всего запирала нас с Павлушей в подвале и шла со старшим Сережей на базар продавать наряды из заветного сундука или на хутор, чтобы раздобыть какой-нибудь еды. Вестей от отца с Донбасса не было. Мы не видели его почти год, хотя деньги получали регулярно. Часто с верными людьми он передавал маме и золотые царской чеканки, которые та зашивала на черный день в свою выходную польку.
Порфишка неизвестно где пропадал, заявляясь иногда по ночам. Грязный, обросший и веселый, он неожиданно заскакивал, как черт из печной трубы, чтобы что-то забрать из своих многочисленных тайников в доме. Мы только гадали, на кого он теперь охотится. Порфишка не только якшался с горцами, но и, по сути, сам был абреком еще с тех пор, когда вместе с ними мальчишкой промышлял продажей путешественникам горного хрусталя на Военно-Грузинской дороге.
Приехавший из Пятигорска со Съезда народов Терека мой дядя Осип Абрамович возмущался, как жестко отстаивали свою позицию горцы и как лебезили перед ними левые товарищи, готовые на любые уступки, лишь бы удержаться у власти.
Мама только теребила край платка и шептала: «Тише, тише», – боясь, что его могут услышать наши жильцы-подпольщики.
«Чужаки, иногородние, так и лезут урвать чужой земли! Вот кто орал громче всех о тайной контрреволюционности казаков, – горячился Осип Абрамович. – Эти скоты готовы пойти за кем угодно, лишь бы хапнуть нашу землю».
Надо ли говорить, что на хутор Осип Абрамович принес не согласие, а ропот. В станицах начались смута и брожение. Говорили о полковнике Шкуро, собиравшем в Бургустанском лесу казаков, об отрядах Агоева и Гажеева. А в первых числах июня с кавказского фронта привезли по железной дороге оголодавшую и истерзанную 39-ю пехотную дивизию. Солдаты, а по сути мародеры, занялись грабежом – забирали зерно и скот в Александровской, Подгорной и Георгиевской станицах. Все это было чуть дальше от нас, в Пятигорском районе, но слух об этом насилии над своими быстро разнесся по всему взбудораженному Кавказу.
В конце июня зазвонили колокола в Моздокском районе, да так отчаянно, что было слышно даже у нас. Это взбунтовавшиеся казаки взяли Моздок. Собрали собственный съезд. Выбрали совет, который там, в Моздоке, возглавил осетин Георгий Бичерахов, а здесь, по Владикавказу, главным определили начальника штаба, полковника Соколова.
У нас во Владикавказе в это время проходил свой Съезд народов Терской области, на котором решали совсем другое: отнять землю у казаков и отдать всем желающим. Каждый решал свое, и каждый был в своей правоте.
Почти все эти полгода я просидела с Павлушей в подвале и новости узнавала из обрывков разговоров соседей и жильцов. Самой мне, кроме запаха сырости, жуткого ночного затишья, когда тревожный сон обрывается хлопками выстрелов, скрежетом взламываемых дверей и далекими криками о помощи, и вспомнить не о чем.
Слухи о дневных и ночных происшествиях, о дальних и ближних кровавых стычках клубились по городу, перекатывались со двора во двор, обрастая все более жуткими подробностями. Жители охали, ужасались, но с вожделением ждали вестей все омерзительней, подробностей все кровожадней. Словно хотели почувствовать всю полноту конца света.
К лету я совершенно осатанела от тюремного заключения и сообразила выдавливать боковую дверь в еще более низкий подпол, откуда был лаз во двор. Его еще Порфишка прорыл, чтобы воровать съестное для Ириши Антоновой, когда та с мамой начала голодать.
Летом все немного приободрились. Мы стали чаще выходить в город и в горы за дикой алычой и орехами – не потому что все успокоилось, а потому что привыкли к выстрелам, голоду, грабежам и даже к смерти. Каждый день кого-то убивали, но все принимали это с тупым равнодушием, если дело не касалось самой близкой родни. Конец света оказался такой же рутиной, как и все остальное. Мама, будто устав о нас беспокоиться, отпускала теперь Сережу со мной на рынок одних.
Другие горожане тоже, казалось, очнулись от столбняка и продолжили заниматься своими делами. Наш сосед-фотограф даже на рыбалку стал ходить и торговать рыбой на базаре, потому что продовольственную комиссию у него отобрали. Это звучит неправдоподобно, но люди быстро привыкли к новой жуткой жизни, словно прежней, мирной, никогда и не было. Ее даже никто не вспоминал.
Жаркой августовской ночью, почти на рассвете нас разбудили грохот копыт по мостовым и лихорадочная шквальная стрельба. Это три сотни казаков на рысях с полковником Соколовым промчались вихрем по Владимирской слободе, махнули через Ольгинский мост и захватили совдеп, то есть бывшее реальное училище.
Ворвавшись в нижний этаж, казаки вывели на двор Апшеронского собрания сонных красноармейцев, но замешкались их расстрелять, и те стали разбегаться кто куда. Издали они напоминали белых тараканов – повыскакивали-то в исподнем. Это я видела сама с голубятни на крыше дома, куда мы сразу забрались, когда началась пальба. Вся площадь перед совдепом была сплошь покрыта распростертыми телами. Нашу сторону заняли казаки, южная Молоканская и северная Курская слободы остались за большевиками.
Бойня была страшная, потому что отряд китайцев, невесть откуда взявшийся в нашем городе, втащил на колокольню пулемет и стал всех кругом поливать огнем. «Дьяволы косые», – шипела мама и беспрестанно молилась. А китайцев этих была тьма-тьмущая, штук триста, не меньше.
На третий день этой сумятицы, стрельбы, криков и взрывов красные отступили. Бронепоезд Орджоникидзе – мы называли его так, потому что в городе говорили, что он лично его прислал, – отошел к Беслану, напоследок выпустив по красавчику Владикавказу тысячи снарядов. Земля содрогалась, как при землетрясении. Казалось, еще немного – и мы просто провалимся в преисподнюю. Четыре дня бронепоезд громил нас из орудий, а в последнюю ночь дал по городу двести залпов. Такого жуткого грохота я за всю жизнь не слыхала, чудилось, что снаряды разрывались прямо в воздухе от ярости. Это был кромешный ад. Впервые я помчалась в подвал сама, и маме не надо было подгонять меня метлой или ремнем. Но даже в самые страшные минуты я все ждала, не объявится ли мой Ванечка вместе с казаками, и сердце дрожало и екало от каждого мужского вскрикивания за окнами.
Одновременно с орудиями бронепоезда громыхали гаубицы у кадетского корпуса. Кроасноармейцы хладнокровно расстреливали жилые дома, просто чтобы выкурить из них возможных белогвардейцев. О жителях никто не думал. Много домов подожгли и разворотили снарядами вместе с людьми, которым некуда было бежать. Выгорели целые улицы: Тифлисская, Владикавказская, сгорели дом умалишенных и магазин Зингера. Под завалами, должно быть, погибла и моя названая свекровь, мама моего Ванечки. Со времени налета ее больше никто не видел.
Потом выяснилось, что перед уходом красные расстреляли уйму народа. Оказывается, они ходили ночью по домам – во Владикавказе было много отставных военных – и брали всех, кто служил в Белой армии или у кого находили наградное оружие либо фотографии сыновей в офицерской форме. Задерживали якобы для разбирательства и всех расстреливали за госпитальным кладбищем у кукурузных полей. Расстреляли и директора Павлушиной гимназии Иосифа Бигаева, с которым был дружен наш отец. Говорят, что особенно зверствовали китайцы.
Пока я сидела в подвале, мама, прослышав о ночных облавах, сожгла все письма и фотографии моего Ивана. Я рыдала три дня, думала, что тем самым она отдала его смерти где-то там, далеко, где он был. Я ненавидела мать такой жгучей ненавистью тогда, что готова была ей лицо исцарапать, когда она входила в комнату и уговаривала меня поесть и перестать выть.
Казаки продержались в городе не больше недели. Они не грабили, не расстреливали и даже выставили охрану у госбанка и казначейства. Собрали общий комитет и стали заседать, решая, как жить дальше. Согласия на этот счет между ними не было. Правда, не обошлось без погромов ингушских окраин – осетины теперь мстили за недавнее нападение на свой правобережный район Владикавказа.
Народ потихоньку начал выползать из подвалов и укрытий и содрогнулся. От города остались целые кварталы пепелища, под завалами погибли сотни людей. Оставшиеся в живых раскапывали их вместе с казаками. Никто не радовался победе и приходу белых. Город словно замкнулся в себе и хмуро глядел, не ожидая для себя ничего хорошего.
И точно, через несколько дней бронепоезд Орджоникидзе вернулся и с боем отбил вокзал обратно. Отовсюду к городу начали стягиваться красноармейцы и орды всякой попутной швали. Наш район – Шалдон – пытались взять ингуши. От свирепого ингушского «Вурро!» у нас сердце обрывалось даже в подполе. Но поначалу казаки их отбили. Потом кто-то истошно закричал: «Ингуши пошли громить станицы!» – и казаки дрогнули.
Следующей ночью казаки ушли домой. И началось самое жуткое. Пока ингуши грабили осетинские кварталы, красноармейцы хватали горожан без разбору и расстреливали за госпитальным кладбищем. Хоронить убитых не разрешали.
Место расстрела охранял караул, бойцы иногда милостиво позволяли горожанам покопаться в горах трупов, чтобы отыскать своих родных, но только за деньги и ночью. Улицы и дома обезлюдели. Целые кварталы стояли сгоревшие или пустые. Всюду нагло шныряли мародеры и хватали все, что уцелело от пожаров. Только тогда жители по-настоящему поняли, что их ждет в новой жизни, и тупо ужаснулись. Но не сдвинулись с места, не бежали за границу, не пытались оправдаться или потребовать чего-то у новой власти. Все словно обезволели и молча принимали безжалостную и дикую расправу над собой.
Жизнь вошла в свое кровавое русло и никого уже не удивляла. Мать отпустила девятилетнего Павлушу на Тарский хутор к бабушке за фруктами. Его вызвались проводить и прогуляться наши жильцы, сапожник с женой.
Они были тоже подпольщики и пришли к матери перед самой революцией с запиской от отца, который в это время работал на донбасских промыслах, с просьбой их укрыть на время. А теперь этот сапожник стал помощником коменданта города и ходил с наганом.
По соседству с нами жил ингуш по фамилии Албак, и в последнее время к нему много народа с гор приходило. «Свадьбу дочери готовлю», – объяснял он. Но зловещей оказалась эта свадьба.
Павлуша с жильцами пошли рано утром, по прохладе, прихватив с собой корзины для фруктов. Вдруг часа в два за городом послышалась военная канонада, разрывы бомб, пулеметная строчка. Мы переполошились – артиллерии в той стороне раньше не бывало, а единственный бронепоезд безмолвно стоял на станции. Выскочили на улицу, а нам кричат: «Ингуши бомбят казачьи станицы!»
Мать сорвалась бежать на хутор, но патрули ее за городом не пропустили, как ни билась – «Это их горское дело, пусть сами разбираются». А часа в четыре нашего Павлушу привез на арбе сосед наш Албак и тихо так, с извинением, говорит: «Я сразу узнал, Абрамовна, что это ваш мальчик, и забрал его с собой». Все кинулись к Павлуше с расспросами, а он заплаканный, заикается, весь трясется, слова с языка не идут, одно мычание. Пока его отхаживали, сосед наш словно сквозь землю провалился. Дом пустой – ни арбы, ни семейства, ни пожиток.
Когда мы брата Павлушу немного отпоили, он перестал стучать зубами и, всхлипывая, рассказал:
– Нас тетя Люба хорошо накормила и показала, где в саду за домом самые лучшие яблони. Мы пошли и стали рвать яблоки. Потом дядя Сережа (сапожник) с женой сказали, что пойдут на речку искупаться, а я лег в траву и уснул. Было жарко. Бой начался сразу. Рвануло в нескольких местах. Закричала скотина, завизжали собаки. Среди дыма и грохота ничего нельзя было разобрать. Я остался в саду, как лежал в густой траве. Закрыл голову руками. Кругом все взрывалось, и один снаряд разорвался в глубине сада. И меня словно по ушам ударило. А потом было много пулеметных очередей, но я так оглох, что думал сначала, это кузнечики стрекочут. В саду меня ингуши и нашли. Всех оставшихся в живых станичников выволокли на улицу и погнали вместе со скотом в горы. И меня тоже. Кто сопротивлялся, всех убивали. Нашего дядю Егора, Осипа и дядю Федора… Там так много народа лежало на улице… Ингуши отрезали мертвым женщинам уши с серьгами и пальцы с кольцами… По дороге в горы нам встретился дядя Мирза на арбе, увидел меня, сказал что-то своим и меня забрал…
Мама ахнула, выслушав этот сбивчивый рассказ, и осела наземь, страшно закатив глаза до белков. Все начали хлопотать вокруг нее, не словом не обмолвившись об услышанном, словно никакого налета и не было, а был какой-то страшный вязкий сон.
Но к вечеру пришли вести, что ингуши под предводительством какого-то Вассан-Герея сговорились с Красной Армией, взяли у нее тачанки с пулеметами и гранаты и, окружив казачьи поселения, неожиданно на них напали, перебили почти всех мужчин, а женщин, стариков, детей, скот и все имущество увели в горы. Станицы Сунженская, Тарская и наш хутор Тарский были одновременно полностью разгромлены.
А остальным поселениям был предъявлен ультиматум о сдаче оружия и выдворении. Самое ужасное, что станицы Слепцовская и Карабахальская соседям на подмогу не пришли. Теперь каждый был за себя. Казачество обессилело от внутренней распри, кто подался за красными, кто за белыми. Поля стояли не сжатыми, огороды заросли. От осетин подмоги тоже уже никто не ждал – на казачью землю они глядели жадными глазами. Говорили, что все это придумал предсевкавказа Орджоникидзе в отместку за недавнее нападение казаков на Владикавказ.
В городе даже не все начальники знали о готовящемся погроме. Наш сапожник с женой едва спасся, допоздна отсиживался в кустах у реки далеко от станицы, не зная, что происходит, и буквально приполз вечером в город.
Только после этого начались волнения и поднялся ропот. В городе у многих осталась родня по станицам. Тогда представители Советов народных депутатов вызвали ингушских старейшин города и потребовали, чтобы те вернули взятых в плен людей и личное имущество.
На следующий день во двор семинарии ингуши начали приносить всякую дрянь: старые поломанные самовары, ржавые косы, порванные сбруи, а к полудню пригнали станичников. Из своих мы нашли только Евдокию – ее, как и некоторых других, привезли на телеге.
Она, видно, была в плену страшно изнасилована. Когда мы привели ее домой, она еле держалась на ногах, легла прямо на пол, укрылась шубой, несмотря на августовскую жару, и так, ни слова не говоря, пролежала месяц, почти ничего не ела и только пила воду. А когда начала понемногу подниматься, мы ужаснулись. Из красавицы она превратилась в страшный скелет с выпученными глазами и открытым ртом, из которого все время текла слюна. Врачи нашли, что у нее весь позвоночник изломан. Говорить она не могла, только мычала и, когда ела, давилась, не могла глотать. Промучилась еще полгода и умерла. Из большого семейства не осталось никого.
Других пленных быстро переправили кого в станицу Александровскую, кого в Минеральные Воды, Ессентуки и Нальчик.
Якобы у советской власти не было возможности защитить казаков в их прежних домах, потому что ингуши в своем праве – заняли их в результате революционно-освободительной борьбы с пережитками царского уклада, а решение это было принято еще весной, на Третьем съезде Терских советов. Так одним махом с терскими казаками было покончено, а их станицы начали заселять ингуши. Да. Из наших еще моя подруга по гимназии Женя Мешкова спаслась – она намазала лицо сажей и накинула на себя батрачьи навозные обноски со скотного двора. Ею и побрезговали.
Через город потянулась вереница переселенцев. На них было страшно смотреть. Когда терцы проходили через Владикавказ, молча, с опущенными головами и темными от горя лицами, от Шалдона до Молоканской слободы сбежался весь город. Над процессией нависло облаком безмолвие полного, безысходного отчаяния.
Все мы, бывшие сытые и веселые горожане, а теперь сами незнамо кто, глядели на этих несчастных и ясно понимали, что скоро наступит и наш черед. Вернее, уже наступил. Но вместо того чтобы что-то предпринять, сопротивляться обстоятельствам, требовать от новой власти ответа, все хмуро разошлись по домам и замерли в оцепенении.
Мы потом отыскали еще двух двоюродных братьев, которые во время нападения уезжали в Майкоп на ярмарку. Их отправили в Александровскую станицу, они там нанялись батраками. Обоих затем насильно забрали в Красную Армию, и связь с ними оборвалась.
Через два дня после налета мать моя вытребовала угорсовета через нашего сапожника пропуск на хутор. Снами пошло много горожан.
Хутор встретил нас страшной тишиной. Ни людского гомона, ни мычания коров. Только вой обезумевших собак. Мы нашли убитыми и дядю Осипа Абрамовича, и деда Терентия Игнатьевича, и многих других. Всех, кого смогли, похоронили.
А моя бабушка, мамина мама, видно, не хотела уходить с ингушами, забилась в подпол – она же мелкая была, юркая. Так ее ингуши добили штыками сквозь щели в полу. Мы ее вытащили и похоронили на заднем дворе под негной-деревом, что росло прямо за сараем у входа в сад. Она была легкая и твердая, как деревянная кукла.
Вернулись мы страшно подавленные. Стоны Евдокии было невозможно слушать, но мама посадила меня под домашний арест и велела за ней ухаживать. Ингуша, нашего соседа, нашли скоро с перерезанным горлом прямо на пороге дома. Он, видно, вернулся за чем-то и попал в казачью засаду. Хотя соседи шептались, что казаки его выследили где-то на стороне, а на порог специально кинули, чтобы городские ингуши знали, какая участь ждет наводчиков. И не просто кинули, а прибили стальными штырями к ступенькам, так что его отрывали по кускам…»
– Ужас-ужас-ужас! – оборвала чтение Алла. Ей стало невыносимо горько. Мрачное, холодное отчаяние Антонины, ее спокойно-равнодушный тон, за которым слышалось омертвелое нечувствие боли, передались Алле и заполнили ее. Слезы подкатили к глазам, горло перехватило. – А ты когда-нибудь была в тех местах? – спросила она первое пришедшее на ум, чтобы справиться с собой и не разрыдаться.
– Нет, только однажды в детстве, – вздохнула прамачеха. Чтение развеяло недавнюю обиду на грубость Лалочки.
– Надо хоть по карте посмотреть, где все это происходило, – деловито буркнула Алла, словно, сверившись с картой, собиралась навести в возмущенном районе порядок.
Обе женщины помолчали, еще раз представляя ужасы прочитанного.
– Ладно, сделаем перерыв. После такого и оладьи не лезут. – Алла отодвинула тарелку. Прибитый к крыльцу ингуш и истерзанная Евдокия не шли у нее из головы.
– Ты еще не рассказала мне главного, – напомнила ей Лина Ивановна. – Как прошел футбольный матч?
– Не знаю, – рассеянно пожала плечами Алла.
– Не знаешь? Как это? – удивилась прамачеха.
– Ну, не счет, конечно. А что-то там приключилось нехорошее. Не могу понять.
– Он тебе угрожал? – испугалась Лина Ивановна.
– Нет, что ты. На шашлык даже пригласил. Но он был какой-то дерганый, напряженный. Может, неприятности на работе? Я еще не поняла.
– А Илюша не знает о твоих планах мести? – деликатно зашла с другой стороны Лина Ивановна.
– Нет, он же в Твери. Звонит и эсэмэски шлет, – усмехнулась Алла.
– А ты научишь меня слать эсэмэски?
– Давай, – без особого энтузиазма отозвалась девушка. Кому это прамачеха эсэмэски собралась слать? Не ей ли?
Некоторое время они возились с отправкой и чтением эсэмэсок, хотя обе думали о прочитанном и каждая украдкой вздыхала.
Дождь за окном барабанил по глянцевым листьям каштанов. Кремовые гламурные члены покачивались призывно на ветру. Красивые, сильные, мужские деревья.
– Я останусь у тебя?
– Буду только рада!
«Всё у меня есть: и папа, и мама, и братья, и даже новая мачеха, а я цепляюсь за чужую старую тетку. Что скажешь, соглядатай? Креатив – говно, автор – мудак?» – горько вздохнула Алла и отошла от окна.
На следующее утро Алла потащилась в свой Второй Гум, в последний раз попробовать взять римское право штурмом. На подходе к корпусу юные юристы в очередной раз азартно мерялись пиписьками. Из припаркованных в кружок крутых тачек с раскрытыми багажниками била мощнейшая звуковая волна. В каждом был вмонтирован саббуфер не меньше чем на пять киловатт. Алла подошла, послушала, вяло кивнула двум знакомым и повернулась обратно к своей машине.
Она не была вхожа в этот круг студентов. На юрфаке кастовость особенно бросалась в глаза. По местной табели о рангах Алла числилась «из зажиточных крестьян» и входной билет в другие сообщества был для нее слишком дорог. Аллу это дико задевало. Наткнуться на них у входа значило, что он для нее закрыт. Тем лучше. Жизнь начала пробуксовывать. Она просто не могла заставить себя войти в здание, словно у порога вибрировала невидимая преграда.
Алла села за руль и тупо уставилась на мокрое от дождя стекло. Попробовала считать капли. Тем лучше, она не пойдет сегодня в универ. Черт с ней, с этой римкой. Катиться в пропасть несданной сессии было легко и даже сладостно.
Неожиданно все прочитанное накануне выскочило из какого-то уголка сознания, как непрошеная реклама в компе, запульсировала картинками. Тихая, улыбчивая красавица Евдокия с переломанным позвоночником; застреленный на пороге собственного дома гренадер Осип Абрамович; ингуш Албак с перерезанным горлом; умирающий под окнами Антонины безымянный юноша. Боль, ненависть, любовь, отчаяние, невозвратность всех этих жизней нахлынули на нее, и ей стало нестерпимо жалко всех этих людей. Зачем всё это? Пронеслось, сгубилось, и нет следа.
Она достала из сумки диктофон и в который раз послушала нежный смех мачехи: «Раз, два, три, четыре, пять. Вышел зайчик погулять. Хи-хи. Толстый такой заяц. Жирный кролик». Где она теперь? Может, с Антониной и Евдокией?..
Тем временем наступил обещанный уик-энд с шашлыком. Алла до последнего не знала, примет ли приглашение. У Кахи был дом в «Горках-2». Очень официальный, похожий на дворец культуры колхоза-миллионера. С широкой лестницей и колоннадой. Пафосно, фундаментально, богато и уродливо.
Каха в джинсах, свитере и сандалиях на босу ногу вышел встречать ее к воротам, и у Аллы снова екнуло и затрепетало сердце. Она изнывала по нему все эти дни. Просто ясно это стало только сейчас, когда она увидела Каху в воротах.
Он сам открыл их, приветливо кивнув охраннику, с готовностью маячившему у сторожки, и Алла въехала на просторный, вымощенный плитами двор. Вблизи дом смотрелся еще ужаснее, чем издали.
– Очень неудобный. Мечта моей бывшей, – с холодной неприязнью отозвался о своем жилище Каха. – Плюс дико неэкономичный – как только коммуналка подрастет до общемирового уровня, он золотым станет. – И словно оправдываясь, добавил: – Единственный плюс – хорошее вложение денег. Может, продам его, когда цена еще немного подрастет. Я себе другой в Успенке на госдачах присмотрел, шале из финского бруса.
– А вы как с женой развелись? Дети – ей, дом – вам? – ехидно поинтересовалась Алла.
– Давайте не будем о грустном.
В его голове разом пронеслись бешеные, сумбурные сборы в Америке. Мрачное противление жены, не хотевшей уезжать и тихо, но упорно склонявшей его оставить ее с детьми в Чикаго. Его тупое, необъяснимое сопротивление в ответ. Нежданный страх остаться одному в горькие минуты прощания с родителями.
Хныкающие дочки, жена, которая устроила остервенелый бессмысленный шопинг перед отлетом. Ее отстраненное, влажное от духоты ночи тело, безвольное в его руках в наказание за отъезд. Потерянные в суматохе сборов документы. Страшное подозрение, что жена специально их затеряла, и тяжелый гнев, что из-за этой пропажи он опоздал на похороны родителей, позорно опоздал, куда опаздывать нельзя. Стыд до сих пор выжигал его изнутри.
Но тогда он был еще уверен, что не может без них, что его семья, жена, девочки – это часть его самого. И вот вся его жизнь-монолит, триплекс, рассыпалась на тысячи осколков, как лобовое стекло, в которое попал камень из-под колес круто повернувшего грузовика.
Видя, как он изменился в лице, Алла прикусила язык. «Неудачный заход», – разозлилась на себя она и тоже загрустила и притихла. Каха, заметив, что она скисла, смягчился, сглотнул неприятное воспоминание.
– По-моему, мы на «ты», – напомнил он.
– Прости, – поправилась с улыбкой Алла, – я бы поговорила о чем-нибудь хорошем, да меня саму сегодня препод на зачете прокатил. Боюсь, к экзаменам не допустят. Юрист из меня никакой, – с налету сфабриковала она причину для грусти.
– А почему пошла на юрфак?
– Папа подсадил.
– Да, в молодости трудно понять, куда выруливать. Я тоже сначала хотел на медицинский поступать, как родители.
– Они врачи?
– Да, – коротко ответил Каха. Врачи во всем виноваты! Сволочи эти журналисты! Неужели не понятно, что блоки у госпиталя специально не ставили, чтобы спасти как можно больше жизней. Рядом на поле садились вертолеты с тяжелоранеными бойцами. Госпитальные «скорые» забирали их чуть ли не с лету и мчались обратно. Если бы на дороге стояли какие-нибудь заграждения, то многих мальчишек не довезли бы до операционного стола. А его отец не склонялся бы к их развороченным внутренностям в резиновых перчатках…
Каха вдруг вспомнил, как навещал родителей последний раз в 2001-м. Он застал отца в госпитале на обходе. В одной палате ему запомнился совсем молодой парнишка-срочник с безумным взглядом пронзительно голубых глаз, дико блеснувших из-под бинтов.
«Боевики отрезали ему уши, – буднично вздохнул отец. – Он все время твердит, что там была яма с отрезанными ушами. Может, шок, а может, тронулся. На его счастье, федералы случайно отбили его буквально через час, как он попался. Когда уж приказ вышел не брать срочников, а они всё шлют на бойню детей». Отец ссутулился и, безнадежно махнув рукой, пошел дальше. Задержался у постели другого мальчишки. Тот тихо стонал. Через заостренное, с впалыми щеками лицо, как нервный тик, передергивалась гримаса боли.
Отец приподнял и осторожно опустил обратно простыню. Понизив голос, угрюмо пояснил: «Он местный. Учится в Краснодарском университете. Угораздило парня отправиться в гости к родне в Старую Сунжу и попасть под зачистку. Всех мужчин забрали и посадили в силосные ямы. А его с тремя другими измолотили и поставили на колени под палящим солнцем. Так держали несколько дней. В открытых ранах завелись черви, федералы разрешали промывать их мочей. Всем пришлось мочиться друг на друга на виду. Это самые простые военные забавы, сынок. Вот почему я не хочу, чтобы ты привозил к нам жену и внучек. Мы лучше сами в отпуск приедем. Я больше не могу это выносить. Вот дождусь отставки, и приедем. Уже не долго. Я рапорт подал. А тебе в этом проклятом месте делать нечего. Эта земля – людоед…»
– Каха, я сказала что-то не то?
– Что ты! – очнулся он. – А почему мы все еще на пороге? Проходи. Беде твоей можно помочь. Хочешь, устрою, что ты сдашь сессию? Только учти, это будет не взятка, а просто дружеская услуга. Так что на пятерки не рассчитывай, но на тройки проползешь.
– Серьезно? – Алла захлопала в ладоши, изображая маленькую девочку. – Вау-вау-вау! Упс-упс-упс! Пять раз «ку»! Вот спасибочки! Тогда можно оторваться!
– По полной?
– А то!
В официально холодной гостиной с гигантским, отделанным мрамором камином, в котором можно было зажарить быка, Каха взял со стола уже откупоренную бутылку красного вина и разлил его по большим высоким бокалам.
– Посмотрим дом?
– Прекрасная идея. А ты единственный сын?
– Да, – нехотя сказал Каха.
«Я тоже единственная», – хотела подхватить Алла, но вдруг вспомнила, что у нее двое американских братьев, от удивления застопорилась и только заметила:
– Странно, я думала, на Кавказе большие семьи.
– Да, но у мамы, несмотря на то что она сама врач, не очень получались дети. У меня вообще родни не много, мы из мухаджиров.
Алла понимающе склонила голову, хотя ведать не ведала, кто такие мухаджиры. Она надеялась, что Каха расскажет сам, но тот рассеянно молчал, снова мгновенно погрузившись в себя. «Какое-то глубинное ныряние в прошлое, – удивлялась Алла. – На поверхности даже ряби нет – что он там, в глубине, видит? Ладно, надо будет в Интернете поискать».
– А кстати, почему у тебя имя грузинское? – блеснула она знанием кавказских реалий.
«Как этой девочке удается задавать самые болезненные вопросы? Или я весь стал сплошной болью, о чем ни спроси? – подумал он. – Какое ей дело до моей несчастной семьи, до многочисленной дружной родни, оставившей когда-то родную землю, не в силах разделять ее с русскими? До полумертвого существования на чужбине, которая обещала стать второй родиной? До того, что от общины в двадцать тысяч черкесов через сто лет осталась жалкая горстка отщепенцев? Как ей рассказать об упорных и отчаянных попытках пробиться на родину, в которых погибли остатки нашего когда-то славного рода? Об отце с матерью, попавших домой ценой смерти родных? Одетдоме под Смоленском, а потом во Владикавказе, где они выросли? О многодетной семье грузинской нянечки, подкармливавшей их в детдоме и приютившей у себя в селе после окончания школы? О клятве родителей всегда быть вместе и назвать первенца в честь пригревшего их грузинского отчима? И о прекрасной мечте моих родителей подарить мне, своему единственному сыну, другую, достойную, жизнь и другую, заокеанскую, родину, чтобы я смог вырваться из порочного круга войны, крови и ненависти?..»
Алла почувствовала, что свидание не заладилось. Поначалу легко вспархивавший, разговор то и дело гас, словно на мокрые поленья безрезультатно плескали бензина. Сырые дрова жарко вспыхивали и тут же с шипением меркли. Ей стало вдруг очень грустно, до слез.
Именно сейчас, казалось бы в самый неподходящий момент, влечение к этому странному, такому мужественному и такому отстраненному мужчине неожиданно вернулось, как только она подумала, что ждать нечего и это их последняя встреча. Она порывисто схватила его за руку, и он горячо сжал ее ладонь в ответ и уже не выпустил, а повел девушку за собой наверх, нежно перебирая ее пальчики. Дрова наконец разгорелись. Для этого надо было просто ненадолго замолчать.
В этом согласном молчании они поднялись на второй этаж, прошли через нелепый, ни для чего не пригодный огромный холл, каких обычно много в старых цековских санаториях, и остановились у открытых дверей спальни. Кровать была по-настоящему безобразной, с пологом, который придерживали фарфоровые амурчики.
– Ты дом вместе с мебелью покупал? – с надеждой спросила Алла.
– Нет, это все твоя новая мачеха выбирала, – беззлобно усмехнулся Каха.
– Бедный папашка! Может, и мстить ему не надо? Господь уже за меня постарался? С такой сам загнется.
– Что? – не понял Каха.
– Это я так, с одним хорошим человеком говорю. Сама с собой, – улыбнулась Алла и смело шагнула в спальню, чтобы поближе рассмотреть это варварское и восхитительное сооружение.
Он тихо подошел к ней со спины вплотную и замер. Это было невыносимо сладостно. Желание и возбуждение поглотили все сомнения.
Каха стал чуть-чуть всем телом подталкивать ее к постели. Она медленно поддавалась, запрокинула голову, взглянула на лица купидонов, и ей стало смешно, радостно и беззаботно. Перед самой постелью она повернулась к своему загадочному черкесу лицом и стала расстегивать ему рубашку. Сердце бешено колотилось. Медленно нагнетая желание, они начали раздевать друг друга.
– Мне сейчас все можно, – радостно пробормотала Алла заранее припасенную подарочную фразу. Собственно, это была одна из веских причин ее столь быстрой сдачи позиций.
– А мне нет, – засмеялся Каха и потянулся к тумбочке за презервативом.
«Он что, мне не доверяет или болен?» – всполошилась Алла.
– Женщину должен охранять ее мужчина, – пояснил Каха, – но я сначала поздороваюсь с тобой без резинки, – и притянул ее к себе.
Все случилось не так, как представляла себе Алла. Желание и сладкое возбуждение были в избытке, но оргазм тенью метался где-то рядом, и его ничем невозможно было подманить. «Наверное, я перевозбудилась, – наконец сдалась девушка и томно застонала, ложно освобождая партнера от сексуальных обязательств. – Какие мужчины все-таки глупые, обмануть их в постели ничего не стоит», – печально усмехнулась она. Небольшое утешение при отсутствии оргазма.
Каха, наоборот, почувствовал такое бурное, упоительное освобождение, что удивился полноте этого давно позабытого ощущения. Он даже на несколько минут провалился в глубокое забытье. Сон, который бежал от него несколько месяцев, вдруг потащил Каху на такую глубину, что, очнувшись, он не сразу понял, где находится.
Они лежали, вольготно раскинувшись на кровати, и Алла мстительно думала, что новая мачеха изошла бы желчью, если б знала, что делает сейчас ее новоиспеченная падчерица в ее бывшей постели с ее бывшим черкесом. Купидонам тоже было смешно. Маленькая клеточка мести заполнилась янтарным сладостным ядом. Это, конечно, не оргазм, но очень приятно.
А Каха лежал с закрытыми глазами и думал, что вся его прежняя жизнь была заточена на единственную цель: заработать большие, чистые деньги, построить и оборудовать для родителей собственный госпиталь в Моздоке или еще лучше – открыть для них клинику в Чикаго. И вот отца нет, и матери нет, и цели нет. Все стало чужим, ненужным – день и ночь, любимое дело, друзья, собственные дети. Он жил и работал все эти месяцы со дня гибели родителей, как автомат, засыпая только со снотворным. И вот случайно переспал с какой-то шальной девчонкой и неизвестно почему впервые больше чем за полгода смог уснуть сам. Что это? Если он точно знает, что это не любовь? Может, это месть? Не та священная месть убийцам, которой теперь посвящена вся его жизнь, а мелкая, частная местишка? Пока его красавица жена, которую так трудно считать бывшей, спит со старым уродом, он вставил его дочери. Может ли он отрываться хотя бы на минуту от своей великой мести и получать удовольствие от малой? Не предательство ли это памяти родителей? Может ли он позволить себе хоть какую-то радость, пока не все убийцы найдены и изничтожены? И что делать со знанием, что его любимые родители были бы против этой кровавой охоты? Что его возвращение на родину рушит все их мечты? Ведь они оторвали от сердца единственного сына и уже в пятом классе отослали его учиться в Ленинград, пристроив в интернат. Мотались все время к нему в Питер, лишь бы он не прикипел к родной земле, не отравился родным воздухом Кавказа. Они, как пара китов, выталкивали своего любимого детеныша на поверхность, чтобы дать ему жизнь в другом мире, омываемом другими океанами. Неужели он предает их своей местью?
– Зачем все-таки ты меня нашла? – повернулся он к Алле.
– О, у меня были коварные планы, – засмеялась та.
– Не сомневаюсь. Какие же?
– Если честно, я так от отца натерпелась, что хотела сделать ему какую-нибудь гадость. С твоей помощью, – неожиданно для себя самой честно призналась Алла.
– Например? – Ему стало грустно. Неужели он теперь будет притягивать все большие и маленькие мести на свете? И они будут оседать на нем, как железная пыль на магните?
– Например, лишить денег. Какую еще гадость можно сделать коммерсанту? – Она досадливо пожала плечами.
– А у него есть деньги? – хмыкнул Каха и, слегка отстранившись, взглянул на нее внимательно, словно видел в первый раз.
– Не такие, как у тебя, конечно, но достаточные, чтобы за них удавиться.
Каха нахмурился, его задело пренебрежение, с которым Алла говорила об отце. Девушка поняла, что совершила оплошность, и стала оправдываться:
– Он очень жадный. Он мою любимую мачеху до смерти довел.
– И как ты себе представляешь план мести?
– Например, ты подпишешь с ним через дочерние фирмы какой-нибудь левый договор и выставишь его на бабки.
– А поточнее?
– Ну, поточнее можешь только ты придумать.
– Что ж, это можно устроить.
– Серьезно? А как?
– Раз ты сама не знаешь как, я тебя посвящать в это не буду.
«Напрасно я так быстро раскололась, – подумала Алла, глядя на снова замкнувшегося в себе любовника, но было уже поздно. Вот и выяснилось, что она не может держать долгой интриги. – Значит, я спринтер? Надо иметь в виду и не ввязываться в долгие проекты. Такие, как учеба в универе, – хихикнула она про себя, – или семейная жизнь. Боже, какая я дура. Я ведь даже не узнала, общается ли он с собственными детьми. А если он их забросил, как мой отец меня?» – вдруг закруглилась ее мысль.
Глава 7
ОБМОРОЧНАЯ ЛЮБОВЬ
На следующий день Алла, пересилив себя, все-таки доползла до универа и с изумлением обнаружила, что волшебное слово Кахой уже сказано: она не только легко сдала зачет по нуднейшим юридическим практикам, но проскочила ненавистную римку, на которой всех заворачивали по нескольку раз. Еще три экзамена – и могильный камень под названием «весенняя сессия» будет отвален. Однако облегчение не пришло. Ей казалось, что в аудиториях пыльно и душно, хотя на вид все было чисто. Потолки давили на макушку, хотя были высоки, а однокурсники смахивали на тарантиновских придурков и раздражали безумно.
– Пойдешь на тусню в «Точку»? – бросил Алле на ходу Вовчик Петров из ее группы.
Но только она собралась расспросить, что за тусня, как Вовчик уже завернул в аудиторию, словно и не ждал ответа. «Доктор, меня все игнорируют! Следующий!.. Пошел ты! КГ/АМ».
Когда Алла выходила из своего Второго Гума, земля у нее под ногами на мгновение дрогнула, и она краем глаза увидела, что вселенная универа за ее спиной сворачивается в комочек и липнет, как изжеванная жвачка, к подошве ее туфелек. Этого она как раз и боялась. Теперь, приходя в универ, ей надо будет тратить уйму энергии, чтобы развернуть этот скомканный мир и войти в него.
Неподходящие ей миры сворачивались сами собой, Алла ничего не могла с этим поделать. Неприятие учебы копилось и наконец прорвалось в самый неудачный момент. Ведь остались каких-то три экзамена, тройки по которым обеспечены. Три карты. Три карты. Нет, она их добьет, из принципа. И может, за каникулы вселенная универа, свернувшаяся в калачик, сама собой снова распрямится.
А пока она отправится в мир, который всегда для нее распахнут, в теплый мир ее возлюбленной покойной мачехи. По дороге пришла эсэмэска от Ильи: «Люблю, жду, жажду и стражду!»
– Ну, что сказал наш мститель? – встревоженно поинтересовалась Лина Ивановна, как только Алла появилась на пороге.
– Согласился, – буркнула та.
– Так просто? – насторожилась прамачеха.
– Нет, не так, – усмехнулась Алла.
– Ты с ним спала? – всплеснула руками Лина Ивановна то ли от испуга, то ли от восхищения.
– Да, – просто ответила девушка и сама удивилась, что сказала правду.
Лина Ивановна озадаченно на нее посмотрела, не в состоянии решить, хорошо это или плохо. Она не думала, что их чудесная игра в месть зайдет так далеко. Их разговоры о сладкой расправе над Шишаковым были своеобразной психотерапией. Вот бы мы им дали, если б они нас догнали. И вдруг весь этот трёп обратился в реальную и угрожающую плоть и кровь какого-то черкеса.
– Слушай, давай пока не будем это обсуждать. Я хочу отвлечься. Почитаем кавказские дневники?
– Конечно. А обедать ты будешь?
– Конечно, – в тон отозвалась Алла. Она, как собака Павлова, приучилась есть в этом доме, валяться на диване в этом доме, она почти привыкла жить в этом доме.
В гостиной мебель вся была возвращена на привычные места, и это радовало и ободряло. В отдельно взятой вселенной жизнь явно налаживалась.
– «Владикавказ кишмя кишел революционными войсками Рабоче-Крестьянской Армии. При ближайшем рассмотрении – разномастным сбродом. На железной дороге по-прежнему стоял бронепоезд. Под новый, 1919 год по городу расклеили плакаты с приглашением горожан в военный клуб на маскарад. До клуба этот особняк был занят под госпиталь, а до госпиталя в нем была церковь, а до пятнадцатого года, когда к нему пристроили колокольню и сделали храмом, он был частным домом одной богатой бездетной вдовы Макавейчихи, которая и завещала его городу под церковь. Уф, как-то все очень запутанно получилось…»
– Прямо как в еврейском анекдоте, – встряла в чтение Алла. – По набережной в Одессе гуляют мама с дочкой. Упричала стоит теплоход «Сергей Есенин». «Деточка, а ты знаешь, кем был Сергей Есенин?» – спрашивает молодая мамаша девочку. «Откуда ребенку знать, что он был «Лазарь Каганович»?» – вздыхает проходящий мимо пожилой одессит. Да. Это у меня от Стёпы. Она говорила, что у нее еврейское чувство юмора, и помнила уйму еврейских анекдотов, которые по наследству все перешли ко мне. Ладно, прости, читай дальше.
– 1919 год, Владикавказ, – еще раз торжественно уточнила Лина Ивановна и продолжила: – «Ах! Как мне захотелось пойти на этот новогодний маскарад! Я целый вечер лазила дома по мешкам с обрезками разной материи, которые нам достались от убиенной пани Анны, ну, от покойницы тетки Нюры, и соорудила себе костюм цветочницы. На живую нитку сшила белую маркизетовую блузу, из лоскута черного бархата – лиф, а из двух кусков шелка – яркую цветастую юбку. Подвязала на красную ленту корзиночку через плечо и закрепила в ней искусственные цветы от разных шляпок. Все это я отнесла в пустующую собачью конуру, за которой у нас с Порфишкой был тайник с ходом на улицу у забора. Там широкая доска, державшаяся на одном гвозде, легко и незаметно отводилась в сторону.
Моя лучшая подруга Ириша Антонова сначала наотрез отказалась идти. Но ведь и она сама изнывала без танцев, поэтому долго противиться моим жарким уговорам не могла. Ей мы соорудили розовые крылья бабочки и сплели прелестный веночек из тех же шляпных цветов. А платье – абрикосового пан-бархата с гипюровыми вставками – я отдала свое, вернее, тайно перешитое из маминого. Мама не носила платья, что привозил отец, а копила, складывала в сундук. Меня же она специально одевала очень плохо, чтобы я стеснялась выходить на улицу оборванкой и больше сидела дома.
Наконец час настал! Нарядные и трепещущие мы стояли на пороге новогоднего карнавала. В просторном вестибюле перед широкой лестницей, полукругом поднимающейся в зал, была организована солидная раздевалка. Представительный дядечка лет сорока, в военной форме, галантно принял у нас пальто и выдал взамен медные бляшки номерков.
В зале оркестр уже вовсю играл тустеп. Среди гостей было очень много совсем молоденьких бойцов с бронепоезда, все в новеньком, с иголочки, обмундировании, выданном им накануне карнавала. Они походили на стойких оловянных солдатиков из детского новогоднего набора.
Меня сразу увлек танцевать именно такой стройный паренек в форме, а к Ирине подошел какой-то серьезный военный, по выправке – офицер. Потом я уже за ней не следила, потому что была занята часто меняющимися кавалерами. Да и освещение в зале оставалось не бальным, слишком тусклым, и что-то тревожное висело в воздухе, не было того искрящегося веселья, как раньше.
Публика все прибывала, и к одиннадцати часам зал уже почти наполнился. Только начали играть мой любимый вальс-бостон, как внизу раздались оглушительные выстрелы. Военные бросились вон, а штатские гости и барышни рассыпались, как горох, по углам и повалились на пол, потому что по окнам тоже стреляли. Я доползла до кадки с пальмой и скорчилась за ней ни жива ни мертва, ища глазами Ирину. Вижу, она одна осталась стоять посреди зала. Кругом крики, внизу стреляют, стекла летят, а она застыла в вальсирующей позе с высоко поднятой головой и прямой спиной, словно заколдованная.
Я так за нее испугалась, что на четвереньках поползла в ее сторону, а корзинка на красной ленте скребла по паркету и путалась в ногах. Из нее вывалились последние цветы. Сорвав с себя злополучную ленту, я подползла к Ирине и начала ее дергать за подол юбки. В это время выстрелы прекратились, все стихло. Так мы и замерли посреди зала. Она, как богиня танца, и я на четвереньках, как ее собачка.
Потом я вскочила, отряхнулась, схватила ее за руку и, пока все еще до конца не очухались, потащила к дверям. Ирина как сомнамбула следовала за мной. Я выглянула на лестницу и увидела, что там все вверх дном: скамейки перевернуты, стулья поломаны, шторы вместе с бумажными гирляндами сорваны, гардеробная разгромлена и пальто разбросаны по всему холлу. А на лестнице, перегородив нам дорогу, лежали, опрокинутые на спины, четыре человека или четыре мертвеца. Над пятым, прислоненным к колонне, хлопотал, склонившись, какой-то рыжий парень. Он обернулся к нам, и я увидела, что знаю его. Это был Матвей – приятель моего брата Сережи и старший брат нашей гимназистки Нади Колосовой со слободы. Она тоже была рыжая.
– А, и вы здесь, отчаюги! – воскликнул он. – Шагайте, ничего, они мертвые, не укусят!
Мы робко переступили через трупы, стараясь не попасть ботинками в кровавые лужицы, которые уже успели превратиться в красный студень. Подобрали свои пальто, к счастью брошенные в стороне. Человек у колонны перестал стонать и запрокинул голову, обнажив кадык. Это был мальчишка с бронепоезда, который первым пригласил меня на танец.
– Пошли скорее, я вас провожу! – крикнул нам Матвей.
Всю дорогу до дома он бежал, буквально волоча нас за собой и подпрыгивая от возбуждения. На окраине еще шла перестрелка.
– Горские прознали, что бронепоезд устраивает карнавал, и решили захватить нас врасплох. Но на железной дороге атаку отбили, отрезали путь к отступлению и погнали их в сторону клуба.
– Так это были не казаки? – изумилась я.
– Нет, я ж говорю, горцы. Ну, вот ваш переулок. Мчитесь. Мне надо обратно, я дежурный по комендатуре, – гордо сказал он и вприпрыжку, как и подобает мальчишке, понесся обратно.
Когда мы добежали до дома, я увидела в щель свет в подвале у нашего жильца, одноногого фотографа. Его дверь выходила на улицу. Он долго не открывал – не слышал, потому что я боялась стучать громко, чтобы не разбудить маму. Потом впустил нас, отругал, но, видя наш растерзанный карнавальный вид, смягчился и долго фыркал: «Феи под обстрелом». Я проскользнула во двор, принесла из тайника узел с одеждой, мы с Ириной переоделись.
– Ты почему не пряталась? – спросила я ее.
– Испугалась, – растерянно пожала она плечами, – меня как льдом сковало.
Я чмокнула ее в щеку, крепко обняла и выпустила на улицу – она жила совсем рядом, через два дома, – а сама спрятала узел с карнавальными костюмами в тайник и юркнула к себе. Утром мама страшно ругалась, думая, что я осталась вечером у Иры, и посадила меня в очередной раз под домашний арест. Потом выяснилось, что мое пальто прострелено в двух местах.
Пятьдесят горцев расплатились за это новогоднее развлечение жизнью. Говорили, что нападение устроили недовольные новой властью вайнахи, которые на съезде выступали за независимую горскую республику.
Все гимназии и реальные училища закрыли из-за опасной обстановки еще в прошлом году, но для молодежи это было только хуже. Мы слонялись без дела по городу и постепенно втягивались в междоусобицу. Мой брат Сергей, так и не закончив последнего класса гимназии, подался в поисках романтики в местную ЧК. Ему еще шестнадцати не было.
Многие от бескормицы промышляли мелким мародерством. Очень бедствовали и Ирина с мамой. Пока Порфирий был в городе, он их поддерживал и подкармливал. Но еще в прошлом году он исчез окончательно, прихватив с собой все золотые червонцы нашей мамы, отложенные на черный день. Во время одного из своих набегов домой прилег отдохнуть, а мать прикрыла его своей выходной стеганой полькой из черного атласа, в которую она зашила золотые монеты. Он их нащупал, срезал и сбежал. С тех пор мы его не видели. Знакомые передали, что он все-таки сел на пароход в Америку.
Ирина долго убивалась, тосковала по нему. И я, честно говоря, тоже – несмотря на дьявольский характер, его невозможно было не любить. Потом с голодухи втайне от мамы Ира собралась пойти танцовщицей в кафе-шантан при гостинице «Бристоль». Одной идти узнавать о вакансиях ей было боязно, вот мы и договорились отпроситься у моей мамы сходить в центр к нашей подруге Тамаре Элердовой – якобы узнать, когда же откроется гимназия. На их двор выходил и черный ход особняка нашего губернского инспектора, чудом оставшегося в живых.
Сами мы жили на окраине, недалеко от базара, на Шалдоне. Нас с Ириной так и звали – шалдоночки. И еще все смеялись, что я Антонина, а она Антонова.
Вырвавшись из дома, мы все-таки решили сначала заглянуть к Элердовым для алиби. Отец Тамары был пузатый коротышка-грузин, настоящий «кацо». Он носил короткие сапожки, широкие, с напуском брюки и рубашку навыпуск, а сверху – блестящую разномастными серебряными бирюльками жилетку. Люди звали его просто Сидорка и подсмеивались, что он ходит дикарем, хотя уже давно из обыкновенного пастуха превратился во владельца маленького колбасного завода и большого двухэтажного кирпичного особняка. При этом Сидорка только и сменил лохматую шапку из невыделанной бараньей шкуры, какие носят горцы-пастухи, на круглую грузинскую шерстяную шапочку да сбросил чекмень с бахромой.
Хозяев мы дома не застали. Но их новый жилец, революционер Киров, который жил у них уже пару недель с женой учительницей и двумя сыновьями, потому что его квартира ремонтировалась, впустил нас с Ириной и успокоил: «Ничего, девчата, скоро все наладится. Оставайтесь. Сейчас я буду выступать».
Он ведь был наш, владикавказский, бывший журналист Костриков, заведующий редакцией «Терека». Порфишка эту газету выписывал и сохранял подшивку для отца.
Вот Киров вышел на балкон, внизу собралось много раненых красноармейцев. Некоторые приковыляли в теплых больничных халатах. Другие – просто в грязных опорках. Все волновались, к городу подступали белые части. Ночью были уже слышны орудийные разрывы и пулеметная стрельба дальнего боя.
– Тяжелое время наступило, товарищи, – просто сказал Киров. – Придется временно отступать. Нас одолел тиф. Уходите из города в лес, в станицы, укройтесь по домам, организуйте партизанские отряды. Мы еще вернемся. Ждите нас.
Так и не встретившись с Тамарой и не узнав о гимназии – дом инспектора стоял заколоченным, – мы отправились в «Бристоль». Но и двух улиц не успели пройти, как нас остановил военный патруль и молча завернул к зданию Дворянского собрания. Мы верещали без умолку, что нас ждут дома, но конвойные – два здоровых небритых детины с винтовками – бесцеремонно подтолкнули нас к парадной лестнице, еще недавно устланной зелеными бархатными половиками, а теперь почему-то усыпанной сеном.
Мы заглянули в залу для танцев, где Ира на последнем предреволюционном гимназическом балу показывала свою новую изящную танцевальную композицию, которой все так восхищались, и где Иван шепнул мне в танце: «Родишь мне пятерых удальцов?», а я обмерла и сделала вид, что послышалось. Теперь здесь прямо на полу, на соломе очень тесно друг к другу лежали раненые.
Арестовавший нас караульный сказал, что мы мобилизованы для нужд Красной Армии, дал нам по железной кружке, велел внизу в уборной взять два ведра, наполнить водой и напоить бойцов. Мы бросились сразу вниз в надежде удрать, но у дверей дорогу нам преградил другой часовой с ружьем, и нам пришлось-таки набирать воду и тащить ее наверх.
Над ранеными поднимался какой-то зловонный, специфический смрад. С краю в куче сена лежал молодой чернявый мужчина в шинели и что-то бормотал. Я постояла рядом, не зная, что предпринять. Вдруг он очнулся, увидел у меня в руках кружку, потянулся к ней и пересохшими губами прошептал: «Воды». Я наклонилась, поднесла кружку, он с трудом повернул голову и стал жадно пить, проливая на себя.
Несколько часов мы с Ириной поили раненых бойцов. Некоторые жадно пили, другие только стонали, и мы, боясь приподнять им головы, старались напоить их лежа, заливая им грудь водой.
Один, хорошо одетый мужчина, лежал скрючившись, лицом вниз. Я предложила ему воды и, наклонившись, хотела помочь повернуть голову – рука прикоснулась к скользкому, холодному виску. Я закричала и бросилась бежать к дежурному:
– У вас там человек умер!
– Люди помирают, барышня! – меланхолично изрек тот, ему было забавно видеть мой ужас. – Здеся и тама. Тьма-тьмуща.
Ирина тоже наткнулась на двух мертвецов и теперь тихо плакала в углу и дрожала. Уже наступил вечер, а нас никто не собирался отпускать. Дома ведь все с ума сходили, куда мы задевались, но часовой-красноармеец и в ус не дул.
– Дожидайтесь смены, – сурово и равнодушно ответил он на наши мольбы и отвернулся, продолжая лузгать семечки.
Мы стояли в уборной и тихо подвывали на два голоса от бессилия и ужаса. Вдруг я заметила, что самая верхняя фрамуга окна не заколочена, как другие, а закрыта на крючки. Ирина живо подсадила меня на высокий подоконник, и я, встав на цыпочки, едва дотянулась до нижнего крючка и навалилась на него, но он не поддался. Тогда Ирина опрокинула на подоконник ведро, я на него забралась и, ломая ногти, все-таки откинула оба тугих крючка. Не в силах больше раздумывать, подтянулась, протиснулась в форточку и вывалилась на волю, как куль с мукой, больно ударившись боком об уступ и разорвав подол платья. Ирина следом за мной, как настоящая танцовщица, выпорхнула из форточки легко и грациозно, словно птичка.
До дома мы промчались без оглядки на одном дыхании, страшась погони и выстрелов в спину. Все мамины крики и угрозы я слушала со слезами умиления на глазах – так была счастлива оказаться дома. После этого дежурства я три ночи не спала, все кричала по ночам. Это был последний раз, когда я видела свою любимую подругу.
Она подхватила у кого-то из раненых сыпной тиф и сгорела в несколько дней. Врачи говорили – от тифа, осложненного крупозным воспалением легких. Но я думаю, что от тоски по Порфирию.
Жаль Иришку до слез и по сей день. Многие родные и любимые затерялись в толпе умерших, сгинули, истаяли, а она, как живая, стоит перед моими глазами с высоко поднятой головой. Одна посреди бального зала под пулями, среди криков и грохота, и ее розовые крылья дрожат и бликуют на ледяном сквозняке. По окнам-то стреляли…
А еще через пять дней в город вошли белые части, и вернулся Ирин младший брат Федор. Оказывается, его кадетский корпус соединился с Полтавским и теперь они держались вместе.
Ириной матери это стало недолгим утешением, Федор пробыл дома всего ничего, через год, в 1920-м, оба корпуса по Военно-Грузинской дороге ушли через Батуми в Крым, а потом в Югославию, и больше мы о них ничего не слышали. Из всех офицеров корпуса дома остался только штабс-капитан Романов. Он потом преподавал у Сергея на Первых курсах красных командиров, но, по-моему, в тридцатом его расстреляли.
Так вот, когда в 1919-м в город вошли белые, начались повальные обыски, и все наши жильцы удрали в горы, включая сапожника Марковича, который при красных был помощником коменданта города. Бежал и его друг Серго Орджоникидзе, который часто заходил к нему в подвал, и я все угрюмо думала, как показать ему нашу Евдокию, вернее, то, что от нее осталось. Дважды хотела его застрелить, да духу не хватило. Как я его ненавидела! Ночами не спала, задыхалась, все представляла, как убью. Акогда подвернулась возможность, рука не поднялась, хотя стрелять на хуторе я научилась хорошо, а из Порфишкиного оружейного тайника стащила наган.
Ушел с красными и мой брат Сергей. О нем я не так горевала, как о Порфишке. Сергей был такой же хвастливый и вороватый, только злой и очень ревнивый ко всему.
Остальной город затаился. Все было смутно. Люди устали от беспорядков и хотели только, чтобы их оставили в покое, хотели снова зажить мирной жизнью. Однако возврата к ней не было. Все это понимали, но верить не хотели.
Начались массовые похороны жителей, расстрелянных при красных. Мертвецы пролежали на зловещем кукурузном поле несколько месяцев, многих можно было узнать только по одеже. Самое невероятное, что больше всего народа красноармейцы почему-то расстреляли с Молоканской и Курской слободок, где жила беднота, которая с самого начала поддерживала новую власть.
Не успели похоронить одних, как на Кирпичной улице против кладбища появились новые мертвецы. На этот раз – повешенные белой властью. Красные расстреливали – им было важно уничтожить; белые вешали – им было важно продемонстрировать расправу в воспитательных целях.
Первых висельников мы с Павлушей увидели из окна чердака. Среди них был наш знакомый мальчик Виктор, бывший моряк-юнга, с соседнего двора. Он висел в середине. Висели они три дня, и стоял караул. А потом солдаты тут же вырыли ямы, которые мгновенно заполнились талой водой, и трупы ночью тайно похоронили в этой жиже. А виселицы еще два дня стояли пустые, пока их не перенесли в центр города для следующих казней.
Тогда мама Виктора вместе с моей мамой пошли и откопали Витю. Похоронили его у нас во дворе, потому что в доме у Виктора расквартировали белогвардейскую часть, а на кладбище везти было опасно.
После смерти Ирины я совершенно отбилась от рук и стала убегать далеко в горы по тропкам, которые когда-то показывал мне Порфишка. Я очень тосковала по Ивану, Ирине и старшему брату. Утешить меня могли только горы.
От них шла какая-то эманация, возбуждающая к жизни, как снадобья возбуждают аппетит к еде или любви. Бездонное небо, за ним ярко-голубые, сверкающие снегом вершины, чуть ближе лиловые, все в таинственных шевелящихся тенях от крон горных сосен скалы, черно-фиолетовый провал ущелья в густом агатовом тумане. Если забраться на самую верхотуру какой-нибудь скалы, можно было смотреть, как этот туман, словно живое существо, крадется за тобой наверх по горной тропке и наконец настигает и покрывает влажным пологом.
Эти побеги в горы были настоящим самоубийством, хоть я и брала с собой наган. Меня могли не только подстрелить, но и изувечить, изнасиловать, но мне было все равно, я хотела умереть. Умереть в горах. Я нашла себе узкую пещерку, где приноровилась лежать на сосновых ветках, смотреть в просвет между камней на небо и представлять, что я уже умерла. Я даже хотела застрелить себя из Порфишкиного нагана.
Мама сначала била меня смертным боем, потом устала и на все махнула рукой. Из-за долгого отсутствия отца она сама впала в обычную черную меланхолию и иногда целыми часами теперь молча сидела в своей комнате или сосредоточенно молилась у большой иконы Казанской Божьей Матери, которую привезла с собой еще приданым с хутора.
Я ее не жалела, не могла простить, что она сожгла все фотокарточки Ивана и тем самым разлучила нас, порвала последнюю ниточку, ведь я даже стала забывать, как он выглядит. Его лицо постепенно слилось у меня с лицом того белокурого юноши, которого я видела ночью умирающим под моим окном. Со временем мне даже стало казаться, что это и был мой Иван.
Я чувствовала, что его уже нет в живых, а у меня даже карточки его не сохранилось. А что сохранилось? Память о нескольких сладких поцелуях, ощущение томной невесомости, когда он меня обнимал, его васильковые, обморочные глаза, загорелые руки с золотистыми волосиками на запястьях, родинка на мочке уха. Все для того, чтобы вечно страдать по несвершенной любви.
Когда мама стала отпускать меня в город после возвращения белых, я первым делом побежала к его матери, но их дом был разрушен. То есть вся их улица была разрушена еще со времен обстрела бронепоезда. И спросить было не у кого, остался ли кто в живых. Вообще, город был фактически разгромлен и изничтожен. Особенно мне жалко было взорванного мавританского дворца.
У нас во Владикавказе жило знаменитое семейство богачей баронов Штейнгелей. Один из них построил Ласточкино гнездо в Крыму и железную дорогу из Ростова-на-Дону во Владикавказ. А другой, красавец, жизнелюб и всенародный любимец Владимир, провел в город первый водопровод от подножия Белой горы с кристально чистой студеной водой. Он помогал обустроить электрические огни в парке «Трек» и еще много чего, так как нрава был веселого и очень деятельного. Потом мне в Москве даже говорили, что барон Майгель у Булгакова – это наш барон. Так вот этот самый барон Владимир перед революцией построил в центре города сказочный особняк из «Тысячи и одной ночи» в мавританском стиле и подарил городу.
Когда пришли красные в первый раз, нашего барона Владимира арестовали и держали в подвале собственного дома. Говорят, он там тяжело заболел. Его даже собирались расстрелять, но по просьбе жителей, очень любивших своего эксцентричного богача-благодетеля, барона Владимира, выпустили, хотя все имущество и реквизировали в пользу трудящихся. А перед вторым приходом красных он, уже не ожидая никаких милостей от новой власти, бежал в Париж и, говорят, умалился там до швейцара в гостинице. Трудно в это поверить.
Так вот, в последний день отхода Красной Армии этот чудесный мавританский дворец взорвали. Это было самое красивое здание в городе! Теперь одни говорят, что дом подожгли выпущенные по городу пушечные снаряды белогвардейцев, другие – что его взорвали бойцы Одиннадцатой Красной Армии, мол, в подвалах хранились архивы ЧК. Брешут! Конница шкуровцев уже прорвалась в город, ее на время сумели задержать красноармейцы-пулеметчики у Чугунного моста. А когда эти красноармейцы последними отходили через наши шалдонские сады и Сапицкую будку на Военно-Грузинскую дорогу в меньшевистскую Грузию, они-то дворец и взорвали – мы сами с Павлушей видели с чердака. И не из-за секретных бумаг взорвали, а потому что подвалы были забиты конфискатом: дорогой материей, сукном, шерстью, ситцем. Взорвали, чтоб все это добро белым не досталось.
Мы видели, как казаки потом ныряли в огонь и вытаскивали тюки материи, тушили их шинелями и затаптывали огонь сапогами. После взрыва и пожара от дворца осталась одна мавританская башня, которую потом приспособили под пожарную каланчу…»
– Какая все это жуть, – прервала чтение дневника Алла. – Конец света. Почему все не сопротивлялись большевикам? Почему потом не бежали с белыми? Почему вообще эти идиоты думали, что с красными будет лучше?
– Никто не мог знать, чем дело кончится, – пожала плечами прамачеха. – Думали, что потихоньку все наладится. Потом, всем так обрыд старый порядок, что все чаяли нового, лучшего…
– Как подумаешь, сколько мы самих себя погубили, истерзали… Зачем все это? Знаешь, тяжко от этих дневников, душе жутко. Давай сделаем перерыв.
– Давай. Расскажи мне, наконец, про твоего кавказского принца.
– Там все отлично! Как по маслу все само собой устроилось.
– Он что, в тебя втюрился?
– Не знаю, – скромно потупилась Алла. А сама подумала: «А почему бы и нет? Что, если он сделает мне предложение? Вот будет фортель! Мы с папочкой перекрестно «породнимся»! – Она представила себя в роли хозяйки рублевского безобразия, и на душе сладко защекотало. – Не надо будет вымучивать этот юридический, Каха все разрулит. И вообще денег куры вовек не склюют. Разница у нас – ой-ой-ой, в пятнадцать лет. Почему бы ему не жениться?»
– Только не…
– Забеременей! Ты это хотела сказать? – зло фыркнула Алла.
– Нет, почему? – чувствуя подвох, насторожилась Лина Ивановна.
– Потому что именно этими словами ты всегда заклинала Стёпу, вот она и не забеременела!
– Я? Это не честно! – поперхнулась прамачеха. – Почему ты меня чудовищем выставляешь? Это тебе Стёпа так говорила?
– Да, – отчеканила Алла.
Лина Ивановна растерянно хлопала глазами и судорожно глотала воздух. Все это так несправедливо, ведь она хотела как лучше…
– Ладно, если не о беременности, то о чем ты хотела меня предостеречь? – примирительно отступила Алла. Ей хотелось только уколоть прамачеху, а не расстроить ее до слез.
– Я опасалась, что он увезет тебя в аул, горшки чистить, – упавшим голосом пояснила Лина Ивановна, но решила не пугать эту злую девчонку бурным выражением обиды, а пойти на предложенную мировую. – А почему он развелся с женой?
– Не говорит. Он вообще не из разговорчивых.
– А что друзья рассказывают?
– У него нет друзей, или он меня им не показывает.
– Тоже подозрительно. А вдруг он уже женат на какой-нибудь… э-э-э… горянке? Они же многоженцы.
– Не все ли равно! Ладно, не буду тебя пугать. Это не мой формат. Слишком много денег.
– Разве денег может быть слишком много? – оживилась Лина Ивановна.
– Оказывается, может. В нем такой масштаб, который я не могу освоить. Каково ощущать себя пустым товарным вагоном, напрямую пристегнутым к паровозу? Понимаешь, жена может зарабатывать меньше мужа в два, три, четыре раза, в десять раз, но не в сотни. Мне нужен партнер, пусть даже старший партнер, но не хозяин.
– Час от часу не легче, – покачала головой прамачеха. – Теперь ей денег слишком много. Учись тогда, станешь знаменитым адвокатом, будешь сама много зарабатывать. Сессию хотя бы сдай!
– Сессию мне сдавать не придется! Вернее, париться не придется. Он договорился, что мне поставят тройки. И все зачеты я уже сдала.
– Тройки? С кем договорился?
– Не знаю, с деканом, наверное.
– Быть не может! Я с женой декана знакома, он очень приличный человек.
– Значит, еще с кем-то. Главное, сессия мне обеспечена.
– Но разве тройки тебя устроят?
– А то!
Алле не было стыдно. Она еще в зимнюю сессию поняла, что это не ее. Слишком сложно, слишком занудно, слишком много букв. Когда она видела пункты и подпункты статей, ее голова автоматически отключалась, словно кто-то на клавишу «откл» нажимал. Интересной была только история адвокатуры. Она и зимнюю сессию перевалила, только поддерживаемая с двух сторон Ильей и Константином, проковыляла на двух костылях-любовниках.
Алла вообще с удивлением обнаружила, что тяготится запланированностью существования, принятого на вооружение остальным человечеством. Она не знала, куда себя деть в размеренной повседневности, и тайно чаяла конца света или хотя бы какой-нибудь мало-мальски серьезной катастрофы, которая бы смешала и разрушила все правила, обязательства и графики продвижения. Тогда не надо будет ни с кем соревноваться, комплексовать, гадая, какое место тебе под силу занять в тусовке, и терзаться, оказавшись в хвосте. Она готова была сама сотворить конец света, лишь бы не подвергнуться насмешкам
Алла ненавидела, когда ее подгоняли, и тоскливо ощущала, что движется по жизни медленнее, чем сверстники. Может, поэтому у нее, кроме Ильи, в универе не было друзей? Они, как Вовчик, проносились мимо нее слишком быстро. Ей нужна была возможность в любой момент остановиться, чтобы оглядеться и разгрести завалы настоящего. Она хотела бы объяснить все это прамачехе, но не могла найти нужных слов.
– Хорошо, давай теперь добьем эти печальные дневники, – вздохнула Алла. – Там много еще?
– Прилично. Может, в другой раз?
– Нет, они такие грустные, теснят душу, надо их скорее дочитать.
– Хорошо. Только погуляй с Тарзаном, а я на ужин что-нибудь соображу.
– Само собой. Тузик, ко мне! Ладно, шучу! Жучка, ко мне! Хорошо-хорошо. Тарзаша, где твой поводок?
Каштаны во дворе недовольно шуршали, словно шептались друг с другом, качали цветущими кремовыми членами-соцветиями, и Алла в первый раз заметила, какая у них плотная, ярусная листва. Шесть деревьев создавали во дворе густой, дремучий лес. Под ветвями стояла кромешная тьма, несмотря на чудные июньские сумерки.
Каштаны удерживали вокруг себя другую вселенную, здесь текло другое время и, может, даже ткалось другое пространство. Алла шагнула под кроны и попробовала ощутить это иное пространство. Раньше она была равнодушна к деревьям, да и вообще к природе.
Она чуяла деньги, запахи, мачеху, музыку, папу, любовников, скорость, вкусную жратву и… пожалуй, всё. Теперь, благодаря восторженным рассказам неведомой Антонины о горах, ее собственный мир раздвинулся и пустил туда эти самые горы, а с ними протиснулись реки, деревья и облака. Неужели можно так тосковать о камнях? Может, и правда, что в этих горах есть что-то особенное, раз столько веков люди умирают за то, чтобы быть с ними?
– «Владикавказ. Жизнь с белыми так и не вошла в прежнюю колею. Город уже не принадлежал горожанам. Люди потеряли все человеческие права, и на родной город в том числе. Он до краев заполнился беженцами со всего света, а самому этому свету, казалось, пришел конец. Люди бежали отовсюду и нигде не находили укрытия. Несчастные, потерянные русские, чудом спасшиеся после чеченских и ингушских погромов в казачьих станицах. Вырвавшиеся из-под турок армяне и греки с черными от горя лицами. Южные осетины, изгоняемые грузинами с насиженных предгорий, и просто несчастный, бездомный, потерянный люд со всей голодающей России.
Ютились беженцы где придется: по чердакам, подвалам и брошенным домам, торговали, чем могли, просили милостыню, слонялись по городу. Запах пирогов, помидоров и мяты смешался с запахом пороха, пожарищ и гниющего мусора, который теперь никто не убирал.
Белые тоже были на самом деле не белыми, а пестрыми. Родные кубанцы и терцы в черкесках с башлыками; высокомерные корниловцы с черепами на рукавах, все подтянутые и начищенные, как на парад; разномастные дроздовцы, алексеевцы, марковцы, апшеронцы с лакированными красными полосками на голенищах. Еще какие-то, со знаком меча в терновом венце на нагрудных нашивках. И согласия между ними не наблюдалось. То и дело вспыхивали стычки. Горько и жалко было смотреть на всех этих храбрых, но растерянных мужчин.
На базарной площади вывесили огромную доску Освага. На ней трепетали на ветру маленькие трехцветные флажки, устремленные на Москву. Освободительная армия напыщенно называлась «победоносной». Но этот щит, как и наведенный белыми наспех порядок, скорее напоминал театральную декорацию или отражение в воде настоящей жизни, но не ее саму.
В нашей бывшей гимназии тоже на скорую руку организовали педагогический институт. Я пришла подавать документы, чтобы доучиться, и ужаснулась!
Гимназия наша была не абы какая, а Ольгинская, названная в честь Ольги Федоровны – жены великого князя, наместника Кавказа. Княгиня сама ее открывала, а еще раньше она первый мост нам привезла из Англии и школу-пансион для осетинских девочек обустроила.
До революции у дверей гимназии стоял швейцар, теперь у входа никого не было, двери – настежь. Как войдешь, направо была приличная раздевалка, отделанная дубовыми панелями. Каждое пальто висело на вешалке с плечиками. Осанистый гардеробщик чинно принимал номерок и уважительно подавал пальто даже самым маленьким гимназисткам. Большевики раздевалку уничтожили вместе с буржуазным классом, ее породившим, а белым восстановить ее было уже не под силу.
Теперь здесь воняло застарелой уборной, стены были заляпаны пятнами и непристойными надписями и рисунками, пол до того истоптан и заплеван шелухой от семечек, что даже не видно, что он родился паркетным. По перилам лестницы съезжали пацаны, девчата бежали следом, взъерошенные и с папиросами в накрашенных зубах, так как помада быстро сползала с губ на бумажный прикус.
Я когда-то сама втихомолку от мамы покуривала с Ириной, но это было тайное лакомство, а не вульгарная обыденность. Все толкались, орали. Мне стало так не по себе, что я ушла, даже не поднявшись в канцелярию. Мне только исполнилось восемнадцать, неужели это уже не мой мир?
На обратном пути я еще издали увидела курящего на скамейке у дома военного, и что-то показалось мне в его позе знакомым. Но вместо того чтобы бежать к нему со всех ног, я, наоборот, застыла и стала тупо, подозрительно вглядываться в этот силуэт, чем-то напоминавший…
Мужчина поднял голову, словно ощутив мой взгляд, и я узнала Ивана.
Я думала, что у меня сердце выпрыгнет от радости при встрече, но почему-то ничего не почувствовала и все стояла на ватных ногах и вглядывалась в него. Он вскочил, отбросил папиросу и пошел, а потом побежал ко мне, прижал к себе, вмял в себя, обдав новым, незнакомым запахом. И сделалось страшно и сладко от мысли, что вся моя жизнь теперь решена и навсегда связана с этим человеком.
Он изменился – возмужал, осунулся; тонкие пальцы его подрагивали, но цепко держали меня. Рыжая щетина щекотала шею, царапала щеки. Губы запеклись. Наконец радость вынырнула, словно откуда-то из-за угла, и затопила меня целиком. Я с облегчением вздохнула и почти повисла у него на руках. Ноги вдруг снова отказали.
Через неделю после своего счастливого возвращения повез меня Ванечка вечером на извозчике в театр на «Демона». Все было как-то неспокойно. На обратном пути он вдруг привлек меня к себе и шепнул не смотреть на базарную площадь. Но я уже увидела. На площади под фонарем стояли три виселицы. По бокам болтались какие-то босяки без возраста, может, партизаны. А тот, что висел посредине, был молод, в парадной военной форме, черные кудри закрывали лицо.
– Это наш хорунжий, предатель, – выдавил Ванечка.
– А другие?
– Сволочь красная.
Мы вообще в это время мало разговаривали. Дома как завороженные неотрывно смотрели друг на друга, любовались. Иван много курил. Могли несколько часов молча просидеть в обнимку, прижавшись друг к другу. Словно пили друг друга и не могли насытиться. Мы ощущали постоянный голод осязания друг друга. А разговоры только мешали. Я никак теперь не могу вспомнить, каким он был по характеру. Добрым? Веселым? Не знаю. И тогда не знала. И поразительно, что даже не задумывалась. Витала где-то в облаках.
Он был теперь в армии Деникина, но снова все время пропадал в горах, охраняя Военно-Грузинскую дорогу. А часы редких побывок проводил всегда с нами, уже как член семьи.
Мы собирались в первое же воскресенье обвенчаться, но хорошего священника расстреляли, остался один завалящий отец Василий, злюка и пьянчужка, я у него венчаться не хотела.
Мать мне говорила, что венчает нас не батюшка, а Господь Бог, но я уперлась и ни в какую. Думала: «Как обвенчаешься, так всю жизнь и проживешь». Дурочка.
– Скоро другого пришлют, – успокоил нас Ванюша. – А пока отца твоего нет, пускай нас мой командир с твоей матерью благословят, а обвенчаемся через месяц, когда новый батюшка приедет.
Но вышло снова не по-нашему. Белые продержались меньше этого месяца, и нового священника мы так и не дождались.
Неожиданно красные прорвали фронт и, занимая один город за другим, подкатились к Кавказу. Остатки Белой армии после неудачных боев за Владикавказ решили отступать. На этот раз в отступлении военных было что-то гибельное, обморочное, и уцелевшие семьи потянулись следом. Никто не говорил об эмиграции, но все чувствовали приближение чего-то ужасного.
Я тоже решила ехать. Простилась с матерью и маленьким Павлушей и, так и не дождавшись отца, отправилась на фаэтоне вместе с верховыми по Военно-Грузинской дороге в Тифлис.
– Девочка, куда ты? Ведь это навсегда! – больно сжимала меня перед отъездом мать.
«Она даже обняться не умеет», – горько подумала я.
Несмотря на бумаги, подписанные Гегечкори, на нас по дороге трижды пытались напасть грузины. На перевале был буран. Мело. Лошади не хотели идти, и Ванечка вел их под узцы. Я тихо плакала в своем фаэтоне. Страшно было без мамы.
А когда въехали в Тифлис, молодые грузины ехидно кричали нам в след: «Драпаете?!» – и улюлюкали. На душе у всех было гадко.
В Тифлисе мы обосновались в дрянной гостинице по Михайловскому проспекту и стали ждать указаний, то есть неизвестно чего. В одном, пусть и большом, номере мы поселились тремя семьями. Офицеры братья-близнецы Тимофеевы с женами, тоже похожими друг на друга, как сестры, и мы с Ванечкой. Это принудительное общежитие нас как-то сразу разлучило, и мне сделалось очень грустно и одиноко.
Днем мужчины уходили «ориентироваться в обстановке», а женщины изнывали дома от скуки и неопределенности. Я вся оцепенела и из гостиницы даже не выходила. Навалилась какая-то ватность и апатия. Однажды Иван пришел очень раздосадованный, я думала, получил какие-нибудь известия из дома, но боялась спросить. А жены Тимофеевых, похожие на графинь Вишенок, по секрету шепнули мне, что он в бильярд проиграл все деньги, часы и портсигар. И хотел послать вестового за обручальными кольцами, да его друзья пристыдили.
Вечером пришел наш командир и сказал, что нехорошо нам жить недовенчанными и что он договорился в Александровской церкви, а его жена уже замесила кулич на завтрашний свадебный пир.
Я тогда первый раз за месяц вышла на улицу. Там уже настала весна, солнце пригревало. Магазины сияли вымытыми витринами. Я приободрилась, подошла к ближайшему дамскому магазину и увидала там на манекене чудесное платье.
Всю ночь я перешивала себе свадебный наряд из старых запасов по увиденному на витрине образцу. И утром на мне было уже новое маркизетовое платье, отделанное шелком – бледно-голубым «либерти». Очень миленьким. Фаты не нашлось, но мои белокурые волосы были завиты и красиво уложены женами Тимофеевых.
После венчального обряда служка – молодой черноглазый грузин – подозвал меня и, потупившись, пробормотал: «Батюшка велел в документах выправить, что ваш муж учитель. Сейчас такое время – если вы от своих отстанете, у вас будет надежда на жизнь».
Я только малодушно кивнула.
Городская барышня, я выросла среди подпольщиков и казаков, поэтому и красные, и белые, и станичники, и даже горцы были мне свои. Я ненавидела не их, а политику, революцию, войну и светлое будущее, которые разрушили мой мир и принесли всем столько горя. Мне хотелось, чтобы все были просто людьми и жили, как раньше.
Нынешняя жизнь потеряла свой цвет и вкус, все было, как во сне. Люди, как тени, метались на горизонте. Я молча взяла свой паспорт и вышла на улицу, где меня уже ждали муж, двойники Тимофеевы и полковник Рощупкин с женой.
У нас в номере мы ели шашлык из баранины, пили шампанское, а потом чай с куличом. Вот и все свадебное торжество. Мужчины спорили о жизни.
– Большевики победили нас, но они не победили горцев, – уверенно говорил полковник. – Вайнахи еще покажут себя. Им нужен не коммунизм, а земля, независимость и вольность. Они семьдесят лет воевали с Россией открыто, а после пленения Шамиля еще семьдесят скрыто. Не смирятся они и под красными. Подкатят к ним турки или поляки, или даже немцы со свободой – и вайнахи комиссаров сдадут. Красные или белые, мы для них чужаки. А наложат на них лапу турки, они и своих мусульман будут резать. Это волки, и коммунисты роют себе могилу.
Я не совсем понимала, о чем говорит полковник, но его жена тихо пояснила мне, что еще в мае восемнадцатого года состоялся Съезд народов Терека, после которого пошли разговоры о переселение четырех казачьих станиц – Тарской, Сунженской, Воронцово-Дашковской, Фельдмаршальской и нашего хутора Тарский. Они нужны были горцам больше всего, потому что наглухо закрывали горловину – выход горной Ингушетии на равнину. Зажми эту горловину – и сена скоту и хлеба горцам хватило бы недели на три, не более. Это была петля на горле у ингушей с чеченами, которую те хотели скинуть во что бы то ни стало. Наши станицы были обречены.
Белое казачество, крестьяне и союзные им осетины противостояли красному казачеству вместе с вайнахской безземельной беднотой. Вайнахи, благодаря союзу с большевиками, рассчитывали осуществить передел земель в свою пользу. А чересполосица – когда русские станицы перемежались с горскими поселениями – была уничтожена. Теперь осетины и ингуши оказались лицом к лицу. Основная схватка за землю должна была развернуться между ними.
Прознав о нашей свадьбе, хозяин гостиницы – старый, страшный мингрел, которого я побаивалась, – предложил нам переехать в его дом по соседству, так как он бездетный вдовец и все время проводит в гостинице. Из ценных вещей у нас остались только два персидских ковра. Мы продали один и, заплатив сразу за три месяца, переехали в дом хозяина. Хотя смутно понимали, что вряд ли продержимся здесь так долго, просто очень хотелось побыть вдвоем. Теперь целые дни мы проводили в спальне и ластились друг к другу.
Стыдно и сладко вспоминать эти недели, но все во мне пело и радовалось ласкам. Я забыла и маму, и Ирину, и даже грусть разлуки с любимыми горами отступила перед этой негой и счастьем.
Как-то к нам зашел знакомый офицер, и в разговоре выяснилось, что ему негде переночевать три ночи до отъезда в Батуми, откуда отходил пароход в Америку с грузом и людьми, отступающими из России в неизвестность. Мы предложили ему ночлег и уложили в проходной столовой на тахте. Утром Иван с другом ушли по делам, а я принялась готовить обед. Уронила под стол нож, наклонилась его достать, отогнула скатерть и вижу – под столом лежит узел из пестрой портьеры. Только я взялась вытащить его из-под стола, чтобы посмотреть, что внутри, как примчался наш офицер и сказал, что узел этот с его вещами принес утром его товарищ. Иобъявил, что пароход уходит раньше и, чтобы его не упустить, он сегодня же уедет и будет последнюю ночь ночевать на палубе – займет место и станет сторожить вещи. Поблагодарил сердечно, взвалил узел на плечи и заторопился к дверям.
Вечером я сказала мужу, что товарищ его уплыл раньше, а про узел – из головы вон.
А через три дня разразилась катастрофа. Зашел хозяин за какими-то бумагами и уже через пять минут бросился на нас с криками, что мы его обворовали. Мы стояли как громом пораженные, а хозяин побесновался и помчался звать околоточного. Так что через полчаса нас под конвоем отправили в полицейский участок.
Дальше начался кошмарный сон. Нас разделили, меня повели на допрос, грубо спрашивая, куда я дела вещи, а потом заперли в подвале. Всю ночь я простояла, держась за ручку двери и глядя в маленькое зарешеченное окошко на мелькающие взад-вперед ноги. Подвал был пустой, без мебели, с земляным полом, но я боялась даже пошевелиться, чувствуя, как крысы тыкаются мне в ноги, обутые в легкие летные туфли. Я просто оцепенела на всю ночь, как цепенеют животные.
Утром меня через весь город отвели под конвоем в главное следственное управление. Мне казалось, что люди по дороге оглядывались и ухмылялись. Я вся горела от стыда и ужаса. Мы поднялись на второй этаж, конвоир щелкнул замком и впихнул меня в какую-то комнату. Я снова схватилась за ручку двери и даже не хотела оглядываться. Но все-таки повернула голову на шушуканье и смешки и мельком увидела, что просторная комната вся заставлена железными кроватями с матрацами, но без постельного белья и одеял. Справа от меня на длинной лавке сидели несколько женщин и о чем-то перешептывались.
Так как я, вцепившись в ручку, продолжала стоять у двери, они окружили меня и стали расспрашивать, кто я и как сюда попала. Но я упорно молчала и даже зажмурилась, надеясь побыстрее отогнать от себя этот страшный сон. Соседки мои разозлились, начали силой отдирать меня от двери и сквернословили так, что я хоть и жила на окраине, таких мерзостей не слыхала. Тут дверь грубо толкнули, я чуть не получила по лбу, в проеме появился пожилой следователь-грузин, оглядел всех, отцепил мои руки от ручки двери и, взяв под локоть, повел в кабинет, похожий на канцелярию.
Там он усадил меня на деревянный топчан, а сам сел за стол напротив и принялся что-то сосредоточенно писать. Потом спросил, грамотная ли я, и, получив мой робкий кивок, попросил ему помочь. Дал мне стопку повесток, в которых я должна была заполнить число и время. Я с усердием принялась за работу, хотя в глазах все рябило от усталости после бессонного стояния с крысами. Так в молчании прошло несколько часов. Потом он собрал бумаги на столе в стопку, вынул из шкафа несвежую подушку и сказал:
– Поспи чуток. Вечером принесу тебе поесть. Дневную пайку хлеба ты уже пропустила, а похлебкой угощу. – Помедлил немного, вернулся к печке-буржуйке, открыл дверцу. – Ты бы маленько намазалась сажей, а то больно хорошенькая, соблазн большой.
«Ну вот еще!» – фыркнула про себя я, забыв уже, как спасла сажа мою подругу Женю Мешкову. Он вздохнул и ушел, заперев меня снаружи. Я тут же повалилась на топчан и проспала до утра, все дивясь, какой длинный сон мне снится – наверное, я уже все сновидения пересмотрела, поэтому мне просто снится, что я сплю.
Наутро за мной явился молодой следователь-грузин и снова повел меня через весь город, но это вроде уже был не вчерашний город, а только похожий на него. Встречные прохожие теперь на меня не глядели, словно меня даже на улице не было. Мы шли около получаса и, наконец, оказались на базаре. Нашли какую-то торговку, следователь сунул мне прямо в нос мою наволочку и стал орать: «Чьи это вещи?» Я сказала, что это моя наволочка и что вот, мол, инициалы «А.М.», которые мама на ней вышила, когда мне было еще десять лет. Он очень разозлился, торговка что-то затараторила по-аджарски, и мы пошли обратно.
Проходим мимо какого-то здания, следователь остановился в нерешительности, а потом как-то тихо говорит:
– Зайдем сюда.
Я подняла глаза, вижу, у входа висит большой белый фонарь-пузырь и на нем крупными буквами написано «Гостиница». Я машинально уже хотела ступить на порог, но потом что-то меня остановило.
– А сюда-то зачем? – громко, деревянным голосом спросила я, и прохожие на улице все-таки меня заметили и оглянулись. Молодой грузин смутился, рванул меня вперед и до следственного комитета уже не говорил ни слова. Как же я пожалела, что не намазалась сажей!
Я провела еще один вечер в канцелярии под присмотром вчерашнего молчаливого пожилого следователя, заполняя повестки, и, снова запертая им, переночевала на топчане. На прощание он мне сказал:
– Все позади. Охрану уже сняли, но я тебя, дочка, все-таки запру для твоей же пользы.
Утром меня отвели в кабинет начальника полиции, здесь я впервые после трех дней ареста увидела Ивана. Он был растерян, бледен и мне как будто и не обрадовался, даже не улыбнулся. Начальник поднялся из-за стола, подошел к нам. А мы в оцепенении стояли на расстоянии друг от друга потерянные и совершенно уничтоженные. Он пожал нам по очереди руки и сказал:
– Мы выяснили, вы ни в чем не виноваты. Обокрал вашего хозяина, да и вас самих, ваш же товарищ. Кое-что он успел распродать и спокойнехонько отправился в Америку. Разбираться надо в людях. Вы свободны.
Мы тихо вышли из здания. Но мой Иван уже был не мой, а совершенно чужой. Всю дорогу до дома он не сказал ни слова, не утешил, не пожалел. Я тоже молчала. Когда поднялись в квартиру, мы не нашли никаких наших вещей, не только персидского ковра, но даже одежды и белья. Подсели к столу, впервые даже не глядя друг на друга, и замерли.
Вскоре пришел хозяин, ворчливо сообщил, что вещи наши ему пришлось продать, чтобы хоть как-то возместить убытки. Поэтому он разрешает нам прожить у него еще неделю, пока мы решим, куда деваться.
Ночью мы лежали с открытыми глазами и думали каждый о своем, так ни разу и не прикоснувшись друг к другу. Не знаю, что меня больше оскорбило – что муж мой не смог меня защитить или что он не захотел меня после всего пережитого ужаса утешить и приласкать, но утром я поднялась и поняла: молчание так затянулось, что я уже никогда не смогу говорить с ним. Явзяла листок бумаги и написала: «Купи мне гужевой билет домой».
Гужевой – это линейка с боковыми скамейками, покрытая сверху брезентом, ее едва тянули две лошади. Тащились они обычно так медленно, что приходилось делать ночевки в Коби или Ларсах.
Иван долго читал мою записку. Я все надеялась, что он будет возражать, убеждать меня остаться. Но он молча поднялся, оделся и ушел. Вернулся только утром следующего дня с воспаленными глазами и дрожащими руками и протянул мне билет и завернутый в вощеную бумагу еще горячий чебурек, ведь я со вчерашнего дня ничего не ела. В доме съестного не осталось, на базар пойти было тоже не на что.
Мы вышли из злополучной квартиры, в которой еще недавно были так счастливы, и побрели порознь по улице к стоянке гужевого. Там уже собралось много народа. Я подумала, что Иван специально пришел впритык к отходу, чтобы не было времени поговорить, объясниться, и оскорбилась еще больше. Вся зареванная и опухшая от слез, я залезла в линейку, отшатнувшись от его протянутой руки. Боялась, что, прикоснувшись к нему, зарыдаю и буду умолять не отправлять меня домой, а оставить с собой. Но гордость пересилила.
Дед-возница предложил:
– Садись, красавица, со мной рядом. Будешь мне помогать. Говорить, нет ли машины впереди. У меня глаза слабые.
Я подсела к деду на козлы и упорно смотрела в землю, пока не тронулись. Слезы текли ручьем. Всю последующую жизнь, сколько ни терзалась этим, так и не поняла, зачем я тогда уехала. И зачем он меня отпустил. Всю дорогу я была как в бреду. На ночлег остановились на окраине в Ларсах в огромном сарае, устланном соломой. Спали вповалку. Я втиснулась между двух пожилых женщин и забылась тревожной дремой. Вдруг чувствую, сзади ко мне кто-то привалился и одной рукой мне под грудь подлезает, а другой по подолу юбки шарит. Я попыталась обернуться, а у меня над самым ухом грузиняка какой-то огромными усами шевелит, шею мне щекочет: «Лежи, детка, лежи». Я со всей силы пырнула его локтем, вырвалась, вскочила и рысью помчалась до своей подводы к деду. Так, сидя рядом с ним, и перемогла ночь; он не спал, лошадей сторожил.
Вся я была одно ноющее раненое сердце. И на каждом повороте оглядывалась – не догоняет ли нас Иван?
Наконец въехали на пост Владикавказа во двор НКВД. Всех пассажиров до выяснения личностей отправили под арест. Я снова сидела в камере и вместо того, чтобы соображать, что сказать следователю, почему-то думала, что знаю это место. Раньше это был особняк Воробьева. Его дочь Надя, старше меня на два года, училась в той же Ольгинской гимназии.
В городе все называли Воробьева «счастливчик Воробей», так как в молодости он был простым рабочим на лесопилке. За хорошую работу его премировали поломанным лесопильным станком. Парень оказался башковитый, станок починил, еще к моему отцу ходил за советом. Починил так, что стало лучше прежнего. С этого станка и началось его богатство.
Я снова хотела заставить себя подумать о скором допросе, но думалось только о счастливчике Воробье. Через десять лет он уже был совладелец лесозавода и владелец этого трехэтажного особняка. А перед революцией у него уже три таких было в городе. Где теперь этот Воробей? Посчастливилось ли ему улететь вовремя, или он больше уже не чирикает?
Мы все, пассажиры гужевого и еще человек семь, толпились в одной просторной камере на втором этаже с заколоченным окном. По-моему, это была бывшая столовая, по стенам остались широкие дубовые скамьи. На потолке раскинулась величественная хрустальная люстра. В окошечко двери все время заглядывали какие-то люди и внимательно нас разглядывали. В дороге я ничего не ела и от горя и голода очень ослабела. Просидели мы так часа четыре, вдруг старая грузинка толкает меня в бок, мол, тебя зовут. Поднимаю я глаза, вижу, и правда, подзывает меня к окошку молодой красноармеец и протягивает мне котелок с ложкой, а там тушенка с картошкой.
– Возьми, подшамкай маленько, оголодала небось.
Говорил он протяжно и смешно «окал». Я такого говора еще не слыхала. Потом мне сказали, что это тамбовские.
Я держала горячий котелок в руках, и все с осуждением и завистью на меня глядели и хмурились. Только женщина с маленьким ребенком умоляюще смотрела, и старик, который, как и я, ехал один и питался, кто что подаст, бессмысленно улыбался. Я подошла к женщине и молча протянула ей котелок. Я так давно ничего не ела, что впала уже в равнодушную, тупую прострацию.
Молодая мать с благодарностью приняла еду и покормила немного ребенка. А старику мы прямо в сложенные ладони положили несколько ложек, и он, склонившись, начал осторожно втягивать губами душистые кусочки мяса и картошки. Остальное перепало мне, ложки три всего. Только когда первая ложка оказалась во рту, организм проснулся и затрепетал. Стесняясь и укрываясь от других, я вылизала котелок языком, испачкав подбородок.
Соус был, видно, из молодой конины, немного отдавал по́том, но был очень-очень вкусным. Остальные, возбужденные запахом мяса, начали возмущаться, что юной и хорошенькой дали поесть, а о других позабыли.
Молодой солдат на шум заглянул в окно, взял протянутый мной с благодарностью котелок с ложкой, молча всех оглядел и с грохотом задвинул заслонку. Ноль внимания, фунт презрения.
В два часа ночи меня повели на допрос. Следователь повертел мой паспорт и спросил, усмехнувшись:
– Так кто же ваш муж?
В паспорте старым священником было прописано, что он учитель. Я молчала. Видя мое заплаканное, растерянное лицо, следователь махнул рукой:
– Хорошо ты сделала, что домой вернулась. Только не бреши, мы про тебя все бачим, – вздохнул он, но в документах ничего исправлять не стал. – Сейчас я дам провожатого, который доставит тебя до твоей матери. Дорогу ему сама покажешь! Не ко времени ты замуж захотела, дивчина!
Он вызвал молодого косолапого красноармейца с уродливым обмороженным лицом, и через минуту мы уже шли по знакомым ночным улицам. Вот и Евдокимовская, а там до нас уже рукой подать. У парадного мы долго звонили. И когда я отозвалась на встревоженное мамино «Кто здесь?», она распахнула дверь настежь и выхватила меня из мрака ночи обеими руками.
– Примите в целости свое дитё, – улыбнулся страшный конвоир и повернул обратно.
Я была дома. Бесконечный кошмарный сон закончился…»
– Это все?
– Нет, – засмеялась Лина Ивановна, – это только конец очередной серии.
– Покажи.
– Тут еще на пару вечеров. – Прамачеха перелистала оставшиеся страницы, прикидывая, сколько еще осталось. Но тетрадь из рук не выпустила.