Мужчина во цвете лет. Мемуары молодого человека

Скуинь Зигмунд Янович

Мемуары молодого человека

 

 

Глава первая

Мысль отыскать отца с помощью парапсихологии проклюнулась в мозговых извилинах Зелмы. Моя фантазия на этой частоте попросту не работала. На сей счет у меня нет никаких комплексов, говорю это вполне серьезно и безо всякой рисовки. Отсутствие отца я, в общем, и не чувствовал. Не потому, что толстокож или начисто лишен человеческих чувств. Во мне эти чувства, надо думать, сфокусированы как-то иначе. Благодаря деду, которого дедом я никогда не называл. Сызмала он для меня был Большим. Это, вне всяких сомнений, сыграло свою роль.

Тогда меня интересовала парапсихология как таковая. Беспросветная темнота, где ежесекундно рискуешь наткнуться на нечто поразительное. Территория по ту сторону интеллекта. Состояние невесомости, когда профессор столь же легковесен, как и студент-первокурсник. «Я не верю» против «я верю», знать же никто ничего не знает. Благоприятная среда для всяких чародейств, мистификаций. А возможно, и для потрясающих открытий. Большой сказал: незнание — исходный материал для знания. И еще он сказал: как свидетельствует история, интерес человечества ритмично пульсирует между рациональным и иррациональным.

Помню, все началось в нашей факультетской библиотеке. Зелма ждала собрания. Какого именно, сказать не берусь. Однажды мы подсчитали: у Зелмы в ту пору было двенадцать общественных нагрузок. А у меня оставалось десять минут до заседания учебного сектора. Мы стояли у окна и глядели на греческий профиль Оперного театра. Зелма рассказывала о том, как ее дядя потерял бумажник с важными колхозными документами и не знал, что делать. Кто-то в шутку предложил наведаться к Карлине из Ошупе. Дядя, разумеется, этого всерьез не принял, потом все-таки поехал. И Карлина сказала ему: оглядись как следует там, где сидел, перебирал бумаги. Дядя воротился домой и — к дивану. Нашелся бумажник: проскользнул меж сиденьем и спинкой!

У нас с Зелмой был уговор: избегать тривиальных суждений. Вот почему тогда я немного опешил: не понял, куда она клонит. Но мысль захватила. В более широком аспекте эта тема давно меня волновала.

Допустим, способности некой Карлины из Ошупе очень даже сомнительны. Психически ущербная личность или попросту обманщица. Пусть так. Ну а индийские факиры? Можно ли взглядом остановить локомотив? А филиппинские и тибетские парамедики, оперирующие с помощью биотоков? Оперируют они или нет? А знаменитый Мессинг, умевший читать отгороженные стеной тексты?

— Вчера я слушал записанные на магнитофонную ленту песни китов-горбачей. Звуки унылые, примитивные. Но знаешь, что самое странное? Стоит увеличить обороты, и они воспринимаются как птичье щебетанье. Что, если слух китов работает на другой частоте? Быть может, они намеренно замедляют звук, чтобы послать его как можно дальше. В комнате находился малыш, пока еще бессловесный. И мне показалось, ему язык китов понятен, сообщает нечто важное.

— А почему бы и нет! — сказала Зелма. — Много ли мы знаем о песнях китов? Вообрази, что было бы, приди такие звуки из космоса. Как бы их изучали, корпели над расшифровкой.

— Да, — заметил я, — жаль, у нас нет никаких пропаж. Был бы повод наведаться к Карлине из Ошупе. В экспериментальных целях.

И тогда Зелма вполне серьезно предложила:

— Ты бы мог спросить о своем отце: кто он, где находится.

Конечно, об отце можно было спросить и у матери. Или, скажем, у Большого. В принципе это не исключалось. Но что-то меня удерживало. Я даже не пытался уяснить, в чем тут дело. Зелма, наверное, сказала бы: психологический барьер. Ведь есть немало вопросов, о которых с родителями не принято говорить. Стесняемся. Не желаем ставить в неловкое положение. По глупости. Да мало ли причин.

Предложение Зелмы все перевернуло. Зелме я не мог отказать. Не то бы подумала невесть что. Будто я своему сиротскому статусу придаю исключительное значение или что-то в этом роде. Предложение Зелмы было бесспорно логичным. И главное, в духе нашего товарищества: интересоваться всем, что способно раскрыть новое. Словом, я не имел ни малейшего основания отказаться. Это было бы равносильно признанию, что я лишен одержимости и непременной для всякого исследователя черты — масштабности. Помимо всего прочего розыски отца в предложенном Зелмой парапсихологическом варианте неожиданно и мне показались занятием увлекательным и захватывающим. Я не кривил душой, когда ответил: это идея.

Поездка в Ошупе, — как мы мотались по незнакомой округе, разыскивая координаты Карлины, — сама по себе была одиссеей. Однако эти приключения не имеют отношения к последующим событиям. Другое дело — обратная дорога. В Цесисе мы повстречали Рандольфа с Агритой. Рандольф, как обычно, был на колесах. Отец передал ему «жигуленка» в надежде удержать Рандольфа от слишком частых возлияний. Сам же предпочитал ходить пешком, считая такой образ жизни более здоровым. На деле все было сложнее. Атмосфера в доме держалась тягостная. У родителей вечные нелады. Враждующие стороны вели ожесточенную борьбу за благорасположение сына. Агриту мы с Зелмой видели впервые, что было в порядке вещей: Рандольф частенько менял партнерш.

Но сначала о том, что было у Карлины. Я почему-то убедил себя, что предстоит встреча с этакой старой ведьмой, лохматой и грязной. Однако и наружность, и одежда Карлины произвели отрадное впечатление, сдается мне, у нее была даже укладка. Только смотреть в глаза ей было неприятно. Темные зрачки то ли косили слегка, то ли смещались куда-то под веками. Но может, я ошибаюсь. Не раз замечал, что некоторые люди вызывают в нас чувство неловкости, привлекая внимание, например, к своим губам или зубам.

Домишко был ветхий, с прогнувшейся крышей. И это вполне естественно. Старые крестьянские дома повсюду ветшают, разрушаются. Комфорт в наше время сосредоточился в новых поселках. И этот факт, на мой взгляд, чреват очередным светопреставлением. Поскольку комфорт становится главным критерием.

— Чего ж это вы, — такими словами в жарко натопленной комнате встретила нас Карлина, недовольно качая головой, — ни себе покоя, ни людям. По воскресеньям я не принимаю.

Взволнован я был основательно. Не отказом Карлины, а вообще. Как после выхода на сцену, когда полагается что-то говорить и делать. Не берусь утверждать, что волнение в таких случаях помеха. Как раз наоборот, нет волнения, не возникает и нужного накала, напряжения.

— Вам ведь ничего не надо, — сказала Карлина, оглядев Зелму.

— Мне-то не надо, — тотчас отозвалась Зелма в своей благодушно-сердечной манере, — а вот ему требуется узнать об одном близком человеке.

— И ему не надо. Вы приехали из простого любопытства.

— Смотря как к этому подойти. — Я старался глядеть в сторону. Мне почему-то казалось, что, если посмотрю Карлине в глаза, все вокруг затуманится. — Мне бы хотелось узнать, кто мой отец и где его найти.

— Ни с того ни с сего?

— Да.

— А раньше было все равно?

Я подумал: сейчас бы в самый раз сочинить какую-нибудь байку. Да на скорую руку и еще от волнения ничего не придумалось.

— Видите ли, — пришла на помощь Зелма, — у него есть отчим. До сих пор он считал его настоящим отцом. На самом же деле…

— На самом же деле, девонька, ты шутишь серьезными вещами! — Карлина протянула руку и взяла с подоконника горшок с пророщенными луковицами.

Большие, лучистые глаза Зелмы застыли, у меня занемела нога.

— Захочешь узнать, так узнаешь, — Проверив, довольно ли влаги луковицам, Карлина поставила горшок обратно на подоконник. — Отца своего видишь частенько. Больше ничего сказать не могу. Ступайте домой. Не дело путать воскресенья с буднями.

Долго я не мог вернуться на привычную орбиту. Слова о том, что отца вижу часто, повергли меня в смятение.

Зелма пришла в себя первой. Я это понял, когда она остановила на шоссе трактор К-700 и попросила подбросить нас до Цесиса. Тракторист был не слишком любезен. Как Зелме удалось его уломать, я не заметил.

Помнится, они толковали о приемах каратэ, о концертах «Boney M» в Москве. Когда мы в Цесисе сошли у вокзала, Зелма пообещала трактористу прислать какую-то брошюру.

И Рандольфа первой заметила Зелма. Точнее, машину. Рандольфа, хотя чернильно-синих «Жигулей» в Латвии не меньше, чем серых воробьев.

— Смотри, «Денатурат»! — воскликнула она. — Фары в стиле ретро, пестрые полоски на багажнике. Держу пари, это он.

Зелма оказалась права. Рандольф с Агритой, с отсутствующим видом, зато в обнимку, топали от вокзала.

— Чао, — сказала Зелма, — можно подумать, вы собрались пересечь Сахару.

— Без паники, joder mierda! — Плотной ладонью Рандольф шлепнул по карману своей штормовки. — Пара флаконов оздоровительного напитка. Жажда замучила. Сахару мы пересекли вчера.

Для Рандольфа не было большей радости, чем выставлять напоказ свои пороки. И ругаться по-испански. Просто так — для форса. Ругательства он выписывал из романов Хемингуэя. Выпивоху и демонического склада распутника Рандольф разыгрывал точно так же, как в школьные годы разыгрывал из себя моряка, щеголяя в тельняшке. На мой взгляд, типичный комплекс физической неполноценности интеллектуала. Чаще всего проявляется в избалованных, чрезмерной опекой испорченных детях: другие озорничают, а тебя мама за ручку ведет к учительнице музыки разучивать гаммы, другие дети на голове ходят, а ты изволь сидеть за столом и зубрить английские словечки.

Впрочем, Рандольфу нечего было стыдиться. Вступительные и прочие экзамены сдавал шутя. Свободно говорил по-английски. Умел формулировать мысли. Но, как говорил Большой, человек редко ценит то, что ему дано. Рандольф из кожи лез, лишь бы кто не подумал, будто мама все еще водит его за ручку.

— Это Агрита. Ее специальность — поцелуйчики, — сказал Рандольф.

Зелма разглядывала Агриту с дружеским интересом.

— Ты, Рандынь, крепко преувеличиваешь, — возразила Агрита.

— «Поцелуйчики» — это золотые колечки с двумя золотыми шариками. Модный массовый товар, — пояснила мне Зелма.

— Вы занимаетесь ювелирным делом?

— Вряд ли, — благодушно рассмеялась Агрита.

— Нет, она в самом деле специалистка. Ну покажи Калвису, что такое «поцелуйчик». Только, прошу, в пределах нормы. Ведь он у нас еще невинный.

— Ой, пожалуйста, без старомодных терминов, — сказала Агрита Рандольфу, при этом глядя на меня. Как мне подумалось, с немалым удивлением.

Агрита производила довольно странное впечатление. Все в ней казалось не в меру ярким. Начать хотя бы с коротко остриженной под мальчика взлохмаченной головки, — один локон фиолетовый, другой желтый, третий синевато-зеленый. Спортивная куртка ярко-красная, брюки ярко-зеленые. Лицо расцвечено всякого рода косметикой, совсем как у индейца. И в то же время веяло от нее какой-то простотой. Туповатый носик вертелся из стороны в сторону в неуемном любопытстве. Зубы, когда смеялась, блистали такой ослепительной белизной, будто она только и делала, что грызла яблоки.

— С фактами надо считаться, — не унимался Рандольф.

— Если это тебя интересует, — Зелма, как всегда, легко подстроилась к разговору, — учти, я тоже невинна.

— Калвис, как по-твоему, Агрита похожа на работницу, отлежавшую смену на станке?

Меня коробило от таких разговоров, но я не знал, как прервать ерничанье Рандольфа.

— Пожалуйста, не пугай его, — мягко попросила Агрита.

И как-то очень естественно, по-дружески чмокнула меня в одну щеку, потом в другую. После чего весело и, словно извиняясь, обратилась к Зелме:

— С женщинами я не целуюсь.

— Куда едете? — спросил я Рандольфа.

— В направлении Валмиеры. Один человечек давно зазывает покататься на планере. Но требуется летная погода. Как вам кажется, сегодня она летная?

— Погода отличная, только бы хмуру разогнать. — Агрита во всем находила причину для смеха.

— Не хмуру, а хмарь.

— Нет, милый, именно хмуру. Это из словаря моей бабушки.

— Твоя бабушка ничего не смыслит в лексикологии.

— Зато она разбирается в метеорологии. У нее ревматизм.

— Знаете что, — решила Зелма, — мы едем с вами.

— Ну что же… — Рандольф лениво шарил по карманам в поисках ключей. — При полной нагрузке «Денатурат» более устойчив на дороге.

— Но вам придется сделать небольшой крюк.

— Это куда еще?

— Поедем — увидите. Согласны?

Рандольф что-то проворчал. На восторженное согласие это мало походило. Но Зелма уже давала указания, как ехать.

Километров через двадцать пять Рандольф стал нервничать.

— Еще далеко? Мне бы все же хотелось знать. Жидкость в баке пригодится на обратную дорогу.

— Рандольф, не мелочись, — упрекнула Зелма.

— Бензин есть в каждом крестьянском доме, — радостно пояснила Агрита. — Это вам не молоко.

Цели поездки Зелма не раскрыла, а только подавала команды: прямо, налево, направо. Еще километров через двадцать она призналась, что, очевидно, слишком круто отложили диагональ, но, похоже, «где-то тут поблизости».

Она попросила остановиться и пошла поговорить с почтальоншей. Я собирался тоже выйти, но она не разрешила.

Рандольф прикурил сигарету. Так и казалось, не от дыма он давится, а от злости. Зелма вернулась, расплывшись в улыбке.

— Милые вы мои, какая божественная экскурсия!

— Садись, садись, pudrete саса.

— Говори понятно.

— Довольно. Разворачиваемся.

— Это несерьезно, — не сдавалась Зелма, — мы почти у цели. Всего четыре километра.

— И нас там ждут?

— Там? — Голос Зелмы не поднялся и на шестнадцатую долю такта. Это и произвело эффект. — Вполне возможно. Эмбрикис собственной персоной.

Рандольф выключил мотор.

— Ну, знаете… Ни под каким видом. Да Эмбрикис на порог нас не пустит.

Улыбчивая рожица Агриты застыла маской удивления:

— Вы знакомы с Илмаром Эмбрикисом? С ума сойти! Держите меня, я падаю!

— Мы преотлично погостим у него, он будет нам очень рад. Остальное предоставьте мне. Рандольф, ты уже пришел в себя?

Сейчас я пытаюсь как можно точнее реставрировать свои тогдашние чувства. Оказывается, это не так просто. В отличие от других я совершенно точно знал, что с Эмбрикисом Зелма не знакома. Стало быть, отпадала возможность предварительного сговора, приглашения. Зелма попросту блефовала. Но потому-то ее поведение поразило меня. По правде сказать, я опасался, что подозрения Рандольфа вполне обоснованны, но вместе с тем и восхищался той смелостью, легкостью, уверенностью, с которыми Зелма проводила в жизнь неожиданно явившуюся мысль. Я бы на такое ни за что не решился.

— Так что, поехали? — Зелма обвела нас торжествующим взглядом голубых глаз.

Я шевельнулся на своем сиденье и как бы невзначай коснулся ее руки:

— Поехали!

Разговор оборвался. Все насторожились. Взгляд ловил мельчайшую подробность придорожья и окрестностей. Это была уж не просто дорога, но дорога, ведущая к дому Эмбрикиса. К дому, о котором каждый из нас кое-что знал и все же не знал ничего. В памяти промелькнули кадры кинохроники, разрозненные факты, почерпнутые из прессы и легенд. Да, где-то здесь он жил и работал. Не так, как другие. Изящно отколовшись от толпы. Укрывшись в глуши, первозданности, одиночестве. В виде компенсации за неудобства и отшельничество получая лишь одному ему известные, но, должно быть, бесспорные ценности. В любом случае популярность Эмбрикиса была постоянной и прочной. Его произведения пользовались необычайным признанием.

С высоты во все стороны распахнулись дымчато-синие дали. Навряд ли в Латвии отыщется еще такое место, где горизонт дает пейзажу подобный простор. Невидимая сила приподняла меня и держала в подвешенном состоянии примерно на палец поверх сиденья.

— Смотрите, дым столбом над крышами, — сказал я. — Помнится, у кого-то есть такая картина.

— Дуб с отсеченной молнией макушкой, за ним сарай, ол-ля-ля, мы на верном пути! Справа должен быть хутор «Вецровьи»!

— Ну и приключение! — восторгалась Агрита.

— Дорогу-то как изъездили, можно подумать, лес рубят, бревна вывозят, — лишь Рандольф проявлял недовольство.

Древние срубы поражали своими размерами. Объехав ригу, — ее крутая крыша из дранки спускалась чуть ли не до наметанных ветром сугробов, — мы очутились во дворе. Перед домом стояли четыре автомобиля, в их числе электропередвижка киностудии. Суетились люди. Перетаскивали ящики. Настраивали прожекторы. Тянули провода.

Не зная, как быть, Рандольф остановил «Жигули» на почтительном расстоянии. Однако нас заметили, к нам бежал грузный дядя в латаной дубленке с кинокамерой «Конвас» наперевес.

— Развернитесь! Развернитесь и въезжайте еще раз! — кричал он. — Только сделайте побольше круг. Остановитесь у двери дома. Постойте, не сразу. Эй, Пичем, чего канителишься, врубай боковой свет! Хорошо, начинайте! Пошел!

Зелма моментально оценила обстановку. В машине на полу рядом с переключателем скоростей в пластмассовой коробке Рандольф держал увесистый камень.

— Подай-ка, — сказала она, протягивая руку.

Рандольф не сразу понял, о чем речь.

— Ну камень же!

— Это талисман. От собак.

— Не имеет значения.

Киношники делали знаки, чтобы Рандольф прибавил газ.

— А не смыться ли нам подобру-поздорову? — Рандольф сердито дергал переключатель скоростей. Не сомневаюсь, он это сказал от чистого сердца.

— Ну и чудак же ты! — кулачок Зелмы тукнулся в его плотный загривок.

Некоторые лица казались знакомыми. Потрескивающие юпитеры превратили двор в ослепительную сцену. Кинокамера строчила, словно швейная машина. Кто-то крикнул:

— Живей, вылезайте! Подходите к Эмбрикису! Ближе! Еще ближе!

Мы, разумеется, не ослушались.

Эмбрикис стоял от нас на расстоянии вытянутой руки. Я почему-то думал, что он выше ростом. Плечи узкие. Большой выпуклый лоб. Длинные волосы — своего рода фирменный знак Эмбрикиса, — как оказалось, он заменил короткой прической.

Несмотря на растерянность и волнение я пытался уловить в глазах Эмбрикиса отношение к происходящему. В том числе и к нашему появлению. Похоже, он не был ни удивлен, ни возмущен, ни раздосадован. Если и возможно было что-то разглядеть на его лице, так это, пожалуй, любопытство. Будто и он, подобно нам, здесь очутился случайно и теперь с интересом наблюдал за тем, что будет дальше.

Зелма выступила вперед, словно бесценное сокровище держа в руке «талисман» Рандольфа. Затрудняюсь сказать, когда она успела свои цвета спелой пшеницы волосы заплести в две забавные косички, но выглядело это эффектно. Щеки у нее пылали, глаза горели.

— Как сказали бы древние инки: Старший брат поколения! — начала Зелма. — Мы преподносим вам камень, осколок жертвенника рода Эмбутов. Этот камень излучает чудодейственную ауру. До сего дня он служил нам талисманом. Теперь мы вручаем его вам, а талисманом отныне для нас станут ваши творения.

— Поднимите камень выше! Еще выше! Вот так! И подержите! — командовал оператор, приближая камеру к Зелме. — Говорить можно что угодно. Звук не записывается. Фон будет музыкальным.

— Мы вас не потревожили?

— Разумеется, потревожили. — Эмбрикис принял от Зелмы камень и почему-то возложил его на голову Рандольфу. — Пополудни я обычно обкрадываю свои мозги. Хороший вор очищает кубышку своих идей столь же ловко, как кот аквариум.

Мы смеялись, Эмбрикис тоже смеялся, а Зелма продолжала его расспрашивать о том о сем. Он терпеливо отвечал вполголоса, временами прикладывая к губам ладонь, словно нашептывал что-то по секрету. Всех вопросов и ответов я, конечно, не помню, но в принципе разговор был следующего содержания.

— С вашего холма далеко видно…

— Да, можно и с холма. Со двора видно дальше. Когда же хочу заглянуть совсем далеко, то сижу в комнате. Ну а дальше всего видишь ночью. У этого дома очень чувствительная крыша. С великолепной оптикой.

— Какие темы вы считаете главными?

— Тем у меня нет. Все, что пишу, я пишу по любви или из ненависти. Потому что хочу быть добрым или потому что бываю зол. Но со временем все побочные резоны отпадают, остаются только два: желание обрести и страх потерять.

— Когда вы садитесь за работу?

— Когда я сильнее себя и других. Откровенно говоря, это даже не назовешь работой, это боренье.

Кинодеятелям предстояло отснять еще какой-то сюжет в Цесисе. В спешке они собрали свои причиндалы и снялись с якоря. Вслед за ними укатили журналисты и человек с тремя собаками.

Помимо нас задержалось несколько моторизованных дам. Эмбрикис угостил всех чаем. В огромном доме приспособленной для жилья оказалась лишь одна комната. С потолка свисали пучки полыни, тмина, тысячелистника, зверобоя и бог знает еще чего.

Когда мы собрались уезжать, во двор вкатила «Волга». За рулем сидел сутуловатый худощавый мужчина с профилем, напоминавшим лезвие топора. Зелма сказала, что это Зиедонис, и порывалась выйти из машины, но Рандольф ее остановил. Не берусь утверждать, был ли это на самом деле Имант Зиедонис.

Рандольф включил приемник. Варшава крутила «Парад мелодий». Агрита, склонив на плечо Рандольфу голову, подпевала.

— Ну что я говорила! — сказала Зелма. — А вы не хотели ехать. Знаменитости — тоже люди. И нечего их бояться!

— Да кто их боится! — у Рандольфа подергивалось веко. — Хороши гости — комарье надоедливое… Когда он водрузил мне на голову этот проклятый камень, честное слово, сделалось не по себе. Я согласен, он гениальный старик. Но почему мне, а не тебе?

— Что бы вы ни говорили, а по-моему, он остался доволен, — Зелма стояла на своем. — Ну оторвали его от дел. Что ж из этого. Каждому приятно, когда его помнят, ценят, признают. Не мы же одни.

— Вот именно! Oh, cojones…

— Спасибо. Ты чудесный парень. И день блистательный, будет что вспомнить.

— Вы только послушайте, как подается тема! — Рандольф, прибавив звук в приемнике, нутряным голосом присоединился к Агрите:

— Если желаешь, купи мое сердце…

У меня не было желания ни петь, ни спорить. Настроение портилось. Одолевали всякого рода мысли. В основном об отце. Перед глазами стояла Карлина из Ошупе. «Захочешь узнать, так узнаешь, отца своего видишь частенько». Не странно ли, я даже не пытался представить себе, как выглядит отец. В письменном столе у матери лежала шкатулка орехового дерева, а в ней хранились какие-то фотографии. Что если заглянуть?.. У матери волосы пепельного цвета, у меня они желтые. Должно быть, я «пошел в отца». По приблизительным подсчетам, отцу не менее сорока пяти. Зато в другую сторону — никаких ограничений. Седой старик с атласной плешью. Шаловливый пенсионер. Сам факт развода как бы указывал на несовместимость их характеров. По статистике основная причина разводов — алкоголизм. От алкоголизма до преступления — один шаг. Арест. Суд. Годы заключения. Мать избегает даже поминать имя отца. Шутка сказать: твой отец рецидивист. По вине твоего отца произошла авария на дороге. Твой отец расхититель общественной собственности. Твой отец клептоман. Талантливый человек, но, к сожалению, мошенник.

Кем еще мог быть мой отец? Возвращаясь с электрички, я нередко встречал опустившегося типа с сизым носом. Этот тип имел обыкновение пристально и дерзко разглядывать меня. Неподалеку от нашего дома винный магазин. Вокруг него вечно ошиваются алкоголики. Возможно, интерес того нахала ко мне объясняется «родственными» узами?

Год-другой тому назад в кафе-мороженом подсел ко мне странный субъект. Болтал без умолку, рассказывал про Южную Америку, Австралию. Повсюду, мол, бывал. И, между прочим, заметил: как хорошо, что мы встретились. Предлагал на его машине прокатиться в Сигулду. Я отказался, и он объявил, что будет ждать меня в этом кафе по средам с пяти до шести. Потом еще раз встретились случайно в электричке. Незнакомец сказал: «Ах, это ты, прекрасный Нарцисс». Я не придал этому значения, просто человек показался мне странным. Позднее, в романе Кёппена «Смерть в Риме» прочитав про гомосексуалистов, я про себя решил, что встретился тогда с педерастом. Не исключено, конечно, что я ошибался. Но возможно ли к этим двум встречам отнести слова Карлины «видишь частенько»…

К матери захаживал мужчина, имени его я так и не узнал. Назвав себя при первой встрече, он буркнул что-то маловразумительное. Я удивился: отчего это взрослый и солидный дядя так потешно конфузится? В душе радуясь, что у меня период стеснительности позади, я самодовольно продемонстрировал ему свои хорошие манеры. Мысленно я называл его «краснеющим коллегой мамы» и «сослуживцем». Как человек он был не интересен мне. Я на него поглядывал свысока. Когда же он зачастил к матери, меня это стало раздражать. Почему-то казалось, что он обижает мать. Определенно чувствовал, матери стыдно передо мною за эти посещения. Правда, я ничем не выражал недовольства, напротив, делал вид, что визиты «краснеющего коллеги» мне абсолютно безразличны. Даже когда на день рождения матери тот остался у нас ночевать. А поутру, в рубашке, с идиотскими подтяжками, похожими на сбрую парашютиста, он отправился в ванную и мылся долго-долго, будто перед этим побывал в канализационной шахте. Тут я смекнул, дело приняло серьезный оборот, но по-прежнему прикидывался, что ничего не замечаю, ничего не понимаю. Когда же мать за ужином сказала, что нам нужно поговорить, я испугался. Похоже, проявил даже невоспитанность. Чем удивил самого себя. Ибо считаю, во всем мире нет матери лучше. Временами и сейчас произношу заученное с детства пожелание на сон грядущий, и оно до сих пор меня трогает. Но тогда я истерически сбросил со своего плеча ее руку и завопил: «Пожалуйста, прекрати!», «Мне некогда!» и проч. После чего «коллега» более не появлялся. Помнится, цвет волос у нас с ним одинаковый…

Домой вернулся поздно. Но был уверен, что мать не спит. По образованию она филолог, по профессии — журналист. Заведует отделом быта в довольно популярном ежемесячном журнале. Если помимо рабочей нагрузки на тебе еще и заботы по дому, то часам к десяти, одиннадцати, когда переделаны самые неотложные дела, появляется, наконец, возможность хотя бы «мгновенье уделить себе». С некоторых пор мать при чтении надевала очки, что придавало ей сходство с учительницей. И много курила, что конечно же не шло ей на пользу. Она и без того покашливала, страдала бронхитом.

Все было, как я предвидел: мать трудилась в поте лица, стирала в ванной недельную норму моих сорочек. Решил не откладывать разговора. Юлить, изворачиваться при наших отношениях показалось недостойным. К тому же врать я не умею. Мать сразу почувствует ложь, — потом стыда не оберешься.

Она вышла из ванной на звук хлопнувшей двери и взглянула на меня так, будто мы в последний раз виделись несколько лет назад.

— Хорошенько вытри ноги. Совсем не обязательно в чистую квартиру заносить сугробы со склонов Гайзинькалнса.

— Я не был на склонах Гайзинькалнса.

— Все равно.

— Я был у Карлины из Ошупе… Разыскивал отца.

Она не отвела глаз от моей довольно дурашливой улыбки, продолжая смотреть на меня все тем же пытливым взглядом. Только выражение лица на мгновенье застыло.

— Да, — не слишком уверенно добавил я, — мне захотелось узнать, кто он.

— Я думала, ты знаешь. Твой отец Янис Заринь.

— Ты ничего о нем не рассказывала.

Я успел пожалеть, что завел этот разговор, словно громила, накинувшись на мать в прихожей. У нее на пальцах еще лопалась мыльная пена. Голос звучал тускло, срывался, что, несмотря на внешнее спокойствие, было первым признаком волнения. Однако она не удивилась, из чего я заключил, что разговор для нее не был такой уж неожиданностью.

— Мы вместе учились в школе, в университете. Поженились совсем молодыми. Что тебе еще рассказать? Любовь не отвечает на вопрос «почему?». Пока удовольствуйся этим. Потом сам поймешь, как это происходит.

Объяснение вполне в ее стиле.

— А почему вы разошлись?

Я упорствовал. Не хотелось обрывать разговор.

— Не знаю. Навряд ли сумею тебе ответить. Это были бы только слова. Со стороны все кажется иначе.

— Да, — сказал я, — Фрейд тоже так считает. И Унамуно.

Разумеется, это звучало до крайности глупо. Но временами, когда я настроен возвышенно, становлюсь излишне болтливым. С матерью иначе. Она выражается литературно, однако до болтливости никогда не опускается.

Вот так мы с ней беседовали в прихожей. Потом я спросил:

— А это правда, что я его частенько вижу?

Мать поглядела на меня с искренним удивлением.

— Безусловно. Ведь он комментатор на телестудии. Разве ты не знал?

Мои раздумья о поэзии

Когда я слышу голос поющего Яниса Забера, мне кажется, я сам пою. Карела Готта и Элтона Джона, Джо Дассена и Африка Симона слушаю с удовольствием, но в голосе Забера слышу себя. Быть может, поэтому в мире всегда имеется энное число знаменитых сопрано, теноров и басов, чтобы всякий, кого природа не наделила певческими способностями, находил в них свой голос.

Помню, в зимнюю Олимпиаду в Лейк-Плесиде я вышел на лед под стартовым номером Робина Казинса. Совсем не потому, что он победил. Я даже допускаю, что в смысле техники кое-кто из соперников его превзошел. Но Казинс вывел на лед меня. Подробностей выступления не помню. Знаю только, что, завершив последнюю фигуру, я почувствовал колоссальное удовлетворение. Когда Робин наклонился, чтобы надеть на коньки чехлы, я ощутил, как мы с ним дышим в одном ритме.

Рандольф полагает: поэзия — это кассета с эмоциями, которая закладывается в мозг. Не нравится — можешь заменить на другую, захотел — проиграй с другого конца. Потребность в поэзии не иссякает потому, что у нормального человека собственных эмоций становится все меньше.

На мой взгляд, Рандольф заблуждается. Наш мозг проигрывает не всякую кассету эмоций. По крайней мере мой мозг. Как и не всякая оптика улучшает зрение. У меня нет потребности в поэзии вообще. Меня привлекают лишь отдельные поэты, которые помогают услышать мой поэтический голос. Когда в моем объективе оптика Иманта Зиедониса, я могу скадрировать божью коровку на кончике Зелминого пальца в пространстве семи столетий. Возможно, и у Порука, у Рильке и Неруды превосходная оптика. Но в данный момент она не годится для моего объектива.

Никогда не чувствовал желания познакомиться с Имантом Зиедонисом лично. Поэт живет в своих книгах, как актер живет на сцене. Человек, который за театральными кулисами беседует с пожарником, отнюдь не Гамлет. А потом, мне почему-то кажется, что за пределами поэзии мы с Зиедонисом очень даже можем повздорить. Например, из-за порядка в ящиках письменного стола.

Заметки [разные]

Указ Правительствующего сената от 1731 года: казнить смертью или бить кнутом нещадно всех, прибегающих к помощи колдовства.

* * *

Из судебного дела 1636 года: оные ведьмы признались, что справляли шабаш под предводительством самого сатаны на горе, именуемой Синей (!) и что там-де есть источник живой воды (!).

* * *

Если плачет сиротинка. Не текут на землю слезы: Текут в чашу золотую. Чтоб обидчики испили. [4]

 

Глава вторая

Мне захотелось включить телевизор. Без промедлений. Как будто Янис Заринь поспешит влезть в кинескоп, чтобы я поглядел на него, теперь уже с родственных позиций. Забавно оказаться сыном давно известного тебе человека. И почему именно он, а не другой? Тут принцип лотереи, напрасно искать смысла и логики. Дети «вытягивают» своих родителей. Одному выпадают отличные гены, прекрасная наследственность, другому — малоценная биологическая модель с прицепом всяких недостатков.

Разумеется, Янис Заринь — это не Мешкун, не Ледынь, не Вульфсон, однако его передачам нельзя отказать в привлекательности. У него своеобразная манера говорить, этак вопросительно поглядывая на зрителя широко раскрытыми глазами, причем сам весь прямо-таки светится. Слова из него сыплются торопливо и восторженно. Так и кажется, сейчас он хлопнет по плечу своего собеседника, подмигнет ему: такие, значит, дела, дружище, смекаешь?

Есть между нами внешнее сходство? Навряд ли. А впрочем, как знать. Тяжеловесами не рождаются. В девятнадцать лет все стройны и гибки. Пока же таких, как я, из него можно выкроить пару. К сожалению, моя фантазия слишком убога, чтобы вообразить свою макушку с пустынным Заполярьем.

К середине недели я перебрал различные планы действия и в результате решил с Янисом Заринем встретиться. По правде, такая мысль явилась сразу, но потребовалось время, чтобы с нею свыкнуться и, так сказать, морально подготовиться. Уж такова моя натура: ни за какое дело не возьмусь, пока не созрею внутренне. Прекрасно понимаю спортсменов-штангистов, когда они, прежде чем взяться за штангу, переминаются с ноги на ногу, глотают слюну, собираются с духом.

Раскрыл телефонную книгу на букву «З» и принялся обзванивать по порядку всех Зариней Я. С седьмого захода ответила женщина неопределенного, судя по голосу, возраста (слышимость была скверная).

— Скажите, пожалуйста, это квартира комментатора Яниса Зариня?

— Что вы хотите? Квартира моя.

— Скажите, пожалуйста, в вашей квартире проживает комментатор…

— Пора бы прекратить эти пьяные шутки.

— Прошу извинить. Я не шучу и алкогольные напитки потребляю крайне редко. Когда можно надеяться застать Яниса За…

— Кто говорит?

— Сын…

Голос сделался уступчивей, но ни в коей мере не любезней.

— Звоните в десять вечера, не раньше.

В десять опять позвонил. Извинился за беспокойство, назвал себя. Потом зачем-то назвался еще раз и добавил: я ваш сын, мне сказали, чтобы я позвонил вам после десяти.

Он ответил не сразу. Уж я думал, положит трубку. Но, должно быть, он бежал к телефону и запыхался. Тишину паузы нарушало хриплое дыхание.

— Сюда звонить нет смысла. Я тебе (он сказал «тебе») дам другой номер (он назвал телефон).

— У меня предложение: мы могли бы встретиться.

— Это можно, — ответил он. — Когда бы ты хотел?

— Какой номер вашей квартиры?

— Лучше на телестудии. Снизу мне позвонишь.

Условились встретиться через два дня. Матери я ничего не сказал. Большому тоже. Посему слегка угрызался. Хотя, в общем-то, чего ради? В своих повседневных делах я давно ни перед кем не отчитывался. Зелме, конечно, все рассказал. Во-первых, потому, что идея разыскать отца принадлежала ей, во-вторых, потому, что свидание на телевидении в какой-то мере было продолжением поездки в Ошупе. И, в-третьих, удержать такое при себе было попросту невозможно. В человеке всегда таится соблазн разболтать любую тайну. В основе сего, должно быть, какой-то физиологический рефлекс, ибо, освободившись от тайны, испытываешь облегчение, как при отправлении любой естественной потребности.

Зелма была в восторге. Не скрывала, что завидует мне. Не столько по поводу обретенного отца, сколько возможности познакомиться, как она выразилась, «с новой средой».

Звонить наверх не понадобилось. Янис Заринь стоял в проходной. Я его тотчас узнал и подошел.

— Это мой сын, — сказал он сержанту милиции, женщине. — Пропуск заказан.

— Имя, фамилия? — сержанта наши родственные связи не интересовали.

— Как там у тебя имя, фамилия? — Вопрос сержанта Янис Заринь перекинул мне.

— Калвис. Калвис Заринь. Я думал… вам уже…

— Правильно. Ясное дело. Конечно же Калвис Заринь…

Он смеялся, хлопал меня по плечу и все время что-то говорил таким тоном, будто мы с ним были давние знакомые. В той же манере разговаривал он и с теми, кто встречался нам на лестнице, в фойе второго этажа и в лабиринте коридоров. Совсем вблизи я видел композитора Каминского и Эдуарда Павула. Каминский рассказал отцу анекдот про тещу, который я, признаться, не совсем понял. Павул, загорелый, попахивающий дорогим лосьоном, сообщил какому-то музыканту, что у него самый цивилизованный кот на свете, на пятый этаж никогда не ходит пешком, а непременно дожидается лифта.

На повороте коридора мы чуть не столкнулись с Зайгой Винерте. В руке она держала стопку листов, а вид у нее был сердитый.

— Так что, присядем здесь или поднимемся в редакцию? — Янис Заринь без особого энтузиазма оглядел немногие свободные столики. Небольшое помещение насквозь пропиталось запахом кофе, как анатомичка формалином.

— Все равно, — ответил я, — не имеет значения.

Низкорослый человечек — вроде бы тоже знакомый — приглашал за свой столик, но Янис Заринь на пальцах показал, что нас двое.

— Придется подняться в редакцию. Там, что ни говори, и тише, и спокойней. А тут сплошная толкотня. Правильно, мальчик? Пошли!

В редакционной комнате и в самом деле нам никто не мешал. Три заваленных бумагами стола, забитый сувенирами шкаф с застекленными дверцами, стены завешаны заграничными плакатами.

Мы сели. Янис Заринь впервые умолк. Я смотрел на него, он смотрел на меня.

— Значит, ты мой сын.

— Выходит, так.

— Что ж, примем к сведению. И сколько тебе сейчас?

— Девятнадцать.

— Уже девятнадцать! Кто бы мог подумать. М-да. Ну, выкладывай, что там у тебя. А вообще на парней мне везет. У тебя три сводных брата и одна сестра. Тут нам не помешают. Так что ты мне хотел сказать?

— Да, собственно, ничего. Я вас не задерживаю?

— А ты, как погляжу, стеснительный. Я в молодости тоже был застенчив. Стеснялся позвонить по телефону, стеснялся поздороваться со знакомыми. Тебе нужны деньги?

— Деньги? Нет.

— Ах да. У тебя же дед пишет книжки.

— Я сам зарабатываю.

— Нигде не учишься?

— Нет, почему же. Учусь и работаю. Лаборантом.

— М-да. Ученые нужны. В конце концов пора разобраться, как же так получилось: муж у Евы был Адам, а человек произошел от обезьяны.

— Мне все же кажется, что человек произошел не от обезьяны. Еще не так давно считали, что очеловечивание обезьяны имело место примерно пять миллионов лет тому назад. А теперь обнаружены кости двадцатимиллионной давности. И это кости человека, а не обезьяны. Отчего же часть обезьян так и осталась обезьянами, не став людьми?

Янис Заринь украдкой взглянул на часы. Я понял, что его резервы времени не безграничны. Заметив, как я встрепенулся, он хмыкнул и своей ручищей вдавил меня обратно в кресло.

— Сиди и не рыпайся! Обстановка, значит, такая. Мы еще минут пятнадцать потолкуем. Совершенно спокойно. В семь я запишу комментарий, потом можем сидеть хоть до полуночи. Готов держать пари, что Юлия тебя не посылала. Я для нее не существую. Вот еще одна научная загадка, да тут уж ничего не поделаешь… На всякий случай, для твоего сведения: развод попросила она.

Я почему-то молча кивнул, что могло означать: я знаю. Но это для меня, разумеется, было новостью.

— Впрочем, что тебе до того, кто попросил, а кто нет.

— Я просто подумал, хорошо бы нам встретиться.

Теперь он кивнул:

— Ясное дело.

— Я уверен, мать не стала бы возражать.

— Ладно, ладно. В конце концов, отец у сына один. А сыновей у некоторых отцов…

Начатую фразу он не закончил. Достал платок, высморкался, и словно извиняясь, развел руками, встал, подошел к окну и некоторое время там стоял. Мне его волнение не передалось. Красная, мясистая шея вызывала даже что-то похожее на неприязнь.

Когда он повернулся ко мне, его широко раскрытые глаза по обыкновению светились оптимизмом.

— Видишь ли, — сказал он, — механика эта чертовски проста, однако по молодости этого не понимают. В каждом мужчине заложено влечение к женщине. К женщине вообще. Когда же тебе семнадцать, ты считаешь, что в мире есть одна-единственная женщина, та, которую на дне рождения приятеля тебе выпал фант поцеловать. Позднее это неизбежно приводит к осложнениям. Я стал жертвой. Жертвой собственной наивности. А Юлии казалось, что я недочеловек.

— И тогда вы женились на другой?

— Какой еще другой? Ну, знаешь, а ты парень смышленый. Сколько тебе лет? Ах да, девятнадцать. Что ж, возраст солидный. Конечно, женился. Но скажу тебе честно: спешить с женитьбой не следует. По этой части у меня богатый опыт. Трижды был женат. А настоящая отыскалась только теперь. Когда с женитьбами покончено. У нее двое детей, у меня четверо. Ты не в счет.

Больше ни о чем поговорить не успели, ему пора было на запись. Условились, что подожду его в фойе второго этажа.

У меня было достаточно времени все осмотреть, изучить. Интерьер никак нельзя было назвать внушительным. Фойе напоминало деревенский дом культуры. Краска на стенах и притолоках пооблупилась. В углу висела фотография погибшего при исполнении служебных обязанностей оператора — в летном шлеме он вел съемки с вертолета.

Стеклянная дверь, соединявшая фойе с большой студией, была на запоре. Чтобы попасть в мир телекамер и юпитеров, нужно было пройти извилистыми, узкими коридорами. В лабиринте коридоров, закоулков, наверно, был какой-то смысл, понятный лишь посвященным.

На лестничной клетке возле огнетушителей дымили местные никотинщики. Лица некоторых, как у кукол, буро-желты: гримеры подготовили их для погружения в третий рижский канал.

Стена в коридоре пестрела списками, графиками, уведомлениями. В нише напротив студии зеркала охотились за отражениями. Дальше размещались гримерные — пахло пудрой, гримом, клеем для усов и париков.

Вдруг я увидел профессора Крониса. И он как раз говорил о чрезвычайно волновавшем меня вопросе. На стыке двух, по сей день раздельных, отраслей науки появилась третья, нечто совсем новое. Поэтому почти все, чем занимался Кронис, было ново и молодо. Да и сам Кронис, вне всяких сомнений, был молод. На первый взгляд его можно было даже принять за студента-пятикурсника. Раз-другой мне доводилось слушать его лекции. Мысли Крониса — в доступных пределах — я пытался конспектировать. В данный момент необычность ситуации заключалась в том, что хотя я видел Крониса на телеэкране, в действительности он находился всего в пятнадцати шагах от меня, в большой студии, над дверью которой алела табличка: «Внимание! Идет запись!»

Ног под собой не чуя, я вернулся в фойе, откуда через стеклянные двери хорошо просматривалась вся студия. Да, там он сидел. Он и четверо других. То, что экран показывал в отфильтрованной скудости, отсюда открывалось со всеми частностями: с микрофонами, с наплывавшими, подобно акулам, камерами, со студийными людьми-невидимками. Я, разумеется, смотрел в основном на Крониса. Залитый светом юпитеров стол посреди студии на фоне яркой драпировки прямо-таки заворожил меня. С детских лет запомнил ощущение, когда впервые увидел наряженную елку с зажженными свечами. Нечто похожее накатило на меня и в тот момент: вытянув руки, броситься вперед, схватить, обнять… Вздумай меня кто-то сфотографировать, как и тогда, у наряженной елки, в моих глазах наверняка сверкали бы такие же чудо-свечки.

Увлекла бы меня новая отрасль науки, не будь личности Крониса? Трудно сказать. Возможно. Но уж конечно — как-то иначе. Я никогда не пытался обуздывать свои интересы. Еще совсем недавно считал: на что-то одно, строго ограниченное, времени хватит с избытком. Пока же надо растекаться вширь, а не буравиться в глубину. В школе был отличником. Без особых усилий с моей стороны. Просто я натура увлекающаяся. Не успокоюсь до тех пор, пока не дойду до «сути». Выражение, что все пятерочники — умные дураки, считаю недоказанным. С таким же успехом можно утверждать, что все неуспевающие — гении.

В науке совсем как в музее мадам Тиссо: главное — не путать живых с мертвыми, так однажды высказался Большой. Он любил парадоксы. Фотографии в школьных учебниках, заседания Академии наук, президиумы и юбилеи порождают впечатление, будто ученый — это солидный, седовласый старец. Да и в моем сознании укоренилось такое представление, хотя хорошо знаю, что Эйнштейн открыл теорию относительности в двадцать пять лет, а Менделеев (на всех портретах с длинной бородой!) таблицу элементов составил в первой половине жизни.

Наружность Крониса наводила на странные мысли: а ведь мы могли бы вместе играть в футбол. И хотя такое предположение больше относилось к области фантазий, сам факт возникновения подобной мысли освобождал мои отношения к Кронису от абстракций. Он для меня в одно и то же время был идолом и, что называется, своим парнем. Он стоял высоко, однако не настолько, чтобы охладить пыл следовать за ним. Он далеко ушел, это так, однако есть надежда догнать его. Никакие неодолимые барьеры нас не разделяли. Разумеется, в данный момент игру вел он. Но это пока, сейчас, сегодня. Бегал, как Пеле в свои лучшие годы. Бил по воротам, как некогда Круиф. Водил мяч, как Эйсебио. Глядя на него, я наконец вроде бы понял, что такое футбол, осознал, чего вообще хочу.

С экрана телевизора, стоявшего в гримерной, ко мне летел посланный им мяч. Понятное дело, и самому хотелось выйти на поле, вместе с ним бежать в атаку, принимать его пасы, передавать их дальше. А почему бы нет?

Сам не знаю, как это произошло, но когда запись закончилась и двери студии раскрылись в коридор, я оказался среди участников передачи.

— Еще на несколько минут попрошу всех задержаться, — объявил один из «невидимок», — сейчас узнаем, хорошо ли записали.

— Товарищ Кронис, мне нужны ваши данные, — сказал другой.

Я стоял у него на пути и молчал. Разговаривая с кем-то, он раз-другой мельком взглянул на меня. Потом мы остались вдвоем. Он опять посмотрел на меня.

— Вам тоже нужны мои данные?

Я самому себе казался невоспитанным, настырным малым. В то же время вполне отдавал себе отчет, что подобный случай навряд ли когда-нибудь еще представится. Словом, банальное боренье между эгоизмом и тактом.

— Видите ли, есть одна проблема… — Первые слова насилу из себя выдавил, как после удара каратэ по сонной артерии. — В вузах пока нет факультета, где бы готовили специалистов вашей отрасли.

— Это верно, — Взгляд его оживился, из чего я заключил, что сия простая истина вызвала у него интерес. — В настоящий момент мы действительно находимся между факультетами.

— Как бы вы посоветовали поступить?

— Простите, в каком контексте?

— Чтобы по окончании института можно было бы работать в вашей лаборатории.

— А вы когда заканчиваете?

— В общем-то, я только начинаю.

— А-а-а-а. И уже знаете, где захотите работать?

— Да.

Его взгляд еще более повеселел. Как будто сказанное мною он выслушал в комическом исполнении Эдгара Лиепиня.

— Почему?

— Потому что новые отрасли быстро развиваются. В старых и привычных работать не так интересно.

— К тому времени появятся еще более новые.

— Мне бы все же хотелось к вам. — И не давая ему возразить, я торопливо продолжал: — Если была бы программа, недостающие курсы я бы мог прослушать в другом месте. А некоторые экзамены сдать на других факультетах.

Он сделался серьезным. Даже придирчиво-пытливым: не насмешка ли весь этот мой монолог?

— Вы согласны сдавать дополнительные экзамены?

— Почему бы нет?

— Хм-м. Не слишком современно. — Взгляд его слегка прищуренных глаз задержался на моем галстуке — завязан он был по моде: довольно свободный, приспущенный книзу узел; а затем на костюме — у нас с ним были почти одинаковые вельветовые пиджаки. — Совсем в духе наших подвижников-просветителей Каспара Биезбардиса, Кришьяна Валдемара.

— Ретро.

— Мысль превосходная, впору взять патент. К сожалению, дополнительную программу невозможно составить за пять минут. Для этого потребуется по крайней мере четверть часа.

— Я бы мог зайти к вам в институт. Завтра, послезавтра, когда вам удобней.

Профессор Кронис взглянул на часы.

— Беда в том, что через два часа я должен сидеть в самолете. Боюсь, в ближайшие месяцы мы смогли бы с вами встретиться только на севере Италии, миль за сорок от Милана.

Почувствовал, как к лицу приливает жар. От волнения, смутной радости. Оттого, что он задумался над моим предложением и мою идею не отклонил. Оттого, что не ошибся в нем.

Я посторонился, вытянулся по стойке смирно и в наплыве чувств чуть не пристукнул каблуками (в ушах у меня прозвенел голос Большого: Выправка! Плечи! Размяк, словно вареник! Мужское достоинство — вперед!).

— Счастливого пути! Зайду, когда вернетесь.

— Постойте, постойте, — перебил он меня, — у нас еще есть десять минут. Пока доберемся до центра, сможем кое о чем потолковать. Поедемте вместе.

И я поехал с ним. Профессор Кронис увлекал мою душу, как ветер увлекает привязанный к нитке бумажный змей. И как бумажный змей, душа моя вздымалась в небеса.

Мои мысли о происхождении человека

Мечта стать ученым зародилась во мне в четвертом или пятом классе, когда мы изучали происхождение человека. Помню, вместе с Рандольфом отправились в зоосад и целый день провели вблизи предков.

Вполне возможно, что люди произошли от обезьян, сказал тогда Рандольф. Но все же есть исключения. Прародителями учителя Аболиня наверняка должны быть крокодилы.

Происхождение человека по-прежнему меня занимает. Почему, например, игуанодонты, как и мы, передвигавшиеся на двух ногах, пошли по пути наращивания веса, а не развития мозговой деятельности? Почему они неожиданно вымерли? Можно подумать, природа, убедившись в несовершенстве их конструкции, попросту сбросила их со своего рабочего стола, чтобы очистить место для новых видов. Какая роль в эволюции человека отводится расам? Почему человек утратил свой волосяной покров?

В восьмом и девятом классе я находился под впечатлением гипотез о множественности цивилизаций (мы вроде бы живем в шестой по счету), а также предположений о том, что человек мог появиться на Земле из космоса. Теперь, когда ближайшие планеты более или менее изучены и Солнечная система предстала перед нами безжизненной пустыней, идея панспермии уже не кажется столь притягательной.

Если Дарвин и ошибался, то, по-моему, в первую очередь в том, что развитие человека представлял себе как единую, непрерывную и закономерную эволюцию. Мало-мальски разбираясь в мутагенезе, трудно допустить, что на пути развития человечества, исчисляемого миллионами лет, на этот процесс не повлияли бы и многие другие чрезвычайные факторы. Прежде всего я имею в виду космические катаклизмы, облучения и т. п.

Моя идея: человека как продукт природы (проводя параллели с миром неживой природы) следует сравнивать не столько с камнем, сколько с драгоценным камнем. Человек — необычайно редкостный продукт, появившийся на свет в результате обручения закономерности со случайностью. А впрочем, сказать по чести, — не знаю. Все же очень бы хотелось, чтобы и где-то в другом уголке космоса обитал человек. Пусть даже происшедший от обезьяны. Пусть даже аистом занесенный.

Заметки

Новейшая гипотеза о вымирании динозавров: столкновение Земли с астероидом (диаметр — двести километров). После столкновения взметнулось облако пыли, покрывшее собой всю поверхность Земли. Несколько лет длилась ночь. Вегетация прекратилась. Погибли крупные травоядные животные, выжили моллюски и другие простейшие. Когда пыль рассеялась, флора возродилась, но многие виды животных прекратили свое существование.

На то, что такое столкновение некогда имело место, указывают различные факты. Между прочим, и появление на земле новых химических элементов.

 

Глава третья

С Зелмой я познакомился в одиннадцатом классе. Мы встретились на танцевальных курсах. Школьные вечера танцев носили ярко выраженный дилетантский характер. Каждый кривлялся и дрыгался, как в голову взбредет. Такого рода кривляния на уровне джентльменов джунглей мне показались малопривлекательными. И я решил основательно овладеть техникой ритмического самовыражения, изучить его азы и премудрости, чтобы прийти к определенной системе. Курс обучения в клубе «Ридзене» давал не только практические навыки, после успешного выступления на соревнованиях присуждался третий разряд по спортивным танцам, а также предоставлялось право обучать начинающих.

Зелма была на год старше меня, хотя внешне казалось наоборот. Возможно, потому, что я ростом выше и шире в плечах, а Зелма стройна, миниатюрна. Танцуя, она находилась как бы ступенькой ниже. Я имею в виду классические парные танцы. Танцуй Зелма как другие партнерши, мне пришлось бы все время смотреть на ее светлую макушку с еще более светлым пробором. Но Зелма любила сверлить партнера глазами. Лицо разгоряченное, волосы разметались, голова запрокинута, обращенный на меня взгляд всегда сосредоточенный и в то же время интимный, можно подумать, мы с ней целуемся, а не танцуем. Поначалу было тягостно, я нервничал.

Но вскоре в такой пылкости я обнаружил и нечто привлекательное. Зелме было чуждо жеманство (подразумеваю игру, притворство, столь характерные для девочек). К тому же танцевала она превосходно. Сам выход на танцплощадку ее окрылял. Казалось, она совершенно лишается веса, обретая способность схватывать, предугадывать тончайшие нюансы движения. Даже остановленный, прерванный тур в паре с ней получал завершенность и смысл. А это в свою очередь и на меня оказывало благодатное воздействие, вселяло уверенность в себе.

— Эта фигура получилась у нас безукоризненно, прямо как в цирке, — заметил я.

— Неудивительно, у нас сходные биоритмы.

И она изложила мне свою теорию соответствий: согласные в танце партнеры имеют больше шансов прийти к взаимопониманию вообще. Внешность человека указывает на модель его эндокринной системы, а умение сливаться в ритме — на тип его биотоков. Те, у кого нет предрасположения к танцам, не что иное, как брак по части биотоков, и как следствие — они или трусливы, или чрезмерно упрямы.

Рассуждения Зелмы, разумеется, были куда более пространны, закономерности ее теории распространялись на сферу сексуальной жизни, на умственные способности народов и на демографическую ситуацию в мировом масштабе. У латышей инстинкт к танцам развит сравнительно слабо. Соответственно и коэффициент естественного прироста населения равен нулю. Напротив, у бушменов Руанды и Бурунди он — 38.

Зелму, как и меня, увлекало решительно все. Она закончила фотокурсы, училась искусству икебаны, участвовала в соревнованиях аквалангистов по подводной ориентации в Симеизе, штурмовала одну из высот Эльбруса. С Зелмой можно было поговорить о новинках поп-музыки, об использовании лазера в медицине, индейской кулинарии и перспективах энергетики. Она не путалась в истории искусств, знала наперечет все скандалы международного киномира, следила за публикациями об НЛО, читала книги про йогу, астрологию, гипноз, хиромантию и т. д. и т. п.

Должен признаться, меня довольно долго шокировали та откровенность и легкость, с которыми она говорила об интимнейших вещах, касалось ли это менструации или запечатленных резцом древнеиндийского скульптора поз совокупления. Во время третьей или четвертой нашей встречи, когда Зелма опять принялась разглагольствовать в том же духе, я глупейшим образом покраснел и попытался перевести разговор на другое. Зелма взглянула на меня с искренним удивлением.

— Я смотрю, ты полон предрассудков, — сказала она, и в голосе ее послышалось что-то похожее на жалость. — Где-то на уровне прошлого века.

Я покраснел еще больше.

— Ну, ладно-ладно, — сказала она. — Об одном только помни, твоя стыдливость не что иное, как превратно понятая разница полов. С приятелем об этих вещах ты бы рассуждал спокойно, так ведь? Почему ж меня ты ставишь ниже?

— Я тебя не ставлю ниже…

— Как будто я не знаю, о чем между собой толкуют парни. Ханжа, вот ты кто. Да еще гордишься этим.

Она была права.

Зелма долго не могла решиться, на какой факультет ей поступать. Вначале собиралась изучать экономику, считая, что это как раз та отрасль, которой подчиняются все прочие. Но потом передумала: не имеет смысла, на практике экономический факультет готовит обычных чинуш.

— Но ведь существует еще экономика как наука.

— А ты слышал, чтобы за последние лет пятьдесят в экономике было бы открыто что-то принципиально новое?

— Как раз поэтому.

— Нет, лучше пойду изучать медицину. Во-первых, специальность творческая, во-вторых, материальный фактор, в-третьих, моральное удовлетворение.

Однако и эта идея была оставлена ради новой — ехать учиться в Москву. В институте имени Баумана можно овладеть аэродинамикой, а в МГУ — метеорологией. К чему ограничивать себя возможностями, предоставляемыми провинциальной Ригой?

— Итак, решено: едешь в Москву? — спросил я Зелму примерно неделю спустя.

— Видишь ли, все не так просто. Уехать на пять или шесть лет в моем возрасте означает остаться в старых девах или решиться на смешанный брак. Почти все мои знакомые, уехавшие на учебу в Москву, повыходили замуж за иностранцев: две за мексиканцев, одна за сенегальца и еще одна за араба из Америки.

Зелма жила в районе завода ВЭФ в двухэтажном доме, окруженном садом. Перед экзаменом по физике я поехал к ней повторять билеты. Зелма, как и предвидел, лежала в саду. Между прочим, на ней была лишь нижняя половинка бикини. Завидев меня, Зелма лишь слегка подтянула трусишки. Меня это особенно не удивило: у нас в школе девицы бюстгальтеров тоже в принципе не носили, и все-таки было как-то не по себе.

— Ты славно загорела, — попытался я сохранить хладнокровие.

— Тут прекрасное место. Разоблачайся. А знаешь, я окончательно решила, никуда не поеду. Буду изучать философию.

— Ну и хорошо.

— Еще бы! Единственное отделение, которое готовит не специалиста узкого профиля, а вполне интеллигентного человека. Это же просто замечательно, на вопрос «какая у вас специальность?» ответить: я интеллигентный человек. Примерно так, как после окончания Оксфорда.

Мне казалось, что фантазия Зелмы на том не остановится и до подачи документов можно ждать еще всяких чудес. Но увлечение философией оказалось стойким.

Учеба для Зелмы трудностей не представляла. Попутно ее без конца выдвигали, выбирали, назначали, утверждали, направляли и рекомендовали на различные посты и должности. Зелма участвовала в самодеятельности, редактировала стенную газету, организовывала культпоходы и субботники. На курсе одни называли ее Комиссаром, другие — Оптимистической трагедией.

Студенты Политехнического института в своем храме на берегу Даугавы устраивали дискотеки. В полном соответствии с модой — стробоскопы, пульсирующий свет, дымовые эффекты, парафиновые свечи, неон и т. д. Но было в тех вечерах и что-то неповторимое. Даже не берусь с ходу определить, в чем заключалась их самобытность. Во всяком случае, такие вечера в других местах не производили на меня должного впечатления. Особенно когда на лицах преподавателей и сотрудников недвусмысленно читались ужас и мольба: только, ради бога, не выходите из рамок, как бы завтра не пришлось писать объяснительных записок.

Для Зелмы при ее коммуникабельности получить приглашение было совсем не трудно. Как-то, ближе к весне, мы вчетвером отправились в дискотеку примерно под таким названием: «Тенденции рок-музыки второй половины семидесятых». Что-то в этом роде. Вечер был устроен первого апреля, а на нем политехники разразились собственными записями, а также пародиями своих вагантов — народные песни и куплеты Дреслера переложили на широко известные популярные мелодии.

Эффект был потрясающий. В самый разгар плясок в нашем углу откуда ни возьмись появился их ректор. Я где-то читал, что главнокомандующий не может быть человеком без легенды. Вокруг ректора Политехнического легенды вились, как стружки вокруг фрезера. Как обошел он лучшего спринтера. Как вышвырнул из электрички хулиганов. Как читает лекции. Как экзаменует. (Студент берет билет. Не знает. Нельзя ли взять другой? Пожалуйста. Студент берет второй билет. Не знает. Нельзя ли еще один? Пожалуйста. Студент берет третий билет и опять не знает. Какую же, по-вашему, оценку вы заслужили, спрашивает ректор, за то, что знаете хотя бы один билет, который пытаетесь и все не можете вытянуть?)

Дальше — больше. Ритмы крепчали. Особенно, когда дело дошло до «Midnight Moon», записанной на слова «Ты не ржи, не ржи, жеребчик, в стойле конюшенном».

— Я, пожалуй, приглашу ректора, — сказала Зелма.

Мысль мне показалась странной, чтобы не сказать большего. С другой стороны, это как раз в стиле Зелмы. Пробравшись сквозь толпу, она вышла на исходную позицию, чтобы незаметно отступить, если кто-то из девиц окажется проворней. Затем выскочила из укрытия и устремилась вперед, словно кошка за птенчиком. В своей обычной манере, с деловитой прямотой и вместе с тем с восторженным блеском в глазах. Что она сказала ректору, я не расслышал. Как не расслышал и того, что он ответил. Но после краткой беседы он воздел руки кверху и что-то сказал сопровождающим его лицам. Немного погодя они с Зелмой стали выкаблучивать вполне приемлемые дисковариации. Само собой, это тотчас вызвало всеобщий интерес.

— Представляю, что бы было, повтори Зелма этот номер в родном университете, — заметил Рандольф, живописно изображая на лице конфуз и ужас.

— Думаешь, ей слабо? Глазом не моргнет.

— Учти, возможности человека в восприятии нового весьма ограниченны. Чтобы старички не слишком убивались, природа соответственно их компенсирует. Все новое им начинает казаться оскорбительным, вредным, достойным презрения.

— Я бы не сказал, что у него плохо получается.

— Не вздумайте ревновать, — попыталась пристыдить меня тогдашняя партнерша Рандольфа. — Исключения не отменяют правил.

— Старики могут то же самое, что и мы, joder cojones. Только недолго и затрачивая больше сил.

Понемногу мне открылся замысел Зелмы. Ей было мало оказаться в центре внимания. Ей хотелось добиться победы — затанцевать своего уважаемого партнера до одышки, до упаду, до холодного пота. Вскоре это ни для кого уже не было секретом. Восторг нарастал вместе с настороженным любопытством. По сияющей улыбке Зелмы я заключил, что она не сомневается в благоприятном исходе событий.

Лишь ректор, казалось, не догадывался об уготованной ему участи и с одержимым упорством поддерживал темп. Возможно, виной был возраставший энтузиазм, но, похоже, диск-жокеи, по-своему принимавшие участие в этом состязании, взвинтили обороты, открыв до предела заслонки децибелов. В оконных переплетах звенели стекла, ходуном ходил потолок, по щекам хлестал шквал звуков.

Веселье на лице у Зелмы слегка померкло. Нет, она по-прежнему восхитительно улыбалась и танцевала превосходно. Но улыбка уже не казалась столь уверенной. Было что-то не так, как должно было быть.

Потом я повнимательней вгляделся в лицо ректора. И мне вдруг стало жаль Зелму. Какими мы были простаками! Это же лицо бегуна на длинные дистанции, закаленного марафонца, теперь, быть может, и не в лучшей форме, но изведавшего на своем веку и судороги в ногах, и колотье в груди, минуты слабости и бремя неимоверной усталости, а все же не привыкшего сходить с дистанции, при случае умевшего выжать из себя все силы до последней капли.

Зелма понемногу замедляла витки. Движения ее становились как бы рассеянными. Нет, она в самом деле танцевала колоссально. Только вот изначальный замысел оказался нереальным. Ректор не сдавался.

И тут какой-то парень на развороте слегка выскочил из своей траектории и столкнулся с Зелмой. Она еще успела сделать несколько па, затем покачнулась и охромела. Конечно же она смеялась, комично кривила губы, и все было очень забавно. А нога, очевидно, побаливала. Хотя незадачливый танцор публично извинился, ему пришлось выслушать ряд не слишком лестных замечаний. Зелме — жертве и пострадавшей — выражали сочувствие. Ей аплодировали, ее осыпали похвалами.

Ректор предупредительно подвел Зелму к стулу.

— Так как же нам быть — вызвать «скорую» или позаботиться о массажисте?

— Ничего, пустяки, будем лечиться самовнушением. — Немного придя в себя, она сказала мне: — Пошли танцевать, как будто прошло.

Но Зелме уже не хотелось быстрых ритмов. Она прижалась ко мне так, как никогда не прижималась. С безоглядной податливостью. Нет, это не значит, что танцевать с ней стало трудно. Ничего подобного. Но танцуя, я постоянно чувствовал, вернее, она заставляла меня чувствовать, что я ее держу. Должен ее держать. Даже не знаю, как это выразить словами. Но мне хотелось еще и еще танцевать с Зелмой.

Я живу не в городе, а на взморье, в Вецаки. В этом есть свои плюсы и минусы. Обычно я провожал Зелму только до троллейбуса. На этот раз все было иначе. Когда мы вышли на улицу, она опять стала прихрамывать, опасаясь ступать на левую ногу.

Я прикинул в уме варианты, как доставить Зелму домой. Рандольф со своим «Денатуратом» уже растворился. На такси у меня не хватало примерно двух третей необходимой суммы. Оставался все тот же троллейбус. На сей раз, однако, пришлось поехать с ней.

Медленно прошли Старую Ригу. Зелма крепко держала меня под руку, временами останавливалась, прижимаясь лбом к моему плечу. Словом, мы тянулись как в похоронной процессии.

— Пожалуйста, помедленней, ну пожалуйста, — шептала она со слезой в голосе.

В сквере возле филармонии ей захотелось посидеть, на остановке мы пропустили два троллейбуса, они ей показались слишком переполненными, лезть в них она побоялась (это Зелма-то!). От троллейбусной остановки по дороге домой она отдыхала через каждые десять шагов. Не сказать, что настроение у нее было скверное. Нет. Она смеялась и подшучивала над своей хромотой. И без умолку говорила о том о сем. Я слушал довольно рассеянно, прикидывая, во сколько самое позднее мне следует быть на вокзале, чтобы успеть на последнюю электричку. У калитки я уже безо всяких стеснений стал прощаться. Но Зелма держала меня за пуговицу и, похоже, не собиралась отпускать.

— Послушай, — сказала она, — ну, не сходи с ума. Взгляни на часы и успокойся. На электричку все равно опоздал.

— Еще успею.

— Ни в коем разе.

— Попробую.

— Это несерьезно.

— Если прямо сейчас подойдет троллейбус…

— Подожди.

— До завтра!

— Ну, послушай…

— Я слушаю.

— У тебя две реальные возможности. Отправиться домой пешком или…

— Воспользоваться автостопом.

— …Остаться в Риге.

Взглянул на часы и понял: в самом деле опоздал. Но странно, мысль об этом не только меня не встревожила, а напротив — успокоила. Впрочем, не слишком. Конечно же встревожила. Еще как встревожила. Однако в ином плане.

— У тебя есть велосипед?

— Должно быть, ты не расслышал, что я сказала.

— Нет, расслышал. Вообще это идея. Один — ноль в твою пользу. Надо позвонить Рандольфу, чтобы заехал подвез.

— Не будь наивным.

— Просто я оптимист.

— Тогда попробуй дозвонись.

— И попробую.

— Что ж, пробуй.

— Спокойной ночи.

Зелма до тех пор крутила мою пуговицу, пока ее не оторвала.

— Вот видишь, и пуговицу надо пришить. Пошли.

И, чтобы рассеять мои колебания, деловито обронила:

— Не беспокойся. Предки уехали в Лиепаю.

Позвякивая ключами, она шла впереди, теперь уже ничуть не прихрамывая.

У Зелмы я бывал не однажды. И в том, что оказался в знакомой квартире, не было ничего необычного. Необычным было то, что на сей раз я оказался там среди ночи. С намерением остаться до утра. И хотя знал, что мы в квартире одни, мне все же казалось, что родители Зелмы где-то поблизости. Или в любую минуту могут появиться.

— Ну, чего задумался? Застыл как столб? — Зелма, выйдя из ванной, остановилась на пороге кухни. — Сними пальто, вымой руки. Сейчас поставлю чай.

На кухне зашипела газовая конфорка. Зелма зашла в комнату и довольно громко запустила радиолу. Немного погодя вернулась.

— Ну?

— Я могу позвонить?

— Как назло у аппарата диск отвалился.

— Где ближайший автомат?

— Все никак не успокоишься!

— Да не Рандольфу. Мать невесть что подумает.

— Она давным-давно сладко спит. Утром позвонишь.

— Нет, не спит, это точно. У нас с ней такой уговор. Я скоро вернусь.

Зелма прижалась ко мне и посмотрела на меня снизу вверх таким же взглядом, каким смотрела в танце.

— Тогда пойдем вместе. С тобой не соскучишься.

— Ты преспокойно можешь остаться. Это тебя не касается.

— Еще как касается. Ты же не знаешь, где автомат, где почта. Еще хулиганы привяжутся, череп проломят, урон всему коллективу.

— Почта мне не потребуется.

— Как знать. Не сможешь дозвониться, надумаешь послать телеграмму.

Минут через десять мы вернулись.

— Если ты храпишь не слишком громко, мы могли бы лечь вместе. В тандеме предков.

— Я храплю, как лесопилка. А что, если…

— У тебя всегда отыщется причина для волнений! Они в Лиепае. Впрочем, как хочешь. Можно и в моей. Только она узкая.

— Ты вроде бы чай поставила.

— Ах да! Хочешь чаю?

— Еще как!

Чаю мне не хотелось. Но я тянул время, чтобы хоть немного отодвинуть то, что свалилось на меня столь неожиданно и к чему я оказался не вполне готов. От одной мысли, что вот сейчас лягу с Зелмой под одеяло, меня охватывала паника. Нет, это не значило, что я не хотел. Или что с какой-то другой девушкой мне бы хотелось больше, чем с Зелмой. Но именно потому. Уж если это должно произойти (в принципе о такой возможности я подумывал давно), то когда-нибудь потом, какое-то время спустя, в другой раз. Только не теперь.

А кроме того, мне в самом деле казалось, что могут явиться родители Зелмы. Придется в страшной спешке одеваться в туалете. Затем объяснять, что оказался здесь по недоразумению, что их кроватью прежде никогда не пользовался и что Зелму очень уважаю…

Пока закипал чайник, я отсиживался на кухне. Зелма, напевая, расхаживала по квартире, освобождаясь понемногу от одежды. Наконец она появилась в красном хитоне, который с таким же успехом мог быть халатом или ночной рубашкой.

— Так, — объявила она, — кровать постелена. С чего вдруг ты побледнел? Нездоровится?

— Нет. Все в порядке.

Ее теплая и гладкая ладонь ловко скользнула мне на грудь под рубашку. Хотя прикосновение было скорее приятным, чем устрашающим, я от испуга подскочил на стуле.

— Да погоди. Проверю пульс. С ума сойти! Я бы сказала: предынфарктное состояние.

— Не может быть.

— Сравни с моим. Господи, да стой же. Тебе щекотно, да?

Она взяла мою руку и приложила к своей груди.

— Ну? Чувствуешь?

— Да.

— Жуть, правда?

— Да не слишком.

— Считаешь, ничего страшного?

— Нет.

— Совсем-совсем?

— Совсем.

— Отрадно, что ты начинаешь приходить в себя. Вообще это в порядке вещей. Когда совпадают биотоки… Ну-ка, проверим. Вторую руку положи мне на плечо. Как будто мы танцуем танго.

Чувствовал, как сердце опять учащенно забилось. Мы в самом деле обняли друг друга, будто танцевали. Впрочем, несколько иначе: будто на уроке физкультуры разучивали приемы акробатики. Глупо, конечно. Вообще-то я мог бы Зелму поцеловать и, честное слово, сам не понимал, отчего до сих пор не сделал этого. Какой-то умственный ступор. Короткое замыкание сексуальной индукции. Быть может, оттого, что в принципе я это решил сделать только «по-настоящему». Не из простого любопытства или потому, что «так нужно».

— Зелма, знаешь что?

— Ну?

— Помнишь, мы с тобой гальванизировали лягушку?

Она отпустила мою руку и взглянула на меня заострившимся взглядом. Не то обиделась, не то рассердилась.

— Лягушку?.. Пошли чай пить.

— Не сердись, пожалуйста.

— А я вообще никогда не сержусь. Ни на кого. Не имеет смысла.

— И на мерзавцев тоже?

— Отпетые мерзавцы встречаются крайне редко.

— Что значит «отпетые мерзавцы»?

— Ну, такие — обоюдоострые. Основную массу составляют просто мерзавчики, которых легко обойти. Многие из тех, кого считают мерзавцами, на самом деле просто лодыри. Или дураки.

Затронутую тему, перебравшись в кухню, взяли шире. Суждения Зелмы, как всегда, были интересны. Выпил стакан чая, потом второй. В холодильнике нашлись сыр и колбаса. За едой толковали о своих любимых блюдах.

— Перловый суп, картофельное пюре с поджаренной до хруста свининой, тушеные овощи, — перечислил я.

— А птица?

— Нет. В птичьем мясе всякие сухожилия, суставы, мышцы.

— У тебя испорченный вкус. Представь себе, как отвратны на вид раки. Зато какие вкусные.

— Раков я не ем.

— С ума сойти! А миноги?

— Тоже.

— Ну а дичь?

— Не потребляю.

— Чем же это лесная дичь тебя не устраивает?

— При виде дичи у меня перед глазами возникают набитые чучела. Или полосатые лесные кабанчики.

— Господи! А когда колбасу ешь, у тебя ничего не возникает перед глазами?

— Когда ем колбасу, ничего не возникает.

— Устриц ты тоже есть не стал бы? А тухлые яйца? А жареных осьминогов с помидорами?

— Брррр!

— Но ведь это ж такие деликатесы! Я согласна пешком отправиться в Нормандию, лишь бы отведать устриц. Сыр еще есть. Хочешь? Уж он ничем не осквернит твоей фантазии.

Я сожалел о ничтожных размерах своего желудка. Я булькал, словно канистра, чай во мне плескался уже где-то на подступах к глотке. И беседы на кулинарные темы не могли продолжаться до бесконечности. О котлетах из конины я как будто Зелме рассказал. Ее восторженные воспоминания о поглощении трепангов в московском ресторане тоже перебрали. В наступившей тишине на полке громко тикал старомодный будильник.

— Посуда пускай останется на столе, — сказала Зелма.

Будь я курильщиком, растворил бы окно, подымил сигаретой, постоял с глубокомысленным видом. Или даже вышел бы в сад.

— Ты как знаешь, а я пошла спать. Тебе что, спать совсем не хочется?

— Не-ет! Я ведь сова по натуре.

— Я передумала, — объявила она. — Постелю тебе на диване в проходной комнате. Может, еще захочешь почитать.

Я тотчас почувствовал облегчение, что, конечно, отразилось на моем лице. Это не прошло незамеченным для Зелмы. Но она и бровью не повела. Продолжала игру. Как Нонна Гаприндашвили, продумывая несколько ходов вперед.

Все дальнейшее, выражаясь словами Рандольфа, было «обычным эндшпилем». Зелма постелила мне постель, принесла настольную лампу и журнал «National Geographic». Когда я вернулся из туалета, она была в своей комнате. Я быстро разделся и залез под одеяло.

Дверь в комнату Зелмы осталась приоткрытой. Я слышал, как она еще некоторое время ходила, копошилась. Потом щелкнул выключатель. Я тоже погасил свет. За окном светила луна.

— А ты дурно воспитан, — сказала она, — мог хотя бы пожелать спокойной ночи.

— Спокойной ночи!

— Ну загляни же ко мне. Какие могут быть пожелания через дверь.

С дрожью в коленках вошел я к Зелме. Поцеловал ее. Было очень холодно, окно было отворено настежь. Я весь дрожал. Она сказала, что у меня даже губы заледенели, неужели я не чувствую, как мои зубы лязгают о ее зубы. Тогда я поцеловал ее еще раз, чтобы проверить, лязгают ли зубы. Это, конечно, был только предлог. Мне вовсе не хотелось возвращаться обратно. Ни о чем другом я больше не думал. Хотелось, чтоб у нас с ней были общие губы, общие руки и все было общим. Общим с Зелмой. Наконец-то я по-настоящему понял, как красиво это имя. Зелма. Зелма. Калвис Заринь, вы немедленно должны швырнуть ручную гранату. Сейчас раздастся взрыв. Какая жуть. Никогда я не швырял ручную гранату, но знаю, что делается левой рукой, а что правой. Садитесь, Калвис Заринь, теорию вы знаете на пять. И все-таки что-то не так. Глупо, ужасно глупо, какой позор. Да, раздался голос Зелмы, да! У нас были общие губы, общие руки и общие ноги. Но дальнейшее продвижение невозможно. Угроза срыва вперемежку с окрыляющей надеждой. Весь в поту, бездыханный, я рухнул рядом с Зелмой.

Понемногу обретая способность рассуждать, я ощутил не столько стыд из-за своей неопытности, сколько горечь разочарования и закипавшую злость. Презренный тип. Предавший принципы. Мерзавец, трус. Конечно же я понял хитрость Зелмы. Был зол и на нее. На себя же злился во сто крат сильнее.

Лежал, уткнувшись лицом в подушку. Зелма дула мне в затылок, подушечками пальцев поглаживала у меня промеж лопаток.

— Ну, я пойду…

— Ты типичный мужчина.

— Я типичный поросенок.

— Не смеши меня. Сейчас сменю простыню, и все будет в порядке.

— Навряд ли.

В радостном порыве она обеими руками обвила мою шею и прильнула ко мне. Груди у Зелмы были совсем маленькие. И вообще в ее фигуре было что-то мальчишеское. Причем отнюдь не в физическом смысле. Наша парная композиция — в лунном свете, в чистоте графических форм — напоминала фотоэтюд из журнала.

— Не понимаю, чего ты так переживаешь?

— Я не переживаю. Просто злость берет. И вообще…

Она рассмеялась звонким смехом:

— Мой несчастный Дафнис!

Выбравшись из-под одеяла, поискал глазами единственную принадлежность своего туалета. Зелма, обхватив ладонями затылок, заломила кверху локти и сладко зевнула.

— По-моему, все в норме. Ложись и ни о чем не думай. Лучше с тобой, чем с кем-нибудь другим. А знаешь, моя невинность стала меня тяготить. Далеко ли тут до комплекса неполноценности.

— Спасибо, — сказал я.

Она не поняла.

— Спи. И ни о чем не беспокойся. — Она взглянула на меня, как на помешанного: — Все-таки собрался уходить? Ты отдаешь себе отчет, который час?

— Нет.

— Четверть третьего.

— Все равно, Зелма. Теперь это не имеет значения. Мне ж не рекорды ставить. Просто пойду.

Мои мысли о сексе

Быть человеком — значит отдаляться от животного. Человек думает иначе, чем животное. Человек ходит иначе, ест, работает иначе, радуется иначе, даже убивает иначе, чем животное. И только по части продолжения рода прогресса вроде бы не заметно. Физик-атомщик двадцатого века своих потомков в принципе рождает точно так же, как его далекий предок на заре человечества. Когда говорят, что связи человека с животным не порваны окончательно, то прежде всего имеют в виду как раз сферу деторождения, тут это чувствуется наиболее отчетливо. Помню, как в период полового возмужания меня поразила одна вычитанная в медицинской книжке фраза о том, что «в кульминационной точке оргазма всякая деятельность разума прекращается».

Должно быть, это одна из характернейших человеческих особенностей, где природа намеренно или по ошибке допустила такую дисгармонию: как бы далеко от центра ни отдалялась расходящаяся волна развития, ей не дано стать идеальным кругом. В определенном месте линия круто загибается и возвращается чуть ли не к самому центру. И чем более развивается человечество, тем очевидней конфликт между интеллектом и сексуальными стимулами.

В сфере половой человек отличается от животного эмоциональным отношением к партнеру. Нет оснований полагать, что физиологическая сторона любви Ромео и Джульетты отличалась каким-то особенным своеобразием. Необычное коренится в эмоциях: широта, глубина, утонченность чувств.

Рандольф сказал: чтобы заниматься сексом, любить совсем не обязательно. Секс — совершенно новое и модерновое явление, когда человек использует природу в своих интересах, вместо того, чтобы позволять природе использовать себя.

В лишенном чувства, распоясавшемся сексе я при всем желании не способен разглядеть ничего нового и модернового. В моем понимании — это достойный всяческого сожаления возврат к былому рабству половой секреции. Такое случалось во все времена. Только раньше это называлось иначе — старым, крепким словцом, которое в своих проповедях употреблял еще пастор Манцель.

Иной раз мне бывает непонятен промысел природы. Почему, например, создав веко для защиты столь уязвимого человеческого органа, как глаз, она в то же время не придумала «века», чтобы защитить земной шар от неразумных человеческих поступков. Тем более что шар земной для существования человечества куда важнее глаза.

 

Глава четвертая

Большому тогда было семьдесят два года, и полностью имя его звучало так — Мартынь Акселис Александр Биерен. По женской линии Биерены восходили к куршским кеныням Тонтегодам и Пеникам. Три древние фамилии служилых родов, чьи предки на протяжении веков сражались под знаменами многих ниспосланных богом правителей. Отец деда Александр Биерен, друг полковника Иоакима Вациетиса, до революции служил в генштабе русской армии. Поэтому дед родился в Петербурге. Мать была шведка, звали ее Энгла (мне это имя кажется цыганским). Свою прабабку-шведку я не мог себе представить существом материальным, поскольку от нее не сохранилось ни единой фотографии, а только две вещицы: кофейная мельница из красного дерева с медной ручкой и украшенная эмалью табакерка. Когда деда отдали в школу (между прочим, его соседом по парте был один из потомков Пушкина), он уже свободно изъяснялся на латышском, русском, шведском и французском. Затем Большой увлекся древними языками: латынью, греческим, древнееврейским. Сколько языков он знал в общей сложности, трудно сказать. Анкеты отдела кадров в последние годы заполнять не приходилось, а когда его об этом спрашивали, он отвечал уклончиво: вполне естественно, что тракторист, помимо всего прочего, водит и мотоцикл; менять специальность не собираюсь, я — пенсионер-энтузиаст классической филологии.

Сколько себя помню, Большой всегда жил один и все на том же месте — возле парка Зиедоньдарз (бабушка с младшей сестрой моей матери живет в Австралии. Вообще в Австралии у меня два двоюродных брата и две двоюродные сестры: Нейджил, Ронни, Салли и Мейбл).

В детстве Большой носил меня на закорках и давал полюбоваться в подзорную трубу: глянешь в тонкий конец, и маленькие человечки с дорожек парка вспрыгивали прямо на подоконник; глянешь в толстый конец — свет окна отлетал в бесконечность.

Мы лежали вдвоем на расстеленном на полу ковре, и Большой объяснял мне латинские фразы. Когда я появлялся у него, мне ежедневно полагалось вызубривать десяток слов, а в свой следующий приход прямо с порога вместо приветствия я должен был продекламировать: ecce homo, ab incunabulis, ab initio, pro tempore, ex nihilo nihil fit и т. д.

Перед сном вместо сказок Большой мне рассказывал про Цезаря, Цицерона, Горация или Сенеку. «Мысли этих людей нам дороги не потому, что звучат красиво, а потому, что выдержали испытания двадцати веков. Не беда, что ты пока многого не понимаешь. Важно заложить прочные основы».

В ту пору я действительно не понимал, почему «Римская империя две трети своего существования находилась в агонии» и почему, «повелев переименовать месяц секстилий в август, цезарь Август воздвиг один из первых памятников культа личности».

Снова и снова он повторял, что «любую вещь, всякое явление нельзя рассматривать обособленно, а непременно en gros и ex adverse». В его рассказах одна тема неожиданно переходила в другую, а под конец выяснялось, что речь вообще идет о чем-то третьем. Так, например, начав с положения о том, что сила всякого рычага не беспредельна, он вскоре переходил к взлетам и падениям мысли вообще, а затем спрашивал, в жизни и творчестве каких писателей эта мысль проявилась с наибольшей наглядностью.

— У Толстого, — отвечал я без раздумий.

— Раз! — Большой хлопал в свои угловатые, увесистые ладоши, задавая ритм и темп ответам.

— У Гоголя.

— Два! Еще!

— Больше не знаю.

— В прошлый раз говорили.

— У Райниса.

Многие в классе, помирая от скуки, зазубривали фразы из учебника о «Далеких отзвуках в синем вечере» Райниса или образе Пьера Безухова, я же с увлечением вчитывался в тексты, запоминал цитаты, разгадывая Райниса и Толстого, как увлекательные кроссворды.

Кажется, в девятом классе я объявил Большому, что впредь латынь изучать не намерен, потому как не собираюсь быть ни медиком, ни филологом, ни юристом. Ничего, ничего, ответил на это Большой, у тебя голова пока еще пустовата, не мешает ее кое-чем наполнить и без утилитарного расчета. Сейчас толкуют о всяких кризисах. Никто не знает, что случится, когда иссякнут запасы нефти. Но я могу тебе сказать, что случится после того, как люди забудут латынь. Произойдет решительный поворот назад к варварству. Людская память непрочна, лишенные корней древних культур, мы деградируем в течение нескольких поколений. Слово в слово я, конечно, не помню, но мысль была такая.

Еще Большой не раз мне рассказывал о студенте, молодом поэте Пикулане, который на собраниях клеймил его «реакционером-антимарровцем» и «поборником идеалистических бредней». А все потому, что на экзаменах Большой возвращал зачетные книжки студентам, не знавшим билета, предлагая прийти в другой раз. Тогда же Пикулан потребовал «разоблачить и призвать к порядку» профессора Эндзелина. И тут профессор, приложив к губам ладонь, но все же довольно громко, обратился к Большому примерно с такими словами: вы не могли бы мне объяснить, чего добивается этот юноша? Если человек во что бы то ни стало желает остаться олухом, чем я могу ему помочь?

В спешке покидая квартиру Зелмы, я, разумеется, не выработал дальнейшего плана действий. Просто дал волю ногам. Позднее я пытался свои действия объяснить кратковременным заскоком, душевным смятением. Было совершенно очевидно, что наши отношения с Зелмой не могут продолжаться в том же духе. Но тогда в каком? И как я теперь должен к ней относиться? В голове был сумбур. Я не мог убедить себя в том, что слово «любовь» в данном случае подходит точно. А если я не любил Зелму или, скажем, любил не в достаточной мере, тогда положение еще более осложнялось. Нет, мне требовалось время, чтобы опомниться, прийти в себя. Хотя бы удостовериться, причастны ли моя воля и сознание к происшедшему. Можно сказать и так: пришлось воспользоваться аварийными тормозами.

Пока дошагал до Воздушного моста, стрессовые страсти в моей вегетативной системе несколько улеглись. Поеживаясь и позевывая, стал прикидывать в уме различные варианты. Моя удобная постель в персональной комнате представлялась столь же желанной, сколь недостижимой. Попасть в Вецаки раньше, чем с первой электричкой, не было никаких надежд. Между приятным видением и мною в пустынном ослепительном однообразии простиралось время, которое предстояло убить, шатаясь по улицам или поклевывая носом на вокзале.

Разумеется, можно было пойти к Большому, в его доме я всегда был желанным гостем. Опасаться, что потревожу сон, не было оснований. «Оставшееся время» Большой давно уж не делил на такие традиционные шаблоны, как ночь и день, темно и светло. Он жил, по его собственным славам, в согласуй со своими интересами, вдохновением и самочувствием. Возможно, в этом была одна из причин, почему я с некоторых пор не испытывал особого желания ночевать у Большого. Его распорядок жизни слишком отличался от моего.

На сей раз, однако, ничего другого не оставалось как воспользоваться резиденцией в парке Зиедоньдарз. Поскольку в окнах не было света, я настроился на долгие звонки. Но Большой довольно скоро отворил дверь. По распаренному лицу и мокрым волосам я заключил, что он только что из ванны.

К радости Большого, я принялся перетряхивать свои скудные запасы латыни. Тут мои познания не слишком прогрессировали.

— Feci, quod potui, feciant meliora potentes.

— Только не «feciant», a «faciant». Fecit значит «сделал», как некогда писали на картинах вслед за подписью художника. Michelangelo fecit.

— Хорошо.

— Шесть слов. Маловато.

— In extremis. In brevi.

— Это ты знал и раньше.

— Tutti frutti

— Это каждый дурак знает. К тому же это не латынь. Ну, Свелис (так он звал меня с детства), проходи. Четыре слова за тобой.

— Договорились.

— Я знал, что ты придешь. Вчера с утра тебя вспоминал. И позавчера вечером. Ну просто замечательно! Бери мешок и отправляйся в подвал за дровами. А то мои запасы истощились.

— Завтра принесу.

— Нет, нет. Раз надо, значит, надо. Откладывать нет смысла. Думаешь, завтра тебе больше захочется, чем сейчас? Ничуть. Так что бери мешок и отправляйся в подвал. К тому же завтра можно и забыть. И тогда мне самому придется нести.

Держу пари: он посылал меня в подвал лишь потому, что знал, как мне не хочется туда идти. Если бы мне удалось изобразить на лице несказанную радость, не исключено, он мог и передумать: ладно, успеется, ночь на дворе. Но вид у меня был кислый, и он настоял на своем. Он знал о моей нелюбви к подвалу. Еще с детских лет. Перед каждым походом туда приходилось напрягать волю, превозмогая безотчетный страх и неприязнь. Я и сам стыдился своей слабости.

Взял мешок, фонарь, кургузый медный ключ и потопал вниз. Что заставляло внутри все сжиматься в пугливой настороженности? Чувство одиночества, отрезанности, эффект сурдокамеры, к которой приучают космонавтов. Тишина, вне всяких сомнений, играла свою роль. Почти во всех случаях, что память удержала вперемешку со страхами, я напряженно вслушивался, словно избавления ожидая хоть какого-нибудь звука. В ночной тишине иногда просыпаюсь в испуге. И опять засыпаю, ибо страхи эти беспричинны. Одиночество вполне может стать поводом для необоснованных страхов. И это всегда чревато ошибками. Как в наши дни, так и в далеком прошлом. А Большой — он-то слышал сигналы тревоги? Ведь он почти всегда один. В одиночестве просыпался, в одиночестве ложился. В одиночестве капал на кусок сахара корвалол. Его жизнь проходила как в подвале. А может, со временем инстинкты слабеют? Ни разу, ни единым словом Большой не дал понять, что хотел бы жить с нами в Вецаки. Напротив, в его речах нередко звучала гордость: слава богу, я пока в своем доме хозяин.

Потянуло знакомым подвальным запашком. Год-другой назад дверь взломали, после чего ее перестали запирать. В глубине светила единственная лампочка. Зажег фонарик и, нащупывая подошвами выщербленные ступени, осторожно двинулся вперед. Во тьме зеленели глаза потревоженных кошек. Но то ли нервы были слишком взвинчены, то ли сонливость притупляла чувства, привычных волнений не ощутил. Уже на лестничной площадке, с мешком, полным дров, я вспомнил, что забыл погасить лампочку. Пришлось еще раз спуститься.

Большой поджидал меня с таким торжественным видом, будто я был премьером соседнего государства, прибывшим к нему с визитом. Он надел сорочку, повязал галстук и облачился в пиджак. Правда, так и оставшись в полосатых пижамных штанах.

— Вот видишь, — сказал он, — теперь у тебя совсем другое настроение. Хорошее настроение никто не поднесет на блюдечке, о нем следует самому позаботиться. Неприятное уступает место приятному. Есть хочешь?

— Нет, спасибо.

— Ничего, все же поджарю кровяную колбасу. Растущему человеку есть полагается много и часто. Организм должен иметь резервы. Сам знаешь, что бывает, когда у транзистора израсходованы батареи. Сплошной треск, и звук не тот.

Я отнес мешок в ванную, затем вошел в так называемый кабинет и повалился на обтянутый кожей диван. Милый «бегемот», мое привычное ложе! С тех пор как Большой увлекся реставрацией мебели, заставленная стеллажами комната больше напоминала мастерскую — повсюду разбросаны стружки, инструменты. На часах было десять минут четвертого. Блестящий маятник за стеклянной дверцей мерно покачивался, выстукивая одно и то же: спать-спать-спать. Я сидел на диване, вытянув ноги, совсем как космонавт. После полета в состоянии невесомости я вернулся на Землю, и всей тяжестью на меня навалилось земное притяжение. Моя ладонь вновь ощутила тело Зелмы. Какой я дурень! Как мало я знаю Зелму. Она открылась мне заново.

— Эй, Свелис, ты куда сбежал? Поди сюда! — позвал Большой. — Ставь чашки. Доставай из шкафчика сахар. Колбаса стынет.

Я подумал: пусть он говорит, пусть зовет. Не сдвинусь с места. Я уже сплю. Прилип к бегемотовой коже, как медицинская банка к спине, как переводная картинка. Но Большой не унимался. Собрав последние силы, заставил себя подняться и поплелся на кухню.

— Вот видишь, — сказал Большой, — сейчас поешь, напьешься чаю, и силы вернутся. Нельзя распускаться.

— Спасибо, не хочется.

— Ну, раз не хочется, значит, не хочется. Сам управлюсь. А ты посиди, расскажи, что нового. Чем занимаешься. Что тебя сейчас интересует.

Я смотрел на него и молчал. Смотрел такими глазами, что казалось, они вопят об отсутствии во мне всяких интересов.

— Меня интересует человек как машина. Хотя аспект, конечно, не нов.

— Вот именно! Машинка, прямо скажем, внушительная. Особенно если учесть продукты ее производства: кровь, лимфу, их не способна синтезировать ни одна лаборатория. Потом еще ногти, кости, кожу — по своим качествам невоспроизводимые материалы. А электрические токи: биотоки, статические…

— Мозг человека — отменнейшая ЭВМ. Зрение — цветное телевидение. — Я машинально ронял фразы профессора Крониса.

— И ты бы хотел узнать, кто это все породил и расставил на земле, наподобие изваяний «Аку-аку» на острове Пасхи?

— Нет. Меня интересует ремонтно-восстановительная потенция «машины». Пока ничего не знали о телевидении, реконструкция зрения была невозможна, а теперь…

— А-а-а! — Большой задержал на весу кусок колбасы. — Стало быть, теперь возможна?

— С развитием телевидения…

— …мы лучше узнаем природу?

— Безусловно.

— А попутно, может, и узнаем, что такое природа?

— Узнаем, на что способна природа. Человек, не разбирающийся в вычислительных машинах, не представляет себе, насколько сложный агрегат мозг человеческий.

— А может, имеет смысл вначале уяснить, что есть природа?

— Это вопрос теоретический.

— Знай мы, что такое природа, было бы легче понять, что есть человек, не правда ли?

— Разве это так важно?

— Может статься, что важно! Меня еще в Петербурге учили, что человек — венец природы. А вдруг человек — всего-навсего изъян природы? Сбежавший из-под надзора опасный больной? Маньяк, подпиливающий сук, на котором сидит?

Ничего нового в том не было. Его взгляды относительно ошибочной ориентации науки я знал в различных вариациях. По мнению Большого, и легенду об Адаме и Еве тысячелетиями толковали превратно — будто бог наказал их за то, что занимались любовью. (Я тоже теперь занимался любовью!) На самом деле Адам и Ева были выдворены из рая за научные эксперименты.

А дальше следовала космическая гипотеза Большого: Земля — испытательный полигон, где перед масштабным расселением жизни в Космосе различные модели человека проверяются в различных условиях. В рамках исследовательской программы к людям в людском обличье и подобии засылают провокаторов-мессий: Иисуса, Магомета, Эйнштейна, Кюри, Пикассо, Флеминга. Меня особенно беспокоил тот факт, что в список смутьянов и провокаторов Большой зачислял также Эйнштейна. Нет, с этим не могу согласиться, возражал я. Теория Эйнштейна прекрасна. Мне очень по душе, к примеру, мысль о том, что вместе со скоростью меняется и время.

— Тебе не кажется, что Эйнштейн, как и Магомет, сулит людям рай «по ту сторону горизонта»?

— А Пикассо?

— Чистейшей воды провокатор. После него уж никто не сможет определить, где кончается в искусстве серьезное и начинается шутовство.

— Тебе нравится суп с клецками, а маму от него воротит.

— Именно так, Свелис, тут мы подходим к традициям. В основе традиции отсеянный опыт.

— И у моих молочных зубов имелся немалый опыт, но вышел срок, и они повыпадали.

— Вот видишь — когда срок вышел! — убежденно рассмеялся Большой.

В таком духе мы могли с ним спорить часами. На сей раз, однако, у меня не было охоты. Я слышал, как за стеной ритмично покачивался маятник часов, твердя одно и то же: спать-спать-спать.

И челюсти у Большого двигались ритмично. Под густыми, изжелта-седоватыми клоками бровей, беспокойно поблескивая, бегали скорее лукавые, чем любознательные глаза. После каждого проглоченного куска морщинистая, пористая кожа с преувеличенным удовольствием подрагивала, морщины на лбу разглаживались, по шее прокатывался кадык, и щеки опадали. За всем этим четко проглядывал череп. С годами он все больше проступал, яснее обозначался. Возможно, и тяжелее становился, потому что шея укорачивалась, и голова уходила в плечи.

— Кто, по-твоему, больше влияет на общество, ученые или политики? — не унимался он.

— Шекспир считал, что дураки. Один дурак способен задать столько вопросов, что сотня умных не сумеет на них ответить.

— То время давно позади. С тех пор, как низринулась лавина всяческих житейских благ, предоставляемых эрой развитой техники, никто никому не задает никаких вопросов. Но попомни мое слово, отвечать придется всем. Всем!

Эти разговоры чем-то были похожи на противоборство, силовую борьбу. Подобно тренеру на ринге, Большой безжалостно гонял мои мысли, нападал и отступал, отвечал на удары и сам их принимал. Его доводы будоражили ум, независимо от того, соглашался я с ними или отвергал. Мне это было по душе. И Большой об этом знал и был доволен, хотя обычно вел себя так, будто находился в полном неведении относительно моей осведомленности. Но тогда я был не в форме. Ронял слова равнодушно, небрежно, как рассеянный прохожий, задевающий свисающие с крыши сосульки.

— Если верить историкам, конца света ожидали уже не раз. Например, на исходе первого тысячелетия. Но вместо светопреставления наступил Ренессанс. Зачем же худший вариант принимать за единственный?

В самом деле таково было мое убеждение. Несмотря на жуткую усталость и сонливость, настроение у меня было отличное. Ни о чем другом в тот момент не хотелось думать. Но это не имело ничего общего с пессимизмом. Пожалуй, напротив. Затаившееся завтра тешило приятными соблазнами. Впасть в безнадежность я был попросту неспособен. Будущее держал про запас. Я его попридержал подобно тому, как оставляют напоследок лакомый кусок.

— Предлагаю заседание перенести на утро. Или на любой другой день. По твоему усмотрению. А вообще мне по душе, что жить — значит немного рисковать. Честное слово!

Большой окинул меня изучающим взглядом, однако ничего не сказал. С удовольствием съел еще два куска кровяной колбасы, большой ломоть черного хлеба с брусничным вареньем. Выпил два стакана чая. И этого ему показалось мало. Захотелось килек, он попросил меня открыть банку. Под конец решил выпить третий стакан чая, но поскольку чайник оказался пуст, пришлось вскипятить воду.

Затем он пожелал узнать, как поживает Зелма, нравится ли она мне и чем занимаются ее родители. Поинтересовался, остановил бы я на Зелме свой выбор, если бы мне поручили создать рабочую группу. Потом попросил назвать наихудшую черту характера Зелмы и в порядке возрастания положительных качеств составить сборную мира из десяти наиболее выдающихся женщин.

Примерно через час мы вымыли посуду. Я был уверен, теперь-то он отправится на боковую и меня отпустит на мягкую спину «бегемота». Но Большой взглянул на часы и сказал:

— Вот видишь, уже утро. Ты дождался электрички, езжай теперь домой. Или ступай на лекции. Хуже нет, когда даешь себе поблажку. Ночью каждый волен заниматься тем, что ему по душе. Но утром всякий порядочный человек обязан приниматься за работу. Vale.

Образцы суждений Большого

В моем возрасте, чтобы много увидеть, нет нужды исколесить полсвета.

* * *

— Как поживаешь?

— Прекрасно. Но я тут ни при чем.

* * *

Запомни, Свелис, блоха кусает языком.

* * *

Не настолько я богат, чтобы считать прожитые годы, считаю прожитые дни.

* * *

Плутуя, надо быть предельно честным.

* * *

Умный человек, большой ученый, но дурак.

* * *

Я водку не пью. И разве я от этого страдаю?

* * *

В мягком кресле и мысли размягчаются.

* * *

Человек давно бы вернулся в райские кущи, будь сильные более честными, а умные более смелыми.

* * *

Не смешивай понятий! Бабка не одно и то же, что повивальная бабка. Уменье не одно и то же, что искусство.

* * *

Что толку — делать много? Делай то, что следует делать.

* * *

К тем, кого я уважаю, у меня повышенные требования.

* * *

Ни культурная, ни научно-техническая революция человека не сделали лучше. Если сейчас и требуется какая-то революция, так это морально-этическая. Однако мне ее, как видно, не дождаться.

* * *

Каждый о себе мнит, что он хороший. А другие плохи. И вор, и грабитель, и убийца считают себя хорошими — плох одинокий прохожий, который посреди пустынной улицы кричит «караул!». Плох покупатель в магазине, который приглядывает за своим карманом.

 

Глава пятая

Поначалу я просто пожал плечами — ничего себе шуточки. Адресованное мне письмо беззастенчиво интриговало своей таинственностью:

«Гражданин Заринь, Калвис Янович.

Вам предлагается явиться на медицинское обследование по адресу: ул. Анри Барбюса, 2 (номер комнаты такой-то) к доктору Гасцевичу (число и время), имея при себе эту повестку. В случае неявки дело будет передано органам милиции».

К учреждению на улице Анри Барбюса, 2, я при всем желании не мог иметь никакого касательства (на страже моего здоровья стояла студенческая поликлиника по улице Упита, 11), посему я допустил одну из наиболее распространенных логических ошибок: решил, что это ко мне не имеет ни малейшего отношения. Нечаянное совпадение. Мало ли на свете всяких курьезов. Возможно, кто-то решил похохмить. В любом случае я не видел оснований для беспокойства, недоразумение — и только. С таким же успехом меня могли пригласить на конклав для избрания папы или для участия в трансатлантической регате.

Матери повестку показал лишь потому, что счел ее достаточно забавной. Мать, прочитав заполненный от руки бланк, сняла очки и вперилась в меня взглядом, одновременно тревожным и робким. Когда она волнуется, зрачки у нее расширяются, и в них все читаешь как по книге. На сей раз в них было написано, что мать меня любит и что она боится за меня. И еще — что мне угрожает опасность, что она в растерянности и не знает, как приступить к разговору. Хотя у нас с матерью взаимопонимание полное, однако до сих пор мы строго держались принципа: не подрывать взаимного доверия легковесной нежностью или пустопорожней откровенностью.

— Я надеюсь, тебе известно, что это за учреждение, — наконец проговорила она.

— В том-то весь фурор.

— Почему же тебя вызывают?

— Понятия не имею. Быть может, какой-нибудь Калвис Заринь, шеф-повар или колбасник, не прошел обязательной проверки.

— Шеф-повару или колбаснику вряд ли бы стали грозить милицией.

— Других причин не ведаю, — стараясь сохранить веселое расположение духа, продолжал я хорохориться, потому как в общем и целом был уверен: повестка адресована не мне. Я говорю «в общем и целом», ибо от несокрушимого монолита моей уверенности встревоженный взгляд матери все же отколол какие-то кусочки. До осязаемых угроз, однако, предчувствия не доросли.

— Может, это как-то связано с военкоматом?

— Не думаю. Тогда бы это шло через кафедру. И не мне одному.

Этого я мог ей не говорить. Но именно так я подумал. И хотя видел, что слова мои в ней отозвались, подобно шквальному ветру, рвущему зонтик из рук, сознание, что я ничего не скрываю, доставило мне смутное удовлетворение.

— Тогда дело плохо.

— Почему? Чего ты боишься?

Мать отвела глаза и отвернулась. Всего на миг, чтобы взять себя в руки. В этом мы с нею похожи. Затем зеркала ее глаз придвинулись ко мне, словно синий борт лимузина.

— Скажи мне честно… Ты имел дело с женщинами?

Она покраснела первая. Вопрос элементарный, а сколько осложнений. Вдруг я совершенно отчетливо понял, что продолжать разговор не в силах. И желание быть откровенным исчезло. Рассказывать ей про Зелму показалось абсолютно неуместным. К кому угодно, а к Зелме эта повестка не имела никакого отношения. Тут я не сомневался.

Мой смех мне явно стоил усилий. Как явны усилия двигателя, когда машина выбирается из колдобины. Подметила она это? К счастью, мать сама пребывала в растерянности.

— Можешь быть абсолютно спокойна, — сказал я.

— Даешь честное слово?

— Бесповоротно и твердо.

— Не обманываешь?

— Ты же видишь: уши у меня шевелятся.

— Я спрашиваю серьезно.

— Я пользовался общественными сортирами, пил из общих стаканов в автоматах.

— Чудила ты этакий…

Мать шлепнула меня ладонью пониже пояса. И символический этот жест отразил не только ее озабоченность, но и неизменное чувство близости, связывавшее нас еще с тех пор, когда я бегал в коротких штанишках, связавшее и в тот момент, когда она со всей серьезностью спросила, имел ли я дело с женщинами. К матери вернулся обычный оптимизм. Она мне верила, и потому, вполне естественно, мои слова успокоили ее. Глаза осветились весельем. Теперь ей тоже показалось смешным, что я каким-то образом могу иметь касательство к дурной болезни.

— Как по-твоему, мне действительно следует туда пойти? — спросил я как бы между прочим.

— А как же иначе. Еще недоставало, чтоб тебя с милицией привели.

Указанное в повестке время совпало с заседанием бюро комсомола, на котором мне предстояло сделать сообщение. Отпрашиваться было неудобно. Понадеялся, что выступление не затянется и я поспею вовремя. Но второстепенный пункт повестки при общей склонности к словопрениям растекался, превращаясь в разговор без берегов. Зелма, например, чуть не полчаса проговорила о подготовке к конкурсу агитколлективов строительных отрядов: чего на сей раз достичь не удастся, но о чем следует вспомнить, когда придет время готовиться к следующему конкурсу.

Перед улицей Горького троллейбусу пришлось постоять, пропуская похоронную процессию. Я влетел в дом номер 2 по улице Анри Барбюса с опозданием в пять минут и слегка в поту. Вообще мне нравится бегать, дистанцию в пять тысяч метров считаю своим коньком. Больше всего люблю бегать у моря. И мне все равно, идет ли дождь или снег. У нас в Вецаки я многим известен под кличкой Бегун. Как-то, закончив дистанцию, возвращался обратно. Один старикашка, бизнесмен по части ракушек, машет мне рукой: собачья жизнь, скажу, у вас, милый, всю неделю бегаете, без выходных.

В коридоре толпилась пестрая публика. Девочки будто с картинки. Они-то здесь зачем? Пришли провериться или лечатся? На «женщин легкого поведения» вроде бы не похожи. Зато вот этот дылда с пористым лицом алкаша вполне бы мог сойти за сифилитика. До чего омерзителен. И неопрятен. Видно, давно не менял исподнее.

Я остановился у дверного косяка, перевел дыхание. Боялся к чему-нибудь прикоснуться. Похоже, меня оторопь взяла от смутной, омерзительной, но, как мне казалось, вполне реальной возможности в буквальном смысле слова войти в соприкосновение с «кожными и венерическими заболеваниями». Сказать, что это был страх, навряд ли будет верно. До логических умозаключений дело не доходило. И вообще я ни о чем не думал. Предохранительные блоки включились автоматически, как если б у меня над головой треснул потолок или мне предстояло дотронуться до оголенного шнура электропроводки.

— Тут, очевидно, какое-то недоразумение, — сказал я благодушному с виду дяде в просторном для своей фигуры халате с оборванными пуговицами. Он сидел за столом, перебирая бумажки.

— Никакого недоразумения нет, — небрежно глянув на мою повестку, отозвался тот почти весело, — вы числитесь в картотеке.

— В какой, прошу прощения, картотеке?

— В картотеке отдела розысков.

Тошнота, прежде окружавшая меня как бы извне, теперь переместилась внутрь.

— Почему?

— Потому что потому кончается на «у», — мужчина от души рассмеялся своей шутке. Вполне возможно, рассмеялись мы оба.

— Навряд ли это единственная причина.

— Разумеется. У нее положительный Вассерман. Она вас запомнила, удержала, так сказать, в светлой памяти…

Ничего подобного переживать не приходилось. Внутри все трепетало, а наружу рвался смех.

— Не могли бы вы сказать, кто это «она»?

Мужчина поморщился, как будто от излишнего веселья у него разболелись зубы. Безо всякого перехода сделался сердитым.

— Сами не помните? Или ночных подружек у вас так много? Возьмите бланк. Тут сложная бухгалтерия.

Теперь и я перестал смеяться. Глядя на лежащий передо мною бланк, отчаянно ждал от своей звенящей головы какой-нибудь спасительной подсказки. Как быть? Продолжать оправдываться или на радость этому человеку придумать новый календарь?

— Благодарю, но мне писать нечего.

— Молодой человек, — мужчина снова пододвинул ко мне лист бумаги, — вы хорошенько все обдумайте. Дело-то нешуточное.

— Я понимаю.

— Ничего вы не понимаете. Полный список: имя, фамилия, отчество, если знаете, то и адрес, год рождения. Агриту Апране запишите первой.

Рандольфова Агрита! Так вот оно что! Решенные задачи кажутся предельно простыми. А много ли недоставало, чтобы этот Маккарти поверг меня в панику. Явившееся объяснение настолько меня успокоило, что я опять ударился в дурацкую болтливость:

— Я бы охотно написал, но вас, насколько понимаю, интересуют так называемые неупорядоченные связи. Ко мне это не относится. Возможно, в половом отношении я не совсем нормален, однако женщины в данном аспекте мне безразличны.

Доктор Гасцевич, смерив меня взглядом, призадумался. Допускаю, что призадумался, потому что на его круглом лице пришли в движение по крайней мере с десяток морщин, расходившихся во все стороны от крупного, клубнеподобного носа. О том, что происходило в его черепной коробке, я не имел ни малейшего представления. Пожалуй, он особенно и не вникал в смысл сказанного, его профессиональное чутье шло своим обычным проторенным путем. Внешний портрет доктора не исключал такой возможности. Вполне допускаю, расхожие мысли в его мозгу текли по наезженным колеям, из которых колеса при всем желании не могли выкатиться.

— Ладно, дело ваше, записывайте мужчин.

— Нет, вы меня не так поняли. И мужчины меня не интересуют… в этом аспекте.

— Послушайте, бросьте валять дурака, — сказал он, — не для того я здесь, чтобы шутки шутить.

— Я и не думал шутить.

— В таком случае, кто же вас интересует?

Я не ответил. Меня взяла злость. Больше всего обозлило, что его и без того не слишком симпатичное лицо сделалось прямо-таки липким от любопытства, вне всяких сомнений, личного характера.

— Подводные лодки, — ответил я, — и жесткие дирижабли.

Ничего другого на скорую руку не сумел придумать. Не слишком, разумеется, оригинально. В стиле Трумэна Капоте.

Возможно, доктор Гасцевич мой ответ расценил как личное оскорбление. Потому что в продолжение всей последующей беседы от него веяло холодом. Как от вентилятора или раскрытого холодильника.

— На всякий случай придется сделать Вассерман. На всякий случай. Если между дирижаблем и подводной лодкой где-то затесалась и… и… — холодный взгляд уткнулся в бумаги, — Агрита Апране. Так тут записано, а с бухгалтерией приходится считаться.

— С Агритой мне довелось ехать в одной машине. Один раз с ней поцеловались. Просто так, при встрече, вместо приветствия.

Он поморщился, глянул на меня искоса.

— Просто детская забава, не так ли… Вот талон в лабораторию. На втором этаже. В ваших же собственных интересах.

— Спасибо.

— Постойте. Куда разлетелись. Подпишитесь вот здесь. За преднамеренное заражение венерической болезнью у нас в стране наказывают лишением свободы до двух лет. Говорю это вполне серьезно. Ни-ка-ких! — И, стянув брови в одну сплошную черную черту, добавил: — Ни с женщинами, ни с дирижаблями. Ясно?

Лаборантка ни в какие разговоры не пускалась. Руководствуясь узкопрофессиональной задачей поскорее получить кровь, действовала с завидной методичностью четырехтактного двигателя. Сожмите руку в кулак! Распрямите пальцы! Ответ тогда-то и во столько-то. Следующий.

Домой вернулся в отвратительном настроении. Хотя причина вызова казалась скорее комичной, нежели серьезной, однако неспокойно было на душе. Смешно сказать! И все же. Никак не выбросишь из головы. Даже в лучшем случае мерзкое учреждение придется посетить еще раз. Снова встречаться с доктором Гасцевичем. А то и принять курс профилактического лечения. Бред какой-то! Нет, к чему себя понапрасну запугивать? Все будет в порядке. Иначе быть не может. Велика важность — подождать три дня.

Но тут меня настиг еще один толчок мозготрясения. Раз допускалась возможность (пусть даже ничтожная), стало быть, существовала и вероятность, что принцип домино приведет к Зелме. С полным комплектом вытекающих последствий. Отличная перспектива, Калвис Заринь!

Впервые в жизни с неподдельным интересом прочитал все, что нашел о lues venerea в домашнем медицинском справочнике. Не скажу, что это подняло мое настроение. Бледные спирохеты, под микроскопом похожие на тонкую спираль с числом витков от двенадцати до двадцати, сулили всякие прелести, в том числе поражение внутренних органов, разрушение тканей, прогрессивный паралич мозга, в придачу еще и слепых, придурковатых детишек.

Позвонил Рандольфу. Он не матерился, только отдувался.

— Ну, в чем там дело?

— Эххххх.

— На улице Барбюса был?

— Угууу.

— Вассермана сделал?

— Эххх.

— Положительный?

— Пока нет ясности. Придется еще сделать тест Нельсона-Райта.

— Как самочувствие?

— Первый профилактический курс десять инъекций.

— М-да…

— Pudrete саса. А ты откуда знаешь?

— Во сне приснилось.

— Уууу.

Обычно мать возвращалась с работы одной и той же электричкой. Когда была возможность, выходил ее встречать. В тот день после полудня полил сильный дождь, она же забыла взять зонтик. Впрочем, не в зонтике было дело. Просто мне не сиделось дома. Прибежал на станцию минут за двадцать до прихода электрички.

Встречающих к этому поезду собиралось немало. На машинах, на велосипедах, с собаками. Очередь пенсионеров высиживала вечерний номер «Ригас Балле».

Нервозность для меня нетипична, я по натуре скорее фаталист. Но в тот день, пожалуй, чуточку нервничал. Откровенно говоря, мне по душе, что мать за мной приглядывает. Трепыхался же я по одной причине: что ничего не мог ей объяснить. Был просто не в состоянии.

Стрелки станционных часов ленивыми толчками двигались вперед. С привычным нетерпением все ждали электрички — как темноты в кинозале.

Мать вышла из предпоследнего вагона. Обвешанная сумками, пакетами, с прибитой дождем прической, и все же вид у нее был на редкость раскованный. Казалось, она излучает кванты бодрости, энергии, хорошего настроения.

— Чем меня порадуешь?

— Есть идея, — сказал я, — тебе надо записаться к нам на курсы танцев. Наверняка тебе понравится. Никаких сложностей, ничего такого, чего бы ты не смогла.

Потом я пространно и долго описывал ей, как Матис и Кристап в течение трех часов сегодня прятались в соседнем леске лишь потому, что возле магазина какой-то толстый старик пригрозил им, что одним ударом мизинца сделает их еще толще, чем он сам.

— А что прояснилось там?

— Там? Все в порядке.

— Что они сказали?

— Ничего особенного.

— Все же, что именно?

— Да так. Интересовались одной девицей. Спрашивали, какие у нас с ней отношения.

— И что ты ответил?

— Сказал, что довелось прокатиться в одной машине.

— И все?

— Неинтересно, правда?..

Взгляд матери, как ни странно, я выдержал, не покраснел. Все же настроение опять испортилось.

Это было в пятницу.

В субботу до лекции столкнулся в вестибюле с Зелмой. Она хотела со мной поговорить, но я прикинулся, что мне некогда, вызывают к декану. Она спросила, что я собираюсь делать после лекций, и предложила провести меня на закрытый доклад о «летающих тарелках».

— Жаль, но сегодня не получится, у меня кружок.

В общем, так оно и было. Я вел тогда математический кружок в средней школе поселка Рудциемс. Математикой там увлекались по большей части девушки. Рандольф это находил вполне «естественным». Чтобы привлечь побольше ребят, бразды правления кружком надлежало бы передать какой-нибудь смазливой студентке. Я был уверен, что разница в возрасте нисколько нас не разделяет. Девицы же как будто держались иного мнения. К примеру, однажды на школьном вечере я подошел потолковать с ними о жизни, и все ученицы, как одна, поднялись и наперебой стали уступать мне место.

— А что потом намерен делать?

— Потом у меня урок английского.

— А после?

— После тренировка.

Вот это уже были враки. По субботам я никогда не появлялся на стадионе.

Как обычно, занимался два часа. Это моя ежедневная норма, при больших дозах внимание рассеивается. Погода держалась отличная. В открытое окно вливалась жара, ни дать ни взять Янов день.

Матис и Кристап галдели на весь двор — первый признак, что дорвались до свободы, но страдают от недостатка идей по части разумных развлечений. Втроем мы отправились к Старой Даугаве. Даже вчетвером, поскольку Матис издал приказ о том, чтобы пса по кличке Кристалл считать персоной.

На берегу Старой Даугавы у нас возникли небольшие трения. Кристап полагал, что вода достаточно прогрелась и можно открыть купальный сезон. Мне вода показалась холодной. Матис объявил, что воздержится, а Кристаллу этот вопрос позволялось решить самому. Кристалл забрел в воду, мотнул головой и выскочил на берег.

На следующий день, в воскресенье, Кристалл бросился в воду и поплыл, так что фракция купальщиков одержала верх. С меня хватило стометровки. И на такой дистанции три пальца на левой руке онемели от холода. Кристап с Матисом плескались, покуда не начали лязгать зубами. Особенно семилетний Матис, тонкий, костлявый, как грабли. Когда он вылез из воды, можно было подумать, его обмакнули в чернила. Купание, само собой разумеется, никак не связано с тем, о чем собираюсь рассказать, однако прогулка с ребятами была не без причин — при моем тогдашнем настроении хотелось хоть чем-то отвлечься. Так вот: Матис, обхватив себя дрожащими руками, втянув белобрысую голову в плечи, исторгая немыслимые звуки, носится взад-вперед по берегу. Мокрые трусишки сползают с тощего живота. Кожа, словно рашпиль, вся в пупырышках. Кристап прыгает то на одной, то на другой ноге. Дует в ладоши, похлопывает себя по ребрам, громко икает. Надо бы переодеться, а невдалеке от нас с лодки удит рыбу женщина.

— Я додумаю, оддденемся прямммо тттут, — говорит Матис.

— Нннет. Жжженщина ууувидит, — возражает Кристап.

— Нину и ппусть, она нннаверняка зззамужем.

— Нине ссскажи.

— Нннаверррняка. У нннезамужжжних лллодок нннет. И нннезамужжжние рыбу не удят. Им рыббба не нужжжна.

— Мммне все-тттаки сссовестно.

— Нннаверняка замммужняя. А зззамужние жжженщины ггголых мммужчин многгго ррраз видели.

С матерью мы условились, что в воскресенье вечером поедем в театр. Шла пьеса, которую она давно мечтала посмотреть. Меня же театр не слишком прельщает, но в этом отношении мать устроена иначе; спектакль дает ей пищу для душевных переживаний.

Поэтому в театр хожу главным образом ради нее. Ей нравится, что я ее сопровождаю. Я уже завязывал галстук, когда позвонила Зелма.

— Ты не мог бы приехать ко мне, — сказала она безо всяких вступлений.

— У меня почетное задание: мать в театр провожаю.

— Может, кому-нибудь отдашь свой билет? Предложение Зелмы было столь неожиданным, что показалось абсолютно несерьезным.

— Отпадает. Я обещал и вообще…

— Понимаю. Но если возникли важные обстоятельства. Ведь могут возникнуть важные обстоятельства.

— Например, какие? — Железное упорство Зелмы ошеломило меня.

— Ну… Позвонит тебе вдруг человек и скажет: мне худо. — Зелмин голос на том конце провода дрогнул, надломился, сделался тихим и томным. — Человек один. Больше ему позвонить некому. А становится все хуже и хуже…

Мне показалось, пластмассовая трубка раскалилась. От волнения у меня обычно начинают гореть уши, не настолько, разумеется, чтобы трубку раскалить.

— Послушай, Зелма, — сказал я, — оставим эти шутки.

— Я не шучу.

Она делала паузу после каждого слова.

— Не шутишь?

— С чего бы мне шутить?

— Ты плохо себя чувствуешь? Хочешь, чтобы я приехал?

— Нет. Ступай себе в театр.

— Постой. Давай серьезно. Ты больна?

— Возможно.

— И никого нет дома?

— Ладно, кто-нибудь, может, придет.

— Выезжаю немедленно. Слышишь, я буду! Жди! Скоро буду.

— Но раз тебе не хочется, раз вы договорились… Как ты объяснишь… Как-то неловко.

— Не думай об этом. Я выезжаю!

Мать разговор слышала, кое-что поняла. Это несколько облегчило неприятное для меня объяснение.

— Мне очень жаль, — сказал я, — но Зелма плохо себя чувствует. И никого нет дома.

Я свою мать знаю и почти на сто процентов берусь предсказать, как она поступит в том или ином случае. И теперь я совершенно точно знал, что возражать она не станет. Не о том беспокоился. Причина моих сердечных мук была неуловимого свойства — то, чего я боялся, могло лишь на короткий миг отразиться в ее глазах, прозвучать в ее голосе. Конечно же, поспешая к Зелме, я наносил обиду матери. А не поехать не мог.

— Быть может, и мой совет пригодится, сам ты мало что в таких вещах смыслишь. — Это были первые слова из уст матери.

Я молча покачал головой.

— У нее температура?

— Ты отправляйся в театр. После спектакля встречу.

— У нее что-то болит?

— Сказала только, что ей худо.

— Если не станет лучше, вызывай «скорую».

— Да, да.

— Позвони по 03. Врач подскажет, что предпринять.

Она во что бы то ни стало пыталась всучить мне банку варенья из черной смородины, которую я все же не взял, и кое-какие лекарства, которые я в конце концов был вынужден пересыпать в карман. О театре уже не было речи. Пока шли на станцию и потом в электричке говорили главным образом о Зелме. Точнее, молчали о Зелме. Ибо большая часть того, о чем думали, осталась невысказанной. И ею, и мной. Поездка эта мне запомнилась. Как и то, как мы расстались в тоннеле вокзала. Мать собиралась что-то еще сказать, посоветовать, я же бросился от нее со всех ног, со словами «знаю, знаю» или что-то в этом роде.

Позвонил у двери Зелмы. Смутные догадки, все время гнавшиеся по пятам, наконец настигли меня и, подобно некой туманности, поглотили всего с головы до ног. Мускулы обмякли, коленки подкашивались. Воображение рисовало Зелму бледной, корчившейся от боли, с растрепанными волосами, бескровными губами. И что хуже: с лихорадочным румянцем на щеках и стеклянным блеском в глазах. Прошло немало времени, а дверь не открывалась, промелькнула куда более страшная догадка — быть может, она потеряла сознание, лежит посреди комнаты, распростершись на полу или поперек постели…

Зелма появилась в своем наилучшем виде, улыбчивая, свежая.

— Ты давно здесь? — удивилась. — У меня включен проигрыватель, в комнате не слышно звонка.

— Я просто подождал, пока ты поправишься. Для этого тебе потребовалось совсем немного времени.

Удивление мое было слишком велико, Зелма не могла этого не заметить. Сказать, что я ничего не понял, навряд ли будет верно. Я сразу сообразил, что меня одурачили, обманули, вокруг пальца обвели. Потому и пытался держаться как можно беспечней, не раздражаясь, не давая волю обиженному самолюбию. В конце концов, ситуация могла быть еще глупей. Например, если б я сейчас стоял с банкой варенья в руках.

— Ты в самом деле решил, что я заболела?

— Ив мыслях не было. Просто я решил проверить, с какими интервалами по воскресеньям ходят троллейбусы.

— Тебе очень хотелось пойти в театр?

— Я бы там заснул от скуки и во время представления грохнулся об пол.

Нагнувшись, попытался стряхнуть налипшую грязь с отворотов брюк.

Зелма молча наблюдала за мной, а когда я выпрямился, взяла меня за руку и посмотрела в глаза таким взглядом, что я ощутил, как вокруг опять сгустилась туманность.

— Ты ничего не понимаешь, — сказала она с расстановкой и как-то очень серьезно, — Мне хотелось, чтобы ты приехал. Мне было грустно. А грусти я не выношу.

Она рассказала, как однажды в детстве осталась дома одна. За окнами лил дождь, облетали листья. Она расхаживала по комнатам, прислушивалась к перезвону капель на подоконниках, потом уселась у окна, напротив калитки. Ей хотелось, чтобы кто-нибудь пришел, однако никто не приходил. И тогда ей стало так страшно, словно она была в каюте тонущего корабля. Она совершенно отчетливо ощущала, как грусть плескалась о ножки стола и стула, о ее ноги, как грусть прибывает, вот уж поднялась до шеи, до подбородка. Только сердце в тишине постукивало. Каждым ударом напоминая о том, что она одна. Во всем мире одна. Среди дождя и листопада.

— Я даже не заплакала, — рассказывала Зелма, — просто сидела, сжавшись в комочек, и таяла. Мне казалось, еще немного — и от меня ничего уже не останется. Болезнь в сравнении с грустью сущий пустяк.

— И теперь было то же самое?

— Почти.

— В дождливый день можно загрустить, это я понимаю. Но при такой-то солнечной погоде, как сейчас…

— Как раз наоборот. Тебе никогда не приходилось бывать в лесу летним солнечным днем? В полуденной тишине? Когда черти колобродят.

— Ты веришь в черта?

— Безусловно. Того, который живет в нас. Стоит ему появиться, меня прямо жуть берет. Ну, не сердись. Мне захотелось тебе позвонить.

Я как-то глупо развел руками, но Зелма, похоже, мой жест истолковала превратно.

— Постой, — сказала она, — на этот раз давай без нежностей. Не то настроение. Пойдем посидим у окна!

Как под гипнозом, влекомый незримым воздушным потоком, я последовал за ней. В саду цвела вишня. Белые лепестки, как конфетти, сыпались на зеленую траву.

Я беспокойно поерзал.

— Не надо, — сказала Зелма, — просто посидим. Пока грусть не выветрится. Пока не забудется. Полюбуйся, какая красота! Каждый порыв ветра что-то уносит. Что-то улетает, убегает, исчезает. И в этом, должно быть, есть какой-то смысл. Познавая себя, человек не остается тем же, каким был. Мы плывем безостановочно. Быть может, не вперед, а вверх. Или вниз. Но плывем. Летим. Осыпаемся…

Меня охватило странное томление. Подбородком прижавшись к ее плечу, сидел неподвижный, усталый, счастливый.

Как хорошо, что Зелма позвонила.

 

Глава шестая

На первом этаже универмага пестрый питон людской очереди проворно опустошал ящики с только что поступившей в продажу колбасой. Как обычно, когда приходится ждать, я занимался какими-то вычислениями, лишь бренной своей плотью пребывая в шумливой взбудораженной толпе. Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Оглянулся — он.

— Ну, привет! Вот здорово! Так и знал, что встретимся. По дороге столкнулся с человеком, очень на тебя похожим. А это, считай, закон — увидел двойника, встретишь и подлинник.

Странно было видеть у него в руке сетку с курицей, бутылкой молока и прочими продуктами. Но Янис Заринь в самом деле вид имел радостный. Его крупное лицо с живыми беспокойными глазами постоянно излучало повышенную активность и вместе с тем подкупающую застенчивость. Щеки были гладко выбриты, спрыснуты одеколоном, но мне показалось, что он относится к тому типу людей, которые дня три подряд могут ходить небритыми. Серийный костюм, изрядно поношенный, ничем особенно не выделялся; если поначалу и производил впечатление известного шика, то достигалось это броским галстуком и платочком в нагрудном кармане. Профессиональная принадлежность, таким образом, проявлялась в том, что ниже пояса внешняя элегантность сходила на нет. Неутюженные брюки явно коротковаты, отчего потешно открывались щиколотки. Стоптанные башмаки на микропорке попросту жалки.

— Становиться в конец не имеет смысла, — сказал он, — пристроюсь перед тобой.

— Я тут одному занял очередь, да что-то он не показывается.

Широко раскрыв и без того большие глаза, он свободной рукой взял меня за лацкан.

— Ну? Как дела?

— Хорошо.

— Что нового?

— Ничего особенного.

— Э-эх, дружок, — усмехнулся он, — мир по своей сути тот же универмаг. Непрерывно что-то ремонтируют, улучшают, но все привести в порядок надежды нет. Остается утешать себя мыслью «на наш век хватит». А противоречия необходимы. Противоречия — источник всякого развития. Об этом основном положении диалектики нередко забывают. И чтобы разобраться в том или ином человеке, надо найти в нем главное противоречие. Тебя интересует мой конфликт? Изволь. Всегда стараюсь быть хорошим. А на поверку выходит, что я плохой. Сам не пойму, в чем тут дело. В институте был у нас доцент, он так говорил: желаете выяснить, к чему вы по-настоящему стремитесь в жизни? Напишите о себе некролог.

С Заринем было совершенно немыслимо оказаться в ситуации, которую именуют «неловким молчанием». В любой момент у него имелся по крайней мере десяток тем, на которые можно было поболтать, побеседовать, профилософствовать или пошутить, втянув в разговор и собеседника. Амплитуда разговора была столь обширна, что при желании позволяла подключиться на любом уровне, начиная с поверхностного трепа приличия ради и кончая душевным стриптизом, когда раскрываешься нараспашку.

К Янису Зариню меня влекло прежде всего сознание, что он мой отец. То, что меня интересовало в нем, что я в нем открывал с каждым новым туром знакомства (или надеялся открыть), относилось в равной мере к нему и ко мне. Невозможно было отмахнуться от мысли, что этот человек, в общем, остававшийся для меня загадкой, чем-то прояснил и мою генетическую модель, а может, и мои способности, их предел, наиболее выпуклые черты характера, его плюсы и минусы. Все, что еще до рождения отложилось у меня в крови и что до поры до времени скрывали мои юные годы. Так ли чужда мне была эта манера говорить смачно, взахлеб, как в спелый плод, вгрызаясь в каждое слово? А привычка при ходьбе слегка переваливаться? Во всяком случае, при встрече с ним меня неизбежно охватывало чувство, что он действительно мой отец.

На третий или четвертый месяц нашего знакомства он мне позвонил на факультет и спросил, не смогу ли я помочь ему перевезти домой тахту. Я не на шутку разволновался, решив, что сразу окажусь среди его семьи, встречусь со своими сводными братьями и сестрами. Он же, как выяснилось, снимал комнату у трех персональных пенсионерок. Все его вещи помещались в двух чемоданах. На просторном резном письменном столе лежала стопка книг (Апдайк, Распутин, Фицджеральд, какие-то альманахи). Еще транзистор давнишней модели, шахматная доска, початая бутылка коньяка, коробка кубинских сигар, квартет шмулановских чертей, разноцветные фломастеры, теннисная ракетка, потускневший эспандер и ярко-желтый мохеровый шарф. Поодаль, ближе к окну, в простенькой окантовке под стеклом отсвечивала увеличенная фотография: среди группы рабфаковцев усатый грузин в блестящих сапогах. Сначала я принял его за Сталина, но, пожалуй, это был Орджоникидзе.

— Как видишь, здесь я живу, — в своей обычной активной манере прокомментировал мои наблюдения Янис Заринь. — Не сказать, чтоб так уж прямо, как при коммунизме, но вполне приемлемый вариант. Главное, они стирают мне белье и шесть раз в неделю кормят завтраком и ужином. В холостяцкой жизни это крайне важно.

— Почему же не все семь дней?

— Ха. Когда и мы с тобой станем персональными пенсионерами, у нас тоже будут свои фокусы.

В одном Янис Заринь был похож на Зелму — без малейшего стеснения мог обсуждать интимнейшие вещи. В тех случаях, когда это касалось матери, его откровенность вызвала во мне противоречивые чувства. Речи Зариня, вне всяких сомнений, отдавали кощунством, мне становилось от них не по себе. Однако его выводы, оценки открывали для меня дотоле неизвестную точку зрения, а это, что ни говори, интриговало.

— Не удивляюсь, что ты здоров, отменно развит, — однажды, к примеру, сказал он. — Юлия строго следила за тем, чтобы зачать тебя по всем правилам. Она о тебе думала еще тогда, когда мы только целовались.

В златые дни своей любви они вдвоем отправились на какую-то деревенскую свадьбу. Ночь провели на сеновале. Но Юлия все испортила, сказав: ты принял слишком много алкоголя, не хочу, чтобы это было в пьяном состоянии…

Возможно, мне следовало возразить, оборвать разговор, но я, как обычно, отмалчивался. А он говорил себе, с улыбочкой, не спеша нанизывая слова, удобно развалясь в мягком кресле, закинув ногу на ногу, так что задравшиеся штанины обнажили икры.

— Нет ничего более ошибочного, чем рисовать супружество как некую гармонию. Хотя бы потому, что двух одинаковых людей не найти в целом свете. В природе царит иной закон — сильный подчиняет слабого. Борьба за свободу, мой милый, ведется не только между классами, народами и государствами. Борьба за свободу идет и в супружестве. Ибо свобода — это форма энергии. Любой заряд свободы противится подчинению. Таким, каким был, я Юлию не устраивал. Я нужен был ей таким, каким она меня задумала. Держу пари, она и тебя перекраивает в лучшего, чем ты есть на самом деле, подталкивает вверх, подгоняет вперед. Ты для нее идеальный объект любви. Комок глины в ее любящих руках.

Секрет вашего чудесного созвучия кроется в том, что ты пока полностью подчинен ее воле.

— Нисколько я не подчинен.

— Это тебе только кажется.

— Мать говорит, что я строптив. В детстве, например, отказывался есть гречневую кашу.

— Об этом мне судить трудно. Мы расстались еще до того, как ты на свет появился.

В октябре у Яниса Зариня день рождения. Было воскресенье, и я с утра поехал к нему, чтобы поздравить. В потемках коридора долго вытирал грязные ноги. Раскрыл промокший зонтик, чтобы немного просох.

— Чего это тебя в такую рань принесло? — удивился он.

— Думал, позже у вас будут гости.

— Гости! Какие гости…

Произнес он это с таким удивлением, что мне даже сделалось его жаль. Похоже, он был человеком тотально одиноким. Дружен со всеми, но без друзей.

Как-то он позвонил (опять на факультет) и сказал, что ему требуется срочно поговорить со мной по одному важному вопросу. Не смог бы я зайти, если его персона все еще способна привлечь мое внимание. Он, конечно, понимает, каждый занят самим собой, поскольку двадцатый век — век концентрированного индивидуализма. И так далее, в таком духе.

Дверь открыла одна из хозяек — все они были крупные, видные, с косами вокруг головы, старухи и в то же время вроде бы девочки. Я различал их с трудом. По меланхоличному, уклончивому взгляду понял: у них тут что-то произошло, чем она, однако, нимало не удивлена. Да, она была чем-то взволнована, но больше все-таки раздосадована.

Янис Заринь лежал на диване, и вид у него был плачевный: помятый, небритый, губы бескровные.

— Попал в переплет, — сказал он. — Жуткий переплет! Должна пойти передача, а я, как видишь, возлежу, словно господь бог, после трудов праведных.

Я попытался его уверить, что не так уж он плох. Но Заринь только покривился и сказал, что на этот раз ему крышка. Нужно было съездить в Рундале, а он не поехал, надеялся, позже успеет. Начальству сказал, что в Рундале был и репортаж записан. А теперь нет сил подняться, словом, дело дрянь.

Он хотел, чтобы я съездил в Рундале и привез ему записанную на пленку беседу с директором музея Ланцманисом. Об экономических проблемах реставрации.

Хотя уже близилась сессия и время шло со знаком минус, предложение мне показалось заманчивым. К тому же Янис Заринь впервые обращался ко мне со столь серьезной просьбой. Он болен, несчастен. Разумеется, во всем этом имелась известная доля мошенничества, но ведь оттого, что я привезу записанный на пленку разговор, хуже никому не станет. А посему я взял репортерский чемоданчик и сказал, что завтра же постараюсь дело уладить.

Я почему-то был уверен, что Зелма тотчас согласится поехать со мной. Однако она не смогла. Заседание комитета комсомола. Кроме того, ей обещали достать приглашение на киностудию — Бренч показывал журналистам свой новый фильм. Зелма толком и не поняла, куда ее зову и что за «экономические проблемы». О том, что происходит в Рундальском дворце, она имела весьма смутное представление — на уровне газетных публикаций. Это вполне естественно, и мои представления были столь же туманными. Тогда мне казалось, что в Рундале речь пойдет в основном о нехватке специалистов, о нерадивых подрядчиках, занесенных снегом грудах кирпича и разбросанных где попало мешках с цементом.

В таком заблуждении я оставался до того момента, пока в тронном зале дворца не встретил директора Ланцманиса. Еще полчаса мне потребовалось, чтобы понять, что в Рундале ничего не строят и не возводят. По крайней мере, в обычном смысле слова. Огромная барочная постройка со своими плавными, прерывистыми, сдвоенными линиями, диссонансом пропорций, изгибами и завитками, выпуклостями и контрастами, совсем как живое существо, лежала, увязнув в трясине времени. Горстка энтузиастов пыталась вызволить ее оттуда и водворить на зеленую лужайку. Вернуть миру то, что кануло в Лету, что давным-давно перестало существовать, что требовалось отколдовать у пожаров и прохудившихся крыш, у залов, некогда служивших конюшнями и складами. Вернуть примерно так, как с помощью прокручиваемой обратно киноленты возвращают на берег прыгнувшего в реку пловца, а увядший цветок — к поре цветенья.

Ланцманис был замечателен своей деловитой восторженностью. За время нашей беседы он не проронил ни одного высокопарного слова. Только рассказывал, как удалось восстановить первоначальный вид парадной лестницы, как был раскрыт рецепт изготовления красок для изразцов печей и найдены рисунки гипсовой лепнины Большого зала и как отыскались «прототипы» художественной ковки. Затруднения возникли и с мебелью. Прежняя обстановка в смутах столетий была разворована и растаскана по разным углам, разошлась по аукционам и погибла в пожарах. Розыски письменного стола Бирона привели в кабинет Клемансо, а оттуда дальше к частному коллекционеру из Женевы. Зато к моменту организации музея на нижнем этаже дворца уже была собрана мебель из старых курляндских поместий. Кое-что прислали из Эрмитажа. Рядом с креслами и столами лежали сотканные по заказу рулоны обоев и картины, похожие на те, что когда-то украшали картинную галерею дворца. Между прочим, в помещении галереи сюрприз следовал за сюрпризом: под верхним слоем краски открылось несколько более древних слоев настенной живописи, а это означало, что «картинная галерея» отнюдь не картинная галерея. И приходилось снимать слой за слоем. С потолочными росписями все было наоборот, они отслаивались от основания, и каждый квадратный сантиметр приходилось приклеивать, впрыскивая внутрь связующий состав.

Но более всего потряс меня шкаф. Широкий, массивный, дубовый. Возможно, Биронам не принадлежавший, но герцогские времена он помнил, это уж точно. В шкафу висели серебром и золотом расшитые камзолы, цветастые жилеты, парчовые платья. Тщательно вычищенные, отреставрированные. Будто они не пролежали несколько столетий в цинковых гробах, прикрывая бренные останки герцогов и герцогинь. Будто время повернулось вспять. Страница из новелл Эдгара По. Теория относительности Эйнштейна в действии.

Когда беседовал с Ланцманисом, у меня было такое ощущение, что я беседую со Шлиманом Трои или Картером Тутанхамона. Не так уж много людей, живущих в одно и то же время в настоящем, прошедшем и будущем.

Ночевал я во дворце. Проснулся в темноте от стука собственных зубов. Тускло светилось усыпанное звездами окно. Не знаю, в самом ли деле была в том нужда или это только моя фантазия — но из спального мешка пришлось вылезти. Посвечивая фонариком, выбрался в коридор. Вокруг искрящегося лучика сгущалась тьма. Ниши и своды отбрасывали подвижные тени. Если в Рундальском замке и водились привидения, то уж не шастали, завернувшись в простыни, а расхаживали в своих затейливых одеяниях. И вдруг где-то в отдаленье разразились боем часы. За ними другие. И еще одни. Поверьте, в определенных обстоятельствах это сильно действует. Я не упал, должно быть, только потому, что держался за дверную ручку.

Домой возвращался в комфортабельном автобусе. За Бауской заметил, что следом за нами, истошно сигналя, мчится мотоцикл. На пружинящем заднем сиденье покачивалась девушка, и в этом ничего необычного не было. Странным было то, что отчаянный ездок оказался человеком в летах. Гонка продолжалась до ближайшей остановки. В последний момент девушка успела юркнуть в автобус и плюхнулась рядом со мной на свободное сиденье. Ездок же, завалив мотоцикл в кювет, вытащил из кармана бутылку портвейна и жадно отпил из нее, после чего долго махал рукой на прощанье.

Я, кажется, упоминал, что в общем и целом я человек стеснительный, с ограниченным полем коммуникабельности. Вступать в разговор с людьми незнакомыми не в моих правилах. Мысль о знакомстве даже не всплыла в голове. Да и первый брошенный девушкой взгляд заставил остеречься: в нем не было ни вызывающего любопытства, ни ободряющей кокетливости. В глазах промелькнуло нечто похожее на страх: упаси меня бог, уж сюда никак не следовало садиться. Но было поздно. Она нарочно отворачивалась, чтобы украдкой, но придирчиво и основательно, следить за каждым моим движением. Как будто девушка мучительно вспоминала и не могла решить — похож или не похож я на сбежавшего из заключения опасного преступника, фотографию которого недавно показывали по телевидению.

Автобус наполнялся. Я уступил свое место бойкой на язык деревенской тетке. Мог, конечно, этого не делать, но я по опыту знаю, что в такие моменты намного лучше чувствую себя стоя, чем сидя.

Через несколько остановок автобус опять опустел. Я мог выбрать место по своему усмотрению. Но почему-то сел туда же. После чего девушка взглянула на меня особенно выразительно и спросила, не знаю ли я, как долго простоим в Иецаве.

Пока доехали до Риги, я узнал, что она собирала материал для курсовой работы в трех колхозах и под конец заблудилась. И тут откуда ни возьмись мотоциклист, узнав, в чем дело, он сказал: не могу вас бросить посреди дороги, не такой я человек. Ехали-ехали, потом остановились. Надо было залить горючего, объяснил мотоциклист. И выпил треть бутылки портвейна. Помчался дальше. В поле у дороги колхозники убирали свеклу. Завтра бригадир задаст мне жару, сказал мотоциклист, но раз я обещал, на автобус попадете, не такой я человек.

Она изучала медицину, а вместе с тем интересовалась народным врачеванием. Она говорила — можно ли себе представить латышскую культуру без дайн, без сказок, легенд? А народное врачевание позабыто, растеряно. Для Элины (так ее звали) сельская жизнь и сельский люд были взаимосвязаны с судьбой планеты. При въезде в Ригу разговор оборвался столь же внезапно, как и возник.

С автостанции прямой дорогой отправился к Зариню. Он понемногу приходил в себя, но все еще валялся на диване.

— Ну, был? Записал? Прекрасно! Командировку отметил? Это главное. Садись пить чай. Ты еще помнишь, какова на вкус настоящая копченая колбаса? Вот полюбуйся, что за товар! А маг задвинь под стол. Потом послушаю, чего ты там позаписал. Сейчас не то настроение.

Тогда меня такая злость взяла! Что ни говори, свинское отношение! Больше всего меня разозлило, что он не удосужился прослушать запись. Ну хотя бы ради приличия, элементарной вежливости. Впрочем, я отдавал себе отчет, что злость моя неглубока, непрочна. Стоило поостыть, и вновь ко мне вернулось добродушие. К тому же в такой пропорции, что все прежние суждения утратили силу. Точнее говоря, не казались столь бесспорными. Не слишком ли убоги мои представления? Не обкорнал ли я их умышленно своим наивным мальчишеским идеализмом? Не столько даже идеализмом, сколько упрощенностью, не принимающей в расчет многообразие жизненных ситуаций. Кто дал мне право корыстно использовать свои глупые домыслы для прикрытия обид, мелочности, малодушия? Быть может, меня влекла к Зариню смутная догадка, в его присутствии лишавшая меня покоя. Догадка о том, что, помимо моих представлений, существует некая иная правда — ее мне только предстоит открыть, уяснить, обнаружить, осознать. Правда куда более истинная, более реальная и емкая. Нечто такое, чего я пока не знаю, не понимаю, не угадываю. И тем не менее оно существует. Сходным образом на меня влияла только личность Зелмы. Не раз она опрокидывала все мои представления, не раз выходило так, что образ действия, мною в принципе не одобряемый и даже порицаемый, в поступках Зелмы обретал совсем иное качество. Это вовсе не значит, что в ее поступках я не способен был разглядеть дурную сторону. Дурное я видел, еще как. Но рядом с дурным Зелма всегда выставляла нечто такое, что в корне меняло картину. Совсем как в карточной игре: в любой комбинации на руках у Зелмы оказывался джокер.

Тогда, после поездки в Рундале, я сделал то, чего, наверно, делать не следовало: все рассказал матери. Не осуждая, не досадуя. Рассказал начистоту.

— Вообще он кажется мне человеком умным, интересным, — заключил я, — но временами я его не понимаю.

Мать сняла очки, потерла веки. Был у нее такой жест, означавший, что она устала и вскоре отправится спать.

— Да тут и понимать нечего, — сказала она. — Он эгоист. Ярко выраженный тип себялюбца.

Долго я раздумывал над словами матери, примеряя их, как новые башмаки, на свои представления. Надевая и снова снимая. Чтоб убедиться, годятся ли. Больше всего меня поразило, что при этом думал я не только о Янисе Зарине, но и о Зелме. И о себе.

Мои мысли о цели жизни

Как это здорово — по какому-то вопросу знать больше других. Быть специалистом номер один на рубеже известного и неизвестного. Клином врубаться в неведомое.

Ланцманис — чемпион барокко в Латвии. В данный момент никто не угрожает его чемпионскому званию, а посему он состязается с самим собой. Показал ли сегодня Ланцманис лучший результат, чем Ланцманис вчерашний? Совершила ли мысль его за сегодня скачок хотя бы на одну идею? Стал ли острее угол подачи выводов?

Ланцманис и профессор Кронис во многом похожи. И не только внешне. Совершенно определенно в них есть спортивная жилка. Возможно, быть спортсменом — качество не столько даже физическое, сколько духовное. И отнюдь не связанное исключительно с молодостью. Не так давно я видел на улице Алфона Егера. Ему давно за шестьдесят. Но у Егера по сей день спортивная выправка.

На мой взгляд, люди делятся на две категории — на тех, кто живет безо всякой цели, и тех, кто верит в свое предназначение. Александр Ульянов считал предназначением своей жизни цареубийство. Юрис Алунан сосредоточился на одном: доказать, что латышский язык способен выразить все то, что и другие культурные языки. В одиннадцатом классе я считал, что величайшей целью Матиса Каудзита было написать «Времена землемеров». Так нет же, оказывается, целью его жизни было жениться на Лизе Ратминдер, по которой он сох целых двадцать лет.

В жизни ставят различные цели: самоотверженные и тщеславные, фанатичные и возвышенные, безумные и романтические.

Я допускаю, что Ланцманис целью своей жизни избрал реставрацию Рундальского замка. Построил В. В. Растрелли (1736–1770), восстанавливает И. Ланцманис (1971–1985). Не больше, но и не меньше.

Заметки

Надпись на хорах церкви св. Анны в Елгаве: «Герцог Петр Бирон подвигнул латышей на искусные работы».

* * *

В XVIII веке слуг, бежавших впереди кареты, называли скороходами. Перед царской каретой, к примеру, бежало шесть скороходов. Отменным скороходом был Екабс Скангалис, юноша из Видземских (Лифляндских) гернгутеров. В 1739 году его послали в Петербург. Там Эрнст Бирон, фаворит императрицы и фактический правитель России, ласково с ним разговаривал на латышском языке. В 1740 году Екабс получил вольную, побывал в Англии, Голландии, где, между прочим, изданы его воспоминания.

 

Глава седьмая

Возможно, это смешно, но моим любимым героем был тогда капитан контрразведки Клосс из серийных телепередач. Большой сказал, что в этом пристрастии наглядно проявляются мои восемнадцать лет, мое ребячество, рецидивы пубертации и проч. Во всяком случае руководство к действию так называемых истинных героев мне представляется непритязательным, приглаженным, малоинтересным. Уж тут я ничего не могу с собой поделать: наряду с отвагой, хладнокровием, предприимчивостью меня всегда восхищало умение решать проблемы комплексно, мыслить аналитически, предугадывать события. Ничего недостижимого тут нет. При желании даже сальто на канате можно научиться делать. Зелма, например, уверяла, что смотреть собеседнику в оба глаза одновременно попросту невозможно. А я могу. Согласен с мнением Большого: все зависит от задач, которые перед собою ставим.

Еще не поступив на физмат, я совершенно точно знал: посвятить все время занятиям означало бы работать с коэффициентом полезного действия парового котла. А потому решил, что буду не только учиться, но еще и работать в лаборатории какого-нибудь института или что-то в этом роде. Скажем, на полставки, три раза в неделю. Разумеется, у этих планов имелась и материальная подоплека. Стипендия не покрывала моих статей расходов, хотя мать не требовала от меня ни копейки. Достаточно и того, что я второй десяток лет жил на ее полном иждивении. Просить у нее денег на книги, пластинки, магнитофонные ленты и прочее я попросту не мог себе позволить, не рискуя потерять элементарное уважение к себе.

Название института, в который я поступил на работу, позволю себе опустить. Почему? Не хочу, чтобы мои суждения получили то или иное толкование, это не входит в задачу данного сочинения. Первое место работы. Первый трудовой коллектив. Наивно думать, что мои разрозненные впечатления смогли бы дать мало-мальски объективное представление о положении дел в институте. Если же они действительно что-то отражают, то главным образом мое тогдашнее мировосприятие.

Поразила общая атмосфера одержимости. Я это сразу почувствовал: обмеры, мне порученные, я мог производить в любое время — рано утром или поздно вечером; практически лаборатория работала по субботам и воскресным дням, что было улажено полуофициально.

Моему непосредственному начальнику Индулису было двадцать семь лет. Из-за его дремучей бороды и лысины хотелось дать больше. Он во всем сомневался, все отрицал, отвергал. Как легенду рассказывали о том, что в загсе на вопрос, согласен ли он жениться, Индулис будто бы вместо обычного «да» ответил «почему бы нет».

Одну из наших бесед могу воспроизвести довольно точно, ибо успел ее записать.

— Отметь показания датчиков, и порядок. Но главное, не пытайся себя убедить, будто что-то в этом понимаешь. Кое-что начнешь смекать, когда по данному вопросу переваришь семьдесят четыре книги и несколько сот журнальных статей.

— Чем вы занимаетесь? — спросил я.

— Практически ничем.

Я вежливо промолчал, стараясь понимающе улыбаться.

— Ну, чтобы это звучало более солидно, скажем так: нулевыми частицами.

— Очевидно, это не так уж мало.

— В рамках квантового поля даже слишком много.

— А что конкретно вы ищете?

— Поисками занимается милиция. Мы изучаем.

— Велика ли разница?

— Разницы никакой.

— Вне сомнений, очень трудно — от «ничего» прийти к «чему-то».

— Да нет, почему же.

Я снова вымучил улыбку и вежливо помолчал.

— Важно научиться верной системе мышления.

— Следовательно, требуется опыт.

— Применительно к нам: требуется от опыта освободиться. Мыслить, не поддаваясь инерции.

Большинство сотрудников относилось ко мне превосходно. То есть не относилось как-то особенно. Просто воспринимало мое присутствие как нечто само собой разумеющееся. Более того, считало своим, и точка. Если я проявлял интерес — были отзывчивы, благожелательны, когда же я молчал и делал вид, что никого не замечаю, и на меня не обращали внимания.

Но иной раз приходилось получать неожиданные тумаки, которые, должен признаться, основательно охлаждали мой радостный пыл. К тому же меня поразило открытие: куда больнее откровенной грубости, пренебрежения било по самолюбию сравнительно вежливо оформленное недоверие.

Этим особенно славился чем-то всегда озабоченный Рудольф Иванович Умбрашко. Любой вопрос, самая скромная любознательность, безразлично по какому поводу, вызывали в нем подозрение, недоумение: с какой стати это вас интересует? Какое это имеет отношение к вашим служебным обязанностям? То, что положено знать, вам разъяснят…

Идею недоверия воплощала и старший научный сотрудник Шварте. Разница заключалась лишь в том, что Умбрашко своим недоверием размахивал, как неандерталец каменным топором, всегда готовый двинуть прямо по лбу, а Шварте обожала расставлять хитроумные капканы.

За глаза ею возмущались или потешались над нею, но стоило появиться самой Шварте — и тотчас любезные лица, елейные улыбки. Поскольку у нее были какие-то родственные корни с ливами, то в любой обращенной против себя критике она усматривала буржуазный национализм, если ее критиками были латыши; великодержавный шовинизм, когда противной стороной оказывались русские; сионизм, если евреи, и т. д. Шварте строчила жалобы в вышестоящие инстанции, играя на самых актуальных и действенных струнах. И почти всегда добивалась своего. Ее наскоки с боевых общественно-прогрессивных позиций оказывались настолько точно рассчитанными, ее выступления были так хорошо спланированы, что оставалось лишь удивляться, какие страшные ошибки были бы допущены, не прояви своевременно Шварте в своем принципиальном благородстве необходимую бдительность. Даже в тех случаях, когда ее подвохи и каверзы были видны невооруженным взглядом, отвечать на звонки, письма и телеграммы для начальников различных рангов было делом столь хлопотливым, что в них постепенно выработался этакий комплекс Шварте: лишь бы все не началось сначала, лишь бы опять не погрязнуть.

— Этой дамочки остерегайся, — бурчал спокойно в бороду Индулис. — Тебе на голову помочится да еще осведомится, не зябко ли. Жутко в себе уверена. «Село Степанчиково» читал? Так вот для твоего сведения: Фома Фомич в юбке.

С виду в ней ничего грозного. Дородная, медлительная. Всегда на устах сладкая улыбочка, а говорит, как будто запыхалась, и голос вроде бы слегка придушенный. Как-то перехватив меня в коридоре института, еще издали остановилась, раскинула руки.

— Калвис, зайдите ко мне, зайдите, не погнушайтесь. Вы своим начальником довольны?

— Очень доволен, — ответил, сделав упор на «очень». Во-первых, потому что в самом деле был доволен и, во-вторых, знал: этим досаждаю Шварте. Ее неприязнь к Индулису ни для кого не была секретом.

— Я тоже считаю, вам повезло. О-о-очень повезло. Индулис чрезвычайно талантливый, необычайно способный. Только не кажется ли вам, что он несколько похож на битников шестидесятых? По своей внешности и рассуждениям. Неизжитая инерция…

— Что-то не замечал.

— А вообще он очень мне нравится. Да ну зайдите же ко мне, не погнушайтесь. Послезавтра у нас собрание. Есть вопрос, по которому все должны высказаться.

В конце года стали делить премии. Не знаю, как получилось, но фамилии Шварте в списке не оказалось. Зато фамилия Индулиса в нем значилась. В тот же день старшая научная сотрудница опять меня перехватила в коридоре. Честное слово, не знаю, как она ухитрялась выныривать в нужный момент, — я уже говорил, что в институте появлялся трижды в неделю, причем в разные часы.

— Вам известна биография Индулиса? — на сей раз Шварте повела речь без обиняков.

— Нет.

— Он пишет, что родился в России. Однако ни полсловом не обмолвился, почему. Его отец в свое время сотрудничал с оккупантами. За что был справедливо осужден.

— Индулис, если не ошибаюсь, родился в 1952 году.

— Какое это имеет значение!

— В этих вопросах я плохо ориентируюсь.

— А вы обратили внимание, что Индулис видит во всем только плохое, не признает авторитетов?

— Он мыслит аналитически. Считаю его честным и порядочным.

— Почему он вас отговаривал от участия в наших семинарах?

— Он меня не отговаривал.

— Берзиня слышала, как он сказал вам: один грамм работы полезней тонны слов.

— Да, сказал, но совсем по другому поводу.

— И все же политсеминары вы не посещаете!

— Я слушаю лекции по истории партии.

Несколькими днями позже мне пришлось присутствовать при разговоре профессора Буша с Индулисом.

— Это было ошибкой, что мы не включили в список Шварте, — сказал профессор, стыдливо отводя глаза. — Этого следовало ожидать. Всем неприятно, но что же делать. Она не уймется. Вопрос, как сами понимаете, деликатный.

— О чем говорить, — отмахнулся Индулис, — Мне никакой премии не нужно.

— Вы, Индулис, молоды. Годом позже, годом раньше, для вас не имеет значения. По такому поводу со Шварте затевать борьбу бессмысленно. Все это очень смахивает на клинический случай. Не надо забывать, всегда найдутся люди, которые прислушаются к Шварте. Чем демагогичней аргументы, тем труднее их опровергнуть.

Как сами догадываетесь, Индулис премии не получил. Список был дополнен фамилией Шварте.

Старшая научная сотрудница в обращении со мной по-прежнему была сама любезность.

— Калвис, зайдите, да зайдите же ко мне, не погнушайтесь. Вам по душе работа у нас?

— Не жалуюсь.

— Ну вот и прекрасно. Уверена, вас заинтересуют наши изыскания и вы найдете здесь свое место. Но скажите, не мешает ли работа вашим занятиям?

— Нет.

— Если вдруг у вас возникнут какие-либо осложнения, милости прошу прямо ко мне.

Через неделю Шварте подала директору докладную записку на двенадцати страницах о нарушениях трудовой дисциплины. Индулис в этой записке критиковался за чрезмерный либерализм и нетребовательность в деле воспитания молодых кадров, обо мне же было сказано, что я появляюсь в институте лишь затем, чтобы получить зарплату.

Специально созданная комиссия признала обвинения Шварте необоснованными, и все же Индулису пришлось определить мои рабочие часы. По графику выходило, что мне одновременно полагалось находиться в институте и присутствовать на лекциях по радиоэлектронике. Некоторые лекции, конечно, можно было и пропустить, но это не выход. Как обычно, находясь в затруднении, я мысленно обратился за советом к капитану Клоссу.

У нас на факультете работал клуб «Вектор». Не сказать, чтобы все встречи получались увлекательными, однако некоторые мероприятия вызывали общий интерес. Группу энтузиастов возглавлял доцент Зоргенфрей, читавший курс радиоэлектроники. Он занимался историей университета, копался в самых ее истоках — со времен Рижского политехнического института, основанного еще до революции. Из забытых анналов доцент выуживал редкостные факты о занимательных событиях и ярких типах.

На одном из собраний клуба доцент организовал экскурсию в бывший карцер. Я почему-то думал, что место заключения студентов находится где-то в подвале, однако древняя каталажка, как оказалось, помещалась на чердаке университетского здания, неподалеку от купола обсерватории. Карцером это помещение можно было назвать лишь условно. Обычная комната с обычным окном. В ней кровать и заменявшая стол деревянная колода. Засиженный мухами инвентарный список перечислял утраченные со временем предметы обстановки, как-то: ночной горшок и Библию. Главная ценность интерьера все же заключалась в исторических настенных надписях и рисунках, сделанных в основном на рубеже последнего столетия. Присутствующих заинтересовало, как сюда попадали студенты.

— Надо думать, по личному распоряжению директора института, — рассказывал доцент, — потому что высшие учебные заведения в ту пору пользовались своей юрисдикцией. Если, скажем, студенту, спасавшемуся от преследования, удавалось пересечь порог alma mater, полиция не имела права арестовать его в стенах института. К сожалению, более подробных сведений о наказаниях не сохранилось.

Тут я заметил, что у меня имеется выписка о мерах наказания в Дерптском университете (в теперешнем городе Тарту). Как раз накануне я получил ее от Большого. Тариф выглядел так:

нарушение ночного спокойствия — 2 суток,

невозвращение библиотечной книги — 2 суток,

курение — 2 суток,

разбитое окно — 3 суток,

оскорбление дамы — 4 суток,

отлучка из города без ведома начальства — от 3 до 6 суток,

ссора в доме терпимости — до 3 недель,

дуэль — до 3 недель и т. д.

Зоргенфрея моя выписка очень заинтересовала. Вполне возможно, кодексы наказания в обоих высших учебных заведениях были сходны. Карцер Дерптского университета он изучил досконально. Считал, что их отреставрированная бутафория не идет ни в какое сравнение с нашим оригиналом. Разговор получился живым. На прощание доцент любезно осведомился, не болел ли я, что-то в последнее время он меня не видел на своих лекциях. Я поведал ему о своих несчастьях и, ободряемый Клоссом, спросил, не согласится ли он принять у меня экзамен, не дожидаясь сессии, скажем, через неделю. Доцент попытался найти отговорку: подобная практика, мол, нарушает установленный порядок. Но, будучи в хорошем настроении, в конце концов дал свое согласие.

Откровенно говоря, радиоэлектроника меня немного раздражала. Этой дисциплиной я никогда не занимался, а потому решил ей уделять полчаса ежедневно.

Полчаса каждый день. За оставшуюся неделю поднажал, так что экзамен сдал благополучно. Одним словом, и преподаватель требует к себе индивидуального подхода!

Теперь я спокойно мог появляться в институте на глаза Шварте. Все шло хорошо до того момента, пока я опять не оказался в цейтноте. На сей раз непоправимо, нехватка времени была не формальная, а по существу. С одной стороны, поджимала работа ради денег, с другой — работа, которую и работой-то назвать нельзя: приятнейшая возможность потрудиться в руководимой профессором Кронисом лаборатории.

Для ясности стоит вернуться в прошлое; я должен рассказать о том, как очутился в лаборатории Крониса.

В прошлом году, где-то в марте или в апреле, когда, по моим расчетам, Кронис должен был вернуться из Италии, я позвонил ему. Профессор вспомнил нашу совместную поездку из телестудии до центра. Сказать, что он со мною был любезен, было бы неверно. Никакой особенной любезности он не проявил. Был деловит, заинтересован. В моем понимании это куда больше, чем любезность, потому что любезностью иной раз прикрывают безразличие.

— Да, — сказал он, — мысль о дополнительной программе я продумал. У меня есть ряд предложений. Когда бы вы могли зайти?

— Прямо сейчас.

— От центра довольно далеко, вы знаете.

— Да хотя бы через пять минут.

— Вы уже в вестибюле?

— Нет, но буду.

Сказав это, я в самом деле почувствовал себя немного Клоссом. Хотя номер был прост. Институт, в котором я работал, находился в пяти минутах ходьбы от института, в котором помещалась лаборатория Крониса.

О дополнительных экзаменах договорились быстро, но это было только начало. Кронис спросил, нет ли у меня хорошей идеи о том, как лучше провести молодежный вечер отдыха. Я ответил, что на такой вечер, по-моему, следует пригласить жонглеров, фокусников, чревовещателей и шпагоглотателей. Явив свое искусство в тесном кругу зрителей, они утвердят сотрудников в убеждении, что ничего невозможного нет, что между невозможным и возможным границы зыбки и размыты.

Кронис рассмеялся. Думаю, как раз поэтому он предложил мне осмотреть лабораторию. Потолковали о костях, кровеносных сосудах и о беге на длинные дистанции. Кронис сказал, что кровеносные сосуды в принципе те же трубы, а вот о закономерностях движения жидкости по трубам мы пока знаем мало. Совершенно очевидно, например, говорил он, что на стенки кровеносных сосудов действуют силы вращения Земли, потому, когда спишь, нужно переворачиваться с боку на бок. На это я ответил, что впредь намерен спать, привязавшись к маятнику Фуко, ибо тот раскачивается в направлении, противоположном вращению Земли. Кронис представил меня некоторым из сотрудников как «заинтересованного и способного молодого человека, которого со временем следует ввести в курс дел лаборатории».

Примерно полгода спустя Кронис позвонил на факультет и предложил мне подключиться к одной из групп в лаборатории. О какой-то определенной должности, разумеется, не могло быть и речи. Я волен был приходить и уходить по собственному усмотрению. Официально меня оформили студентом-практикантом. Я был в таком восторге, что глупейшим образом переоценил свои возможности. Мне казалось: уж столько-то — сущая безделица! — времени всегда можно выкроить. Вроде бы все рядом. Из одного здания вышел, в другое вошел. Ну а не получится, не беда, я ж не на зарплате. Тогда я забыл азбучную истину о том, как трудно согласовать свои интересы с часовой стрелкой. Войти в дверь, в которую входить не хочется, куда труднее, если рядом находится дверь, в которую так и тянет войти.

В лаборатории профессора Крониса царила самобытная атмосфера. В противоположность готическому фанатизму соседнего института здешняя обстановка — как бы это сказать — была более или менее согрета духом Ренессанса. Не исключено, что такой атмосфере способствовал и сам характер объекта исследований. Впрочем, мне судить о причинах трудно. Нелегко такие вещи объяснить. Но то, что атмосфера там была другая, это сразу чувствовалось: по разговорам, взаимоотношениям, по бумажкам, висевшим на доске объявлений. Это я ощутил и на себе. Стоило мне переступить порог лаборатории, настроение поднималось.

Еще не обжившись в новом коллективе, я без особых раздумий присоединился к группе, изучавшей манипулярные возможности. И должен сказать, мне повезло. Линард, Эйдис и Элдар оказались отличными товарищами. Коньком Линарда были «внутренние резервы» костей и мышц. Он считал, что наука в будущем передвинет границы физических возможностей человека. Эйдис, напротив, полагал, что границы эти зависят не столько от костей и мышц, сколько от побудительных импульсов. Он собирался в экспедицию в Болгарию, где горцы еще сохранили способность босыми ногами плясать на горящих углях. Элдар до известной степени напоминал Индулиса. Он тоже к любому явлению подходил методом «от противного». Непростителен и достоин сожаления тот факт, говорил Элдар, что крепость сросшейся голени врачи по-прежнему определяют на глазок, в то время как существуют инструменты, регистрирующие колебания в атмосфере Меркурия.

В ускоренных темпах я познакомился с ЭВМ, которую Эйдис звал попросту Эммой. Работала она в режиме диалога: отвечала на вопросы или, как говорили в лаборатории, беседовала. Если возникала неясность, Эмма ставила дополнительные вопросы. Она читала, писала и довольно сносно рисовала. Между нами установились приятные, ничем не омрачаемые отношения. Мы прекрасно понимали друг друга. И только кондиционированный воздух вычислительной комнаты на почве аллергии вызывал во мне нечто вроде побочного эффекта — я чихал, сморкался, говорил с французским прононсом.

Профессор Кронис даже при встречах в коридоре и на лестнице никогда не ограничивался одним приветствием. Всегда у него находилось, что спросить или что-то сказать.

— Калвис, как у вас с английским языком? Что делаете завтра вечером? На химфаке интересная лекция.

— Я бы с удовольствием, но моя работа ради хлеба насущного теперь строго нормирована.

У Крониса есть одна выразительная улыбка, сразу делающая его подчеркнуто неофициальным. Это ни в коем случае не был разговор чемпиона и мальчика, подающего мячи. И уж никак не официальный разговор.

— В настоящий момент у нас нет штатной должности лаборанта. Впрочем, ничего подобного мне бы вам не хотелось предлагать. У штатной должности и свои штатные обязанности.

— Ничего страшного.

— Сколько вы там получаете?

— Половину от минимальной. Деньги небольшие, но все же…

— Хорошо, я подумаю.

Не сказать, что работу в институте и практику в лаборатории нельзя было совместить. Для комбинации возможности были обширные. Однако, пораскинув мозгами, я понял, что свои институтские обязанности я уже воспринимаю как помеху и обузу. Такое открытие в свою очередь вызывало недовольство, даже стресс в тех случаях, когда часовые стрелки вынуждали меня оторваться от интереснейших опытов в лаборатории Крониса.

Там, в другом здании, я занимался систематизацией, обмерами, причины и следствия которых не вызывали во мне никаких эмоций.

Мысль о том, что от работы в институте нужно отказаться, стала преследовать меня в буквальном смысле слова. Разумеется, в любой момент я мог объявить матери: твоему сыну впредь понадобится больше денег. Но такое решение вопроса для меня было неприемлемо. И все оставалось по-старому. Хотя было совершенно ясно, долго так продолжаться не может.

— Что нового? — спросил профессор Кронис.

— Вчера Линарду удалось сделать неплохие снимки растяжения в последней фазе.

— Знаю. А как с деньгами?

— Нормально.

— Ясно. Лекции частенько приходится пропускать?

— По четвергам.

— Скверно.

Кронис не улыбнулся. Я пожалел о своей откровенности. Несолидно делать профессора соучастником в столь щекотливом деле. Что ни говори — лицо должностное. Одобрить пропуски лекций он не имел права. С какой стати Кронису брать на себя ответственность? Запрети он мне при таких обстоятельствах практику в лаборатории, это было бы в порядке вещей.

Сумятица в душе росла, принимая угрожающие размеры. Так чудесно взлетевший змей моих надежд, кувыркаясь, падал с высоты, и я уже мысленно видел, как он с треском врезается в землю, превращаясь в кучку щепок и мятой бумаги.

Но время шло, и ничего не менялось. Профессор при встречах больше не заговаривал со мной о пропущенных лекциях. В лаборатории отношение ко мне было дружественное. Чуть позже вместо временного пропуска получил постоянное удостоверение. Это меня успокоило.

И вот однажды поутру я проснулся с таким чувством, что сегодня что-то должно произойти, какой-то поворот к лучшему. Ни с того ни с сего явилось ощущение, что все беды и мытарства позади.

Я верю предчувствиям. Возможно, веру поддерживают совпадения, но я бы мог назвать немало случаев, заранее мной предугаданных. Вплоть до мельчайших подробностей. Например, ехал я однажды в гости на озеро Балтэзерс, совершенно определенно зная, что к вечеру похолодает и что мне предложат надеть красного цвета пуловер. В другой раз, когда предстояло отправиться на похороны, мне было точно известно, что встречусь с невестой. Дождь хлестал как из ведра. Пришлось взять такси. Я знал, что панихида должна состояться в малой кладбищенской часовне за железнодорожным переездом. Гляжу — среди деревьев действительно белеет храмик. Ну, думаю, наверно, здесь. У входа множество машин. Отпустил такси, захожу. Свечи горят, играет орган. Но оказалось, что это вовсе не часовня, и попал я в церковь, где идет венчание.

После лекций зашел в комитет комсомола. Это комната, вернее, две комнаты, в которых мне все досконально известно. Но и тут я не мог подавить в себе ощущения, что вижу их впервые. Еще удивился: какой огромный сейф. Не комитет комсомола, а прямо филиал банка. Интересно, сколько же тонн стали пошло на комсомольский сейф?

Вия с Зигридой перебирали бумаги о стройотрядах. При моем появлении переглянулись, перекинулись афоризмами.

— Доброе утро, — сказал я, — а что, наш вождь уже проснулся?

Вопрос был в общем-то излишним: из соседней комнаты ломилась дискомузыка. Петерис Петерисович Валпетерис сидел на краю стола, покачивая своими длинными ногами. И в его комнате стоял сейф. В этом отношении кабинет Петериса не отличался от кабинетов других комсомольских секретарей. Оригинальным было то, что в комнате нашего секретаря еще имелись магнитофон, проигрыватель и пара мощных динамиков.

Петерис схватил мою руку, стиснул ее и раз-другой энергично тряхнул, как бы проверяя на прочность мой локтевой сустав.

— Ну, поздравляю тебя, поздравляю, новоявленный миллионер, — сказал он. — Во-первых, выбили тебе премию за первое место на английской олимпиаде. Это так, на мелкие расходы. А главное, как стало известно из хорошо информированных источников, тебе присуждена стипендия, исчисляемая трехзначной цифрой.

Когда я вышел из комитета комсомола, в моем кошельке было ровно столько же денег, сколько их было, когда вошел. Однако чувство было такое, будто я выезжаю оттуда на сундуке с деньгами. На белом, статном сундуке с деньгами, который величаво поднимает ноги, поводит шеей и машет хвостом. Не подвело предчувствие! Все в порядке. Завтра же подаю заявление об уходе. Теперь могу себе позволить.

Весь день пребывал в приподнятом настроении. Удача заряжала и окрыляла. Намеренно брался за всякие давно отложенные малоприятные дела. Работа на редкость спорилась. Что это — вдохновение, воздаяние за риск? Не знаю, только я обратил внимание, что везенье обладает волнообразным характером: раз начавшись, оно затем продолжается по инерции.

По дороге на вокзал я подумал: хорошо бы матери подарить цветы. Но в карманах наскреб всего пятьдесят шесть копеек. Зашел в книжный магазин. И там мой полтинник оказался маломощным рычагом, способным поднять лишь некоторые научно-популярные брошюры и сборник публицистической поэзии одного из живых классиков, интерес к которому я потерял еще в школьные годы.

Возможно, в любой другой день я бы спокойно повернулся и вышел из магазина, примирившись с реальностью жизни. Но тут, как я уже сказал, душу мою обуревали особые страсти. Должно быть, это у меня и на лице было написано, потому что продавщица тотчас обратила на меня внимание.

— Что вы желаете?

— Вон ту книгу за шесть рублей.

— Отличная книга.

— Но у меня всего пятьдесят шесть копеек.

— Приходите завтра. Думаю, они еще будут.

— Нет, лучше я возьму два лотерейных билетика.

Я имел в виду ту лотерею, которая устраивается в книжных магазинах. С вертящимся барабаном и свернутыми в трубочку бумажками. Хороша тем, что есть возможность тут же получить и выигрыш.

Оба билетика оказались выигрышными. Я получил право на покупку стоимостью в шесть рублей. На первом билетике значилось: один рубль. На втором: пять рублей.

Продавщица посмотрела на меня недоверчиво и вроде бы даже со страхом. Как будто я был сатаной или, на худой конец, ловким мошенником.

— Вот чудеса, — сказала она, тряхнув своими белыми кудряшками, — пятирублевых выигрышей вообще осталось всего два.

Снова и снова разглядывала она билетики, подзывала продавщиц из других отделов. Эта суматоха меня жутко забавляла.

— Все очень просто, — сказал я, когда аккуратно завернутая книга перекочевала в мой портфель, — сегодня у меня такой день.

— Ну, берегитесь! Кому везет в лотерее, тому не везет в любви.

О неизвестном

Тяга к неизвестному, таинственному, неожиданному, непонятному, должно быть, рождается во мне в противовес известному, объяснимому, понятному. Возможности любого развития ограниченны. В том числе и возможности познания. Возможности систематизации. Возможности предвидения. Человек, поднимаясь на десятый этаж пешком, дольше сохраняет ощущение движения вверх. Лифт даже на трехсотый этаж поднимет за несколько минут. Потом — остановка. В пределах здания (в том числе и здания мыслительной системы) достигнут потолок. Истины суть истины лишь в существующих пределах знания (или незнания). Близкое таит в себе возможность стать далеким, а то, что под рукой, может отойти в бесконечность. Первые антибиотики вселяли надежду на то, что искоренение инфекционных заболеваний вопрос лишь нескольких лет. На деле массовое истребление бактерий нарушило равновесие в мире вирусов, и положение только осложнилось. Теории, предлагающие кардинальные решения, скорее отражают желания, чем возможности.

* * *

«Когда-то наша природа была не такой, как теперь, а совсем другой. Прежде всего, люди были трех полов, а не двух, как ныне, — мужского и женского, ибо существовал еще третий пол, который соединял в себе признаки этих обоих; сам он исчез, и от него сохранилось только имя, ставшее бранным, — андрогины, и из него видно, что они сочетали в себе вид и наименование обоих полов — мужского и женского. Кроме того, тело у всех было округлое, спина не отличалась от груди, рук было четыре, ног столько же, и у каждого на круглой шее два лица, совершенно одинаковых; голова же у двух этих лиц, глядевших в противоположные стороны, была общая, ушей имелось две пары, срамных частей две, а прочее можно представить себе по всему, что уже сказано. Передвигался такой человек либо прямо, во весь рост, — так же как мы теперь, но любой из двух сторон вперед, либо, если торопился, шел колесом, занося ноги вверх и перекатываясь на восьми конечностях, что позволяло ему быстро бежать вперед».

(Платон, из диалога «Пир», около 385 г. до н. э.)

* * *

Трафаретное мышление. Гражданская неэластичность. Прекраснодушие. Зацивилизованность. Отождествление желаемого с действительным. Подбеливание правды. Прозябание во времени. Оскудение добродетели. Надломленное мужество. Злоумие. Оскопление воли. Худосочие идей. Укрощение замыслов.

Черная фигура на белом фоне.

Фотонегатив перед печатью.

 

Глава восьмая

В начале зимней сессии мы с Зелмой условились поехать на каникулы к ее деду в окрестности горы Гайзинькалнс. Кататься на лыжах, прикармливать зверей, ходить загонщиками на охоту. Зелмин дед работал в колхозе, а бабушка, в прошлом сыроварщица, была уже на пенсии. Иногда Зелма угощала меня бесподобно вкусным тминным сыром и какими-то копчеными окаменелостями под названием «костяшки мертвецов». К поездке я начал готовиться загодя — отладил на лыжах крепления, накупил лыжной мази, пропитал ботинки парафином.

За несколько дней до каникул Зелма как бы между прочим обронила, что «жизнь вносит в планы небольшие коррективы». Словом, сельская идиллия отпадает, ей предстоит ехать в Таллинн?

— В Таллинн? Зачем в Таллинн?

— Грандиозное мероприятие. Всесоюзный семинар молодых композиторов. Сотни молодых музыкантов съедутся для обмена опытом и информацией. Если хочешь, поедем.

Сначала не понял, она-то какое отношение имеет к семинару композиторов. Но, зная, на каких оборотах живет Зелма, решил не выказывать своей несмышлености: право же, смешно напоминать Зелме о том, что она не композитор. Ограничился несколько удивленной интонацией.

— Ты получила приглашение?

— Нет. Но у меня будет командировка. От научного студенческого общества. Анкетирование участников, выявление проблем. Словом: музыкальная социология. Материала там на целую диссертацию. Ну что, едем?

Меня отнюдь не привлекал вариант музыкальных каникул. В последнее время на лекциях у меня перед глазами расстилался заснеженный простор. Совершенно определенно страдал от недостатка общения с природой. Хотелось на время отключиться от толчеи и спешки (которые мне в общем-то по душе), от коридоров, лестниц, часов, уличных перекрестков, троллейбусных остановок и железнодорожных перронов. Хотелось вместе с Зелмой затеряться в белом безмолвии, в заснеженных лесах. Таллинн на всем этом ставил крест. Но сказать «нет» означало совсем не видеть Зелму в каникулы. Этого хотелось еще меньше.

— Меня туда никто не посылает, — сказал я.

— Ерунда! — возразила Зелма, уничижительно взмахнув своей изящной ладошкой. — Поговори в комитете комсомола. Ты бы мог поехать по линии общественного сектора.

— Отпадает, — ответил я, все больше мрачнея.

— Тогда езжай без командировки. Подумаешь, важность!

— Где остановишься?

— Договорилась в Союзе композиторов. Наша делегация сравнительно невелика. Пришло бы мне в голову раньше…

— Билет уже есть?

— В понедельник утром вылетаем.

— Ясно. Я тоже вылетаю. На личном самолете. А директору гостиницы «Виру» скажу: видите ли, произошло недоразумение, контора Кука забыла известить вас о моем прибытии. Я племянник герцога Эдинбургского.

— Тоже отыскал проблему — до Таллинна добраться! А билетами на концерты я тебя обеспечу. Обратно поедем вместе.

— Хорошо. А ночевать я буду в Кадриорге на скамейке, прикрывшись газетой. Как в Гайд-парке. Надеюсь, в Таллинне можно купить «Daily Telegraph»?

— Успокойся, на скамейке спать тебе не придется. Пойдешь на турбазу…

— Где, конечно же, меня встретят с распростертыми объятьями. С почетным караулом и маленьким оркестром.

— С ума сойти — такая безынициативность! Из каждого пустяка делать проблему. Настоящий советский мужчина. Ну, попроси, чтобы мать позвонила. Солидный женский голос всегда производит впечатление.

— Яку Йоале?

— Я серьезно. Как-никак, звонок из редакции. Так что, едем?

Был момент, я подумал: сначала надо все же посоветоваться с матерью. Но потом устыдился. На каникулы прокатиться в Таллинн — что тут особенного? Как будто мать мне в чем-то отказывала. Детская привычка. И я согласился. Противиться Зелме я был бессилен.

С билетом повезло. Купил с рук у кассы. Мать собиралась прийти на вокзал проводить, но я не позволил. Большой, узнав о моем отъезде в Таллинн, сделался странным, дал мне по-эстонски лаконичный адрес и наказал проведать, сохранился ли в парадном такого-то дома витраж с раскрытой книгой, желтыми бабочками и словами: verba volant, scripta manent. О том, что еду наудачу, не имея пристанища, разумеется, утаил. Врать не хотелось, и потому был краток: не беспокойтесь, все будет в порядке. Студенчество — клан международный, как и филателисты, нудисты, вегетарианцы.

Со мной в купе ехали молоденький ненец и его наставник, токарь из Мурманска, примерно моего возраста. Четвертый спутник был солидного вида дядя, грузин. Напились чаю за компанию. Потолковали о том о сем. Немного погодя расползлись по своим полкам. Уснул я мгновенно.

Проснулся с ощущением, будто лежу на крыше вагона. И будто у меня волосы к коже примерзли. Подтянул колени к подбородку, накрылся с головой. И на других полках попутчики беспокойно ворочались. Грузин дул в ладони, растирал себя пальцами. Наставник что-то бурчал под нос. Был третий час пополуночи.

— Да что они, решили к полкам нас приморозить! — из коридора донесся звонкий голос. — Я на похороны еду, у меня нет желания схватить воспаление легких и самому концы отдать.

Когда просыпаюсь ночью, сразу бегу по нужде. Спрыгнул вниз и, лязгая зубами, в темноте нащупал башмаки. В коридоре уже маячило несколько пассажиров. Туалет занят. Кинулся в другой конец вагона. И там дверь не поддалась.

— Почему так холодно? — спросил я проводницу, которая, держась за дверную ручку, покачивалась рядом.

— Об этом не у меня надо спрашивать! — сонно улыбнулась она. — Будет уголь, будет и тепло.

Подгоняемый нуждой, прошел в соседний вагон. Разительная перемена — как будто после Антарктиды я перенесся в субтропики.

— Вот видите. Тут совсем другое дело! — обладатель звонкого голоса уже переместился сюда. — Почему здесь уголь есть, а в соседнем вагоне нет?

— Не повезло вам. Когда Ванда запивает, за четвертинку не то что уголь, начальника поезда с потрохами готова продать.

Вернулся в купе, поверх одеяла набросил пальто. Пальто у меня было теплое, на овчине. Монгольского производства. Случайно матери попалось на глаза в сельской лавке где-то в окрестностях Лубаны. Я уж стал засыпать, когда солидный грузин включил свет.

— Так, — сказал он, покрякивая и покашливая, стараясь прочистить горло, — охрип, окончательно и бесповоротно! Вот досада! А мне завтра доклад на два часа читать!

Наставник заметил, что в таких случаях помочь может только грог, и признался, что у него в чемодане спирт. На что солидный грузин ответил, что он принципиальный противник алкоголя. Наставник возразил, что в данном случае прием спирта будет носить лечебный характер. Он встал, натянул штаны и отправился на розыски горячего чая.

Под утро удалось уснуть. К тому времени я уже знал, что в Таллинне смогу остановиться в общежитии профтехучилища.

И ненец оказался забавнейшим малым. Он все время зырил одним глазом на своего наставника, повторяя каждое его движение: подергивал галстук, приглаживал черные взъерошенные волосы, засовывал руки в карманы брюк. Это несколько напоминало театральную репетицию. Иной раз мне начинало казаться, что ненец вовсе и не ненец, а только актер, разучивающий роль. Рассуждал он так: ненцы ездят на оленях, русские ездят на машинах. Ненцы живут в тундре, русские живут в городах. Ненцы смотрят, как горит китовый жир, русские смотрят телевизор. В наше время быть ненцем…

Когда до костей промерзнешь, отогреться не так просто. Однако настроение было отличное, поскольку решился вопрос с ночлегом.

Эстонцы ничуть не удивились, что вместо ожидаемых двоих к ним явились трое. Ненец с наставником приглашали меня в кафе позавтракать, но я предпочел сразу же ринуться в центр на розыски Зелмы. Она жила в гостинице «Виру», комната 503, но ключ лежал внизу на полке. Что ж, рассудил я, это естественно, нельзя требовать от человека, приехавшего в Таллинн, сидеть в номере.

До пяти она не появлялась. Коротал время, развалясь в мягких креслах вестибюля. Бродил по городу, читал газеты, изучал рекламы, прошелся по музеям, осмотрел выставки, художественный салон. К тому же и дежурного администратора довел до тихой истерики. Вокруг «Виру» свистел обжигающий ветер. Похрустывал снег под ногами. Когда на улицах становилось невмоготу, опять нырял в элегантные финские интерьеры отеля.

В пять часов в очередной раз вышел на прогулку. Вечерний город понемногу начинал пестреть разноцветьем неоновых акцентов. Пряча уши в воротник, а нос — в прохудившуюся рукавицу, топал вдоль набережной в сторону Пириты. Вспомнив, что целый день не ел, стал поглядывать, где бы набраться калорий. Попалась на глаза харчевня, довольно симпатичная с фасада, внутри вроде тоже подходяще. Современный гибрид кафе и столовой. Заказал французский суп и куриный жульен. К моему удивлению, здесь еще действовал музыкальный автомат. Закоченевшие ноги, отогревшись в тепле, тупо заныли. Близость радиатора, хороший обед и ностальгические песни Мирей Матье припаяли меня к алюминиевому креслу. Можно было подумать, я там сижу десятки лет, как статуя Островского перед Малым театром. И никогда уже не встану. Пойдет снег, потечет по лбу талая вода. Время от времени на плечо опустится воробей, упадет на макушку пожелтевший лист. А я все сижу и сижу.

Взглянул на часы, и тут Клосс подсказал мне, что теперь-то Зелма должна быть в гостинице. Подсказал — и точка. Чтобы вечером пойти в концерт, нужно переодеться. Пойти в концерт не переодевшись — для Зелмы просто немыслимо. Не выспавшись — да. Голодной — тоже. Не переодевшись — ни за что. Если бы кому-то пришло в голову сжечь Зелмины наряды, как в сказке сожгли лягушачий кожух, вполне возможно, Зелма тотчас исчезла бы. Вставай же, памятник, настал долгожданный момент!

Но мысли текли вяло и неспешно. Остроту и обороты мысли обрели лишь после того, как я осознал, что кое-какие метаморфозы по части одежды действительно имели место. Не те, правда, что мне рисовались. Отнюдь не Зелма исчезла оттого, что сгинула ее одежда. Исчезло мое пальто. До чего все просто — моего пальто на вешалке не оказалось.

Прошло немало времени, прежде чем мне удалось втолковать буфетчице, что я вовсе не шучу, что, честное слово, я пришел в пальто, и ни одно из имеющихся в наличии мне не принадлежит. Суматоха поднялась неимоверная. Из глубин заведения буфетчица вызывала различных персон. Появились даже повар в белом колпаке и несколько девушек в халатах. Все посетители как по команде ринулись в вестибюль, дабы убедиться, что их пальто на месте. Происшедшее каждый расценил по-своему. Но в общем в типично эстонской манере, так что о подспудной игре страстей приходилось лишь догадываться.

Позвонили в милицию. Прикатили два молоденьких следователя, составили протокол. Я получил на руки справку о том, что такого-то числа в таком-то месте у меня действительно пропало пальто.

— Если пальто удастся разыскать, вы его получите обратно, — сказал один из следователей.

— Не исключено, что кто-то ваше пальто надел по ошибке, — заметил другой.

Признаться, для меня это было слабым утешением. Кое-кто из присутствующих ухмылялся, слушая следователей.

— А если не удастся разыскать? — только тут я окончательно осознал, что остался без пальто, и меня интересовало, что же будет дальше. Конечно, я не метался весь в мыле и в чем мать родила на лестничной клетке перед захлопнувшейся дверью, подобно незадачливому инженеру из «Двенадцати стульев», на мне была какая-никакая одежда. Но перспектива в костюмчике мчаться по морозному Таллинну показалась малопривлекательной.

— Если не удастся разыскать? Тогда — ничего.

— В принципе вы можете предъявить гражданский иск тресту столовых, — объяснил второй.

Следователи уехали. Сотрудники разошлись. Музыкальный автомат опять загромыхал. Только буфетчица стояла рядом со мной. Вид она имела несчастный и с нетерпением ждала, когда я наконец исчезну. По правде сказать, лишь я своим присутствием напоминал о досадном инциденте.

— Вам далеко? — спросила буфетчица.

— Не слишком.

— Может, вызвать такси?

— Нет, спасибо. Все в порядке. Извините за беспокойство.

— У нас такого никогда прежде не бывало. Смотрите, уши не обморозьте. На улице холодно.

— Ерунда, — сказал я, поднимая воротник, — мое хобби — купание в проруби.

Минут через десять на улице я пожалел о своей самонадеянности. Ветер, словно теннисную ракетку, продувал мой пиджачишко, елозил по ногам, спине и локтям. Суставы деревенели, отказывались двигаться, застревали, как двери трамвая в сильный мороз. Окоченевший, растрепанный, бежал я по темным улочкам района, чем-то похожего на рижский Межа-парк. Редкие прохожие шарахались от меня, глядели с испугом. Какой-то мужчина подсказал, что недалеко автобусная остановка, однако я ее, должно быть, проскочил.

Попробовал остановить такси, но все машины попадались занятые. Потом почувствовал, как у меня застывают челюсти. Руки, ноги и раньше от мороза деревенели, а вот челюсти впервые.

На перекресток снова выскочило такси. Недолго думая, раскинув руки в стороны, бросился наперерез. На этот раз машина остановилась. Шофер распахнул дверцу и обложил меня эмоциональным эстонским присловьем, для вящей важности добавив и несколько русских эквивалентов. Но это было как раз то, что нужно. Довольно сумбурно поведал о том, что со мной приключилось.

А такси, как яйцо, полнехонько. На меня уставились по крайней мере четыре мужских физиономии. Все вроде бы навеселе.

— Какой же ты дурень, раздетый латыш! — крикнул кто-то из глубины. — Успокойся. Мы тебя отвезем в бюро находок.

И другие что-то говорили, напевая между делом. Крепкие руки втащили меня в машину. Последовал многоголосый вскрик, и все они принялись лязгать зубами. А я вздохнул с облегчением, как будто в самый последний момент меня сорвали с готовой обвалиться глыбы.

Мою просьбу отвезти в общежитие профтехучилища загулявшие мужчины пропустили мимо ушей. Громогласный тяжеловес, которого остальные называли Карузо, пустился в рассуждения о том, что при стихийных бедствиях и безвыходном положении каждый гражданин имеет право рассчитывать на помощь от государства, а посему предлагал ехать в Президиум Верховного Совета. Тускловатый баритон, напротив, советовал «не вмешивать в это дело правительство», а лучше подбросить меня к кому-нибудь из живущих в Таллинне земляков-латышей. Один латыш в прошлом сезоне гастролировал в театре «Эстония», его фамилию он, правда, забыл.

Нет, спасибо, очень с вашей стороны любезно, что вы принимаете в моей судьбе участие, сказал я, но мне бы не хотелось утруждать незнакомых людей.

Ах вот что, ему бы не хотелось! А голым бегать по морозу тебе бы хотелось! Ты бы сначала подумал, как трудно в такие холода выкопать могилу. И как цветы в эту пору дороги. Нет, милок, сиди, не рыпайся, дыши теплым воздухом! Остальное нам предоставь. Это дело чести. Если б ты к нам даже прикатил за колбасой. Мы люди не мелочные. Все равно ведь, вернувшись в свою Ригу, такого о нас порасскажешь: мол, поехал посмотреть, как они там здорово живут, а они такие-сякие, немазаные. Но ворюгам тоже план свой надо выполнять. Чтобы милиция могла выполнить свой. Знаешь, куда мы тебя отвезем? В художественный институт, там с давних пор латыши обучаются.

Третий, нечто среднее между тенором и баритоном, предложил вопрос решить у него дома. Никакого решения, правда, там не получилось. Жена впустила самого хозяина, захлопнув дверь перед носом остальных. В квартире начался средней руки скандал, и при подобных обстоятельствах самое разумное было вернуться в такси.

После этого тенор всех привез к какому-то гончару в теплый сарай, сплошь заставленный керамическими штуковинами. Гончар родился в Валге, — что верно, то верно, — и знал по-латышски несколько слов. Гостям он обрадовался, выставил бутылку шотландского виски. Этого оказалось достаточно, чтобы баритон уснул прямо за столом, да так крепко, что разбудить его не удалось.

Втроем поехали дальше. У тенора идеи возникали одна другой лучше. Знаешь, что сделаем, сказал он, возьмем тебе пальто напрокат в костюмерной! Впрочем, нет, там сплошная рвань. Лучше из реквизиторской на киностудии. Хейно, знаешь старого Ребера? Айда к Реберу!

Когда такси уже выезжало из города, тенор вдруг надумал сделать остановку возле гастронома. Пока он делал покупки, дремавший на переднем сиденье спутник, не проронивший за весь вечер ни слова, вдруг открыл дверцу, буркнул «тэре!» и ушел.

Вернулся тенор, спросил, куда девался Хейно.

— Хейно ушел.

— Быть не может. Что он сказал?

— Сказал «тэре».

— Этого нельзя принимать всерьез. Хейно известный болтун.

В поисках пропавшего Хейно исколесили близлежащие улицы. Но он исчез, как кролик в цилиндре фокусника.

— Ну и бог с ним! Поехали к Реберу!

— Может, не надо, а…

— Послушай, латыш! Мало того, что ты гол. Перечить мне вздумал! Поехали!

Мне эта одиссея была совсем не по душе. Однако теперь, когда мы так далеко отъехали, я не мог решиться выйти из такси. Разумеется, намерения у тенора были самые лучшие, но он немного смахивал на пирата или террориста. Я стал чем-то вроде пленника или заложника.

Такси остановилось у железной ограды с воротами и проходной. За оградой виднелись просторные здания с освещенными окнами. План тенора проехать на машине за ворота не удался. Охранница была вооружена, у нее на поясе висела кобура. Впрочем, это было сущим пустяком по сравнению с ее главным оружием — взглядом. Охранница не кричала, не ругалась, не грозила, просто смотрела на тенора так, будто был он настырным жучком или еще более мелкой козявкой, пытающейся взобраться по гладкому стеклу, не понимая по своей непроходимой глупости, что все его усилия тщетны. Тенор яростно бросался в бой, подергивая меня за рукав. Вытаскивал из карманов какие-то бумажки, объяснял, пытался втолковать, шутил и лихо накручивал диск телефонного аппарата. Но понемногу сник, растерянный и пристыженный. Как будто он рассмеялся во время панихиды или всхрапнул на симфоническом концерте.

— М-дааа, вот чертовщина! И куда Ребер мог задеваться! Неохота препираться с этим противогазом. Подожди меня в машине. Не пройдет и пяти минут, как мы тебя проведем на студию.

Прошли пять минут, прошли десять и двадцать, а тенор не возвращался. Шофер объявил, что больше ждать не может, он и так задерживает сменщика. Ищите того человека или платите по счетчику. А нет — поехали в милицию. На счетчике к тому моменту было двадцать семь рублей восемьдесят копеек. Плюс обратная дорога в общежитие профтехучилища. Для меня это означало полный финансовый крах.

Спросил охранницу, не могла бы она позвонить.

— Куда?

— Туда, куда он ушел.

— Кто — он?

— Ну, тот, которому вы пропуск выписали.

— Езжайте-ка лучше домой. Пальто уже потеряли. Как бы не попасть в еще большую неприятность.

— Мне надо позвонить.

— Не вам, а мне бы надо позвонить. Вашей матери. Такой молодой, симпатичный! Просто срам!

Она все же назвала трехзначный номер. Набрал раз, другой, третий, трубку не снимали. Вернулся в такси.

Счетчик потрынькивал, перемалывая рубли и копейки. Шофер от злости сопел и плевался в окошко. Приспустит стекло, сплюнет и опять задраит.

— Давайте договоримся, — сказал я, — ждем еще пять минут.

Шофер перемежал плевки с ворчанием. Внутри стало почти так же холодно, как на улице. Я мысленно прикидывал, что останется от моих капиталов, если уплачу по счетчику.

Обратно в город шофер гнал с такой скоростью, как будто мы участвовали в авторалли Монте-Карло по формуле А. На поворотах повизгивали шины, скрежетало сцепление, трещал кузов, громыхало шасси. Но сквозь эти шумы мой слух улавливал мрачный перестук счетчика.

И тут я вспомнил о Зелме. Бессмысленная поездка неожиданно обретала смысл. Конечно же, мне хотелось увидеться с Зелмой. А теперь больше чем когда бы то ни было. Как хорошо, что машина мчится с такой скоростью! Зачем думать о пальто, о деньгах, когда можно думать о Зелме. Не разминулись бы с нею с утра, ничего бы этого не было. Зелму я не видел так давно, что можно только удивляться, как это со мной не случилось чего и похуже.

— В профтехучилище не поедем, попрошу вас к «Виру», — сказал я шоферу. Взглянул на часы, что должно было означать: перемена маршрута вызвана экстренными обстоятельствами. Шоферу было все равно куда ехать. Однако он заподозрил, не собираюсь ли я улизнуть, не заплатив по счетчику. Он ответил:

— Как будет угодно. Но счетчик придется выключить.

Когда дежурный администратор сказал, что Зелма у себя в номере, я едва поверил. И ученый следопыт, невесть как долго гонявшийся за снежным человеком, навряд ли поверит, когда ему объявят: йети вас ждет, поднимитесь, пожалуйста, по лестнице.

Но Зелма действительно была в номере, стоило постучать, и я услышал ее голос. Она, разумеется, не утерпела, выбежала навстречу. Не так Зелма устроена, чтобы сказать «войдите!», а затем спокойно ждать, кто же появится. Любопытство в ней пробуждает активность. Хотя в отдельных случаях она бывает апатичной, безучастной ко всему. Даже может ходить непричесанной.

Она была в номере не одна. Такой вариант мне попросту не пришел в голову. С бутылочкой пепси-колы в руке в мягком кресле сидел молодой человек, рыжеватый и, пожалуй, даже несколько кучерявый. Я его тотчас узнал. В музыкальных телепрограммах он обозревает наиболее выдающиеся концерты. И у Зелмы в руках была такая же бутылочка пепси-колы. Первое, что она сделала, — предложила и мне бутылочку пепси-колы.

Нет, она была жутко обрадована, тут никаких сомнений. Все как положено. Мы поздоровались, Зелма нас представила. Она была в своей лучшей форме, удачно острила. И музыкальный критик учтив, тактичен, умен, с хорошо поставленным голосом. Беседа протекала и петляла в высших сферах духа: существует или не существует интеллектуальная музыка, чем современные английские композиторы отличаются от американских, кто в настоящее время симфонист номер один, а кто номер два и т. д.

Но чем дальше, тем больше я чувствовал, что усидеть в кресле становится все трудней. Хотелось встать, выкинуть какой-нибудь фортель. Опрокинуть столик. Или на руках пройтись по номеру. Чтобы Зелма наконец обратила на меня внимание. Мне почему-то казалось, она меня не замечает. Не я был тот, кому она с таким увлечением лопотала про Васкиса, Карлсона, Дизапена, Мефано, Штокхаузена. Совсем другой. Примерно такой же, как этот корректный, воспитанный, рассудительный музыковед, чей младенчески румяный лобик прорезали глубокомысленные морщины, будто он никак не мог припомнить номер собственного телефона.

Я себя чувствовал жутко разочарованным, даже одураченным. И ничего не мог с собой поделать — злость моя перекинулась на Зелму. Неужели у нее для меня не нашлось ни одного вопроса? Хотя бы простейшего, с чего ты вдруг посинел? Нет, она ничуть не рада моему приезду. Точно так же она улыбнулась бы всякому, вошедшему в номер. Взгляд ее не задержался на мне и секундой дольше, чем на рыжем участнике семинара. Но даже когда глаза ее смотрели на меня, в них решительно ничего не менялось. Все делилось поровну. Не глаза, а весы аптечные.

Так тебе и нужно, сказал я себе, потому что ты балда. Мне и в самом деле показалось, будто я ужасный балда. Прикатить в такую даль, коченеть от холода, лязгать зубами, весь день провести в ожиданиях, потерять пальто, лишиться денег. Слава богу, Зелма ни о чем не знала. Она бы смеялась животным смехом. (Это словечко в духе Зелмы; о фильмах Чаплина она говорила: смех для живота.)

Я старался казаться небрежным, непринужденным, но пепси-кола застревала в горле, и глаза под зудящими веками вылезали из орбит. Вычитанное где-то выражение «один из нас лишний» я всегда считал смешным и банальным. А тут вдруг понял, что теперешнее свое состояние воспринимаю как раз по этой формуле. Музыковед не собирался уходить. Зелма сама была виновата: разговор растекался вширь. И она то и дело называла кучерявого «Сашенькой», всячески его нахваливала: «Это ты превосходно выразил», «Элегантная мысль, ничего не скажешь».

Я встал и вышел из номера. Из упрямства, от обиды, огорчения. Может, из гордости, от тоски и одиночества. А в общем, конечно, по глупости. Скорее всего от всех вышеназванных причин, вместе взятых. Когда я поднялся, мне показалось, я хочу лишь убедиться, заметит ли Зелма. Она повернула голову в мою сторону, однако ничего не сказала. Тогда я пошел дальше. Ничего другого не оставалось. В кинофильмах, в операх в такие моменты рыдают скрипки. А в цирке воцаряется тишина, нарушаемая лишь дробью маленьких барабанов. Когда я открывал дверь, у Зелмы с музыковедом шел жаркий спор. Для меня это звучало печальнее самого печального реквиема. И разумеется, трагичнее.

Бежать по улице на сей раз не хотелось. Засунув руки в карманы, я стоял в стеклянном простенке и ждал, когда появится такси. Швейцару я, должно быть, показался подозрительным субъектом, — он ни на шаг от меня не отступал и все порывался хоть что-нибудь выяснить, добродушной болтовней маскируя должностное любопытство. Ничего особенного из меня он не выудил. Разве что направление, по которому уехал, когда назвал шоферу адрес общежития профтехучилища.

— Один раз встретил друга — хорошо. В другой раз встретил — еще лучше! — ненца обрадовало мое появление.

— Красивый город, а? Почти как на Западе, — наставнику захотелось обменяться со мной впечатлениями. — Видели в соборе старые военно-морские флаги?

— Видел.

— Дела свои уладил? Все хорошо?

— Нормально.

— А почему эстонцы носят шапочки с помпоном?

— Отставить, вопрос не по существу, — возразил наставник.

— Почему? — не унимался ненец.

— У эстонца всегда помпон на голове, — сказал я. — Был и будет.

— Хорошо бы завтра съездить в Олимпийский яхт-клуб. Может, вместе поедем?

— Завтра я еду домой, — сказал я. — Визит окончен.

— Серьезно?

— Вполне.

Наставник высказал предположение, что у меня начинается простуда, и в лечебных целях предложил выпить грога.

— Нет, — сказал я, — завтра все будет в порядке.

Допускаю, во мне опять заговорил капитан Клосс, ибо никаких логических обоснований для такого утверждения не было. Более того, я был убежден, что дела мои скверны. И в телесном смысле, и в духовном. И все же сказал: завтра все будет в порядке.

Как позже выяснилось, обоснование все же имелось. Просто я о нем не знал. Примерно в то время, когда я отказался от грога, Зелма уже находилась в пути. И, конечно же, она обо мне неотступно думала. Каким образом Зелме удалось так быстро напасть на мой след, осталось загадкой. Возможно, свою роль тут сыграл швейцар из «Виру». Впрочем, это неважно. Важно, что, когда я с головой укрылся одеялом и начинал уже впадать в сон, чтобы от леденящих душу воспоминаний и мрачных мыслей хотя бы до утра провалиться в блаженное беспамятство, раздался стук в дверь и в комнату вошла Зелма. За ней стояла комендантша — похоже, ее подняли с постели, она еще как следует не проснулась, из-под распахнутого пальто выглядывала комбинация.

— Ну, слава богу, — окинув меня озабоченным взглядом и ощупав ладонями, проговорила Зелма, располагаясь на краю кровати. — Жив и невредим.

Зелма говорила, как бы захлебываясь словами: она-то думала, что я проживаю в одном из соседних с ней номеров. И только Саша, будучи гениальным знатоком человеческих душ, заподозрил что-то неладное. Потом в регистратуре она выяснила, что я отнюдь не проживаю в «Виру». И так далее и тому подобное.

При таком обороте дела мне, конечно, пришлось рассказать ей, что и как.

— Но ведь это чистая фантастика! Фрагмент из пьесы Беккета! Сокол ты мой несчастный! Страдалец бессловесный! С ума сойти — ни слова не сказал!

Зелма утешала, жалела, теребила меня, целовала в щеку. И это опять была Зелма, та самая, которая когда-то сидела у окна и смотрела, как ветер обметает с вишен лепестки. Зелма с ее милой близорукостью, которая видит только меня и больше никого. Лишь я один ее интересую, лишь обо мне ее мысли. То был момент, когда я восхищался Зелмой и сам себе завидовал.

Ненец и наставник решительно ничего не могли понять. Вначале они сохраняли горизонтальное положение, однако, взбудораженные драматическим зарядом ее голоса, сели на своих кроватях и, заворачиваясь в одеяла, сгорали от нетерпения и любопытства.

— В чем дело? Что случилось?

— Да ерунда!

— У товарища пальто увели, — объяснила Зелма.

— Пальто? Не может быть! — не поверил наставник.

— Да! — от наплыва энергии Зелма прямо-таки искрилась. — Вы только вообразите себе ситуацию: в трехстах километрах от дома, в двадцатиградусный мороз человек остается в лавсановом костюме.

Ненец в неподдельном ужасе обхватил руками свою глянцевито-черную копну волос.

— Ой-ой-ой! Вот это беда, вот это зло! И шапку тоже?

— Шапка была в рукаве.

— Ой-ой-ой! Ну, не расстраивайся. Шапку я тебе дам. Хорошую шапку. Теплую шапку.

Он хотел было подняться и тут же бежать к чемодану, да вспомнил, что в комнате женщина, застыдился.

Я сказал, что очень ему признателен, но подарок не приму, на что он обиделся и процитировал в ответ пословицу примерно такого содержания: одним пальцем с веслом не управишься, а пятерней — управишься. Его русский язык был довольно своеобразен, я мог чего-то не понять.

Комендантша с чисто эстонской сдержанностью особых эмоций не выражала. Однако и она, возможно, находясь под впечатлением великодушия ненца, пообещала мне вполне приличную телогрейку.

— Какой у вас размер? Пятьдесят второй? Ну и прекрасно. Будет вам телогрейка. В прошлом году от кровельщиков осталась. Начали крышу крыть, а к весне исчезли. Вместе с кровельным железом.

— В милицию заявили? — поинтересовался наставник. — Надо было сразу подать заявление. Тут важно дать делу юридический ход. Не то, если даже виновные найдутся, вы не сможете предъявить претензий.

— Ах ты бедный мой дурачок! Замерзшее мое сокровище! Ни о чем не думай, мы это уладим! — Зелма щекотала у меня за ухом.

На следующий день я перебрался в «Виру». У одного из Зелминых таллиннских знакомых в свою очередь оказался знакомый, сосед которого по гаражу работал главным электриком в «Виру» или что-то в этом роде. Номер буквально сразил меня своим убранством, и только цена его несколько отрезвила. Зелма пообещала дать денег взаймы. И вообще голова ее была полна планов. Музыкой она больше не занималась. Все свое время посвящала мне.

— Тебе за пальто полагается компенсация, — объявила она, — или я ничего не понимаю в социалистической законности.

Она обзванивала редакции, различные учреждения, консультировалась с юристами, работниками милиции, бухгалтерий. Куда-то отправлялась одна, иной раз и меня брала с собой, подталкивала вперед, крутила меня, демонстрировала. Ее голос дрожал от негодования, она задыхалась от возмущения. Бюрократические проволочки, нерасторопность инстанций — все это необходимо преодолеть. Ведь нельзя не обратить внимания и на особые обстоятельства: студент из братской республики, в каникулы решивший расширить свой кругозор, оказался в трудном положении. Впрочем, к чему эвфемизмы? В безвыходном положении.

Кого представляет Зелма? В широком смысле, разумеется, общественность. Недремлющую совесть и голос правды. В более узком смысле — студенческий коллектив, комсомол, профсоюзную организацию, друзей и товарищей.

Временами мне становилось прямо-таки неловко, иногда хотелось сквозь землю провалиться, но Зелма не сдавалась. Чего ты стесняешься, не будь простаком. Уж если взялся за что-то, жми до упора, чтоб был результат. Понятно, они пытаются увильнуть. Понятно, платить им не хочется. Отнюдь не потому, что компенсация тебе не полагается, а просто по лености, робости, нерадивости. Ведь это жутко интересно — выбить из них то, что тебе по закону положено. Ах ты, мой стеснительный, мой нерасторопный, бескорыстный. В подобных ситуациях в одно и то же время нужно быть быком и оводом.

Необходимые подписи и резолюции собрали, да не так-то просто оказалось получить деньги. На всякий случай отправил матери телеграмму. А пока Зелма предложила перейти на двухразовое питание и большую часть времени отвести осмотру достопримечательностей Таллинна. Мне, по правде сказать, было безразлично, куда идти и чем заниматься. Главное, мы были вместе. Часто целовались. Иногда даже в общественных местах, например, у памятника Кингисеппу, во дворах историко-архитектурных зданий и в других местах. Кроме того, помногу гуляли, держась за руки, чего раньше никогда не делали.

На главной торговой улице в толпе совершенно неожиданно я увидел тенора. Он шел нам навстречу с матерчатым чехлом, в котором могла быть картина, планшетка или просто картон. Разумеется, нужно было позволить ему спокойно пройти мимо. Но во мне произошло короткое замыкание, и с глупым реверансом я преградил ему дорогу.

— Здравствуйте! Какая встреча!

Он слегка наморщил лоб, оттопырил верхнюю губу, однако бровью не повел в знак того, что узнал меня.

Ну, конечно! Я же упустил из виду свою новую наружность. Понятно, что он меня не узнал. Мой дикий вид, пожалуй, мог смутить и людей близких, не то что человека, видавшего меня всего один раз. К тому же не при свете дня, а в лучах фар, при тусклой лампочке в такси или при вспышках спичек. Поношенная телогрейка не слишком располагала к доверительной беседе, ибо в таких телогрейках расхаживают и только что выпущенные на свободу рецидивисты. Пышная ушанка из собачьего меха и Зелмин супершарф наводили на мысль об эксцентричности или снобизме. Похоже, он так и не смог разобраться, с кем имеет дело — с голодранцем, панком или пижоном.

— Мы вместе ездили к Реберу.

Тут он меня вспомнил. Уж это точно. Однако вместо ожидаемой улыбки на его кислой физиономии появилось еще более кислое выражение.

— А, так это ты, шалопай! — рассвирепел он, бросив свой чехол на тротуар. — Куда же ты смылся?

— Шоферу надоело ждать!

— Форменное свинство!

— Прошу прощения.

— Черт побери, что за народ пошел, — все больше распалялся тенор, — никакой масштабности!

У меня появилось желание немедленно с ним распроститься. Продолжение разговора было чревато новыми осложнениями. И вообще — какой смысл?

— До свидания, — сказал я, чуть ли не шаркнув ножкой, — всего вам доброго!

Но он схватил меня железной хваткой, ватник затрещал по швам.

— Погоди! Я уже один раз весь Таллинн обегал, тебя разыскивая. Ты что, чокнутый, что ли, — так и норовишь сбежать?

Вежливо, но твердо я стал высвобождаться.

— Сколько мы тогда наездили? Сколько он с тебя содрал?

— А-а-а! Вот вы о чем! — у меня немного отлегло от сердца. — Оставим это.

— Как это оставим? Чтоб я мошенником оказался! Чтобы ты потом в Риге рассказывал, какие эстонцы жулики! Ну нет! Есть долги, которые плати или стреляйся. — Он сунул руку в карман и вытащил две десятки. В горсти остался еще один замусоленный рубль. — Вот, получай и в следующий раз чтоб без дурачеств. Можешь схлопотать по физии!

После чего мы действительно стали прощаться.

— Я, кажется, вас не представил? Это Зелма.

— Мое почтение, мадам.

— Прекрасно, что в мире бывают приятные сюрпризы, — сказала Зелма.

— Я не сюрприз, — блеснул белками тенор, — я Уно Хинт.

— В шапке с помпоном.

В тот вечер мы решили поужинать в ресторане. Вообще такого рода заведения я на дух не выношу.

При виде официантов меня оторопь берет. Полагаю, я у них вызываю что-то вроде аллергии. Но тогда хотелось чего-то необычного. Настроение было сумбурное. К тому же Зелма объявила, что с верхотуры того злачного места открывается великолепнейший вид на вечерний Таллинн, а потом, ведь я еще не видел ее «маленького туалета для коктейль-парти» — с открытой спиной, ради чего она специально загорала летом.

Мы встретились в холле третьего этажа. Когда Зелма появилась, я обомлел. Вид у нее был потрясный! Но и жаль ее стало. Я тут же скинул пиджак, попросил не валять дурака, хотя бы временно прикрыть голые плечи. Зелма ответила, что это я валяю дурака, и пошла себе, поводя плечами, словно ей было жарко и она настроилась на порцию мороженого. Конечно, ей было холодно, носик зарделся, а руки слегка посинели.

В ресторане она выбрала столик у окна, мне опять же это показалось неразумным. Но Зелма от своего намерения не отступилась:

— Хочу видеть зал!

Из-за кулис выплыл официант. С крашеной шевелюрой. Златоперстый. Жемчужная булавка в галстуке. Оглядев меня, скорчил кислую мину, что-то недовольно пробурчал.

— Предоставь это мне, все беру на себя, — обронила Зелма, с достоинством принимая плотный фолиант меню. — Улыбнулась своей самой чарующей улыбкой и, окинув ворчуна восторженным взором, радостно хлопнула в ладоши: — А я вас знаю! Вы лучший официант Таллинна! Ваша фотография месяц назад напечатана в «Огоньке», не правда ли?

Глаза златоперстого помутнели, как у быка, которому съездили шестом промеж рогов. Круглая физиономия покрылась радостной испариной, щеки затряслись от смешков. Вот-вот, казалось, он воспарит мотыльком.

— Хлеба не надо, супа тем более, салаты отпадают, — сыпала Зелма. — В общем, думаю, так: есть будем мало, пить основательно. Какой у вас коньяк? «Енисели»? Юбилейный «Камю»? «Двин»? Сколько берем, бутылку?

С манерами Зелмы в общем и целом я был знаком, но тогда ощутил, как мое седалище становится совсем бесплотным.

— Ну хорошо, — поймав мой укоризненный взгляд, она как бы уступила мне, — не дело это — покупать кота в мешке. Для начала принесите сто граммов. И две бутылки пепси-колы.

Официант удалился, а я во все глаза продолжал разглядывать Зелму. Она сидела очень прямо, прогнув вовнутрь свою обнаженную спину, немыслимо миниатюрная и в то же время величавая, словно гимнастка. Хотелось пожалеть ее, защитить, обогреть и вместе с тем — преклониться перед нею. Звездное небо и мириады городских огней — все это сверкало за спиной, раскинувшись наподобие искрящегося балдахина, таинственно отражаясь у нее на лице, сиявшем от восхищения. Глаза, большие, ясные, радостно говорили: ну, разве не здорово! Божественный вечер!

— А знаешь, в чем должна тебе признаться, — сказала вдруг Зелма, — я одержима звездами!

— В каком смысле?

— Ну так лунатики теряют рассудок при луне. Меня же лишают рассудка звезды. Не веришь? Есть такие люди. Одна моя подружка тоже одержима звездами. Однажды мы легли с ней на надувные матрасы и поплыли вниз по Лиелупе. Потрясающее чувство. Словами не передать. Время исчезает, исчезают берега, остаются лишь звезды… Слава богу, все благополучно кончилось.

— Сколько тебе было тогда лет?

— Двенадцать, тринадцать… Течением нас отнесло далеко, а тут ветер, волны… Один матрас стал спускать, а Рита вообще не умела плавать.

— Как же вы спаслись?

— В другой раз расскажу. Пошли танцевать. Я никогда не танцевала в плывущей среди звезд стекляшке.

— Нет, хочу услышать, как ты спаслась! Я ничего о тебе не знаю. Как ты выглядела в двенадцать лет? Как выглядела в пять? Ты носила косички?

— На косички у меня не хватало терпения. А вообще мне надо было родиться мальчишкой. Я любила лазить по деревьям, стреляла из рогатки, иногда и драться приходилось. Мы жили в сельской школе, родители мои были учителя. Когда школа сгорела, мы перебрались в бывшую пасторскую усадьбу. Половина комнаты была завалена библиотечными книгами. Я еще в первый класс не поступила, а уже читала все подряд.

— Ты худая была или толстая?

— Такая тоненькая, что лопатки на спине казались крылышками. Бабушка так и звала меня: ангелочек. А когда становилось грустно, я себя действительно чувствовала ангелом. У Порука есть такое стихотворение: «Вдоль улиц белый ангел бродит, тоска и боль в его душе…» В ту пору мы уже переехали в Ригу, маму перевели в министерство.

— Как вы спаслись?

— Пошли танцевать. Я тебе на ухо расскажу.

— Нет, сейчас. Ужасно интересно.

— Ну, погнало нас ветром от берега… Рита захныкала. Мне это действовало на нервы, я рассердилась: если тебе непременно надо хныкать, плачь громче. По крайней мере будет смысл. Нет, отвечает, громче не может, ей стыдно.

— А тебе самой не было страшно?

— Страху я не поддаюсь. Может, во сне, но там другое дело. Когда же знаешь, как надо поступить…

— А ты знала?

— Придумала.

— И тебе было двенадцать лет?

— Чему ты удивляешься?

Мы вышли на танцевальную площадку, где в круговерти ритмов уже крутилось несколько пар. Зелма повернулась ко мне, приподняла локти и, как бы прислушиваясь к чему-то, как бы ожидая знака, блаженно замерла. В тот момент, мне кажется, это и произошло впервые. Во всяком случае я ничего подобного прежде никогда не чувствовал. Страсть к Зелме меня поглотила всего, без изъятий, даже в глазах зарябило. Мне показалось, я вытянулся, весь, искривился, замельтешил перед нею, подобно тому, как на экране телевизора иногда кривится, вытягивается и мельтешит изображение. Причем связь с сексом была тут довольно условная, хотя присутствие Зелмы, разумеется, я ощущал и телесно. Нет, это было что-то совсем другое. Куда более емкое, значительное. Чувство слитности со всем Зелминым существом. А возможно, и слитности со смыслом моего существования. Я чувствовал себя связанным с ней, — будто мы были сиамские близнецы, нераздельными узами спаянные. Лишь эта нераздельность имела значение. И такая на меня накатила тогда нежность, что некоторое время я не дышал, опасаясь спугнуть это чувство. И еще я понял, что банальная вроде бы фраза «жизнь отдать за любовь» лишена преувеличения. Возникни в том необходимость, я бы без раздумий отдал за Зелму жизнь. Именно так. И, не опасаясь прослыть дурным стилистом, хочу подтвердить: именно так я тогда подумал.

— В чем дело? Тебе не хочется танцевать? — усмехнулась Зелма.

Я обнял ее обеими руками.

— Нет, все-таки что с тобой? — допрашивала Зелма.

— Должно быть, я тоже одержим звездами.

Зелма дернула меня за ухо. Я потянулся к ней, сгорая от любопытства, что она скажет. Но она легонько коснулась губами моей щеки, а ухо отпустила.

В затемненном зале танцующих заметно прибавилось. Я чувствовал и видел только Зелму.

Незадолго до закрытия ресторана я загорелся желанием подарить ей цветы. Гардеробщик, к которому я обратился за практическим советом, поглядел на меня как на одурманенного алкоголем фантазера с напрочь утраченным чувством реальности.

— А в Риге с этим делом просто, — не унимался я, — достаточно набрать номер телефона, и цветы доставят в любое время. С машиной аварийной службы.

— У нас тоже можно, — ответил он. — Только этим занимаются пожарники. Но сегодня у них выходной.

Пока Зелма принимала душ, я прошелся до конторки дежурной по этажу. В вазе у нее болтался худосочный ландыш. В конце концов она отдала его мне с довольно оригинальным комментарием: вы, молодой человек, разыскиваете цветы, как лекарства от приступа стенокардии.

Ночью Зелма сказала:

— Опять ты уходишь.

— Неправда. Я никуда не ухожу.

— Нет, уходишь. Я же чувствую.

Ее руки обвили мою шею, ее колени сдвинулись, как тиски.

— Спать хочешь?

— Я слушаю, как стучит твое сердце.

— Не уходи, — сказала она, — не хочу, чтобы ты уходил.

— Я не ухожу. Я разлился в тебе, как вода в цветочной вазе. И заполняю все поры. Я весь уйду, испарившись через твою листву.

— Ты уже испаряешься. Мне нравится, ты тяжелый и твердый, как дорожный каток. А финские матрасы все же изумительны. Я тебе нравлюсь на финском матрасе?

— Ты мне нравишься в любом виде.

— Нет, а если конкретно: на финском матрасе?

— Все равно. Для меня ты никогда не бываешь на матрасе.

— А где же?

— Угадай.

Ее пальцы скользили по моей груди — как дуновение ветра по глади воды.

— Здесь?

— Ни за что не догадаешься…

— Здесь?

— Не скажу.

— Здесь?

Я поцеловал ее нежно-нежно. Водная гладь подернулась легкой рябью, постепенно превратившейся в волны, всех захлестнувшие собою. Я проникал, погружался, катился, плыл, омывался и тек. И она катилась, плыла, омывалась и впадала в меня, заодно и обволакивала, словно теплая, непрозрачная дымка, сквозь которую тем не менее открывались тысячи поразительных деталей зрению, слуху, осязанию, вкусу, обонянию. Мне хотелось съесть ее, выпить, пропустить сквозь пальцы, сжать в комок.

— Послушай, мы же сейчас свалимся на пол.

— Я хочу к тебе.

— Не открыть ли окно? Такая жара.

Обнаженное тело Зелмы поднялось и застыло.

— Подожди, — удержал я ее, — я должен сказать тебе нечто важное: ты лагуна моего кораллового острова при луне, ты мое мороженое. И знаешь что еще? Запах свежераспиленных досок, пестрая бабочка над белым цветком, музыка на катке зимним вечером…

— Ох, какая дичь, впрочем, ладно, можешь продолжать.

Мне стало так хорошо, сердце сжималось, хотелось кричать и в то же время смеяться.

В Таллинне мы пробыли до конца недели. В первой половине дня обычно Зелма куда-то уходила, чем-то занималась, остальное время проводили вдвоем. После морозов свалилась оттепель. С Финского залива налетали дожди вперемешку с мокрым снегом. Глупо было бы пытаться описать причину смеха, которым тогда мы смеялись, слова, которые сами выговаривались, или счастливые безумства, от которых мы содрогались еще неистовей, чем оконные стекла гостиницы под напором морских циклонов. Теперь, когда от того времени отделяет не один год и зыбкие импровизации переплавляются в воспоминания, иначе говоря, в материал более или менее систематизированный, можно даже сказать — скадрированный, да, теперь мне совершенно ясно: это был апогей. Ничего подобного прежде я не знал. Да и потом во всей полноте испытать не довелось.

Воспоминания о таллиннской неделе в моей жизни занимают особое место. Иной раз проходят месяцы, и никакого Таллинна вроде бы нет. Поездами проносятся дни, а ты стоишь на переезде, наблюдаешь за мельканием вагонов, вот и все. Но иной раз, когда ветер швыряет в окно лаборатории мокрый снег, или на затянувшемся собрании среди томительных речей, или на перекрестке улиц, пока в ожидании светофора потираешь озябшие уши, — Таллинн тут как тут. Точнее, где-то в отдаленье, что и создает иллюзию близости. Как радуга после летнего дождя. К ней можно приблизиться, но дотянуться до нее невозможно, и расстояние — частица ее непреходящей прелести.

 

Глава девятая

В тот день, когда я принял предложение Зелмы разыскать отца, у меня и мысли не возникло о последствиях. Само понятие «розыск» воспринял как синоним «увлекательного приключения», «найти» по смыслу для меня совпадало с «узнать», «раскрыть тайну». Безобидное развлечение на более или менее длительный срок — покуда самому не наскучит. Небольшая нервная встряска, разумеется, в расчет принималась кое с какими душевными переживаниями в придачу. Однако все это я относил главным образом к моменту самой встречи, сюрпризам первого свидания. А вовсе не к тому, что воспоследует. Поиски отца в моих фантазиях мало чем отличались, скажем, от археологических раскопок. Повезет — отлично. Нет — ну что ж, будем жить, как жили раньше.

Какая наивность! Это все равно, что, подпалив стог сена, надеяться потушить пожар. Со всей ясностью я это осознал в тот день, о котором сейчас расскажу. Это могло быть в конце февраля или в начале марта, в любом случае — в субботу, когда мать не ездит на работу. Я возвращался из Риги домой электричкой 14.07 и сошел на остановку раньше. В местной школе мне предстояло провести занятие математического кружка. Но к школьникам в гости приехали шефы. И по дороге домой я свернул к морю. Вдоль берега тянулась воздвигнутая недавней бурей ледяная гряда. Вокруг меня все капало, текло и чавкало. Солнце светило так яростно, что глазам было больно, а в ушах похрустывало. Сквозь опущенные веки солнце вливалось в меня, теплое, румяно-желтое. К синевато-белой, еще зимней блеклости подмешивалась желтизна — верная примета близкой весны. Такое было ощущение, что с каждым мгновением мир разрастается, ширится. И мне самому хотелось расширяться вместе с ним, набухать, проникать повсюду, поспевать, настигать и схватывать. Но с возраставшим ускорением возникали и весенние перегрузки, ужимавшие меня до изначальных объемов, — так космонавта вжимает в кресло скорость летящей ракеты.

Домой пришел в отличном настроении, но такой усталый, едва ноги волочил. Поэтому когда в комнате матери увидел Яниса Зариня, чуть не плюхнулся прямо на ковер. Комната была залита солнцем и оттого казалась намного просторней, чем обычно. И Янис Заринь на фоне пронизанных солнцем занавесок казался намного больше, чем был на самом деле. Я видел каждую пору на его лице. Шрам поверх густых изжелта-рыжих бровей. Глубокие глазницы. Широкий туповатый нос.

Было не похоже, что он только вошел, проник сквозь оконное стекло, увеличенной фотографией на миг отразившись рядом с желтым солнечным пятном, нет, он тут находился давно, вполне реальный, плоть и кровь, с табачными крошками на губе, каплями пота на лбу. Прокуренный воздух был перенасыщен его словами. И еще, должно быть, словами матери (вполне понятно, Янис Заринь в комнате был не один. Мать сидела в большом кресле). Молчание казалось нарочитым, неестественным, вызванным моим неожиданным появлением. Они оба еще не остыли от речей; утаить это было невозможно.

Следующее, что бросилось в глаза, относилось уже к наружности матери. Новое платье. Сережки. (Я успел позабыть, что мать носит сережки!) Уложенные волосы показались коротковатыми, зато они трогательно приоткрывали шею и мочки ушей. Накрашенные губы. Подведенные веки. Стало быть, ее не застигли врасплох. Она знала, заранее приготовилась.

В Янисе Зарине никаких существенных перемен я не обнаружил. Галстук довольно элегантный, но его я видел не впервые. Брюки, как всегда, мятые, неотутюженные, башмаки прямо-таки требовали гуталина. Ха! Одна деталь приковала мое внимание. Расплывшаяся лужица под стопами Яниса Зариня. Она казалась столь же характерной для него, сколь нехарактерной для нашего дома, и в том, на мой взгляд, проступала отнюдь не мелочь быта, а некий символ.

Тут я подумал: дурень, чему удивляешься! Что за одним столом видишь свою мать и своего отца? Сюрприз и парадокс заключались не в открывшейся моим глазам картине, а в том поразительном и неестественном обстоятельстве, что до сих пор я их обоих представлял себе как двух отдельных, вполне обособленных индивидов, исключая при этом возможность, что они могут встретиться.

— Вы, кажется, знакомы, — Голос матери прозвучал подчеркнуто бесстрастно; если в нем и сквозила какая-то посторонняя интонация, то это, пожалуй, от напускного высокомерия. — Ну и слава богу. Мне было бы нелегко вас знакомить. Сына, который не сын. С отцом, который не отец.

Янис Заринь как-то странно скривился, словно проглотил что-то крепкое, подмигнул мне и сказал с усмешкой:

— Спокойствие. У нас с Калвисом фундаментальные отношения. Мы сродни с ним и духом и плотью.

В данной ситуации я решил сохранить дипломатический нейтралитет:

— Да, мы знакомы уже более года.

— Нет смысла от судьбы отбрыкиваться. — Янис Заринь по-прежнему сверлил меня взглядом. Хотя речь его лилась бодро, в пристальном взгляде все же чувствовалась неуверенность. Похоже, он рассчитывал на мою поддержку. — Те, кому суждено разойтись, расходятся, а кому суждено встретиться, встречаются. Кому суждено искать, ищут, а кому суждено найти, находят. Тебе не кажется, Калвис? В мои молодые годы была такая песенка: «Милый мой, не спеши, чему быть — то и сбудется…»

— Фатализм я принимаю с большими оговорками.

— Фатализм можно вообще не принимать, но есть нечто такое, что зовется судьбой. И что подытожил товарищ Шолохов — «Судьба человека». Не мытьем, так катаньем.

— Ты хотя бы знаешь, на каком факультете он учится? — Внешне мать как будто подлаживалась к тону Яниса Зариня. Но за ее усмешкой скрывалась скорее досада, чем добродушие.

— Ну, допустим, не знаю. Что из этого?

— Ничего.

— Почему это тебя раздражает?

— Ах, оставим! Не столь важно.

— Небезынтересно было бы послушать.

— Видишь ли, мой сын учится на самом сложном факультете университета. Если ты когда-нибудь забудешь, как он выглядит, сходи и посмотри: его фотография на Доске почета. Трижды защищал он честь университета на всесоюзных соревнованиях и олимпиадах. И этого, конечно, ты не знал. Не так давно мне по работе довелось встретиться с его деканом. На прощание он мне сказал: ваш сын один из атлантов факультета.

Громы небесные! По временам ей просто не терпелось выставить меня напоказ, словно кота с двумя хвостами. Мне хорошо была известна эта склонность матери к похвальбе, преображавшая ее настолько, что менялись жесты, манера говорить. Водилась за ней такая слабость. От стыда я как будто даже пискнул. Но рассердиться всерьез не смог и выслушал все глазом не моргнув. В таких случаях я чувствую себя взрослее матери, разумнее, сильнее. Объяснить это трудно, но всякий раз, когда она доставляет мне такого рода страдания, я люблю ее больше всего.

Янис Заринь тяжко качнулся в своем кресле. Всем своим видом он выражал недоумение.

— Ну и прекрасно, — произнес он, — просто божественно. Юлия, ведь я уже говорил: тебе жутко повезло. Честное слово, ты одна из счастливейших женщин, которых я знаю. Отчего же ты сердишься?

— Ты этого не понимал и не поймешь.

— И все же ты сердишься!

— Слишком много чести.

— Сердишься, даю голову на отсечение!

— Не такая я дура. Конечно же мне повезло.

Ее надтреснутый голос не сулил ничего хорошего. Резко оборвала речь, отвернулась. Ну вот! Этого еще недоставало!

Она никогда не плачет громко. Никогда от злости или из упрямства. Она плачет только от боли — от боли обиды, боли своей беспомощности, от всяких других болей, которые, пожалуй, и не сумею назвать. Стоит отметить: в плаче со всей яркостью раскрывается ее характер, как у некоторых он раскрывается в смехе. Ахиллесова пята матери — ее сердце.

Почему я допустил такое? Почему не попросил Яниса Зариня встать и уйти? Мне было жаль их обоих. Но главное — не мог избавиться от ощущения: еще несколько слов скажет он, еще несколько слов — она, и я наконец пойму причину их давнего разлада. Пойму их обоих.

— Ах, Юлия, Юлия, — как бы продолжая диалог с матерью, Янис Заринь опять повернулся ко мне, — ты рассуждаешь так, словно я сюда явился оспаривать твои заслуги. За кого ты меня принимаешь? За идиота? Само собой разумеется, Калвис твой сын. Ты его вырастила, поставила на ноги. Но есть же в нем что-то и от меня. Безусловно. Я бы бессовестно солгал, вздумай утверждать, что это мне не доставляет радости. Ну, хорошо, допустим, ты б тогда вышла замуж за архипорядочного, архиположительного мужчину. Какое счастье! Какая гармония! И вдруг выясняется — этот порядочный и положительный несет в своих генах врожденную стенокардию, болезнь Дауна или малокровие. Подумать страшно. А вот теперь полюбуйся на этого молодца! — Янис Заринь даже языком прищелкнул. — Ну, ладно, ладно, голова у Калвиса твоя. Но ведь голову положено носить на плечах. Я, может, и скверный человек, но от меня Калвису достались добрые плечи.

Тягостное напряжение спало. Янис Заринь достиг этого своими речами. И не столько смыслом их, сколько манерой разговаривать. Благодушным тоном, выразительными ритмами. Он попросту нес что попало, возводя словесные конструкции так же легко, непринужденно, как жонглер на арене цирка строит пирамиды из тарелок на конце шеста. А в промежутках еще и гоготал, захлебываясь от восторга, утюжил свои затиснутые в брюки ляжки и громко кашлял.

— …Материнское молоко не способно ничто заменить. Ничто! В нем вещества, благоприятствующие развитию мозга. Умных детей все хотят, а грудью кормить не желают. Да и нечем кормить. Современная женщина не отличается сочностью. Так что, Калвис, тебе тоже повезло. Корми тебя мать комбикормом для младенцев, вырос бы недоумком. Знать четыре, пять иностранных языков прежде считалось делом обычным. Меркель знал шесть, Райнис — семь, Вейденбаум — десять. Не понимаю, Юлия, как ты еще не задохнулась в своем журнальчике. От многоумных ваших эмансипид сплошной угарный газ, переходи к нам на ТВ, по крайней мере будешь среди нормальных людей. Помню, незадолго до смерти зашел к нам дедушка Каулинь. Потолковали о том о сем, потом дедушка Каулинь говорит: а не лучше ли поубавить шуму, не то половина пара в свисток уходит. Милая Юлия, заездила ты себя. Уж поверь мне — заездила. Этого не скроешь. Свозить бы тебя в Крым. Дать покупаться в теплой воде, по горам полазить. Чтоб душа отдохнула, чтобы щеки расцвели. Жизнь коротка. Как-то я беседовал с Пуссаром из литературного музея. Кто вам больше интересен — живые или мертвые? Думаете, разница так уж велика, ответил он. Сегодня жив, завтра помер. Такие вот дела, Юлия. Жить надо! Где достала это платье, на заказ шила или готовое купила? Теперешняя мода на широкие плечи не для тебя. Тебе идут нежные линии, облегающие. Помнишь, какое на тебе было платье, когда мы познакомились? Красное с белым горошком…

В какой-то момент он поднялся и вышел из комнаты. В передней звякнули вешалки. Немного погодя Янис Заринь вернулся и швырнул на стол новую пачку сигарет. Переполненная с горкой пепельница дымилась затухающим костром. Однако сам он не сел, а сказал:

— Ноги надо поразмять. Без движения мысли черствеют. Пойду посмотрю, как вы тут устроились.

Он снова вышел из комнаты.

Мать тоже поднялась. Раскрыла окно. Затем, обеими руками вороша свои завитые волосы, обошла вокруг стола. Не скажу, что она хорошо выглядела, тут Янис Заринь был прав. И еще почему-то казалось, она избегает смотреть мне в глаза. С некоторых пор всякий раз, когда в числе прочих попадалась и фамилия Яниса Зариня, я замечал, что матери становится не по себе. Такая принужденность в наших отношениях для меня была новостью, она нарушала наше согласие.

— Ну вот видишь, — проговорила она, — сплошное безумие. В самом деле не знаю, что теперь делать.

— Никакого безумия нет, и делать ничего не надо. — Из чувства солидарности я нарочно демонстрировал спокойствие.

— Он нисколько не переменился.

В прихожей с шумом захлопнулась дверь туалета. Янис Заринь возвращался, напевая вполголоса. На ходу энергичными движениями вытирал полотенцем свои большие красные пальцы.

— Прошу извинить, — сказал он, — но у этого утиральника оборвалась петля. — Полотенце, описав широкую дугу, опустилось на спинку стула. — Послушай, Юлия, тебе не кажется, что ты из-за меня позабыла о сыне? Парень вернулся из города, хочет вобрать в себя чего-нибудь теплого, а мы тут сидим, точим лясы.

Я видел, как мать встрепенулась. Про обед она вспомнила только сейчас.

А Янис Заринь, потирая ладони, так же напористо продолжал:

— Нечего мудрить, перебираемся на кухню. Поскольку сегодня суббота, ты, Юлия, сиди сложа руки и отдыхай. Мы с Калвисом поджарим яичницу, только треск будет стоять. Калвис! За дело. Мужчины должны быть активными. Тут женщины нас критикуют вполне резонно. Правды не утаишь.

Мать не сказала ни «да», ни «нет». Мне показалось, она и не слышала слов Яниса Зариня. А если и слышала, не очень-то вникала, навряд ли принимая их всерьез. Не сказать, что вид у нее был несчастный, скорее растерянный. Недовольный — вне всяких сомнений. И какую-то непонятную скованность я подметил в ней, чуждую ее деятельной натуре. Мне хотелось приласкать ее. Выражение лица у нее было такое, словно она только что выбралась из своей машины, у которой все стекла повысыпались и в гармошку смяты бока. Мне был знаком этот ее какой-то особенный взгляд, печальный, неверящий, но вместе с тем и смиренный.

Понятное дело, теперь не так уж трудно хотя бы в общих чертах объяснить, что произошло тогда. Янис Заринь не просто вломился — чисто механическим путем — в нашу стабильную молекулу; зарядом своего присутствия он изменил силовое поле, упразднив многие прежние взаимосвязи.

О том, что в данных обстоятельствах думала мать, могу лишь догадываться. Я же рассуждал так.

Ну хорошо, он ведет себя, как в собственном доме, что же из этого? Разве было бы естественней, если б он вел себя как посторонний? Он искренен, не ломается, не рисуется, он порядочен. Да, пробыв тут час-другой, успел вверх дном весь дом перевернуть; перепачкать, раскидать, надымить, рассыпать. Но где сказано, что наш педантичный музейный порядок — идеал? Быть может, в своем чересчур уж замкнутом мирке мы с матерью кое в чем переборщили? Мать по-своему права, но и Янису Зариню не откажешь в логичности суждений, и у него своя правда. Он человек иного склада. Хорошими манерами и тактом Янис Заринь не блещет. Но что-то притягательное есть и в его словоизвержении, и в назойливой громогласности. Интересно, каким бы вылепился мой характер, не расстанься мать в свое время с Янисом Заринем. О том, что материнское воспитание располагало меня к известной односторонности, сомнений быть не могло. Стал бы я более мужественным? Не исключено. Но и более поверхностным. Во всяком случае — другим.

Мать не последовала за нами на кухню. Меня это не удивило. Я тогда еще подумал: ну да, от своих принципов она так просто не отступится. А мне и в самом деле хотелось есть. Да и у гостя в животе бурчало. Я рассудил: раз мать столь откровенно выражает свое отрицательное отношение, стало быть, Янис Заринь в какой-то мере потерпевший и, принимая его сторону, я поступаю правильно. Мне казалось, что на этот раз, будучи с ним заодно, я проявляю великодушие не только к Янису Зариню, но и к матери. Большой мне неустанно втемяшивал в голову: «Человек обязан быть великодушным. Будь великодушным! Понятие великодушия нынче не в моде. В школах тому не учат, в газетах об этом не пишут. Все хотят только бороться, побеждать, обгонять, сокрушать. Однако ничто так не облагораживает человека, не возвышает его самосознание, как великодушие».

Мы мыли посуду, когда появилась Зелма.

— Собирайся скорей, — объявила она мне, сама не проявляя ни малейшей спешки.

Зелма приехала на такси, машина дожидалась у ворот. Я знал, что Зелма должна была пойти на вечер бывших одноклассников. В последний момент выяснилось, что некоторые девушки придут с мужьями, и она решила, что «явиться туда одной будет убожеством».

— А я и не знал, что ты уже муж, — рассмеялся Янис Заринь.

Я что-то отпарировал, но довольно бесцветно.

А Зелма ничуть не смутилась.

— Неженатые мужья куда интереснее и перспективнее.

— Это в каком же смысле? — спросил Янис Заринь с преувеличенным любопытством.

— Неженатые могут стать женатыми, а женатые неженатыми — никогда.

— Женатые могут стать дважды женатыми, а дважды героям, к вашему сведению, памятники ставят.

— Дважды мужья меня тем более не интересуют. Они неудачники. Или сами с изъяном, или с женой не повезло. Это все равно как на экзамене: желаешь, тяни второй билет, но отметка автоматически снижается.

По непонятным мне причинам Зелма у нас в доме чувствовала себя не слишком уютно. Особенно в присутствии матери она теряла аппетит к общению. На сей раз все обстояло иначе. В лице Яниса Зариня Зелма нашла настроенного с ней на одну волну партнера. Созвучие между ними было поразительное.

— Ладно, раз решили ехать, едем, — сказал я, беспокойно крутясь перед зеркалом уже в своем наиболее презентабельном виде. Должен признаться в слабости: в зеркало смотрюсь охотно. Себялюбие? Я досконально изучил как плюсы, так и минусы своей наружности. Коль скоро интеллектуальное развитие всячески поощряется, допустимо ли заботу о внешности считать предосудительной?

— Да, да, сейчас.

Из комнаты вышла мать. Они с Зелмой обменялись кое-какими вежливыми фразами. Затем Зелма простилась с матерью и Янисом Заринем. Я тоже простился с Янисом Заринем.

— Извините, что на сей раз так получилось. Да не в последний же раз.

Янис Заринь хлопнул меня по одному, потом по другому плечу. Глянул на меня грустно и снова радостно. Конечно же он ломал комедию.

— Убирайтесь и поскорее, — сказал он, — нечего извиняться. По любому поводу станешь извиняться, язык сотрешь. А с запчастями нынче туго.

Так мы расстались. Был уверен, что с Янисом Заринем встречусь через неделю или месяц, никак не раньше. Но вышло иначе. Возвращаясь домой ночью, я еще издали заметил в квартире свет. Решил, мать убирает дом, проветривает прокуренные комнаты. Собирался даже позвонить: мне нравится, когда мать открывает дверь. Но все же открыл сам. И сразу бросилось в глаза зеленое пальто Яниса Зариня, пальто с потертым воротником из овчины. Сообразил, что он еще здесь и что случилось нечто невероятное. Меня это поразило, я остолбенел и стоял, как пригвожденный, глядя на дверь: если мать не спит, почему не вышла навстречу? Даже когда ей случалось лечь в постель, она что-то крикнет или зазовет к себе поговорить. Почему на этот раз делает вид, что не слышит моего возвращения? Пульс подскочил куда-то к горлу. Перед глазами промелькнула воображаемая сцена в приглушенном свете алого ночника. Картина, правда, довольно абстрактная. В этом отношении мать находилась за пределами моей фантазии. Чисто теоретически я, разумеется, сознавал, что такая возможность не исключается. Что касается Яниса Зариня, тут дело другое. Зариня — с его огромным в складках животом — я очень даже мог себе представить участником рубенсовских вакханалий. Чему в немалой степени способствовали его обстоятельные высказывания о половой жизни вообще и деторождении в частности. Однажды, например, он сказал: «Молодежь почему-то считает, что любовные утехи всецело относятся к ним. На деле же нет никакой разницы — двадцать тебе лет или сорок».

Ну хорошо, решил я про себя, обиженный и раздосадованный, раз так, значит, так. Я тоже притворюсь. Света в комнате матери не вижу. В конце концов, уже ночь. У меня есть своя комната.

Но панорама, открывшаяся мне в моей комнате, была поистине апокалипсическая. Янис Заринь лежал на кровати в рубашке, книга в одной руке, сигарета — в другой. Ступни своих ног в пестрых носках он вытянул в сторону и задрал над куполом торшера, будто это были вызревающие на свету мистические плоды. Я смотрел на него, он смотрел на меня. Возможно, долго. А может, всего лишь мгновение. Затем он сел на кровати, отложил книгу, бросил окурок в вазу и обеими руками как-то очень буднично принялся почесывать волосатую грудь.

— Ты удивлен, что дело приняло такой оборот?

Должно быть, я пожал плечами.

— А знаешь, я и сам удивлен. Ну что ж, как-никак мы родичи.

Мои мысли о спорте

Годам к тринадцати или четырнадцати я, низкорослый, упитанный паренек, неожиданно превратился в худющего дылду. С неприязнью, удивлением разглядывал себя в зеркало. Плечики узкие, грудь цыплячья. И вот как-то холодным осенним днем мне пришлось участвовать в кроссе. Пробежал сотню-другую метров, чувствую, больше нет мочи — дыхание сбилось, колет в боку, глотка горит.

И тогда, потрясенный, пристыженный, я решил, что надо заняться спортом. По двум вполне конкретным причинам. Во-первых, вернуть утраченное к себе уважение. Во-вторых, обрести человеческую наружность. Спорт в моем понимании — это движение к цели, сокращение расстояния между желаемым и возможным. Когда человек знает, чего он хочет, почти всегда отыщется возможность приблизиться к цели.

Вилма Рудольф, знаменитая Черная Газель, трехкратная чемпионка Римской олимпиады на коротких дистанциях, в детстве обратилась к спорту после частичного паралича ноги. Ирина Роднина занялась фигурным катанием, чтобы излечить легкие. Не так давно на международных соревнованиях по горному слалому победительницей оказалась девушка-хромоножка. Ее намерение встать на лыжи многие восприняли как дикую фантазию, она же, заказав ортопедические башмаки, все же решила попробовать.

Спорт, по-моему, та же гигиена: укрепляет здоровье, улучшает самочувствие и внешность. Это все равно что умываться или чистить зубы. Пока я не умылся, не почистил зубы, чувствую себя прескверно. А пробежишь положенные километры, появляются бодрость, хорошее настроение.

Спорт — это средство самого себя переделать, стать сильнее, выносливей, настойчивей. Обрести запас прочности.

Рандольф поражал физическими данными, но был совершенно не способен на какие-либо усилия. Философия у него была такая: раз можно делать то, что нравится, зачем принуждать себя делать то, что не нравится. А нравилось ему то, что давалось без труда.

Трудности спорта — это трамплин, прыжок с него приносит удовлетворение. Переплыть Ла-Манш нелегко. На лыжах добраться до Северного полюса еще труднее. Пробежать десять тысяч метров — нужна тренировка и еще раз тренировка. Зато какое чувство — сознавать: это я могу!

Честолюбия у меня, возможно, было больше, чем у Рандольфа. Но бегать я, пожалуй, стал бы, даже окажись единственным обитателем планеты. Непременно!

Понятия «физкультура» и «спорт» для меня нераздельны. Не нравится мне, что в наше время их все больше обособляют. По-моему, это даже неэтично.

Хоккей меня интересует в минимальной степени. Хоккеисты — современные гладиаторы. Если тем или иным видом спорта увлекается так много неспортсменов, значит, тут что-то не так.

 

Глава десятая

Зелма о своих родителях всегда отзывалась в духе дифирамба. Ее отец — мечтательный, божественный, чудесный; мать — сказочная, потрясающая, грандиозная. Поначалу, пока я не узнал Зелму достаточно хорошо, мне казалось, она иронизирует, ломает комедию. Ничего подобного. Она действительно так считала. Зелма исповедовала своеобразный культ предков, она обожествляла своих родителей.

На словах ли, на деле, едва речь заходила об отце или матери, в мозгу у Зелмы происходил какой-то сдвиг. Нажималась какая-то кнопка, включался какой-то стартер. Трик-трак! В мгновение ока менялись характер, образ мышления, речь. Зелма становилась совершенно иным человеком. Никаких сомнений, никакого разномыслия. Независимости как не бывало. Начисто исчезал критический запал. К тому же подобные превращения происходили с такой поспешностью, сопровождались столь неумеренной восторженностью, что казалось — эта ее поразительная детскость, эти приступы почитания, безусловное признание родительской непогрешимости были для Зелмы не просто приятны, но доставляли ей истинное наслаждение.

Зелма звонила матери из университета, подробнейшим образом пересказывая повестку комсомольского собрания, какие на сей счет имеются мнения и правильно ли она поступит, если по тому или иному вопросу займет такую-то позицию. Зелма звонила матери в перерывах семинара по истории партии и перед голосованием на отчетно-выборных профсоюзных собраниях, звонила с вечеров, из гостей, из парикмахерской и ателье. Звонила матери, едва расположившись в колхозном общежитии, с перрона вокзала в ожидании электрички. Она звонила матери, обнаружив в магазине симпатичный материал, звонила перед матчем, чтобы сообщить о приближении дождя. Исходя из продолжительности разговоров, кое-кто мог заключить, будто они годами не виделись.

Предрасположенность к общениям по телефону у Зелмы, вне всяких сомнений, была врожденной. Ее мать в этом смысле, на мой взгляд, побивала все мировые рекорды. Когда бы я у них ни появился, мать всегда разговаривала по телефону. Увидев меня, на мгновение прикрывала ладонью трубку, торопливо улыбалась, торопливо здоровалась, затем возобновлялся прерванный поток слов. О новой роли Вии Артмане и перестановках штатных должностей в Комитете по ценам, о взглядах на искусство Раймонда Паулса и о новых веяниях в системе профтехобучения. Разговор казался праздным и в то же время был полон руководящих указаний. Ронялись отрывистые замечания, слышались многозначительные вздохи, а туманные намеки не оставляли ни малейших сомнений в том, что где-то исподволь, подспудно зреет нечто важное и решающее.

— Похоже, твоя мать по вечерам свой служебный кабинет переносит в квартиру.

— Фи, как не стыдно! — возмутилась Зелма, на глазах преображаясь. — Учителя — люди общительные. Что же делать, раз у нее столько друзей.

Отец Зелмы в противоположность матери был неразговорчив. И вообще был из тех, кого не замечают. Обычно он или сидел за столом и ел, или покуривал на диване. Читал газету, смотрел телевизор, что-то мастерил. Но впечатление было такое, будто в комнате его нет. Даже когда его видишь. Я бы и теперь не смог описать его внешность. Не высокий и не низкий. Не блондин и не брюнет. Иногда мне казалось, он намного моложе Яниса Зариня, иногда — вдвое старше.

— Отец у меня необыкновенный, — говорила Зелма. — У него потрясающее чувство юмора.

— Он случайно не архитектор? Из нагрудного кармана всегда торчат карандаши.

— Отец любит точить карандаши. Это успокаивает нервы. Карандаши можно затачивать где угодно — сидя в президиуме, на заседаниях, на семинарах и в комиссиях.

— А какую профессию он представляет?

— Есть такое общество книголюбов.

— Он там работает?

— Как он сам выражается: борется за то, чтобы книгу читали с нужного конца. Ты обратил внимание на существование такого общества?

— Нет.

— Ну и прекрасно, — усмехнулась Зелма. — Ни тебе, ни им от этого не хуже.

Тут я должен немного вернуться назад, к моменту, когда у нас в доме появился Янис Заринь, Итак, он лежал на моей кровати — сигарета в одной руке, книжка — в другой. Но в комнату перетащили раскладное кресло. На нем аккуратно сложены простыни, одеяла. Сие означало, что мать все одобрила и даже приняла посильное участие. Почему? Исходя из своих или моих интересов? Я ничего не мог понять. И пожалуй, не сумел бы объяснить, почему я так разволновался — от радости или досады. Что за этим скрывалось? Каковы намерения Яниса Зариня? Каковы намерения матери? Осталось ли в силе хотя бы слово из того, что оба говорили прежде? Зайти спросить у матери? Если бы мать пожелала что-то объяснить, сама бы вышла из своей комнаты.

— Да ты не беспокойся, — сказал Янис Заринь, — я могу спать на раскладушке.

— Исключается, вы — гость.

— Ну, дело хозяйское. Могу быть и гостем.

Из его последних замечаний я понял: от персональных пенсионерок он ушел.

Мы лежали в темноте и говорили о чем угодно, только не о том, что более всего занимало меня, а возможно, и его. Мы думали об одном, а говорили о другом. И это вносило в разговор излишнюю напряженность. Немного погодя меня на сон потянуло. Последнее, что помню, — Янис Заринь рассказывал о бое быков. Как бы ни был силен бык, его неминуемо ждет поражение, говорил Янис Заринь. Потому что природа его создала таким легковерным: стоит помахать перед носом красной тряпкой, и бык уже больше ничего другого не замечает. При помощи этой уловки за многие века заколоты миллионы быков. Но каждый новый бык родится таким же глупым, как и предыдущий. Никакого прогресса. Стало быть, разум имеет свой потолок.

Его умозаключение было неверно хотя бы потому, что, согласно новейшим исследованиям, бык вообще не различает цвета. Но я не успел возразить. Всегда засыпаю мгновенно. Примерно так, как спринтер начинает бег.

На следующий день, как всегда, проснулся в шесть. Янис Заринь хотя и не храпел, но шумно дышал, обеими руками обхватив подушку.

Обычно бывало так: я надевал тренировочный костюм, ставил на конфорку чайник с сиреной и выходил на пробежку. Когда чайник начинал голосить, вставала мать и заваривала кофе. Потом я умывался, одевался, и мы вместе завтракали.

Но тут в доме был Янис Заринь. Собирался он подняться вместе с нами или предпочитал еще поспать? Похоже, я не мог себе позволить поставить на огонь свистящий чайник. Повертелся у плиты, но, так и не чиркнув спичкой, вышел во двор. Радостно скуля, подбежал Кристалл. По мнению Кристапа, пес обладал данными выдающегося бегуна, на первый спортивный разряд тянул, уж это точно.

Когда я вернулся, все было как обычно. На кухне аппетитный запах кофе. Мать, уже одетая, расставляла на столе чашки, раскладывала ножи и вилки.

— Ну, как спалось? — спросила.

— Спасибо, отлично.

— Как хороши деревья в инее.

— У большого вяза рядом с магазином надломилась ветка.

Она приглядывалась ко мне, я приглядывался к ней. Взгляд у матери был слегка озабоченный, движения несколько рассеянны. Но в общем и целом настроение как будто хорошее. Больше на ее лице при всем желании ничего нельзя было прочесть. И никакие другие перемены в глаза не бросились. Возможно, она выглядела чуточку красивее, чем обычно. Брови темнее, губы краснее, кожа матово-бледная. Впрочем, это могло быть и моим домыслом. На голове еще держалась вчерашняя укладка.

— Поедешь со мной? — спросил я, стараясь придать голосу как можно больше безразличия.

— Как же иначе!

— А он?

— Это его дело.

Грязную посуду по утрам мы оставляли в раковине. На этот раз я помыл свою чашку и поставил обратно на стол. Для завтрака у нас имелось всего две чашки.

А вечером почему-то не хотелось ехать домой. Не хотелось, и все. Еще с обеда стал придумывать различные предлоги подольше задержаться в городе. Наиболее приемлемым вариантом было бы поехать к Зелме. К Зелме мне всегда хотелось. На сей раз, однако, помимо желания поехать к Зелме налицо было и явное нежелание ехать домой.

Позвонил. Хорошо, сказала Зелма, жду тебя. После чего, разумеется, нежелание ехать домой совершенно померкло перед желанием увидеть Зелму.

От моей работы до Зелминого дома не слишком далеко. Шел, про себя напевая. Кое-кому со стороны это могло показаться подозрительным. Но я люблю про себя напевать. И когда бреюсь, тоже напеваю.

Ранней весной бывают чудесные вечера. Прозрачная румяно-фиолетовая заря держится долго. Люди смотрят, запрокинув головы, и не могут понять, что происходит. Все не так, как обычно. Все стало хрупким, легким, хрустальным.

В районе Чиекуркалнса высокие трубы ТЭЦ тоже рождали какую-то фантасмагорию — нечто вроде извержения вулкана цвета небесной манны.

Дверь открыл Зелмин отец. Взгляд его, как всегда, светился благодушием, которое, однако, больше скрывало, чем обнаруживало действительное настроение. О настроении скорее можно было судить по его движениям — то спокойным и любезным, то вдруг резким и нервозным. Подчас я ловил себя на мысли, что его круглые, серые, учтивые глаза на самом деле исполняли лишь декоративную функцию. А настоящий орган зрения у него с таким же успехом мог скрываться, скажем, в дырочках пуговиц или крупнокалиберных ноздрях.

Впустив меня в прихожую, Зелмин отец тотчас исчез. Мать разговаривала по телефону.

— Зелминь, ты где, — прикрыв ладонью трубку, окликнула она рассеянно, — к тебе пришел этот… мальчик.

Не думаю, чтобы в ее намерения входило меня как-то поддеть. Просто ей нравилось называть меня мальчиком.

Зелма высунула голову из своей комнаты. Оттуда доносилось приглушенное жужжание фена. То, что Зелма была в халате, меня ничуть не удивило.

В общении с Зелмой я обычно проходил несколько строго разграниченных стадий, и к ним я шел последовательно, минуя одну за другой. Зелму же ничто не сдерживало. Не успела за мной закрыться дверь, как она бросилась целоваться. Поэтому первые моменты встречи у нас всегда получались довольно дурашливыми. Над чем Зелма, разумеется, смеялась, зубоскалила. А я себя в душе поругивал. Но иначе я просто не мог.

— Подожди, — сказал я, — у меня руки холодные.

— Холодные руки куда интересней, чем теплые.

— Я принес тебе гиацинт. А знаешь, когда-то гиацинт имел один-единственный цветок. Свою теперешнюю наружность он приобрел всего четыре столетия назад.

— Дай понюхать. У некоторых гиацинтов запах и впрямь четырехсотлетний. Нет, этот пахнет вполне сносно.

Она стояла, обхватив меня как столб, прижавшись всем телом. В таком положении нас и застала мать, внезапно открывшая дверь.

— Зелминь, не забудь о нашем уговоре. Через четверть часа ты должна быть готова. Это очень важно.

Мать Зелмы говорила торопливо и громко. Рост у нее был выше среднего, в комплекции что-то мужское — крупная, крепко сбитая. В моих глазах она была воплощением здоровья — щеки румяные, кожа белая, зычный голос, статная фигура.

— Хорошо, мама, я буду.

Удивило не то, что слова матери Зелма приняла беспрекословно. Поразительным был тон. В голосе Зелмы и намека не было на то, что она огорчилась, ни малейшего призвука, что ей неприятно, что, подчиняясь давлению, она хотя бы чуточку себя принуждает. Между Зелмой и матерью в самом деле существовало необыкновенное созвучие, лишь им одним понятная близость.

— Ты куда-то уходишь? — едва за матерью закрылась дверь, спросил я с нескрываемым удивлением.

— Да, мама хочет, чтобы я поехала поздравить с днем рождения тетю Олгу.

Подергивая меня за уши, обдувая теплой воздушной струей из фена, — совсем как вредное насекомое из аэрозольного баллончика с дихлофосом, — она сообщила, что тетю Олгу, собственно, можно было бы не поздравлять (этот склеротический божий одуванчик в кармане передника постоянно носит записку: нашего песика зовут Джериком), однако на дне рождения у тети Олги будет ее сын, председатель колхоза, которого повидать непременно надо, потому что у них в колхозе выделывают овчину. Если с ним удастся договориться, то скорняк, жена которого работает в управлении вместе с матерью, берется сшить дубленку.

Я слушал ее и кончиком пальца покачивал синие колокольца гиацинта.

— Вот теперь у меня и цветок есть, чтобы преподнести имениннице. Как говорил премудрый Соломон: радостью нужно делиться, разделенная радость — радость вдвойне.

— Во сколько ты должна быть там?

— А ты торопишься?

— Мне все равно. Не обращай на меня внимания.

— Вообще она живет далековато. В районе Саркандаугавы, возле стекольной фабрики.

— Ну что ж, провожу тебя до Саркандаугавы.

— Нет, отпадает. Мама все предусмотрела. Тетя Клара с бульвара Люлина заедет за мной на машине.

Настроение упало до нулевой точки. Я понял, что Зелме некогда, что я отвлекаю, ей надо собираться. Но и уходить ужасно не хотелось, я был огорчен, несчастен. Больших усилий стоило проститься. Мне казалось, я сам себя выволакивал из комнаты, как лебедка выволакивает пятитонный адмиралтейский якорь.

В прихожей мать со мной немного пообщалась.

— У Зелмы с тетей Олгой добрые отношения. Несправедливо, когда молодые люди сторонятся стариков. Все когда-нибудь будем старыми.

Отец Зелмы молча стоял у нее за спиной и, добродушно улыбаясь, время от времени кивал головой. Как правило, когда мать Зелмы вскидывала на него свои лучившиеся здоровьем глаза. Идеальное созвучие немыслимо без дирижера, подумалось мне. Хотя отца тут всячески ценили, почитали, но дирижером семьи, похоже, все-таки был не он.

Очутившись на улице, я призадумался: что дальше? Хотелось понаблюдать за церемонией отбытия Зелмы. В кинотеатре «Тейка» шел забавный итальянский фильм, один билет в кассе, думаю, нашелся бы. Еще можно было поспеть к началу спектаклей почти в любой театр. Тем более в филармонию.

Нет, все не то. Я понял, как нужно провести остаток вечера. Меня ждал Большой. Мы не виделись целую неделю. Дровяной мешок, должно быть, пуст. В последнее время я не так часто вспоминал деда.

Совсем разогнать мрачное настроение не удалось, однако мысль о деде усмирила душевную смуту, и сразу отлегло от сердца.

Большого я встретил в парке Зиедоньдарзс. Он шел по дорожке пружинистым шагом, размахивая руками, как физкультурник на параде. Если хотите представить себе внешность деда, вспомните портрет Кнута Гамсуна. Продолговатое лицо, высокий лоб, седые, коротко остриженные волосы. Седые английские усы. Большой терпеть не мог темной, солидной одежды. Костюмы и пальто обычно покупал готовыми, из дешевого материала, но сшитые по моде. И тогда на нем было чешское полупальто в желто-коричневую клетку, ярко-зеленые брюки. На голове кепка с длинным козырьком, в каких стрелки обычно выходят к стенду.

— Усталость после прогулки должна быть не в ногах, а в руках, вот тогда все правильно, — объявил он мне. Вид у него был необычайно бодрый. Я заключил, что для этого должна быть и какая-то особая причина, что вскоре и подтвердилось: учебник латинского языка, над которым Большой не торопясь работал вот уже десять лет, наконец, включен в издательский план, рукопись предстояло сдать в августе.

— Когда я умру, ты эту книгу мне в гроб положи. Обещаешь, Свелис?

Он взял меня за плечо, и мы остановились на дорожке. Я пребывал в полной уверенности, что дед выше меня ростом. Но тут выяснилось, что я на полголовы его перерос.

— Хорошо, хорошо.

— Нет, об этом я прошу вполне серьезно. Хочу, чтобы эта книга была при мне. И чтобы положил ее именно ты.

Обычно я избегал подобных разговоров. Теоретически, конечно, понимал, что дед когда-нибудь умрет. Но думать об этом не хотелось. Меня раздражало, что именно сегодня Большой упрямо развивал эту тему.

— Зачем? — спросил я как можно веселее, отводя глаза.

— Просто так.

— Все же интересно было бы узнать.

— Достаточно я тебя просвещал. Сам сообрази.

Под пышными бровями лукаво блеснули глаза деда.

Рука на моем плече отяжелела. Он тянул меня в одну, в другую сторону, но я старался держаться твердо.

— Помнишь, на берегу Огре мы с тобой ловили солнечных зайчиков? Кинул шапку, ну, думаешь — поймал. Не тут-то было. Вот и знания та же штука…

— Объективно говоря, знания любого индивида постоянно пополняются.

— В том-то, Свелис, все дело. Чем умнее человек, тем большего он не знает.

Я ждал продолжения, но дед взял меня за локоть и повел дальше. Прошло немало времени, — чего только я не передумал, — прежде чем он опять заговорил:

— Нас было два брата, Кришьянис и я. Кришьянис взбунтовался против старого мира. Я не бунтовал. Но вот что самое интересное: мы с ним по сей день все еще спорим. Хотя Кришьянис уже лет сорок как в сырой земле. Если ты положишь в мой гроб эту книгу, у меня будет лишний аргумент.

Фотография Кришьяниса стояла у него на книжной полке. Засунув руки в карманы галифе, брат позировал во дворе Кремля. Фуражка лихо сдвинута на затылок, прядь волос прикрыла один глаз. В выражении лица было что-то вызывающее. Я знал, что, защищая революцию, он подавил три мятежа: в Кронштадте, Москве, Екатеринбурге. Из Ташкента изредка писал внук Кришьяниса — Владимир, расторопный парень моих лет, успевший объездить целинные земли, нефтепромыслы, БАМ. В данный момент Владимира интересовали бытовые условия в городке рафовцев под Елгавой.

— Ты говоришь совсем как древний египтянин, ожидающий суда Осириса. Можно подумать, ты веришь, что у врат царства теней все добрые и дурные поступки лягут на чаши весов.

Большой усмехнулся, на этот раз как будто больше по инерции.

— Эти вопросы, по правде сказать, тебе еще не доступны, — заметил он, выдержав паузу. — И это в порядке вещей. У всякой поры жизни своя точка зрения.

Вблизи я видел одну-единственную смерть человека. Года два назад умер наш сосед, немощный, желчный старик. Незадолго до смерти у него сломался зубной протез, и он лежал в гробу, странно искривив губы, — будто запыхался. Я наблюдал в окно, как провожавшие уезжали на кладбище и как потом возвращались. Примерно с час все было тихо и чинно. Потом послышались песни, шутки. Под конец молодежь, взявшись за руки, водила хороводы и плясала.

Куда более ощутимо я пережил смерть собаки. Ее звали Пробкой, она утонула во время ледохода. Я долго не мог примириться с тем, что Пробки больше нет. При виде опустевшей конуры меня охватывала такая жалость, — впору самому превратиться в собаку. Опустевшая конура мне снилась по ночам, и я просыпался от крика. Но это было давно, в детстве.

— В твоем возрасте я тоже смеялся над весами Осириса. Теперь я думаю, египтяне, пожалуй, были поумнее нас. Во всяком случае, в этих вопросах. Не забывай, что пять тысячелетий они ломали головы над феноменом человеческой жизни и смерти. Мысль о весах не так уж примитивна. Упрощенно, примитивно эту мысль воспринимаем мы. Весы, Свелис, должны быть. Должны быть весы! Все идет к тому. Все на это указывает. Ну, сам посуди, разве что-нибудь в природе проходит бесследно? Не допускаю и мысли, чтобы природа, этот скрупулезнейший селекционер, тщательнейшим образом отсеивающий физиологические свойства своих творений с целью постоянного их улучшения, осталась бы равнодушной к оскудению критерия совести. Да и на что вообще дается человеку совесть? Вот посмотри на того торопливого джентльмена, который перешагнул через ограду и топчет насаждения. Сначала ведь огляделся, не видит ли кто. Наказание ему не грозит, так чего ж он боится? Человек прекрасно знает, когда поступает дурно. И через совесть перешагивать никому не доставляет удовольствия. Все мерзавцы, предатели, притеснители обычно собой недовольны, несчастны. Их преследуют тяжкие недуги, душевные и телесные. И те, кто профинтил свою жизнь, тоже редко бывают довольны. Вот это и есть предчувствие Больших весов. …Неверно говорят о человеке: ему много лет. Годы не копятся, годы уходят. Их у нас высчитывают. Как перед запуском ракеты высчитывают остающиеся секунды. Можно было бы сказать и так: время — это опорные мосты, которые постепенно убираются. Вот одна опора отошла. И еще одна. А затем из прожитого времени должен взлетать результат. Тут уж ни прибавить, ни убавить. Вступают в действие весы. — От ходьбы Большой разгорячился, он достал платок, вытер губы, стал промокать лоб. — Вот так, милый Свелис, только так…

Не хотелось особенно пристально разглядывать его, но выражение лица деда мне показалось излишне сосредоточенным. Все говорило о том, что чувствует он себя хорошо, настроение прекрасное. Глаза почему-то были сужены, словно свет заката слепил его. На самом деле солнце уже скрылось за домами улицы Революции. Воздух в парке был прохвачен не то дымкой, не то голубым туманцем. Особенно вокруг деревьев, еще не оперившихся листвой. Снежные сугробы по краям дорожки таяли, крошились, слезились, казалось, их ноздревато-серые скаты сверлят и точат невидимые жучки. Мощеные дорожки парка были похожи на шоколад с ореховой начинкой. Повсюду журчали ручьи.

— Надо бы пройтись до центра, — сказал Большой, оглядев вначале свои, потом мои ботинки. По мнению деда, обувь всегда должна блестеть. Что он на сей раз снизошел до известного конформизма, опять меня немного удивило.

— Тебе что-нибудь нужно? Я схожу и куплю.

— Могли бы вместе прогуляться, — сказал Большой, — Если ты никуда не торопишься. Заглянем в универмаг, нет ли кровяной колбасы. Да и селедки давно не пробовал.

И Большой в привычной для него манере принялся рассказывать о том, что соление сельди в тринадцатом веке впервые ввели голландцы, а венецианцы в средние века разбогатели и прославились отнюдь не стеклодувным промыслом, не производством зеркал, как некоторые полагают, а благодаря соляной монополии.

Мы вышли из парка. Дойдя до этого места, я без конца черкаю бумагу и все не могу подобрать нужных слов для описания увиденной картины. Но, может, то, что открылось нашим глазам, было не главным. Пожалуй, то, что нас тогда с дедом настроило на определенный лад, явилось отнюдь не извне, а вошло в сознание с разительной переменой городского пейзажа — как два различных следствия одной и той же причины. Как городские тротуары собирались стать сухими, так и мы собирались порадоваться их сухости. Мы были настроены на перемены, и нас трогало все, что открывалось глазам. Мы слушали весну, как слушают новую песню. Потом эту песню станут распевать повсюду, и хотя слова и мелодия будут те же, прежних восторгов они не вызовут, а потом эта песня вообще надоест, примелькается. И мы будем тосковать по новой песне. Летней или осенней.

А тогда мы оба были настроены на весну. И вечер казался прекрасным. Улицы запружены народом, впрочем, люди вели себя необычно. Было такое впечатление, что никто никуда не торопится. Людские толпы, в другое время оголтелые, теперь текли спокойно и размеренно. Небо над городом было лучистое, синевато-румяное. Сумерки медлили. И только тишина как будто нарастала. Привычные городские шумы тишине этой нисколько не мешали, как не мешают тишине деревенских вечеров мычание коров, лай собак и далекие голоса. Чем тише, тем отчетливей вечерние шумы, чем дальше они разносятся, тем меньше их чувствуешь. А вообще, завершая виток своей мысли, я должен сказать, что разница между нашими деревенскими и городскими ощущениями куда меньше, чем принято думать. Внешнее — всего-навсего отзвук внутреннего. А не наоборот. Мы переживаем то, что нам дано переживать. Тишину помню точно. Тишину, в стеклянных трубочках которой вспыхивал неон, тишину, с которой городские шумы скатывались, точно капли воды с листьев желтой кувшинки.

Большой любил со мной гулять по городу. Это было одним из его развлечений. Насладиться каким-нибудь городским районом, досконально изучить ту или иную улицу, осмотреть какое-то здание — на него частенько находила такая страсть. Примерно так же, как, по его собственным словам, иных охватывает желание прослушать какую-то симфонию или отведать какое-то особое блюдо.

В таких случаях Большой на глазах расцветал, становился говорливым, настроение у него поднималось. Походка обретала неспешную чинность — руки за спиной, шея вытянута, голова запрокинута. Асфальт разглядывать нет смысла, говорил Большой, там ничего не увидишь, кроме использованных билетов и окурков.

Смотри поверх голов, поверх вывесок и троллейбусных проводов, тогда увидишь то, мимо чего сотни раз проходил, словно незрячий.

Город он знал превосходно. Знал его историю; кто что построил, кто где жил. В каких парадных интересные витражи, на каких крышах примечательные флюгарки. Особый раздел его энциклопедических познаний составляли дворы и подвалы Старой Риги, средневековые склады и пассажи прошлого столетия, ансамбли в стиле модерн, барочные акценты, дома старинных обществ и театры. О Данненштерне и Рейтерне рассказывал так, будто знал их лично. А Хаберланд и Бауманне, Морберг и Пекшен были его друзьями в прямом смысле слова. С Большим я поднимался на холм Дзегужкалне, чтобы осмотреть Ильгуциемс — древнейшую латышскую слободу при немецкой Риге, на речных трамваях катался к островам Даугавы, посещал пригородные усадьбы и первые фабрики.

В противоположность Большому, особенно любившему в Риге места вроде Конвента Святого Духа и площади Гердера, обеих Гильдий и двора Домского собора, меня привлекали более динамичные панорамы. Например, классический рижский пейзаж, распахивающийся с Даугавы, когда подходишь к старому городу по мосту. Этот ракурс кажется настолько знакомым, привычным, что, пожалуй, чуточку отдает банальностью. Но в этом силуэте, на мой взгляд, душа и суть Риги. Близки мне и переменчивые пейзажи, последовательно открывающиеся с улицы Горького при впадении ее в площадь Пиле. Или — когда от вокзала идешь бульваром Райниса.

— Мы могли бы заглянуть в старое здание, — неожиданно предложил Большой, когда мы вышли на улицу Инжениеру. — Давненько не бывал в той стороне.

Сказал он это с какой-то странной интонацией. Боялся в глубине души, что я могу не согласиться? Я ждал, что он в очередной раз станет сокрушаться о разбитой и невосстановленной брусчатке перед главным входом в университет. Но Большой остановился на одной из лестничных площадок и довольно долго стоял, как будто не было сил подняться выше… Наконец-то опустились сумерки. Картина и в самом деле открылась фантастическая: фасад университета казался совсем черным, похожим на гамлетовский Эльсинор. Одни окна светились изнутри. Другие горели огнями заката. Приглушенно, но властно в актовом зале звучал орган, временами волнами накатывал голос хора.

За массивной дверью голоса и музыка окрепли. Это сумеречное помещение с металлическими колоннами мне всегда представлялось передней какого-то пещерного храма. Но тут я обомлел. Хотя конечно же знал, что вечерами, когда в актовом зале проходят концерты, наше старинное здание становится как лес, таинственным и гулким.

Прошлись по коридорам второго этажа, поднялись на третий. Большой ничего не рассказывал, ни о чем не спрашивал. Случилось так, что в «пещерный храм» вернулись как раз в антракте. Среди колонн стояли хористы во фраках и хористки в длинных платьях. С братьями Кокарами беседовал коллега Яниса Зариня — Валдис Чукур. Кокары, с развевающимися бетховенскими шевелюрами, раскрасневшимися лицами, казалось, еще не успели вернуться в этот мир после каденций Баха и Вивальди. На хормейстера налетела стайка девушек с Цветами и вербами. Одна из них показалась как будто знакомой.

Не Элина ли из рундальского автобуса? Мы прошли от нее совсем близко, но она меня не заметила. Я до сих пор не могу разобраться: нужно ли здороваться со знакомым человеком, если он на тебя не смотрит?

Из университета мы пошли в универмаг. Там была примерно такая же давка, как в Межапарке, когда по лотерее разыгрывают «Жигули». Одна очередь стояла за мороженым, вторая за тортами, третья за карамельками в жестяных коробочках.

Магазинная атмосфера мне явно не по нутру, и я, должно быть, скрыть этого не умею.

— Ничего, ничего, Свелис, потерпи, одним духом сыт не будешь. Плоть тоже требует своего. Первая наиважнейшая задача жизни, что ни говори, — поддержать существование.

Меня в этом почтенном торговом объекте всегда охватывали воспоминания. Еще когда в школу не ходил, любая поездка «в Ригу» становилась праздником. Просторный гастрономический отдел рисовался сказочной страной изобилия. В программу обычно входило и посещение кафе при универмаге. Буфетчица в накрахмаленном белом халате, посверкивая щипцами из нержавейки, любезно вопрошала: «Серп или наполеон?» Маленькой ручонке было трудно удержать косо отрезанный ломоть батона, кружочки колбасы норовили упасть и укатиться.

— Знаешь, о чем я всегда вспоминаю? Ты мне когда-то купил здесь шоколадного человечка.

— Все это мелочи жизни, Свелис, мелочи жизни. Подумай о том, сколько мне лет. Если бы мне вздумалось припомнить все, что я когда-то здесь купил…

Не без труда отыскали конец очереди за колбасой.

— Ну хорошо, — сказал Большой, — теперь я здесь задержусь sine ira et studio. А ты погляди, как обстоят дела в рыбном отделе. Если нет селедки, может, окажется копченая треска. Говорят, треска нынче расплодилась. К сожалению, за счет бельдюги и салаки.

Рыбный отдел помещался в другом конце зала. Вернувшись, я застал Большого примерно на том же месте. А очередь разрослась. За ним стояла девушка, и он с ней разговаривал. Девушка, к величайшему моему удивлению, оказалась Элиной.

— Так как дела с селедкой? С треской? Говорят, хороша и пеламида. И серебристый хек.

Из этих слов я заключил, что Большой, всегда крайне сдержанно относившийся к соседям по очереди, перед Элиной капитулировал.

— Вы здесь? — мне не пришлось разыгрывать удивление. — Я вас только что видел в университете.

— Я вас тоже.

— Разве концерт не из двух отделений?

— Из двух. Но второе меня не интересует.

— Можете познакомиться, — сказал я Большому. — Элина, studiosa medicinae. Мы однажды вместе ехали из Рундале.

— Мы уже познакомились. — Большой переглянулся с Элиной.

— Селедки нет. Трески тоже. В бакалее дают длинные макароны. Метровые. Настоящие спагетти.

В глазах Элины, совсем как в калейдоскопе, беспрестанно что-то менялось; то светлела синева незабудок, то переливались желтовато-карие тона. После совместной поездки в автобусе я успел забыть подробности ее внешности. Но синеву незабудок запомнил. В пойменных лугах Старой Даугавы мои любимые весенние цветы как бы вбирают в себя цвет неба.

— Непременно купить! — так Элина среагировала на макароны.

— С томатным соусом и тертым сыром — объедение.

Элина высокого роста. Я легко могу представить ее себе на баскетбольной площадке вместе с Ритыней и Гринбергой в команде ТТТ. Или бросающей копье в манере Леолиты Блёдниеце.

Вернулись в макаронную зону. Элина меня сопровождала. Я узнал, что делать покупки — ее слабость, любимое развлечение. Элина смеялась и подтрунивала сама над собой, и все же меня поразило, как она загорелась: продираясь сквозь толпу, от возбуждения буквально дрожала. Начатый разговор оборвался. Элина нервничала, это было очевидно. Под конец нам все же досталось по связке макарон, чем-то схожих с пучками прутьев римских ликторов.

Местоположение Большого относительно колбасного прилавка значительно улучшилось. Будучи джентльменом старой закваски, Большой стал настаивать, чтобы Элина первой сделала покупку, но тут она объявила, что от покупки колбасы на сей раз воздержится. Я еще подумал: чего ради в очереди тогда стояла?

Выяснилось, что нам идти примерно в одну сторону. Я положил Элинины макароны в свой «дипломат».

Обратная дорога за разговором для всех прошла незаметно. У Элины судьба оказалась необычной — отец и мать погибли в автокатастрофе, когда она была совсем маленькой. До девяти лет жила в лесу с дедом-лесничим. Потом город, чужие люди. Мне показалось, что Элина понравилась Большому.

По правде сказать, это они шли вместе. Я со своим японским чемоданчиком плелся сзади, пропуская встречных. Большой смеялся, шутил, рассказывал о детстве (его дед по отцовской линии тоже был лесничим, о чем я услышал впервые), расспрашивал Элину о вещах, которые прежде как будто бы не входили в круг его интересов: о поведении насекомых в различное время суток, о лечебных свойствах лекарственных растений в зависимости от периода вегетации, о возможностях скрещивания древесных пород и т. д. Голос Большого звучал уже без хрипотцы. Спина как будто стала еще прямее, голова запрокинута с нарочитой молодцеватостью.

Когда мы остановились у нашего дома, я прикинул в уме: пригласит Большой Элину в гости или нет? Нет, не пригласил. Распростились на улице.

Поднимаясь по лестнице, Большой казался веселым, впрочем, несколько иначе, чем обычно: такой весь из себя лукавый, ироничный. И объектом иронии, похоже, были и сам он, и я, и Элина.

— Ну, разве не узнали мы много нового?

— Да, но она забыла забрать свои макароны!

Я уже произнес эти слова, когда меня осенила догадка.

Большой, разыскивая в карманах ключи, повернулся и как-то странно поглядел на меня.

— Сдается мне, Свелис, ты все же дурак.

* * *

Из выступления Иманта Журиня в Рижском училище прикладного искусства

(У Зелмы не было приглашения. Она проникла в зал, назвавшись корреспондентом журнала «Сельская жизнь».)

* * *

Художника средней руки огромный поток информации может захлестнуть. Для крупного художника — он хлеб насущный.

* * *

Всегда, во всем смотреть в будущее.

* * *

Не нарадуюсь способности молодых быть талантливыми.

* * *

Нужно иметь смелость до конца быть честным и правдивым, если собираешься творить для вечности.

* * *

Латышское искусство всегда чуждалось декоративности и всегда оставалось прикладным и содержательным.

* * *

Основа основ мира — человеческие отношения. Высочайшее мастерство, совершенная техника, превосходные материалы, эффективные научные достижения — это хорошо, но грош всему цена, если нет соответствующего уровня человеческих отношений.

* * *

Народу своему желать лучшей доли, чем самому себе.

Заметки

Избегать речи декоративной, стремиться к речи деловой и содержательной.

 

Глава одиннадцатая

В день студента в старом Рижском замке строительные отряды устроили внушительный слет в университетском масштабе. Торжественную часть дополняли различные увеселения: самодеятельные выступления, показ мод и дискотека. Лично я был свободен от каких бы то ни было поручений по этой части, поскольку со стройотрядами никак не связан. Имелся даже весьма уважительный повод вообще уклониться: соседи по дому в Вецаки смолили гудроном крышу. Но Зелма больше ни о чем не способна была говорить, только о предстоящем вечере. Если не хочешь, не приходи, объявила она полушутя, но с обидой в голосе. И затем перечислила всех парней, с которыми она в таком случае будет и с которыми не будет танцевать. С этой же целью в Доме моделей она заказала себе туалет из демонстрируемой коллекции. Зелма полагала, что ей как инициатору программы следует участвовать и в показе мод.

За несколько дней до слета Зелма передала мне ноты и попросила сыграть посвященную стройотрядам песню с довольно остроумными словами — дружеский вклад студентов консерватории.

— И это тоже ты организовала?

— Разумеется.

— И сама собираешься спеть?

— Представь себе — да! Жаль только, ты не услышишь.

Но все это были только разговоры. Относительно моего участия сомнения быть не могло. Раз участвовала Зелма. И все-таки ненасытность, с которой она из одного омута интересов бросалась в другой, вызывала во мне недоумение. Строительные отряды были ее теперешним коньком. Очередное увлечение, при котором «все ставилось ва-банк». Зачем ей это нужно? Ведь она отнюдь не отличалась той энергичностью, силой и сметкой, как это могло показаться в первый момент. Я-то знал, как она волнуется, нервничает, переживает даже перед пустяковым выступлением в мало-мальски людной аудитории, всем телом дрожит, сжимается в комочек, на нее иной раз больно бывает глядеть. Потом начинались мигрени, периоды апатии, когда она, чуть живая, по нескольку дней кряду валялась в постели, с трудом приходя в себя. Я не раз пытался поговорить с Зелмой на эту тему, но безрезультатно. Мысли ее отклонялись, растекались.

— А почему бы нет? — обычно возражала она, удивленно вскидывая свои длинные ресницы. — В молодые годы надо развиваться по горизонтали.

— Все же исходя из определенного круга интересов.

— А если этот круг постоянно расширяется?

Когда я упрекнул ее в том, что она мало работает и много представительствует, Зелма в ответ как обрубила:

— У тебя взгляд типичного выходца из средней прослойки. Эти люди стеснительны до идиотизма. Настоящие провинциалы.

Выпяченный подбородок Зелмы выражал безграничную самонадеянность. Так и казалось, у нее на лбу написано: вера моя несокрушима. Во что именно она верила, оставалось загадкой. Да это и не столь важно. Важен факт наличия веры. Я допускаю, как раз это многих и приводит в восторг. Возможно, поэтому Зелма имела успех.

В Замок я приехал прямо из лаборатории. Зелме как устроительнице давно полагалось там быть.

Стройотряды собирались в сквере, возле памятника Стучке или у сада скульптур. С транспарантами и вездесущими гитарами. Мелькали пестрящие наклейками рабочие блузы. Линялые, заношенные, они были красочной деталью парада. Эти робы, надо думать, драились, стирались и гладились так старательно, как ни один выходной костюм; патина романтики не должна быть слишком натуральной и в то же время действовать как эстетический элемент.

У входа за порядком следил «административный патруль» во главе с боссом юрфака Гарокалном.

— Не обессудьте, — сказал я, — вместо приглашения у меня с собой лишь проездной билет.

— Ладно, ладно, лихие танцоры проходят вне конкурса.

В гардеробной плавно, словно лебеди по-над озером, выступали девушки. Не знаю почему, но прихорашивающиеся перед зеркалом девушки всегда вызывают во мне лебединые ассоциации. В молодых людях приподнятость была менее заметна. Парни были настроены более деловито; как те, что щеголяли в свитерах и джинсах, так и те, что блистали белизной сорочек, яркими галстуками. И тут я подумал: если бы, подобно тому, как избирают «мисс Гимнастику» или «мистера Баскетбола», — если бы нам предложили избрать на этом вечере «Студента 80-х», на ком бы я остановил выбор? В самом деле, каков он, студент 80-х? Может, перевелся уже характерный студенческий тип, может, студент стал таким, «как все»? Один из великого братства современности: «Таков, каким желаю быть». Пожалуй, прав художник Калнрозе: у серого цвета тысяча тонов, а красочность подчас на редкость однообразна.

Электроника разносила песни революционного содержания в модерновых ритмах. Как обычно, когда собирается много людей приблизительной общности, вступала в силу локальная гравитация. Возникали интимные группки, кивали знакомым, искали своих, занимали места для друзей.

Никто из факультетских на глаза не попался. Сел среди будущих реформаторов экономики, с которыми познакомился год назад на конкурсе ораторов, а затем в совместной экскурсии в Ленинград. У их комиссара Аусмини с собой оказалась сумка с яблоками.

— Раз попал к экономистам, используй время экономно, набирайся витаминов.

Мне было не по себе. Пропал аппетит, я вертелся из стороны в сторону, почему-то нервничал. Потом гляжу: кто-то энергично машет рукой, зовет меня к выходу. В чем дело? А что, если…

— Спускайся вниз, — крикнул парень из группы Гарокална, — там какой-то тип скандалит. Под градусами. Порывается пройти. Ссылается на твою персону.

— Калвис, дружок, сдвинься с места, — подала голос Аусминя. — Ты стоишь на ремне моей сумки.

— Извини, я не нарочно.

— Не расстраивайся, Калвис, похоже, это недоразумение. У тебя крупнотиражная фамилия…

— Нет, именно тебя он хочет видеть, тут никаких недоразумений, — настаивал парень. — Без хамства мир, пожалуй, был бы несовершенен.

Конечно же, это игра воображения, результат волнений, но когда я очутился в проходе, мне стало казаться, будто все только и делают, что смотрят на меня: как я продираюсь сквозь толпу навстречу потоку, как выхожу из зала перед самым началом. И еще казалось, независимо от того, что меня ожидает внизу, неловко и стыдно от самого факта подобного вызова: из пятисот или шестисот присутствующих скандалисту понадобился не кто-нибудь, а именно я.

У входа стоял Рандольф. По правде сказать, я каким-то образом это предчувствовал. Пахнуло винцом. Но, зная Рандольфа, я тотчас сообразил, что на сей раз не это главное. Он казался больше растерянным, чем пьяным. Бледный, глаза какие-то бешеные. Чтобы понять всю дикость такого состояния, следует учесть, что щеки Рандольфа обычно заливал румянец, словно ему надавали пощечин. А глаза у него чаще сонные.

Вообще тут самое подходящее место дать более или менее развернутый портрет Рандольфа. Он любил повторять: «Меня в жизни уже били по башке». Однажды, в минуту затмения, няня Рандольфа попыталась убить его спящего. Причем из жалости: ей померещилось, вот-вот начнется война, куда более страшная, чем мгновенная смерть. Рандольф тогда чудом уцелел: боковые стенки кровати помешали няне сделать хороший замах.

Подростковый возраст преобразил Рандольфа. В короткий срок маленький мальчик превратился в дылду (рост Рандольфа 187 см). У него у первого в классе пробились усы. Пошли слухи о загадочных проделках Рандольфа в мальчишеской уборной.

В известный период всех начинают волновать вопросы пола. Однако Рандольфа его новая ступень возмужания попросту изводила. Он постоянно собирал информацию, разрабатывал планы, как поскорее теорию проверить на практике. Тот факт, что, уже будучи мужчиной, он им еще не стал, угнетал Рандольфа невероятно. Я тоже задумывался над подобными вопросами, но без особых волнений. Не столько страдая от неопытности, сколько от излишней робости, нередко дававшей о себе знать в моих взаимоотношениях с девушками.

Затрудняюсь сказать почему — может, чтобы побороть стеснительность или придать себе смелости, Рандольф довольно скоро сжился с новой ролью: разыгрывал из себя нигилиста, прожженного циника. Результат не замедлил сказаться. Девочки к Рандольфу относились по-разному: одни сразу отшатнулись, другие, напротив, проявляли повышенный интерес. Рандольф открыто проповедовал свои взгляды в духе усвоенной им роли: милая Гретхен, ты мне не подходишь, я коллекционирую форсированных, у которых штанишки на молнии. Не исключаю, впрочем, кое-что из этого было в нем природой заложено. Или проявилось позднее, после достопамятного удара по башке. Рандольф, например, редко пользовался расческой. Он считал себя причесанным, пропустив сквозь волосы пятерню. Никак не мог согласовать движения рук и ног. Это выглядело в высшей степени комично. Рандольф мог испортить любой строй. Тем более, что благодаря своему росту он обычно шагал в первом ряду.

По натуре Рандольф был добродушен, отзывчив, но крайне обидчив и вспыльчив. Как-то осенью, когда мы были в колхозе на картошке, он столкнул в пруд щуплого парнишку за то, что тот назвал его дубиной стоеросовой.

— Oh, joder cojones, — увидев меня, прохрипел Рандольф. — Пол-Риги объездил, тебя разыскивая. У меня, понимаешь, серьезный разговор. Веская причина.

Не знаю почему, но мне ужасно не хотелось слышать об этой причине. Внешне я пытался сохранить спокойствие, а в душе был на грани паники. Полон смутной неприязни к Рандольфу, будто уже в рукопожатии его таилась угроза.

— Хорошо, — сказал я, — пройдем в сквер.

Безусловно, я тем самым проявил малодушие. Настроение все больше портилось. Мне хотелось увести Рандольфа куда-нибудь подальше, в укромное место. Но тут вмешался Гарокалн. Вопреки моим желаниям.

— Чего уж там, — сказал он, — проходите в зал.

Взгляд его был красноречив: вот не думал, что у тебя такие друзья. Впрочем, мне-то что. Под твою ответственность…

— Хочешь потанцевать?

— Дай отдышаться… Какая мерзость. Что-то надо сообразить.

Пока мы шли, я разглядел на рукаве Рандольфа большое свежее пятно. Костюм на нем был мятый и влажный.

— У вас что, в программе водные экскурсии?

— Жуткая мерзость…

Выражение лица у него постоянно менялось, а рот выговаривал одно и то же. Может, потому что Рандольф не мог собраться с духом, а может, не мог собраться с мыслями. Но, возможно, в нем опять просыпался актер. Интригуя таким образом, он оставался хозяином положения. Не исключаю, он намеренно истязал и меня, и себя, творчески соединив садизм с мазохизмом. Так мне тогда показалось.

Торжественная часть уже началась. Зелма сидела в президиуме рядом с красным стрелком. В своем новом платье выглядела она эффектно. Именно на том месте, где сидела: по контрасту с блеском боевых регалий ветерана. Более символичную композицию трудно придумать: жаждущая жизни цветущая юность и упокоенная славой почтенная старость. Операторы кинохроники, фоторепортеры, слепя вспышками и юпитерами, работали в поте лица.

Ректор говорил деловито и сдержанно, безупречно сплетая точно отмеренные фразы. Я делал вид, что слушаю, а сам пытался отгадать, что там стряслось у Рандольфа. Я действительно слушал. Еще как! Голос ректора звучал убежденно, напористо, смело. Каждое слово известно, каждая фраза понятна. Господи, до чего слова бывают просты, спокойны, привычны. С какой стати мне слушать Рандольфа? Пока звучит голос ректора, я в безопасности. За каменной стеной. За крепостными воротами. Слова падают, как мешки с песком, как гранитные глыбы… мы являемся свидетелями радостного события, огромное признание, заслуженное нашим коллективом…

Посмотрел на Рандольфа. Тот сидел, понурив голову, словно позабыл обо мне. Выпятив нижнюю губу, сдувал спадавшие на глаза волосы.

Чего я психую, почему непременно жду чего-то дурного? Все в порядке. Сижу и слушаю. Рандольф тоже сидит и слушает, и нечего волноваться, все вполне солидно, оптимистично. Да и что может случиться дурного в атмосфере столь высокой сознательности, энтузиазма…

Должно быть, Рандольф превратно истолковал мой взгляд, прочитав в нем вопрос.

— Дело дрянь, от «Денатурата» остались рожки да ножки…

Бурные аплодисменты заглушили его слова. Оркестр грянул марш. На сцену вынесли знамя. Среди победителей была и Зелма.

Вдруг до меня дошло: я тоже хлопаю в ладоши. Весь в напряжении, и в то же время вроде бы с чувством облегчения. Ожидал-то я худшего.

— Рожки до ножки? — переспросил я.

— Смятая хлопушка. Металлолом по тридцатке за тонну.

— Кто-нибудь наехал?

— Нет, все проще.

— Не понимаю.

— Думаешь, я понимаю? Врезался в оградительные столбики. У какой-то речушки. Да так здорово кувырнулся, думал, уже в раю. Ан нет, прислушался — водичка плещется, будто в ванне купаюсь. А на зубах льдинки похрустывают. Соображаю, откуда же лед? Оказывается, стекло ветровое вдребезги. Затмение нашло. Если только это тебе что-то объясняет.

— Представляю.

— Сомневаюсь. У таких, как ты, затмений не бывает. Затмения бывают у таких, как я. Все шиворот-навыворот — не так посажен, плохо удобрен.

— Никто не пострадал?

— Что значит — «пострадать»? Думаешь, те, кого в гроб кладут, очень страдают? По крайней мере была бы нормальная трагедия. А в мокрых портках стоять перед грудой железа — это даже не комедия. Жалкий фарс.

— Я бы на твоем месте радовался.

— Мерзость, старичок. Меня тошнит в буквальном смысле слова.

— Может, сотрясение мозга…

— Особенно когда думаю о предстоящем объяснении с родителем. В автоинспекцию сообщил? Нет. С места происшествия сбежал? Сбежал. Чудовищно, не правда ли?

— Раз не было столкновения и никто не пострадал…

— Видишь ли, старичок, есть еще такая вещь, как страхование. Везде требуются бумажки. А бросить машину в реке… Родителю завтра в лучшем случае достанется на память номерной знак.

С переднего ряда к ним повернулась ироническая физиономия:

— Послушайте, товарищ Озеров, нельзя ли закруглить репортаж? Или убавить звук. На трибуне хорошенькая девочка.

Когда это Зелма успела добраться до кафедры? Говорила она в своей обычной манере. Вроде бы интимно, в то же время официально. И конечно же интеллектуально. Голос чуточку дрожал от волнения. Уловить смысл ее слов было не просто, тем более что я не слышал начала. А вообще она говорила о том, что всякая честная работа — это самоутверждение и что честность — в то же время и красота. Самоутверждение всегда было одним из коньков Зелмы, я бы даже сказал, ее бзиком. А красота в ее философии означала совершенство.

В тот момент, к сожалению, мое влюбленное сердце язвила не одна стрела, как это обычно изображают на романтических эмблемах, а целых три. Мне хотелось слушать Зелму, но я не мог остановить Рандольфа. Соседей наши разговоры раздражали.

— Может, нам все-таки выйти?

— Основа основ мира — человеческие отношения, — говорила Зелма. — Высочайшее мастерство, совершенная техника, превосходные материалы, эффектные научные достижения, головокружительные экономические показатели — это хорошо, но грош всему цена, если нет соответствующего уровня человеческих отношений.

Рандольф, шаря по карманам, окинул зал рассеянным взглядом.

— Ладно, чего там, не бери в голову.

— Еще будет выступать красный стрелок, ветеран.

— Пускай выступает.

— Зелму дослушаем?

Рандольф бросил взгляд в сторону президиума. Думать о Зелме в данный момент он, очевидно, был не в состоянии.

Рандольф провел по лицу ладонью, словно у него от усиленного чтения устали глаза или голова разболелась. Это понятно, подумалось мне, никак в себя не придет. Но потом я заметил: он плачет. Не то чтобы плакал по-настоящему, всхлипов не было слышно, даже веки не дергались. Но глаза потихоньку слезились, как слезятся они на ветру и на холоде.

— Думаешь, она — Агрита, да?.. — фразу Рандольф подкрепил определением, которое позволю себе опустить, — Как бы не так. На самом деле ее зовут Анастасией.

Мне казалось, что было бы разумней нам уйти из зала, но я понимал, что Рандольфа сдвинуть с места навряд ли удастся. Уже который раз повторял он бранное слово. Будто надеялся, что станет легче. А легче не становилось.

— Старшую сестру звать Стефанией. Младшую — Вероникой. Та еще семейка. Из отца может получиться хороший церковный староста. Хоругвеносец.

— А-а-а…

— …И вот представь себе: такая полумонашка вырывается из-под родительского надзора. Простота. Наивняк. Дура безмозглая…

— Об этом расскажешь в перерыве…

— А пошли они все куда подальше…

— Послушай, Рандольф…

— Мерзость… Нелепица… В больницу я к ней не пошел. Злость разбирала. Думал, увижу, за себя не поручусь. И вдруг эта идиотка, эта чокнутая убегает из Риги. Бросила работу, выписалась и укатила к себе. Можешь представить? Пишу ей четыре письма. Ни гу-гу. Потом отвечает Стефания: Анастасия ни с кем не разговаривает, из комнаты не выходит. А сегодня я, как сумасшедший, сорвался, поехал туда…

Рандольф посмотрел мне в глаза, рассмеялся. И так громко, что и в президиуме наверняка услышали. У меня затылок онемел. Не оттого, что привлекали внимание. А оттого, как Рандольф посмотрел.

— Подрулил к дому, выключил зажигание. Улочка немощеная. Сижу час. Вокруг машины бродят утки. Лает собака. Хотя бы кто-нибудь в окно выглянул. Не выдержал, захожу. Агрита встречает меня посреди комнаты. Говорю: вот пришел к тебе свататься, или как там в наше время это называется! Таращится на меня, как на привидение. Если ты еще раз приедешь, я утоплюсь. И бьет по мордасам. Это меня, понимаешь… Можешь такое представить? Чудовищно, правда?..

Все как будто просто и понятно, в то же время бред полнейший. Я молча смотрел на Рандольфа, ждал продолжения. Жаль было его. Тут никаких сомнений. И не только жалость я чувствовал. Не только жалость ощутил бы любой из нас, если б у него перед глазами его друг обуглился или, скажем, превратился в сосульку. Об этом Рандольфе, сидевшем рядом со мной и во всем остальном похожем на известного прежде Рандольфа, я не знал решительно ничего. Не имел ни малейшего представления о причинах, заставивших его поступить именно так. Я тогда подумал: почему бы ему то, что он поведал мне, не выкрикнуть на весь зал? Почему бы ему не начать скандировать: браво, Анастасия! И вдобавок не выкрикнуть то прилипшее к языку бранное слово. Взгляд у Рандольфа был такой, будто он ладонью прикрывал разверстую рану в подбрюшье, прикидывая в уме, в какой из юпитеров киношников ему шарахнуться лбом.

Объявили перерыв. И — слава богу. Все-таки передышка. Хотя никакой передышки не было. Я по-прежнему не знал, что делать. Но зал ожил, зашумел, мы очутились в людском водовороте.

— По-моему, надо съездить посмотреть, что там с машиной, — сказал я Рандольфу.

Рандольф не ответил, только поморщился.

— Пошли! — произнес я решительней, сам упиваясь своей активностью. — Пойду разыщу Зелму. Хорошо? Жди меня здесь. Договорились?

Предчувствие меня не обмануло: Зелму я отыскал за кулисами. На залитой огнями сцене ректор о чем-то спорил со старым стрелком. Похоже, и Зелма принимала участие в споре. Во всяком случае, с заинтересованным видом стояла рядом, ловя каждое слово.

Я крутился, вскидывал руки, чтобы Зелма поскорее на меня обратила внимание. Из кожи лез. Глупо, разумеется. Минутой раньше, минутой позже, дела не меняет. Зелма всегда на что-то нацелена, у нее нет привычки озираться по сторонам.

В причудливых «костюмах для работы» на сцене показались манекенщицы Дома моделей, ни дать ни взять туристки с другой планеты. Красная драпировка исчезла. Возник небесно-голубой проспект. Техник отлаживал микрофоны. Начальница манекенщиц, полная дама в летах, в противоположность своим подопечным имела вид вполне нормальной советской женщины. О чем-то переговорила с нашим секретарем, потом отозвала в сторону Зелму. И тут наконец Зелма заметила меня.

В телеграфном стиле пересказал услышанное от Рандольфа.

— Бросить его в таком состоянии было бы свинством, — добавил я от себя.

— Об этом не может быть и речи.

— Так что не сердись. Мне, конечно, неприятно, что тебе придется танцевать с Илдафоном и Гунтаром…

Она взглянула на меня с усмешкой, но без кокетства.

Известие не потрясло ее нисколько, даже не огорчило. Пожалуй, наоборот. Мне показалось, дурная весть привела ее в восторг. Брови Зелмы выгнулись, застыли, уголки губ покривила задумчивая складка, что было столь же характерной приметой, как шевеление хвоста у тигра перед броском. Так Зелма возгоралась, заряжалась энергией. Очевидно, у нее в голове вызревал какой-то план, настолько интересный и захватывающий, что все прочее отодвигалось, перечеркивалось.

— Грандиознейший конфликт современности, — сказала вслух Зелма. — Не понимаю, как я сама до сих пор не попала в аварию…

— Рандольф совершенно потерян.

— Еще бы!

— Завтра тебе позвоню.

— Подожди! Я еду с вами. Но после показа мод. Сейчас не могу.

Слова Зелмы, будто удар каратэ, поразили нежнейшие центры. Я даже как-то обмяк, ибо знал, что значит для нее пожертвовать танцами!

Сразу после демонстрации мод мы спустились вниз. Зелма присоединилась к нам в гардеробной. Пока Рандольф разыскивал свою куртку, Зелма как бы невзначай прижалась ко мне и тихо спросила:

— Ну, как впечатление?

— Да ты всех манекенщиц за пояс заткнула.

— У меня, как назло, текст из головы вылетел. Наугад шпарила. Было заметно?

— Нисколько!

— Врешь, чертяка! — Зелма подергала меня за нос.

Вернулся Рандольф. Он плевался и нанизывал одно испанское ругательство на другое.

— Не плюй на пол, — сказала Зелма, — ты в общественном месте.

— Не на пол, сам на себя плюю.

— И себя прибереги на крайний случай, — продолжала выговаривать ему Зелма.

— Состояньице, скажу вам, хоть вешайся. Ей-богу!

— Прекрати! Сейчас разработаем план действий. Ну-ка, дыхни! Нет, милый, к автоинспекции тебя на пушечный выстрел подпускать нельзя. Придется поступить иначе. Отправимся к тебе домой и постараемся убедить твоего папеньку, что ты у нас хороший. Мы ехали все вместе, как вдруг на дорогу выскочила кошка. С кем не бывает? Водки ты выпил потом, от простуды. Одежда мокрая, сам мокрый, к тому же нервный шок. Дальше пусть обо всем твой сеньор позаботится. Заявит о происшествии, получит на руки справку. Солидная внешность внушает доверие. Особенно седины. Надо полагать, он и без того будет взволнован, так что разыгрывать придется в минимальной степени. Согласен?

Рандольф смотрел на Зелму неверящим взглядом и в то же время как бы в экстазе. Как будто она была привидением, которое ему, почти утопленнику, в кромешной тьме бурного моря бросает спасательный пояс.

— Ты это серьезно?

— Моральную часть мы берем на себя. Это сущие пустяки, — продолжала Зелма. — Неужели ты думаешь, что папенька захочет представить тебя невесть каким чудовищем? Мы для родителей до гробовой доски остаемся горячо любимыми, невинными ангелочками.

Рандольф, обхватив голову, дико захохотал. Он подпрыгивал, кривлялся, раз-другой даже свистнул. Его выходки, разумеется, не прошли незамеченными. Вместе с нами в гардеробной находилось еще человек десять. В их числе преподаватель психологии доцент Витол, красавец и кумир студенток.

Неожиданно Рандольф упал перед Зелмой на колени. Я оцепенел: что будет?! Прижав к груди руки, Рандольф принял патетическую позу. Словом, нечто среднее между цирковым номером и сценой из трагедии Шиллера.

— Зелма, если я когда-нибудь с тобой был груб, прости великодушно. Ты лучший парень на всем континенте. Озолотить тебя мало. Памятник из нежнейшего мрамора тебе поставить…

— Спасибо, спасибо, — в тон ему отвечала Зелма, — к чему лишние расходы. Помести благодарность в приложении к «Вечерке», дешевле обойдется.

Меня поразило, что она не спешила прекратить эту банальщину. Пожалуй, даже потворствовала выходкам Рандольфа.

— Хочешь, в ногах у тебя буду валяться?

— Дело нехитрое. Лучше сальто сделай.

— Проще пареной репы.

Я не поверил, что он всерьез. Но Рандольф разбежался, оттолкнулся и — взлетел. Сальто, разумеется, не получилось, но колесом он прошелся. Все равно картина жутковатая. Я еще подумал: как бы шею себе не сломал.

— Можешь быть спокоен, мы с Калвисом разложим все по полочкам.

— Вам и раскладывать не придется, — Рандольф уже успел прийти в себя. — Достаточно будет вашего присутствия. В глазах родителя вы вне подозрений.

На остановке, дожидаясь трамвая, Зелма бросила на меня один из своих хирургических взглядов:

— Что с тобой?

— Со мной?

— Я же вижу.

— С чего ты решила…

— Калвис, лапонька, ты прозрачен, как градусник… Что тебе не нравится? Визит наш будет молниеносным. Поддержим репутацию Рандольфа, и дело с концом. Вернемся в замок, сможем наверстать упущенное.

— Эксцессы исключаются, — горячо заверил Рандольф. — За это ручаюсь. Характер у родителя скверный, но он не буян. Скорее ипохондрик с чувствительной нервной системой.

— Перестань молоть чепуху! — Зелма локотком ткнула Рандольфа в бок. — Чувствительная нервная система не только у твоего папеньки, но и кое у кого еще.

Хоть Зелма это сказала, как бы щадя меня, но от слов ее остался неприятный осадок. Ее манера выражаться иногда раздражала меня.

— К твоему сведению, Зелма, — сказал я, из последних сил бодрясь, — чувствительная нервная система сама по себе вещь неплохая.

— Ну да ладно, не будем спорить из-за пустяков.

— Зелма, душа благородная, — не унимался Рандольф, — буду помнить тебя до полного склероза. Хочешь, я твое имя распылю аэрозольной краской на самом длинном заборе!

Я тоже смеялся, притворялся веселым. Особых усилий не требовалось. Только смех получался нарочитым и громким. И еще: я все чего-то ждал. Знака или слова. Может, какого-то призвука в своем голосе или в их голосах. Я так и не понял, чего жду и зачем: лишь бы чего-то дождаться или страшась, что мои ожидания подтвердятся?

Безусловно, мне хотелось Рандольфу помочь, тут никаких сомнений. Так в чем же дело? Разговор предстоит не из легких. Встреча, объяснения, эмоции. И час уже поздний. «Мы были вместе с Рандольфом, уж так получилось». Конечно же гадко. Конечно же противно. Пытливые взгляды, путаные диалоги. Томительные паузы, лицо заливает краска… А что делать! Никуда от этого не денешься. Возврата нет. И быть не может. Рядом Рандольф и Зелма.

Что-то вроде этого брезжило в уме. Боялся, что Зелма сочтет меня трусом. Ведь это ее идея.

Дом Рандольфа стоял в глубине двора. Из парадного во двор вел узкий, кривой, кончавшийся ступеньками коридор. Лампочки перегорели, мы пробирались на ощупь. Рандольф шел впереди. Держа руку Зелмы, я чувствовал, как она дрожит.

— Тебе холодно?

— С чего ты взял? Осторожно, тут ступеньки.

— Сейчас на свет выйдем, — успокоил Рандольф.

— Потрясающе, — сказала Зелма, — как в картинах Феллини.

И вдруг мне подумалось: если б можно было остаться здесь, в темноте, в этом гадком коридоре. Лишь бы дальше не идти! Наутро, когда я снова и снова прокручивал в уме происшедшее, меня поразила не эта мысль сама по себе, а то, что одновременно с нею я впервые, вполне определенно и осознанно ощутил желание отпустить руку Зелмы: мне захотелось, чтобы ее не было со мной.

Но мы пошли дальше, и стало светлее. Мне почему-то казалось, мы стоим на месте, а на нас — одна за другой — сваливаются лестничные клетки с большими овальными дверьми в стиле модерн.

— А теперь, дорогие коллеги, — тут Рандольф осенил себя православным крестом, — с нами крестная сила!

Рандольф позвонил. Дрожь от Зелминой руки передалась и мне. Стиснул зубы. Ждали бесконечно долго.

— М-да, — наконец произнес Рандольф. И сам открыл дверь.

После сумрака лестницы прихожая показалась яркой витриной. Блистали зеркала, переливался хрусталь люстр.

— Аллоооооо! — крикнул Рандольф, — Есть кто-нибудь дома?

Никто не отозвался. Рандольф швырнул в угол куртку и громко свистнул.

— Опоздали, — сказал он. — Родитель, наверно, уже рванул на место происшествия. Должно быть, из милиции позвонили. По номеру найти владельца ничего не стоит.

Наступила неловкая тишина, и в этой тишине где-то в глубине квартиры медленно, с тягучим скрипом стала открываться дверь. В прихожую выскочила и жалобно замяукала кошка кромешной черноты с зелеными глазами. Когда тайна раскрытой двери, казалось, объяснилась, из соседней комнаты донеслось шарканье ног.

— Там кто-то есть? — перестав гладить кошку, Зелма настороженно подняла голову.

— Считай, что никого, — отмахнулся Рандольф.

Из темноты как-то незаметно выступило престранное существо: сказочная бабуля в белом платочке и белом переднике. Она казалась совершенно бесплотной, и можно было подумать, она не шла, а, подобно влекомой ветром былинке, летела, лишь иногда касаясь пола.

И без того нереальная обстановка стала совсем фантастической. Который год я знал Рандольфа, сколько раз бывал у него, и вдруг такой сюрприз.

— Ужинать будете?

— Спасибо, нет… А где родитель?

Старуха оглядела нас пытливым и довольно грустным взглядом. И ничего не ответила.

— Родитель где, спрашиваю.

— Нет дома. Никогда никого дома не дождешься.

Мысль о том, что отец укатил на место происшествия, не подтвердилась. Справившись с каким-то расписанием, Рандольф сообщил, что отец сейчас на дежурстве.

— Pudrete саса, уж не взыщите! — И он выразительно развел руками. — Разговор откладывается до утра.

Не знаю, обрадовало меня это или огорчило. Вроде бы обрадовало. И огорчило. «До утра» — стало быть, неопределенность сохранялась.

Втроем мы вернулись в Замок. Дискотека работала на полную мощь. Белый зал ритмично пульсировал. Слепили въедливые вспышки разноцветных ламп.

Мы с Зелмой вклинились в плотную массу танцующих. Ритм заполнял собой пространство. Мощнейший звуковой поток, словно струя брандспойта, смывал и уносил лишние мысли, слова, все лишние движения и взгляды. Децибелы, как горох, вылущивали всех, даже самых толстокожих раскалывали, как орехи. Кто не успел еще по-настоящему отдаться звукам, были шероховаты, ершисты, корявы. Порывистый такт придавал эластичность и плавность, рождал созвучие, радость, пьянящее чувство свободы. Все становилось гладким, скользящим, крылатым. Равномерно ярким и равномерно прозрачным. Работали все группы мышц, изгибались все суставы. Потовые железы били, как гейзеры. Триумф движения. Движение сидит на движении и движением погоняет. Движение алчущих глаз. Движение ненасытных ушей. Движение без конца и без края.

Зелма танцевала с присущим ей вдохновением, но у меня создалось впечатление, что мы друг друга не слишком хорошо чувствуем.

После нескольких туров Зелма сказала, что хочет пить, и мы вышли из зала.

— Тебе сегодня не хватает остроты, — остановившись у балюстрады, деловито обронила она.

— Что-то никак не войду в колею.

— Не в этом дело. Сегодня ты меня не хочешь.

К манерам Зелмы я успел привыкнуть. Но тут покраснел. Молча смотрел в ее задумчиво-печальные глаза и не знал, что ответить.

— Думаешь, об этом можно судить с такой уверенностью?

— Ты только представь себе, как бы сейчас танцевал Рандольф со своей Анастасией.

— Их отношения мне непонятны.

— А я-то, дурочка, считала, что красивых любят больше. На красивых просто чаще заглядываются. Объясни мне, почему именно из-за Анастасии Рандольф кувырнулся в реку с моста?

— Думаешь, нарочно?

— Простачок…

— На мокрой дороге стоит на мгновенье зазеваться…

— Ты и в самом деле слеп. Из-за нее Рандольф разума лишился. Объясни: почему?

— Спроси об этом Рандольфа.

Вопреки желанию ответ мой прозвучал резковато. Рассуждения Зелмы меня раздражали. Быть может, оттого, что я чувствовал в чем-то ее правоту. Теперь мне совсем расхотелось танцевать. Очень сожалею о своих чисто человеческих недостатках — перепадах настроений, метаниях рассудка. Танцевальный зал не самое лучшее место врачевать душевные раны. Но я не мог себя заставить разыграть форсированную страсть, доказывая Зелме, что я «ее хочу».

Часам к одиннадцати у Рандольфа возникла идея продолжить вечер у какого-то Хария из третьего района Иманты. Он даже брался организовать транспорт. Когда Рандольф мне объявил об этом, Зелма танцевала с доцентом Витолом.

— А что там? — спросил я.

Рандольф назвал имена.

— Я не о том… Какая программа?

— Свободная импровизация. Неограниченные возможности.

Пропустил через мозг последствия такого варианта: я согласен, Зелма, разумеется, в восторге, не лишенное интереса начало и тоска зеленая под конец; а завтра все мы, мятые, смурные, зеваем и спим на ходу, глаза, как у рыб, красные, от нас несет сухим винцом, и мы являемся к отцу Рандольфа и говорим: вместе были в машине…

Ну и что? А почему бы нет? К черту рассудительность, предосторожность! Излишнюю осмотрительность, излишнее благоразумие. Чтоб все по правилам, чтоб все как положено. Не слишком горячо, не слишком тихо. От сих до сих.

А где же беспечность? Где безрассудство? Увлеченность? Что, если за этой правильностью и предосторожностью и впрямь скрывается трусость и вялость, боязнь риска? Может, это как раз тот момент, когда стоит принять приглашение Рандольфа? Прокутить до утра безо всяких рассуждений. Рандольф напьется? Постылый визит к родителю сам собой отпадает. Ты ведь этого хочешь? Тебе не придется отказывать Рандольфу, а вместе с тем и не придется врать. Прекрасный выход.

— Так что? Понеслась?

Я не ответил.

— Тут скоро прикроют. Харий сейчас названивает. Минут через десять машина будет подана.

— Надо с Зелмой поговорить.

Она подошла, кокетливо держась за локоть доцента Витола. Зелма казалась веселой, но это была маска. Я видел, с каким рассеянным видом она выслушивала шутки Витола.

— Вы нас немножко извините. — Рандольф нахальнейшим образом втиснулся между ними и фактически оттер в сторону франтоватого доцента. — Нам предстоит решить один существенный вопрос.

Взяв Зелму за руку, глядя ей прямо в глаза, он торопливо повторил то, что уже сказал мне.

Зелма слегка прикрыла веки, ее глаза как бы закатились в глубь глазниц. Такое с ней бывало лишь в моменты высшего презрения и высшего восторга. Затрудняясь в данном случае объяснить условный рефлекс, я невольно вздрогнул.

— Ты, Калвис, поедешь?

Я молча и глупо улыбался.

— Он тебя послушается, — за меня ответил Рандольф, — Как скажешь, так и будет.

У Зелмы на шее пульсировала жилка.

— Все это блеф, — как бы проснувшись, вдруг объявила она, — Калвис никуда не поедет. Правильно, Калвис? Я тоже не еду. Вопрос исчерпан.

Она порывисто повернулась ко мне, всем своим видом показывая, что речи Рандольфа ее не интересуют. Я истолковал это так: Зелме надоели разговоры, она хочет опять танцевать.

Вечер закончился незадолго до полуночи. Когда вышли из Замка, лил дождь. Не сказать чтобы сильный. Ливень был позади. Накрапывало понемногу.

Девушки, повизгивая, прыгали через лужи, ребята поднимали воротники костюмов. Выползавшая из подворотни на мокрую площадь толпа быстро растекалась по гулким улочкам Старой Риги. Звенели голоса, цокали каблуки.

Где-то возле здания Биржи нас нагнал организованный Рандольфом транспорт.

— Вы не передумали? — Голос Рандольфа был полон искушения.

— Спасибо, — ответила Зелма, — что-то не похоже.

Рандольф вылез из машины, подошел к нам.

— Калвис, послушай, что тебе скажу… — Он взял меня за плечо и оттащил от Зелмы. — Войди в мое положение… Ты сейчас придешь домой и ляжешь. И все будет в ажуре… А я… Joder cojones… В таких случаях остаться одному… Поедем!

— Калвис, иди сюда! — Зелма в нетерпении переминалась с ноги на ногу. — Не слушай его. Я никуда не поеду. Слышишь, не поеду…

Мне показалось, в голосе Зелмы я уловил страх. Небольшую истерику — это точно. Что, между прочим, для нее не характерно.

— Зелма не хочет, — развел я руками, — я должен проводить ее до дома.

— Садитесь в машину, чего торгуетесь, — крикнул Рандольф, — и едем к Зелме.

— Нет, — сказал я, — спасибо!

Зелма ни с того ни с сего побежала.

Рандольф без труда догнал ее, схватил на руки, бросил в машину.

— Поехали! — еще раз крикнул мне Рандольф.

— Нет.

Но Зелма уехала.

В ту ночь я спал у Большого. Впервые спина «бегемота» показалась мне твердокаменной. В голове ералаш. Ворочался с боку на бок, терзался, словно осужденный в ожидании последнего рассвета.

Зелма не хотела ехать и все же уехала. Ну да, Рандольф силком затащил ее. Однако он ее не связал. И рот не заткнул. Да Зелму и связанной против ее воли не удержишь. Почему она уехала? Как я мог допустить такое? Как? Почему?

Потому что каждый имеет право решать сам за себя, таков мой главный принцип. Устраивать скандал из-за того лишь, что Рандольф в дождливую погоду решил Зелму подвезти до дома — это несерьезно. Все вроде бы логично. И все же… Почему я совершенно точно знаю, что завтра, когда встречусь с Зелмой и Рандольфом, буду чувствовать себя прескверно?

Неужели и впрямь поступать мужественно и поступать логично — вещи разные? Логично по отношению к Зелме и трусливо по отношению к Рандольфу. Трусливо по отношению к Зелме и логично по отношению к Рандольфу. Что же я должен был сделать? Нокаутировать Рандольфа левым хуком? Воображение нарисовало и такую картину. Но это кадр из фильма, не из жизни. Опомнись, идиот, — драться с другом, попавшим в беду и ждущим твоей помощи! Принципы ясны, пока рассматриваешь их вне связи с действительностью, как препарированные музейные экспонаты в стеклянных банках. Завтра утром ты подтвердишь отцу Рандольфа, что… Ладно, чего там… Что бы ты ни сказал, все будет ложью. Подтвердишь или не подтвердишь? Лгать — против твоих принципов. Лгать ты не любишь. Ты честный человек. А главное — и впредь желаешь быть честным. Тогда к чему раздумья и сомнения? Скажи: нет. Скажи: это против моих принципов. А что в таком случае подумает Зелма? Рандольф решит, что я ему мщу. Ведь он надеется, ему обещано. Рандольфу твоя принципиальность покажется смешной. Он подумает: испугался, поджилки затряслись. Нет, Рандольф так не подумает… Да и вообще, можно ли обойтись без лжи? Врут родители и учителя, врачи и адвокаты, сознательно или бессознательно, из любви или по слабости характера, по доброте душевной или из страха. Избирая наиболее выгодный и удобный для себя ракурс правды.

Это не оправдание. Принципы, которые считаешь верными, нужно соблюдать.

Завтра прямо и ясно скажу Рандольфу: не в моих убеждениях лгать. Я передумал. Извини.

С утра позвонил Зелме. Она сняла трубку после седьмого звонка.

— Калвис, ты? Очень мило с твоей стороны…

Заранее решил: о ночном происшествии ни слова.

— Я тебя, должно быть, разбудил?

— Будильник вроде бы заклинило. Который час?

— Восемь.

— Ой, как трещит голова. Умираю, хочу кофе.

— Ты с Рандольфом договорилась?

— С Рандольфом? — последовала долгая пауза. — С чего ты взял?

— Он же сказал, разговор откладывается до утра.

— Погоди… Я еще как следует не проснулась. О чем ты?

— Если вы ни о чем не условились, тогда все в порядке.

— Ты говоришь о машине? Даже думать об этом не хочется. Глупость несусветная… — Немного погодя она сказала: — Калвис? А я уж решила, ты положил трубку. Так хочется повидать тебя. Давай сегодня убежим куда-нибудь, а? На остров Закю или на Большое кладбище. Идет?

— Идет.

О своем решении я ей ничего не сказал.

Довольно долго колебался, прежде чем позвонить Рандольфу.

— Привет!

— Ну?

— У меня к тебе серьезный разговор.

— Не будь идиотом…

— Я передумал. Сказать, что мы были вместе в машине, означало бы…

— А-а-а… Ну, ясно. Joder mierda…

— Это непорядочно. И вообще…

— Давай не будем об этом.

— Если я могу тебе помочь как-то иначе…

— Будь здоров и дальше хлопай ушами.

— Если тебе кажется, что мое присутствие при объяснении с отцом может…

— Спасибо. Мы с родителем уже наговорились.

— Он знает?

— Он ни о чем не желает знать.

— Как — не желает знать? Его не интересует, что произошло с машиной?

— Машину отремонтируют. Это вопрос финансовый. Он ничего не желает знать об Анастасии. Мои планы на будущее его позабавили…

— Ты хочешь жениться на Анастасии?

— Калвис, знаешь что? Поди ты куда подальше! Возможно, в порядочности ты кое-что и смыслишь. На том, однако, твое амплуа исчерпано.

Он бросил трубку.

Фрагмент из сочинения на тему «Что думают пришельцы из космоса о Земле и землянах»

Одиннадцатый класс средней школы

Земляне — двуногие существа. Подобно колониям кораллов, обитают на дне восьмидесятикилометрового воздушного океана в самодельных, похожих на соты постройках. В верхних слоях атмосферы задерживаются неохотно, в основном их жизнь сосредоточена на твердых пластах земной коры; в отдельных случаях роют норы.

Землянам нельзя отказать в известном интеллекте, их поведение подчас социально окрашено, вместе с тем они по непонятным причинам злонамеренны, с недоразвитым этическим сознанием. Агрессивнейшие представители фауны планеты. Наиболее разумные существа обитают в воде, например, киты и дельфины. Весьма разумны и вирусы, которые, к сожалению, относятся совсем к иной цивилизации и на Земле проводят лишь эксперимент, безуспешно пытаясь войти в контакт с враждебно настроенными землянами.

Но земляне не способны прийти к взаимопониманию не только с посланцами иных цивилизаций, но и друг с другом. Причина такой неспособности, как установлено, объясняется чисто физиологическим фактом. Во сне земляне видят сны. Поскольку одинаковые сны всем видеть невозможно, отсюда и нескончаемые разногласия.

Хотя на Земле происходят различные стихийные катастрофы, как-то: землетрясения, наводнения, извержения вулканов, столкновения с космическими телами и т. д., наиболее серьезную опасность для существования планеты представляют продукты с фирменным знаком «Сделано человеком».

 

Глава двенадцатая

17 апреля день моего рождения. Сколько себя помню, день этот всегда был связан с какими-то переменами. Раньше с приближением дня рождения я, например, ждал, когда на лужке у Старой Даугавы зазеленеет первая трава и откроется футбольный сезон. Обычно в день рождения мать убирала в шкаф мое пальто и в школу я ходил уже в куртке. А это в свою очередь означало, что учебный год на исходе, не за горами летние каникулы. Не знаю, как у других, но у меня даже мысли делятся на зимние и летние. Есть зимнее отношение к вещам, а есть летнее. С одного на другое переключаюсь где-то в районе дня рождения.

Проснувшись утром 17 апреля, почти физически ощутил, что я на пороге каких-то значительных перемен, что впереди меня ждет нечто совершенно новое, что оно уже близко, вот-вот наступит. Прощай, юность. Двадцатый день рождения переводил меня в довольно солидную возрастную категорию.

Однако события дня превзошли все мои ожидания. Теперь я отчетливо вижу: двадцатый день рождения в значительной степени перестроил мой мозг, как бы проведя черту между тем, что было, и всем последующим. К столь резкому повороту событий я, к сожалению, был не готов. Возможно, поэтому последствия были столь чувствительны.

В шесть утра, как всегда, меня разбудил будильник. Посмотрел в окно — кстати, тоже летняя привычка, зимой в окно не смотрю. Зато летом это правило: понежусь в постели, погляжу на небо. Особенно когда оно безоблачное, ясное. Это заряжает оптимизмом, повышает тонус.

Янис Заринь сладко спал, будильник его ничуть не потревожил: ярко выраженный тип совы. Тут мы с ним совершенно различны. Бывало, вечерами, когда меня уже в сон клонит, он только-только начинает расходиться. У него появляется желание побеседовать, послушать радио, он варит на кухне кофе, жарит яичницу. Когда же мне случалось выпасть из привычного распорядка или проболтать до поздней ночи, то я, хотя и подымался по звонку, был хуже сонной мухи, приходил в себя лишь где-то после второй лекции.

Потянул носом воздух и сквозь въедливый смрад пепельницы ощутил зыбкий, ласковый и теплый запах какао. Аромат какао также был принадлежностью дня рождения. Мать ждала меня на кухне.

— Ты уже встала! — разыграл я удивление.

— Не входи! Пока еще не входи! Иди умойся, — крикнула она из кухни, ласково, но в то же время вроде бы испуганно. Как если б мы играли в прятки и я бы спросил, пора иль не пора искать, а она бы не успела спрятаться под кровать или в шкаф. Боюсь, не сумею этого объяснить, но момент игры в наших отношениях, по-моему, всегда присутствует. Иногда я со всей отчетливостью видел, что мать уже не молода: годы изменили ее лицо и довольно стройную, суховатую фигуру, Однако в таких случаях, как этот, к ней опять возвращались беспечность, легкомысленность. Даже во внешности появлялось что-то девическое. Неважно, накрывала она праздничный стол (как теперь) или свивала разноцветные клубочки пряжи, мастеря из них зайчат и кошечек (как много лет назад). Этой игры ей ничто не могло заменить, как ничто не могло заменить ей меня. Время от времени поиграть ей было необходимо.

То, что я для матери так много значил, было и приятно и вместе с тем неловко. «Неловко» тут, может, не самое подходящее слово. Но лучшего не знаю. Всякий раз, когда привязанность матери ко мне проявлялась с такой наглядностью, я думал о Зелме. И почему-то мне становилось грустно.

В тот день, устраивая для меня «кресло почета», мать из весенних цветов сплела гирлянду, поистине филигранной работы, если учесть, что каждый голубенький цветик был не больше спичечной головки. На столе красовался крендель с зажженными свечками. И конечно же подарок — красивая картонка, в которой, по моим предположениям, могли быть чешские ботасы.

— Ну, мой взрослый сын… Отвечай, когда ты успел так вырасти?

— Согласно последним научным данным, люди растут главным образом во сне.

— Вот именно — как во сне!

— Относительно снов также имеются новые данные. В человеческом мозге обнаружены особые молекулы, эндорфины, производящие наркотик…

— Вообще-то грех жаловаться. Если б ты временами еще и не слишком мудрствовал.

— Кое-кто, к сожалению, о твоем сыне не столь лестного мнения.

— Не столь лестного? Это кто же?

— Некоторые называют меня хвастуном. Точно знаю, что одна лаборантка считает меня инфантильным, а преподаватель Силис и того хуже — пройдохой.

— Неправда!

— Матери имеют обыкновение захваливать своих детей.

Мы волновались и потому говорили, что в голову взбредет.

— Подойди к дверному косяку, сделаем отметку… Вырос ты вроде достаточно…

— Я еще хочу расти. У рослых кругозор больше.

Мать подтянула меня за воротник рубашки и чмокнула в подбородок. А я свою руку положил ей на плечо. Потом, оба изрядно смущенные, мы сели за стол.

Волосы у матери пепельно-серые. Никогда не слышал, чтобы кто-нибудь восторгался таким цветом волос. Но ей идут пепельно-серые волосы. Ее обычная прическа — валик вокруг головы. Волосы матери — наглядный символ ее любви к порядку. Не помню, чтобы я когда-нибудь видел ее растрепанной или непричесанной. Когда мать выходит из своей комнаты, каждый волосок на своем месте.

— Может, разбудить Зариня?

— Как странно ты его называешь: Заринем, — посерьезнела мать.

— А что? Или ты хочешь, чтобы я называл его Янисом?

— Да хотя бы так…

— Заринь звучит ничуть не хуже. Все мы Зарини.

Мать отвела глаза, поправила гирлянду на спинке стула.

— Я все же думаю, тебе следует называть его отцом.

— По-моему, это звучало бы куда более странно.

Бросив на меня быстрый взгляд, мать отвернулась.

— Ну, неважно, — сказала она, — Не имеет значения. Надеюсь, он у нас долго не задержится. Конечно, огромная глупость… Но, видишь ли, как бы это сказать…

У меня в тот момент не было ни малейшего желания продолжать разговор. Почему-то казалось, что мать скажет нечто такое, о чем позднее пожалеет, а слов уже не вернешь. Я даже сжался от досады, а может, и от страха, как будто мать собиралась передо мною обнажиться. Нет, подумал я, не следует этого допускать. Она моя мать, и у нас с ней особые отношения. Вполне возможно, второпях я не успел как следует все продумать. Но досаду и страх ощутил, это я помню.

— Нет! Нет! Я разбужу его. Хорошо? — От волнения я даже слегка заикался.

Некоторые цветки в венке не понравились матери, и она стала вырывать их, раскладывать на столе. Вид у нее был несчастный.

— Ну, пожалуйста. Пусть он тоже… Почему бы нет?

— Сомневаюсь, захочет ли он.

— Непременно захочет.

— Он даже не помнит, когда твой день рождения.

— Каждый может забыть.

— Он и не знал никогда.

— Ты преувеличиваешь.

— Нисколько. Я ему вчера сказала: потрудись хотя бы вспомнить день рождения Калвиса. А он ответил: это где-то осенью…

И утирая ладонью слезы, она вышла из кухни. Точнее сказать: выбежала.

Это происшествие, однако, не слишком испортило мое настроение. Хотя у меня явная аллергия по отношению к материнским слезам — не выношу их, независимо от причины. На этот раз она быстро взяла себя в руки и, вернувшись, повела себя так, будто бы ничего не случилось. В последнее время такие перепады настроения у нее участились. О Янисе Зарине, разумеется, больше не вспоминали.

По дороге на станцию меня нагнали Матис и Кристап. Видимо, проспали, пришлось догонять на велосипедах. Они мне подарили линейку.

— Спасибо, — сказал я. — Отличная линейка. Мне она очень кстати.

— Уж какая есть, — сказал Матис. — Семнадцать копеек стоит.

— Цена не имеет значения.

— Ха! Ха! — не согласился Кристап. — Одной копейки все равно не хватило.

— Как же вы купили?

— Кассирша в долг дала, — пояснил Матис, — в том же магазине.

— Может, следовало выбрать что-нибудь подешевле.

— Да что там выбирать, — сказал Кристап, — шестнадцать копеек нам тоже пришлось занять.

В приподнятом настроении ехал я в лабораторию. Не терпелось поскорей добраться. Безусловно, день был особенный, и настроение ему под стать. Справедливости ради стоит отметить, что в лабораторию езжу с большей охотой, чем в университет. Может, оттого, что некоторые дисциплины в университете для меня не столь привлекательны. В лаборатории не приходится распылять интересы.

Можно было бы задать и такой вопрос: где в то утро был мой Клосс? Волей-неволей придется признать, что и он пребывал в эйфории. Люди, опьяненные восторгом, не слишком дальновидны.

Не сомневаюсь, лаборатория профессора Крониса имеет шансы в недалеком будущем стать обособленным институтом. В данный момент, к сожалению, разгуляться особенно негде. Живем в тесноте. Семь комнат под чужой крышей — вот и все, чем мы пока располагаем. На положении приживальщиков, или, как язвит Линард, на правах бедных родственников. А наука в наше время расцветает на технической оснастке, аппаратуре, машинерии. Времена, когда Пьер и Мария Кюри делали науку в сарае с помощью лопаты, сита и старого котла, канули в прошлое. Канули навсегда.

Семь вышеупомянутых комнат связаны коридором. В нашей комнате — восемнадцать квадратных метров. Большую часть этой площади занимают агрегаты, шкафы, электронные измерители и прочие штуковины. Довольно просторное окно выводит на связь с природой. В обрамлении оконной рамы шелестят макушками березки, — это меня больше всего умилило при первой встрече. Все остальное казалось уже виденным.

Не успел я выйти из проходной, как столкнулся с Михельсоном-Микельсоном.

— Сегодня у вас такое благозвучие в портфеле, — Михельсон-Микельсон прищурил один глаз, — не потолковать ли нам о стойке фиксатора?

Феноменальная способность нюхом улавливать алкоголь! В портфеле у меня действительно лежала пара бутылок шампанского, хотя снаружи ничего не видно — разве что портфель более пухлый, чем обычно. Михельсон-Микельсон тот еще тип. Числился механиком, однако свои обязанности исполнял настолько халатно, что к нему никто не относился всерьез. Ребята сами налаживали и ремонтировали аппаратуру, понемногу овладевая слесарным и токарным делом. У меня так и чесался язык сказать ему, что стойка фиксатора нам требовалась месяц назад, однако грубость мне плохо дается, а потом, он все-таки старше.

— Вы правы, — ответил я с лукавой усмешкой, — в портфеле благозвучие.

— Значит, угадал…

— Только это настойка.

— Что за настойка?

— Косточки на спирту. Одна собачья, вторая от утопленника. (Что, между прочим, было не так уж далеко от истины.)

Он покривился и стушевался.

Легко и ритмично, совсем как олимпийский факелоносец, взбегал я вверх по ступенькам. И ни малейшего предчувствия несчастья, которое свалилось на меня в образе Лауры Н. В конце коридора она в буквальном смысле слова вцепилась в меня обеими руками. Знакомы с ней мы были отдаленно, в столовой раз-другой сидели за одним столом, готовили страницу юмора для молодежного вечера.

— Вот ты где попался мне, — хотя от голоса ее веяло холодом, я по наивности все сказанное относил к своему дню рождения. Ужасная вещь инерция. У меня и в мыслях не было, что в данный момент со мной можно говорить о чем-либо ином. — Еще вчера собиралась сказать тебе пару ласковых слов.

— Вчера меня не было.

— Вчера бы у меня лучше получилось. Сегодня страсти слегка улеглись.

Я улыбался. Признаться, уже в некотором смущении. Глаза ее пылали такой злобой, что стало не по себе.

— Какая ты сегодня эмоциональная.

— Что верно, то верно. А вам смешно, не правда ли? — Она вдруг перешла на «вы».

Звучало это столь враждебно, что я решился хранить дипломатическое молчание.

— Все вы тут жуткие остолопы, вот что я скажу. Из рояля сделали аквариум, да еще и смешно. А у Иветы три месяца работы загублено.

Я понял одно: за расплывчатыми фразами скрывается нечто серьезное и неприятное.

Само собой, слова Лауры меня всполошили. Но весь эффект был в неожиданности. Такое ощущение, будто мне влепили пощечину. И растерялся я, смутился не от сути разговора, а от его неожиданности. Именно растерянность и стыд определили мое дальнейшее поведение. У меня вдруг зачесались пятки. Захотелось поскорее скрыться, слинять, улизнуть. Отдаление от Лауры проходило сравнительно нормально, но сам я понимал, что это смахивает на бегство.

Линард был уже на месте. На мое появление никак не реагировал. Умение отключаться от мелочей он считал одним из главных условий успешной работы. Этот выпускник медицинского института образцом условий для работы признавал режим операционной. В принципе подход Линарда мне казался приемлемым, хотя иной раз дело доходило до смешного. Особенно в отношениях с людьми, которым причуды Линарда были неизвестны. Как-то уборщица попробовала с ним разговориться и, не дождавшись ответа, стала как с глухонемым объясняться на пальцах.

Обвел придирчивым взглядом комнату. Кафель на стенах блистал непорочной белизной. Линард сидел за столом, вытянув длинные ноги (носки он признавал двух расцветок; ярко-желтые и ярко-красные; на сей раз были ярко-желтые), и листал последние записи.

Я сел рядом и с рассеянным видом принялся копаться в ящике стола. Немного погодя Линард заглянул в настольный календарь, поднялся и протянул мне руку.

— Желаю-повышенного тонуса!

В пробирочных блоках мерно журчала вода. Я поделился своими соображениями о полученных данных. Линард отвечал довольно пространно. Даже привел новейшие положения относительно ассимиляции молекул кальция. Это придало мне смелости.

— А что это за Ивета, у которой вся работа загублена? — спросил я с напускным равнодушием. Но голос предательски дрогнул.

— Салцевич. Из группы Бурмейстера, — не отрываясь от бумаг, Линард нехотя ткнул пальцем в нижний этаж.

— И велико несчастье?

— Как сказать.

— Конкретно — в чем?

— Нарушен режим влажности.

— Режим влажности? Но как такое могло случиться?

— Случиться может что угодно.

— Все же я не понимаю…

Впервые в продолжение разговора Линард посмотрел мне прямо в глаза. Его скуластое лицо с широко расставленными черными, как у южанина, глазами казалось абсолютно бесстрастным.

— Чего ты не понимаешь? Как можно затопить нижний этаж?

Столь простого и житейского объяснения я, должно быть, не ждал. А уж тем более от Линарда. Но теперь из разрозненных фактов составилось единое целое. Я понял, как могло произойти такое: шланг, подводящий воду к промывочному блоку, на месте соединения прохудился. Увеличился напор воды, соответственно подскочило давление, и шланг просто-напросто сорвался. Я сам однажды был свидетелем такого срыва. Правда, после этого на конце шланга приладили муфту. Но со временем шланг дальше прохудился, стал протекать…

Я еще раз оглядел пол и стены. Белая плитка все же ввела меня в заблуждение. Присмотревшись, обнаружил в нескольких местах следы потопа. Особенно у дверных косяков: на полосках, не прикрытых плиткой, шелушилась краска, темнели влажные пятна. Плинтус покосился, намокший линолеум вздулся.

— Когда это случилось?

— Позапрошлой ночью.

— Позапрошлой ночью?

— Да.

Я машинально сортировал перфокарты, а на самом деле прислушивался к журчанию воды в пробирочном блоке. Тишина усиливала журчание до такой степени, что в голове оно отдавалось пульсирующим звуком. Мне казалось, что я сам стою посреди невидимого, струящегося через комнату потока и что он с нарастающей силой давит на мои напруженные мускулы ног.

…Позапрошлой ночью… Позапрошлой ночью. Я ушел последним. Запер дверь, а ключ отдал вахтеру. Расписался в журнале шариковой ручкой с зелеными чернилами. Все было привычно. Все было в порядке. Помню, проверил окно. Посмотрел на столбик термометра. Пощупал землю в цветочном горшке и подивился, что перегной прилипает к пальцам. Промывочная система функционировала нормально, честное слово. Неужто я бы не заметил. Неужто проглядел!

…В том, что я остался последним, тоже ничего необычного. Предстояло обработать анализы, а днем «Эмма» перегружена. Откровенно говоря, и с Сильвией немного заболтался. Ее «житейские истории» меня очень забавляют. В каждом таком незатейливом рассказе есть что-то привлекательное.

…Линард совершенно точно знает, что позавчера я ушел последним. Почему же он ни о чем не спрашивает? Почему ведет себя так, будто это меня не касается? Ушедшего последним всегда подозревают первым. Возник ли в помещении пожар, взорвался ли газовый баллон или обнаружен труп. Последний всегда оказывается первым, по крайней мере теоретически.

…Лаура Н. подозревает меня не только теоретически, но и практически. Считает, что я виноват. Но виноват ли я? Хотя бы в чем-то? Причастен — да, это точно.

…Запер за собою дверь в полной уверенности, что все в порядке. Конечно же стыковку шланга с краном специально не проверил. Вернувшись из вычислительной, я огляделся, убедился, что все в порядке. При этом так про себя и подумал: все в порядке.

Моя совесть спокойна. То есть отнюдь не спокойна. Дело, конечно, темное, но мне от этого не легче. Быть может, потому, что чувство вины было для меня понятием смутным и малоизведанным. До сих пор мне приходилось испытывать чувство вины за сломанный мячом цветок, за чернильное пятно на выходных брюках, за разбитую чашку или выбитое стекло. Будучи в гостях у архитектора Краста, я сорвал пружину его старинного патефона. Однажды в Эргли неожиданно возник на пути спускавшегося с горы лыжника, тот не успел свернуть и при падении вывихнул ногу.

Можно ли такое сравнить с проступком, соединившим в себе небрежность, халатность, нерадивость, легкомыслие? Уж не говоря о материальных потерях, эмоциональных издержках. К тому же в коллективе, с которым я связывал большие надежды на будущее. И как раз в тот момент, когда дела мои пошли на лад: я себя тут чувствовал почти своим человеком.

До сих пор мне здорово везло. Рост налицо: детский сад, школа, университет. Высшие отметки, прекрасные характеристики. Испытывать страх — вещь для меня необычная. Не страх вообще, разумеется, но страх неизвестности относительно будущего. Например, когда идешь сдавать вступительные экзамены и боишься за исход: тянешься за билетом, а рука дрожит, ведь миг спустя может произойти все что угодно, в том числе и самое худшее: полный провал, крушение надежд и замыслов.

Этого и следовало ожидать. Возможно, именно так и должна была завершиться затянувшаяся серия моих удач.

Мне хотелось откровенного разговора, даже если бы при этом пришлось выслушивать упреки. Однако Линард уже отключился. И правильно сделал. Ничего существенно важного все равно бы я не смог сказать. Оправдываться? Душу облегчить? Но это не его беда, а моя.

Пришли Эйдис и Элдар. В их отношении ко мне я не заметил ничего необычного. Эйдис протянул мне ручищу, под стать своему двухметровому баскетбольному росту, Элдар, храня верность скептическому нраву, вместо поздравлений с кислой улыбкой выразил сочувствие. Они мне подарили купленную в букинистическом магазине книгу Гиннесса.

— В ней ты найдешь перечень всевозможных мировых рекордов, — сказал Эйдис, — за исключением одного. Ничего не сказано о величайшей в мире глупости.

— О величайшей мудрости?

— Также отсутствует.

— О ней могу сообщить тебе в качестве бесплатного приложения, — Элдару тоже захотелось высказаться о подарке. — Поскольку умными себя считают только дураки, стало быть, величайшую глупость ищи там, где толкуют о величайшей мудрости.

— Чистейшей воды софизм, — возразил Эйдис, — Я полагаю, необходимо приучить себя к мысли, что существуют величины, не поддающиеся измерению. Знаешь, что сказал Толстой о таланте? У таланта нет окружности, это не живот.

— Не о таланте речь. О мудрости и глупости.

— По аналогии.

— А ну тебя! Талант — всегда талант, а мудрость и глупость зависят от эпохи.

В таком вот духе они частенько спорили. К их диспутам я прислушивался с интересом, нередко и сам принимал в них участие. На этот раз мне показалось, что они нарочно препираются, лишь бы не касаться чего-то неприятного.

— Спасибо. Такой подарок даже неловко принимать.

— Да будет тебе! — Эйдис болтал ногами и раскачивался в своем кресле.

— В общем, книжица не без изъянов. Рекорды важнейших дисциплин в ней не отмечены.

Когда же они ударились в спор о безусловных рефлексах, у меня на душе стало совсем беспокойно. Теперь уж я не сомневался, что они намеренно решили пощадить меня. По крайней мере до обеденного перерыва, когда обычно проводились празднования в масштабах лаборатории. Им не хотелось раньше времени портить мне настроение. Элдар только внешне казался задиристым и резким. На самом деле добродушнейший малый. Подкармливал птичек, дрессировал собак. В более или менее острых ситуациях краснел, бледнел, говорил придушенным голосом. Однажды, поймав забежавшую в лабораторию мышь и не зная, что с нею делать, он сунул ее в банку и отнес домой. Эйдис тоже человек вполне мирного нрава — кто этого не знает. Надеяться на поворот их скорректированного разговора в данный момент не приходилось.

Выждав немного и собравшись с духом, я, как террорист, бросающий бомбу, выпалил давно вертевшиеся на языке слова:

— Говорят, мы залили нижних соседей…

Эйдис пожал своими очень прямыми плечами, на которых пиджак болтался, как на деревянной перекладине, потом не спеша высморкал свой отменный, над переносицей чуть проломанный нос; носовой платок в его руках казался не больше аптечного рецепта.

— Подобное происшествие, к сожалению, имело место.

Элдар бросил на Эйдиса скучающий взгляд.

— Но кто именно… — я хотел сказать «виноват», однако слово где-то на пути застряло. — Но что именно случилось?

— Э-э, — отмахнулся Элдар и, давая понять, что не желает говорить об этом, даже повернулся ко мне спиной.

— Сюжет банальный. Кто-то позвонил вахтеру: испорчен кран. Тот отключил воду. Потом кран починили, и вахтер опять включил воду.

Такое объяснение мне ничего не объяснило.

— Все же какое отношение это имеет к нашей комнате?

— Э-э, — Элдар во второй раз поморщился, — вот какое: затем вода потекла из нашей комнаты. Чего, однако, уже никто не заметил.

— Во сколько позвонили об испорченном кране?

— Вахтер говорит, незадолго до конца работы.

Когда я волнуюсь, у меня обычно туманится взор.

Без особых эмоций прозвучавшие слова «незадолго до конца работы» затянули туманом довольно светлый интерьер лаборатории.

— Из нашей комнаты?.. Откуда именно?

— Откуда-то.

— Отсоединился шланг?

— Возможно.

— А когда утром пришли…

— Когда пришли, все было в порядке.

Я подумал: не может быть, сказки он рассказывает.

— Чему удивляться. Кто-то зашел еще до нас и устранил непорядки. Не устраивать же потоп!

— А у Иветы работа загублена, — По правде сказать, даже в интонации я повторил то, что незадолго перед этим услышал от Лауры Н.

— Сама виновата. Ничего себе режимный стенд, в который вода протекает. Очередной блеф, и только.

Элдар протянул Эйдису микрофон:

— Может, эти гениальные мысли запишем на пленку? Сохраним для потомков эпохальный документ.

На сей раз Эйдис оставил без внимания иронию друга. Вопросы, волновавшие меня, похоже, и ему были не безразличны.

— Все в порядке, — добавил он, отстраняя микрофон.

— Вода — стихия, а за стихию никто не отвечает, — не унимался Элдар.

— Но разве так трудно выяснить? Не бывает, чтобы кто-то не был виноват.

— Спокойствие…

— В центре города сгорел архитектурно-исторический памятник. Но что-то, простите, не припомню, чтобы нашелся виновник. Плиты тротуаров рассыпаются, сам черт ногу сломит. Так что, и тут есть виновный?

— Что изменится, если найдут виновного? — в привычной для себя манере пожал плечами Эйдис, — Ремонт все равно за счет института. Одним словом, переливание из пустого в порожнее. А потом, ведь виновный — это в какой-то мере компрометация коллектива…

Все это говорилось с умыслом. Лишь бы меня утешить. Они толковали виновность исключительно как юридическое понятие. Явное притворство. На самом деле они возмущены. Требовательные к себе люди не могут оставаться равнодушными к тем, кто с ними в одной упряжке. Хотел бы я посмотреть на футболиста, которому безразлично, как играют его товарищи. А может, все, что они говорят, нужно понимать иначе: вот до чего мы докатились…

И все же слова их произвели успокоительное действие. Во мне шевельнулся и облегченно вздохнул шельмец Маусоль, о существовании которого я знал еще со второго класса. Угодливый, тщеславный, малодушный, он, бывало, нашептывал мне, когда я садился за домашнее задание, что надо рисовать не те цветы, что нравятся мне, а те, что нравятся учительнице. Тертый и ушлый пройдоха, всегда смекавший, как следует писать сочинение, чтоб оно было не просто изложением моих мыслей, но именно со-чи-не-ни-ем, которое пошлют в роно, а то и куда повыше — на республиканский конкурс, например. Трусливый, осторожный плут, всегда находивший уважительные причины, чтобы по дороге из школы на вокзал избегать тех улиц, где больше шансов встретить пацанов из соседней, враждовавшей с нами школы; ловкач, однажды перед уроком химии разбивший колбу и потихоньку спрятавший ее в лабораторный шкаф.

Конечно же это свинство. Но в допустимых пределах. Низкое? Постыдное? Предосудительное? Безусловно. Когда судишь о житейских несовершенствах вообще. Когда обличаешь недостатки вообще. Но уж никак не применительно к себе. Сам-то я (шельмец Маусоль) без сучка без задоринки. У меня нет и быть не может ничего общего с дурным, предосудительным (а стало быть, и с этим конкретным свинством). Поймите меня правильно, в принципе, конечно, свинство всегда остается свинством и в качестве такового подлежит порицанию. (Да ведь у нас со всем мирятся, все прощают!) Тут важно, что мое (шельмеца Маусоля) свинство под этот разряд не подходит. Я думаю, вы понимаете, это же так просто.

В самом деле — чего волноваться! Спокойствие и еще раз спокойствие, и никаких опрометчивых поступков. Зачем осложнять себе жизнь. Посмейся за компанию, вверни что-нибудь этакое ироничное, повздыхай о разгильдяйстве, безответственности — и точка. Ты же слышал, что сказали: виновного нет. Виноваты все. Все вместе и никто в отдельности.

По сумрачным коридорам моей совести шельмец Маусоль шлепал босиком, посверкивая пухлыми стопами. Не знаю почему, но пухлые, румяные стопы Маусоля — в который раз! — вызвали во мне отвращение. Я, разумеется, знал, что Маусоль всего-навсего поролоновый тролль, в который можно просунуть три пальца, а потом эту куклу по-всякому вертеть и тискать…

Все равно, подумал я, будь что будет! Навряд ли это страшней, чем мой полночный поход в кладбищенскую часовню, — еще в ранней юности в Вецпиебалге, — когда я заставил себя пойти, чтобы доказать бесстрашие. Не кому-нибудь, а самому себе. Помню, вскрикнула сова, и я намочил в штаны. И все же пошел дальше, ибо знал, это нужно, не то перестану себя уважать. Я должен спуститься в лабораторию Бурмейстера. Поговорить начистоту с Иветой.

Что ни говори, а это сродни походу в кладбищенскую часовню. На полпути остановился, перевязал шнурки на ботинках. Довольно долго охорашивался в туалете.

Вариант мне выпал прескверный. Это я понял, когда после нервного стука в дверь, излишне волнуясь и потому не дождавшись ответа, одеревенело ступил на подпорченный наводнением пол нижней лаборатории. Ивета сидела за столом. Мы не были знакомы, но это была она. Женщин весом в сто кило у нас в здании не так много. Была там и Лаура Н. Ее присутствие не облегчало моей миссии.

— Возможно, мои коллеги уже были у вас… Хотелось бы своими глазами… — затараторил я сугубо деловым тоном. В довершение ко всему еще и глупо улыбался. Улыбка у меня никак не соотносится с моим настроением. Нередко подмечаю в себе склонность улыбаться без особого к тому повода.

— К чему притворство, — без обиняков ответила Лаура, — ты же прекрасно знаешь, что никто у нас не был.

— Мне, право, жаль, что так случилось. Я готов взять на себя ответственность.

— Перестань паясничать.

— Если я каким-то образом могу быть полезен…

— В следующий раз, когда надумаете устроить нам Миссисипи, соблаговоли спуститься вниз и постоять с зонтом.

Ивета ничего не сказала. Скрестив руки на всхолмии грудей, крутила в пальцах сигарету, в раздумье выпуская дым. В противоположность Лауре, вид она имела не столько негодующий, сколько заинтересованный. К тому же по выражению ее лица я понял, — это всегда чувствую безошибочно, — что вызванное моим приходом удивление имело скорее положительный заряд, чем отрицательный.

— Да, такова у нас картина, — наконец и она подала голос, озирая потолок. Побеленные бетонные перекрытия пестрели желтоватыми пятнами.

— Протекло на стыках…

— Халтурная работа. Почти никакой изоляции.

— Не олимпийский плавательный бассейн. Послал нам бог соседей. Энтузиасты-затопители.

Язвительность Лауры была мне понятна.

— А правда, что это вам стоило трех месяцев работы?

— Разумеется!

Хотя я адресовал вопрос Ивете, ответить поспешила Лаура Н. Она надвигалась на меня с таким выражением, будто собиралась прикончить меня. Я инстинктивно отпрянул в сторону.

— Присядь, раз уж пришел, — проговорила она, убирая со стула какой-то блестящий ярко-фиолетовый материал.

— Что такое три месяца! — довольно приветливо сказала Ивета. — Диссертацию делают годами, и в конце концов все вроде утрясается. Подгонишь практику, замешкаешься с бумагами. Подгонишь бумаги, задержка с оппонентами.

— Может, я как-то могу отработать? Скажем, по нескольку часов в неделю.

— Безусловно, — теперь они заговорили наперебой. — Осенью, когда на картошку пошлют в колхоз. Или, скажем, отсидишь за нас цикл лекций о развитии экономики — по понедельникам с девяти до одиннадцати.

Я продолжал стоять, сохраняя на лице серьезность, а в душе — раскаяние.

— Милый юноша, — заговорила Ивета почти задушевно, — с более современной аппаратурой те самые данные, которые мы месяцами тут выуживаем, можно было бы получить за двадцать четыре часа. Что значит терять время… Дня не проходит, чтобы мы друг друга, так сказать, не заливали. Сегодня утром битый час простояла, сдавая в починку туфли. Еще час вечером простою, чтобы заплатить за квартиру. Не будем говорить о времени.

— Да присядь же, чего упрямишься! — Лаура Н. чуть ли не силой придавила меня к стулу.

— Все же время важный фактор. В сутках всего 1440 минут. Век нормального человека состоит примерно из 25 миллионов минут.

— Моя учительница так говорила, — рука Лауры Н. по-прежнему лежала на моем плече, — времени у каждого ровно столько, сколько он сам того заслуживает.

— Лаура, как обстоит дело с кофе? Не слишком мы гостеприимны.

— Кофе еще есть, — Лаура зажгла под колбой пламя. — Калвис, как предпочитаешь, с сахаром или без?

Хотел сказать, что кофе не хочу, что тороплюсь, однако доверился судьбе и выпил две чашки.

Хотя в моей вине они не сомневались, расстались мы довольные друг другом. К тому же если оправдательные доводы Элдара и Эйдиса могли диктоваться дружескими чувствами, то отношение обеих дам ко мне следовало считать вполне объективным. Они были искренни и правдивы. Более всего меня успокоило, как ни странно, ожесточение Лауры Н. Возможно, оно-то породило во мне своеобразный иммунитет, который, как известно, создается прививкой антител.

Во всяком случае неизбежная и неприятная встреча с Иветой и Лаурой Н. теперь была позади. Чувство виновности отошло на второй план. Я даже испытывал некоторое удовлетворение. Мера моей вины по-прежнему оставалась неясной. И моему положению в лаборатории как будто ничто не угрожало.

Незадолго до обеденного перерыва к нам в комнату зашел профессор Кронис. Он умел появляться просто и скромно. Менее всего это походило на визит начальства или, скажем, проверку. На сей раз Кронис зашел переговорить с Эйдисом относительно конференции в Минске. Вначале приоткрыл дверь и спросил:

— Эйдис, ты сейчас можешь?

А Эйдис ответил:

— Могу, Имант, почему бы нет.

Мимоходом Кронис пожал мне руку, как-то особенно взглянув мне в глаза. Я раз-другой вздохнул поглубже и успокоился. Если б ему было что сказать, он бы сразу сказал. Нет, Крониса интересовал доклад Эйдиса. Они говорили пространно и долго. Беседуя, листали машинописные страницы, молчали, опять говорили, был момент, когда вроде бы даже заспорили.

Вдруг я почувствовал: Кронис опять посмотрел на меня. И не случайным, скользящим взглядом. Эйдис еще что-то сказал Кронису, Кронис ответил Эйдису, но в тот момент профессор думал обо мне — это точно. Даже повернулся в мою сторону.

Без особой нужды я обошел вокруг стола и стал копаться в адаптерах. Мысль о том, что Кронис намеренно смотрит в мою сторону, понятно, беспокоила.

Наконец Кронис направился к двери. Сейчас он остановится, обратится ко мне, сказал я себе, кожей спины чувствуя каждый его шаг. Сердце упало.

— Калвис, если ты не слишком занят…

— Да… Нет… Не занят.

— Тогда загляни ко мне, пожалуйста.

Возможно, я чересчур поспешно ринулся к двери.

Правда, еще успел заметить, что стрелки на шкале кулометра сначала качнулись в одну, потом в другую сторону. Немного пришлось постоять у двери: Кронис разговаривал с Линардом. Затем мы вышли в коридор.

Впервые мы шли с ним молча. Мне показалось, Кронис опять посмотрел на меня. Похоже, что посмотрел. Было такое ощущение, будто я волоку на спине мешок с картошкой в центнер весом. Суставы размякли и в то же время как бы заклинились.

Кронис подсел к столу. Нагнулся и долго копался в выдвижном ящике. Я видел его левое плечо. Потом он поднялся, потихоньку про себя насвистывая.

— Вот чудеса! Я как-то обещал тебе теорию динамики Блейка. Вчера нашел, нарочно отложил, чтоб не затерялась. А-а-а, вот она!

Я довольно дурашливо хлопал глазами, стараясь изобразить на лице признательность.

— Тебе сегодня нездоровится?

— Нет, почему… Прекрасно себя чувствую.

— Ремарк писал о грусти дней рождения. К твоему возрасту это как будто не относится.

— День рождения — пустяки.

— Вот это неверно. Блейка я тебе дарю. По-моему, книга как раз для двадцатилетних.

— Вам она уже не кажется актуальной?

Ясные глаза Крониса как бы выдвинулись вперед, улыбка у него никогда не бывает статичной. Она проявляется в движении. На сей раз его улыбка застигла меня, словно неожиданно заработавший брандспойт.

— Она мне кажется уже чересчур радикальной. А впрочем, шапку долой. Прямота и смелость.

— Спасибо.

Теперь я мог преспокойно уйти. Однако не уходил.

— Так что, встретимся в обеденный перерыв?

— Да.

— В комнате Рудите?

— Да.

Кронис начал листать бумаги, а я стоял и смотрел. Немного погодя он поднял глаза. Я все еще стоял и смотрел.

— В чем дело?

— Это я виноват?

Кронис как-то очень по-мальчишески пригладил свой затылок, словно ветер растрепал ему прическу. Взгляд его не выражал ни озабоченности, ни оживления, а только — как тогда в телестудии, когда заговорил с ним впервые, — интерес.

— В каком смысле?

— Я ушел из комнаты последним. Возможно, уже тогда что-то было не так. Я не проверил.

— Не знаю, — ответил Кронис, — это ты должен решить сам.

— Сам ничего не могу придумать.

— Возможно, все зависит от той категории требовательности, с которой к себе подходишь. Когда Бернард сделал пересадку сердца Вещанскому и тот скончался восемнадцать дней спустя, думаю, Бернард чувствовал себя виновным. И потому провел энное число таких же операций.

— Как мне следует поступить?

— Это ты сам должен решить.

Выйдя из комнаты Крониса, взглянул на часы. До обеденного перерыва оставалось пять минут.

…Прошлым летом на праздник Лиго компанией отправились под Лигатне, на хутор «Калнены», по ту сторону Гауи. У полыхавшего костра за Зелмой стал приударять наездник конного завода Монвид. Зелма объявила, что ей хотелось бы научиться скакать верхом через препятствия. Монвид привел трех лошадей. Мне с лошадьми не удалось установить контакт. Более приемлемым для них оказался Янис. Они уехали втроем и долго не возвращались. Я заскучал. Решил податься домой. Ночью паром не работал, ничего другого не оставалось, как переплыть Гаую. В одежде, разумеется. На ногах кеды, на руках часы. Плыл я отчаянно. Наглотался воды. Руки отяжелели, будто их цементным раствором залили. От нехватки кислорода разрывало легкие, тело — сплошная болячка. Намокшая одежда тянула ко дну. Течение волокло, давило, толкало, сносило. Силы были на исходе. Уже не плыл, а просто барахтался. Понял, что добраться до берега мало надежды. Повернуть обратно? Звать на помощь? Расписаться в своей слабости? Никак не мог себя заставить принять решение и, как ненормальный, продолжал молотить воду. Пульс приближался к критической точке…

…В комнате был один Линард. Это в порядке вещей. Но у меня холодок прошел по спине. Безо всякой на то надобности опять взглянул на часы.

— Эйдис и Элдар уже ушли? Впрочем, до перерыва всего две минуты.

— По моим часам две с половиной. Запираем и пошли. Только проверь этот чертов шланг.

Не спеша направляясь к двери, я вибрировал, словно трезвонящий будильник.

…Течение сносило меня. Силы на исходе. Очередной раз хлебнув воды, перевернулся на спину. Река стала вязкой и скользкой. Вода плескалась уже надо мной. В ушах стоял звон. Почему-то казалось, больше не смогу выдохнуть. Не вдохнуть, а именно выдохнуть. Скопившийся воздух душил меня…

…В коридоре столкнулся с профессором Кронисом. Извинился и отступил, пропуская его, но он дал понять, чтобы я шел первым. Послушаться? Заупрямиться? Счастливый и вместе с тем несчастный, как в приятном сне, приправленном кошмарами, я позволил руке Линарда вывести себя из оцепенения.

«Комната Рудите», известная также и как «Дамский рай», была не больше других наших комнат. Только инвентаря там поменьше. То, что меня будут поздравлять, это я, конечно, знал. Как знал и то, что соберутся все наши. Осторожно пробираясь, следя за тем, чтобы ненароком не наступить кому-нибудь на ногу, бочком протискиваясь между платьями с вырезами, пиджачными лацканами и белыми халатами, я понял, что явились все. Включая кандидата медицинских наук старика Парупа (ему сорок восемь лет), который обычно вел себя так, будто вместо меня в лаборатории работала бесплотная тень. И язвительная Дударе, обращавшаяся ко мне не иначе как «студент Заринь», была здесь. Даже аспирантка Мешонока сидела, забившись в уголок за шкафом, хотя в эти часы ей вообще не полагалось быть в институте.

В подсвечнике горели свечи. По сигналу Миллии Айгар включил свой уникальный неприкасаемый магнитофон. Фантастика! Айгар поддался уговорам Миллии (конечно же она все устроила) с единственной японской кассеты стереть музыку из кинофантазии Мийо «Путешествие с быком», а вместо нее записать бравурный марш из оперы «Аида». Велта поднесла мне розы. Похоже, она собиралась меня поцеловать, но застеснялась, и мы просто стукнулись носами. Общий подарок вручил Эйдис. Фундаментальный труд по нашей специальности — настоящая библиографическая редкость.

— Тут сделана надпись такого содержания, — в своей обычной манере бурчал Эйдис, — «Этой книгой пользуйся, покуда из печати не выйдет твоя собственная — лучше, короче, полнее». Скреплено двадцатью семью подписями. Обладательница двадцать восьмой в настоящее время находится в родильном доме, распишется позже.

…Это конец, подумал я. Возмездие за промедление. За то, что так долго откладывал решение. А нужно было себя заставить. Пока еще была возможность. Теперь уже поздно.

Но в тот момент, когда до моего сознания дошло, что силы на исходе, в последний раз я всплыл на поверхность и в зыбкой темноте увидел: на расстоянии вытянутой руки плывет бревно… Спасен!

…— Я сам себя нередко спрашиваю, каким должен быть коллектив, — говорил Кронис. — Должны ли все быть друзьями? Должно ли быть во всем единодушие? Должно ли согласие быть стопроцентным? Без разномыслия? Без противоречий? Мы трудовой коллектив. Наша ценность — в совместной трудоспособности. В способности выдвигать новые идеи. В определенном смысле — и в трудоупорстве. Не знаю, согласитесь ли вы со мной…

…На дороге меня подобрал грузовик, перевозивший экспортных телят. Добравшись до дома, сбросил одежду в ванной. Повесил сушить на веревку кеды и часы…

…— Каждый в отдельности, мы далеки от совершенства. Но в дружном коллективе хорошие черты приумножаются, дурные сглаживаются. Калвис Заринь среди нас самый молодой. Он вошел в наш круг, по-моему, вполне закономерно, я бы даже сказал, своевременно. Его приход освежил наши импульсы. Говорю это с долей зависти. Кое-кому может показаться, что мы и сами еще достаточно молоды, что наши мысли вполне свежи. Но это не так. Импульсы постоянно должны освежаться.

…Чего же я мешкаю? Отработанный воздух душил меня.

…— А еще, Калвис, я скажу так: хоть бегуны на длинные дистанции не придают особого значения старту, все же очень важно, кто бежит рядом с тобой. Вполне понятно, в жизни у тебя еще будет немало решающих и значимых событий. Позволь мне от имени бегущих рядом с тобой сегодня пожелать, чтоб свой приход в нашу лабораторию ты считал одним из приятнейших и счастливейших событий жизни и тогда, когда победителем выйдешь на финишную прямую.

Он подошел ко мне, пристально глянул в глаза, одновременно пожимая и ладонь и локоть моей правой руки.

Я повернул голову. На меня смотрел Эйдис. Дальше — Элдар, Линард, Паруп, Дударе, Миллия, Айгар, Мешонока, Рудите, Велта, Александр, Вилнис, Марта, Сергей, Тедис, Бриежкалн, Вуцан, Бергсон. Все смотрели на меня.

…Почувствовал, что выбрался из воды. Не исключено, всего на миг. Нельзя упускать возможность.

— Не знаю, что говорят в подобных случаях, — тут я приостановился, откашлялся. — Этот день рождения мне навсегда запомнится. Не так, как хотелось бы, и все же… А вообще я должен сказать, вы и сами это знаете: я виноват…

…Невесомый, осклизлый, я пробкой покачивался на волнах в шелестящей осоке. Совершенно точно зная: стоит мне открыть глаза, и прекрасное настроение рассеется. И все же надо было просыпаться. Кто-то, казалось, твердил над ухом: ты должен подняться, ты должен подняться, ты должен подняться.

Не помню, как я поднялся. Словно в тумане, в дыму, ничего не чувствуя, не соображая, сделал шаг-другой, опрокинул стул и больно стукнулся о дверной косяк.

Пришел в себя в ванной. Глаза резанул отраженный от белоснежных плиток свет.

У ванны, в которой валялась моя мокрая одежда, стояла мать, двумя пальцами придерживая висевшие на веревке часы. Увидев меня, тихонько заплакала.

О тайне

Незнание похоже на муку. Если к незнанию добавить дрожжи фантазии, тесто начинает подниматься, и появляется тайна. Незнание превращается в тайну, и она кого-то волнует.

Когда мне исполнилось десять, мать повезла меня в первое далекое путешествие — в Ленинград. Четыре дня блужданий по мраморным ступеням, среди мраморных колонн и золоченых рам. Золото покрывало стены дворцов, как покрывает ржавчина борта старого судна. Столетия сгрудились и вздыбились, как торосы. Тот самый воздух, которым дышали мы, шевелил локоны Тициановой мадонны. Отшлифованный мизинец гранитной ступни Атланта превращал нас в лилипутов. Две букашки ползают по сеновалу; подкашиваются ноги, трещит голова, лучшее сено человечества собрано в одном сарае. Шапка Достоевского. Мумии кошек древних египтян. Копье Миклухо-Маклая. Роспись Микеланджело. Человеческие маски в застывшей лаве Помпеи. Посмотрите направо, здесь Распутина бросили в Неву. Чердак этого дома описан Гоголем. Небо «Пиковой дамы». Маятник Фуко Исаакиевского собора, фонтаны, камеры-одиночки Петропавловской крепости, царские гробы. Мороженое с шоколадом в кафе «Север».

И все же самое сильное впечатление осталось не от золота и патины, не от невских волн и подсвеченных струй фонтанов. Домой уезжали поздно вечером. С шумом задвинулись двери купе. Смолкли голоса. Погасли лампочки. И только стальные колеса вели беседу с рельсами. Я стоял в коридоре. За окном тянулся неоглядный черный простор. Лишь где-то вдали мерцал во тьме огонек, словно в море маяк, словно последний в мире костер, словно сигнальный знак инопланетян.

По сей день помню, каким слабым казался огонек в ночи и как хотелось приблизиться к нему. Пробудилось воображение, разыгралась фантазия. Тайна летит поверх вагона и курлычет журавлем. Черный занавес задернут, но волчий глаз поблескивал из тьмы. Там, вдали, было то, чего ждут, что предчувствуют. Там, вдали, у всех на виду Несси высиживала яйца, пытаясь согреть озябшие бока в холодных водах озера Лох-Несс. Там предок Пушкина, Ибрагим, доподлинно знал, почему у чернокожих кожа черная, а у бледнолицых белая. Всякий мальчишка сумел бы объяснить, отчего над головами мадонн на полотнах древних мастеров сияющий нимб, хотя свечение биотоков вокруг человека открыто недавно с помощью технически сложной фотосъемки. И ни для кого не секрет, что металл современности алюминий, получаемый сегодня с помощью электролиза, в Средней Азии был известен еще несколько тысячелетий назад.

Гаснет огонек. Остается предощущение открытия. Представление о мире как о черной луковке. Со светящимся огоньком внутри, который курлычет журавлем.

Вспоминаю сказку о принцессе с хрустальной горы — спит зачарованным сном, ожидая своего избавителя. Попытался до нее доскакать добрый молодец на серебряном коне. Не вышло, не одолел горы конь. Не смог героя вынести на вершину и конь золотой. Только третий конь, конь алмазный, домчал молодца до вершины.

Пытаюсь разгадать потаенный смысл сказки. Серебро — древняя наивная пора первоначального накопительства. Другое дело — золото банковских сейфов. Это уже силища, но все еще недостаточная. Алмазный конь — вот двигатель современности. Монокристаллы, физика твердых тел, расщепление ядра… Добрый молодец 1980-х годов у подножия хрустальной горы запалил костер, способный шар земной обжечь, как обжигали глиняные горшки. А может, первый конь был не серебряный, а глиняный?

 

Глава тринадцатая

У матери с Янисом Заринем сохранялись довольно странные отношения. По-моему, наиболее точным определением статуса Зариня в нашем доме было и оставалось — квартирант. Иной раз они вместе уезжали в город, иной раз вместе возвращались. Временами относились друг к другу вполне терпимо, временами не ладили. Ничто не говорило о том, что Заринь из моей комнаты может перебраться в комнату матери. А вообще должен честно сказать: я многого не понимал. Подчас мне казалось, что мать довольна и только стесняется это признать открыто. Порой создавалось впечатление, будто она несчастна, печальна, даже подавлена. Случалось, Заринь в наплыве чувств резвился, как полинезиец: шалил, дурачился, ворошил матери прическу, дергал за воланы платья. Чаще всего за столом на кухне. А в речах своих Заринь был ироничен, так что все его шалости можно было принять за шутку.

Мать была на редкость терпима к фокусам Зариня, но по отдельным пунктам проявляла непоколебимую твердость. Например, наотрез отказалась стирать его белье. Столь же непреклонно настаивала на том, чтобы Заринь раз в неделю, поочередно со мной, убирал комнату.

Участие Зариня в финансировании хозяйства нельзя было назвать стабильным. Время от времени он оказывался на мели — сдавал пустые бутылки, выуживал из карманов последнюю мелочь. Потом опять жил на широкую ногу, дарил матери цветы, угощал нас дынями, датским пивом, дорогой колбасой из комиссионного магазина, тортами и грецкими орехами.

В общем и целом ладить с Заринем было нетрудно. За исключением моментов, когда у него в голове каким-то мистическим образом возникали короткие замыкания. Впервые на это я обратил внимание в один из дней нашей совместной уборки. Матери не было дома. Я сложил стулья на диван, принес ведро воды. Заринь, пятясь, нечаянно опрокинул ведро. Шуму было много, лужа основательная.

— Черт бы тебя побрал вместе с твоим ведром! Чего суешь под ноги!

Он вперился в меня: лицо белее, чем у клоуна, рот искажен гримасой, брови — почти вертикали. А глаза такие, будто у него в руках нож. Настоящий Канио. Я пожал плечами и взялся за тряпку.

— Пошел вон! Не путайся под ногами! Водянка, что ли, в голове! Скачет тут, как воробей у коня под хвостом.

Полностью сорвался с тормозов. Однако длилось это недолго. Вскоре он опомнился и, чувствуя свою вину, изо всех сил старался загладить резкость. Обычно «взрывы» происходили, когда предстояло что-то малоприятное, когда приходилось выкладываться физически или морально.

Однажды мы втроем в благодушнейшем настроении гуляли в лесу. Спустя некоторое время Заринь надумал вернуться домой смотреть хоккей, но мать предложила дойти до той дюны, где прошлым летом на праздник Лиго жгли костер. Заринь взглянул на часы, проворчал, что мать никогда не испытывает недостатка по части гениальных идей, после чего настроение у него заметно испортилось.

— Может, и правда на сей раз воздержимся? — не желая ссорой портить мир и лад, я дипломатично принял сторону Зариня.

— Вы преспокойно можете отправиться домой, — мать, как обычно, от своих замыслов не отступилась. — Сварите картошку, поджарьте котлеты. Будет замечательно, если к моему приходу на столе будет ужин.

Мать шутила и смеялась. Мы, разумеется, ее не покинули. Но вдруг хлынул дождь. Небо бороздили мелкие облака, но лило изрядно. Листья только распускались, искать спасения под деревьями не имело смысла. Еще с мальчишеских лет я помнил тропинку, которая между полосою дюн и дачными участками прямой дорогой выводила к нашему дому. Склон был крутой, спуститься оказалось не просто. Мать чуть не сломала каблук. Заринь пыхтел от усталости, пинал подошвами песок. Неожиданно путь преградил забор. Раньше его там не было. Оставалось опять подниматься наверх или же, продираясь сквозь мокрый кустарник, спотыкаясь о выветренные корневища, попытаться вдоль забора добраться до ближайшего проулка.

Заринь, прикрыв галстук лацканом пиджака, втянув голову в плечи, первым двинулся в овраг. Намокшие волосы обнажили обычно старательно укрытую плешь. Но и на этом пути возникла непредвиденная преграда: между забором и дюной кто-то построил гараж. Дождь нахлестывал.

— Похоже, придется вернуться, — сказал я.

Этого оказалось достаточно, чтобы он детонировал.

— Так куда же идти! Куда мы залезли! Что мы тут ищем! У чужих нужников! На чужих помойках! Кто мы такие — бельевые воришки, помоечники?

Ладонью утирая мокрый лоб, с театральным омерзением, словно гадких насекомых, отряхая жирные капли, Заринь повернулся к нам и вопил во всю мощь голосовых связок, в основном адресуясь ко мне:

— Я говорил: пошли домой. Так нет! Мы должны еще нанюхаться дерьма собачьего! Не уверен в себе, нечего другим дорогу указывать!

— Не беда, не помрешь. Нос по земле не волочи, тогда и запахи будут более пригожими, — мать сохраняла спокойствие, но чувствовалось, что обращенное ко мне замечание Зариня она приняла болезненно.

— Свое остроумие можешь приберечь для воскресной педагогической радиобеседы, — раздражение Зариня теперь перекинулось на мать. — Что за болезнь такая — командовать! Все хотят быть командирами. Все хотят распоряжаться. На работе, в газете, на собраниях. И ты без этого не можешь.

Допустить оскорбление матери мне показалось немыслимым. К тому же я был уверен, что злобу Зариня вызывает главным образом мое присутствие. Поэтому вежливо, но строго, с дрожью в голосе я произнес:

— На меня можете кричать, если это вам доставляет удовольствие. А на нее (употребить слово «мать» в данной ситуации счел неподходящим) попрошу не повышать голоса. Она не привыкла…

— Я тоже не привык!

— Да уймитесь вы, перестаньте. Нашли из-за чего.

— Коль скоро яйцо отваживается критиковать инкубатор, стало быть, инкубатор имеет право кое-что сказать о яйце. Милый мальчик, это славно, что ты заступился за мать. Только не надо быть олухом. Выпусти мамину руку. Негоже парню в твоем возрасте держаться за мамину юбку.

— Янис, как тебе не стыдно!

— Мне? Стыдно? Интересно!

— С чего вы решили, что я держусь…

— Ну, это так, в широком смысле. В Ильгуциемсе в годы моей юности жил некто Рудис. Ему было тридцать или даже сорок, но где бы он ни появлялся, всегда за руку с матерью. Поговаривали, будто они спят в одной постели.

— Янис, прекрати!

— Что значит «прекрати»? Детей надо воспитывать.

Это был отвратительный вечер. Заринь, в одних трусах, распираемых толстым брюхом, утюжил на кухне промокший костюм и, безбожно перевирая мелодию, насвистывал четвертую симфонию Иманта Калныня. Мать сказала, у нее голова разболелась. Но у меня было подозрение, что она у себя в комнате плачет. Я сидел на скамейке перед домом и прутиком чертил на песке фигуры, совсем как Архимед в Сиракузах.

Когда стало темнеть, ко мне вышла мать.

— Вот, Калвис, какой он. Иллюзий строить не приходится, — сказала она.

— Жаль, что вы из-за меня ссоритесь.

— Он отходчив.

— Все равно. Поживу некоторое время у Большого. Оттуда на лекции ближе, да и вообще…

Довольно долго мать в молчании смотрела на меня. В ее глазах, как мне показалось, всплыли страх и недоумение. Может, просто удивление; не хочу утрировать. Во всяком случае такое выражение, будто я сказал что-то неприличное.

— Что за глупости…

— На время.

Она пыталась меня отговорить, но я твердо стоял на своем. И еще подумал: я в самом деле ее сын, весь в нее.

Мое решение переменить местожительство Большого не очень удивило. Он выслушал меня довольно рассеянно, не углубляясь в детали. О ссоре с Заринем я, разумеется, умолчал, заметил только, что совместное проживание в одной комнате мешает сосредоточиться.

— Хорошо, — сказал он. — Об этом потолкуем позже.

— У тебя нет возражений?

— Ты явился вовремя. Бери лопату, я возьму вилы. Viribus unitis мы с этой работой управимся за два часа. Полюбуйся, какая великолепная садовая лопата! Вчера купил.

Большого захватила идея выращивать картофель, морковь, капусту, брюкву. Садовый участок он уже отвоевал. Теперь предстояло вскопать его.

— Думаешь, есть смысл? — неосторожно усомнился я.

— Милый Свелис, о чем ты говоришь! Основные продукты питания! Овощи должны быть высококачественными. Тут ты сам знаешь, что кладешь в землю.

Знаешь, что сеешь. Эта химия вскоре через уши из нас потечет. Яд, а не пища. В картошке процент крахмала понизился. Отсюда гниль и все прочее. С виду клубень как клубень, а внутри чернота. Как думаешь, зонт захватить?

Садовый участок, как я понял, находился в удобном месте, вблизи железной дороги. Но когда мы спустились вниз, оказалось, на противоположной стороне улицы нас ожидает старой модели «Волга». Солидной наружности бородач помахал нам шляпой.

— Знакомьтесь, — голос Большого звучал торжественно. — Мой внук Калвис, ближайший сосед по земельным угодьям инженер Биетаг.

— Бывший инженер.

— Инженер — это на всю жизнь. Как и папа римский.

Новая колония садовых участков — на запущенном лугу — пестрела людьми: строили, копали, сеяли, подвозили, сгружали, отвозили, удобряли. Если у пейзажа, как у людей, имеется свое излучение, то здесь излучались таинственная тяга к земле, отчаянная решимость, плескавшая через край энергия. Не знаю почему, но впечатление было такое, будто после какого-то катаклизма, с неистребимой тягой к труду, здесь заново жизнь начинают те, кто остался, кто уцелел, радуясь, что самое страшное позади, ни о чем не помышляя, кроме крыши над головой, с надеждой сея семена на вскопанные грядки.

— Никаких хибарок, никаких заборов! Только картофель, брюква, морковь и свекла, — объявил Большой. — Каротин, протеин, витамины. В чистом виде. — И, будучи в отличном настроении, он принялся декламировать длинные стихотворные строки по-французски, между делом объясняя, что прелесть земледельческого труда в свое время воспел еще Расин.

Работая вилами, Большой неожиданно заговорил о Зарине:

— Мы тоже не смогли понять друг друга. Еще тогда, в самом начале. Судья. Настройщик рояля. Тотальное отсутствие последовательности. Амбиции, в основе которых дилетантство.

Почему судья? Почему настройщик рояля?

— Разве он, как и мать, не учился на филологическом?

Мой вопрос Большой пропустил мимо ушей.

— Само по себе это еще ни о чем не говорит. Если допустить, что биологической жизнью управляют особые ритмы, — продолжал он толковать о своем. — Норма — это редкость. Норма — идеал. Понадобись природе обычные пешки, она бы их выточила. На сей счет нет ни малейших сомнений.

— Ив чем, по-твоему, ему не хватило последовательности?

— Возможно, виной всему простая лень. Если утром не бриться, можно минут на пять дольше поваляться в постели.

— Он растил бороду?

Большой опять не услышал вопроса и продолжал свои рассуждения:

— Люди маленького роста, как правило, редко бывают ленивыми. У них иной крен: они задиристы, обидчивы, тщеславны.

— Роста он не маленького.

— Не имеет значения, — Большой, утомившись, расправил спину. — Я тебе уже сказал: мы не смогли друг друга понять.

Так я и не разобрался: то ли Большой смешивал весьма существенные факты, то ли умышленно меня разыгрывал.

Возраст в нем давал о себе знать довольно необычно: казалось, год от году Большой становится все более прилежным и подвижным, волевым и деятельным. Все увлекало и занимало его. При всем при том он абсолютно был неспособен понять простейшую вещь: то, что занимало его, других в данный момент могло не интересовать.

— Свелис, что ты делаешь?

— Читаю.

— Иди-ка посмотри, какое облако в штанах. Маяковский, оказывается, был чистейшей воды реалистом.

Полчаса спустя.

— Свелис, ты все еще читаешь?

— Читаю.

— Надо бы снять со шкафа чемодан.

— Нельзя ли попозже?

— Это займет совсем не много времени. Там у меня заметки о Дидро. Хочу тебе показать, что он писал об экспериментах.

— Через полчаса, хорошо?

— Не отлынивай. Вот увидишь, это тебе пригодится.

Все, разумеется, должно было вершиться по его воле. Но угадать его волю было не просто. За завтраком, скажем, я привык пить кофе.

— Не годится, это никуда не годится.

— Что не годится?

— Баловать себя. Утробу ублажать. Кофейничанье — особый вид алкоголизма.

— Без кофе не могу проснуться.

— Вздор. Кофе пить — потакать своим слабостям. Сто граммов — два рубля. В высшей степени аморально. Отцы наши пили липовый чай. Или они из-за этого меньше сделали? Привычка превращает в норму исключительное. И все лишается смысла — действенное лекарство, прекрасная речь, да что угодно.

Примерно тогда же стало известно, что наконец решено приступить к строительству университетского общественного центра. Главное здание университета, возведенное более столетия назад, напоминает прекрасный старинный дворец, внутри превратившийся в коммунальную квартиру. Несоответствие между практическими нуждами и первоначальными замыслами не раз приводило к поверхностным перестройкам; гармонично уравновешенное пространство рассекали фанерные перегородки, по классическим аркам потянулись провода и трубы, актовый зал по большей части занимала филармония, а спортивный вообще отсутствовал.

Общественный центр был спасением и разрешением многих проблем. Он разгрузил бы старое здание, создал бы новую подобающую современному университету обстановку.

Мысленно я рисовал себе картину будущего: после ряда архитектурных неудач над Ригой наконец поднимется великолепная постройка, которая в городской панораме проставит важный акцент. Студенты получат залы для различных мероприятий, спортивный комплекс, увеселительный блок, корпус для самодеятельности, гостиницу. Неподалеку от университета, по ту сторону канала, за плакучими ивами и белыми березами, полным ходом идет реконструкция Оперы. Оба здания, можно сказать, близнецы, строились в одно время! Былое великолепие обретает зал, в котором некогда дирижировал Вагнер (впрочем, нет, тогда еще Оперы не было, Вагнер дирижировал в первом Рижском музыкальном театре), Лео Блех, Купер, Рейтер, Вигнер, Тон; там звучали голоса Шаляпина, Тито Скипы, Рудольфа Берзиня. И старое университетское здание реконструируется: архитекторы возвращают первозданный облик аудиториям и кабинетам, в которых преподавали Оствальд, Вальден, Цандер, Эндзелин, Стучка, Страдынь, Калнынь.

Я разыскал Зелму и поделился с ней идеей: начало строительства общественного центра отметить студенческим субботником. Зелма подумала и согласилась:

— Это можно.

— Строительную площадку, конечно, и без нашей помощи приведут в порядок. Субботник — чистая символика.

— Разумеется.

— Может, обсудить на бюро комсомола… Чтобы предложение исходило от какого-нибудь факультета.

— А вот это совершенно напрасно.

— Надо все как следует обдумать.

— Чего тут думать! Воспользуемся прессой. Самое милое дело: письмо студентов. Напишем — и точка. По инициативе Зелмы Ренскумберги и Калвиса Зариня.

В ближайшие два дня заниматься этим не пришлось, подоспела срочная работа. И меня порадовало, что при следующей нашей встрече Зелма с первых же слов заговорила о субботнике. Как бы между прочим, но всем своим видом выдавая увлеченность.

— А знаешь, — сказала она, — к идее субботника уже проложена тропа. Комитет комсомола поддерживает, партбюро за, ректор тоже. С профсоюзным боссом пока только не говорила.

— А что наши?

— Какие «наши»?

— Ну, на курсе, в группе?

— А-а… — усмехнулась Зелма. — Есть отличный анекдот о том, как обезьяна собиралась полакомиться сливами. Сначала решила проверить, пройдут ли они.

— Завтра у нас собрание. Хорошо бы обсудить, посоветоваться, как сформулировать обращение.

— Ну что ж, поговори, — согласилась Зелма. — Почему бы нет.

— А у вас когда собрание?

— Не скоро. Да не будь ты формалистом!

Обращение, как оказалось, у Зелмы вчерне уже было готово. В меру восторженное, в меру деловитое. Как раз в нужном ключе. Начиная с заголовка «Помечтаем за работой» и кончая заключительным призывом «Выходя на субботник, шагайте в ногу с завтрашним университетом», Зелма, на мой взгляд, удачно развила мысль о том, что человек не желает быть только потребителем, что необходимо поддерживать равновесие между тем, что он получает и что отдает. Один абзац меня попросту умилил, тот, в котором Зелма говорила об энтузиазме как о стародавнем этическом факторе, ссылаясь на Райниса: «Обретают — отдавая, обретают — получая. Отдавая, что обрел, никогда не обеднеешь». Как пример она приводила Праздник песни, где труд превращается в радость, а также другие добровольные начинания, в которые люди вкладывают усилия, не ожидая материальных благ, не ожидая ничего, кроме радости и душевного удовлетворения.

В последующие две недели для пропаганды субботника Зелма организовала радиочас, и там прокручивались ее интервью с деканом, автором проекта архитектором Вайделотом Букой (как ей удалось! О нелюдимости и желчности Буки рассказывали чудеса); она же устроила межфакультетский конкурс на лучший плакат, подготовила передачу для молодежной редакции телевидения. Зелма ходила по инстанциям, давала разъяснения, подбадривала, увлекала, улаживала формальности, воевала с равнодушными, появлялась на собраниях, осаждала корреспондентов и подыскивала фотографов.

Нельзя было пожаловаться на отсутствие энтузиазма в университете. Инициативы следовали одна за другой. Доска объявлений пестрела призывами: выйдем! сделаем! выполним! построим! поддержим! Нередко такого рода подъем и оживление бывают формальными. Мероприятия «для галочки» подчас оказываются мертворожденными. И все же я бы не сказал, что равнодушие неустранимо. Отзывчивость студентов подчас просто поразительна. Идея субботника тоже многим пришлась по душе. На что я и рассчитывал. Во всяком случае не сомневался, что субботник удастся на славу (мой Клосс!). Говорю это не к тому, что хотел бы умалить блестящий вклад в это дело Зелмы. Как раз наоборот. Хотя в подготовку субботника многие внесли свою лепту, но участие Зелмы придало всему — как она сама бы выразилась — надлежащий уровень. За что бы Зелма ни бралась, все у нее выходило талантливо, к тому же ей невероятно везло. Она никогда не терялась, не останавливалась на полпути, ни в чем себя не сдерживала.

— Ты в самом деле считаешь, что нам понадобятся и бульдозеры? Но где же их взять!

— Ну, это сущие пустяки!

И бульдозеры Зелма конечно же пробила. Отправилась на прием не к кому-нибудь, а прямо к министру, и все уладила. Зелме первой пришла в голову мысль начать субботник с марша на строительную площадку. Ей же принадлежала другая идея: с башни старого здания при помощи лазера зажечь на новой территории «академический костер». Сначала она все это нафантазировала в беседе с корреспондентом. А затем нажала, где следует, и дала делу ход.

В день субботника Ригу поразил очередной каприз погоды периода активного солнца — жару предыдущей недели сменило похолодание. Ночью меня разбудили раскаты грома. Жесть подоконника звенела от дробинок града. Утром на газонах с первой зеленью пестрели белые нашлепки снега. Воздух промозглый, холодный, изо рта клубился пар. Полил дождь.

Улицы уже превратились в реки, а дождь не унимался. Циклон гонял по небу растрепанные облака. На берегу канала ветер отломил у старого дерева огромную ветку.

Сбор был назначен на другой стороне университетского здания, напротив парка. Несмотря на скверную погоду, настроение было праздничное. Психологам стоит поразмыслить над подобными явлениями. Не раз мне приходилось убеждаться, что трудности порой воодушевляют. Впервые я это заметил на берегу Аматы, на соревнованиях по водному слалому: чем свирепее были волны, чем чаще участникам приходилось падать, барахтаться в воде, лязгать зубами, тем веселее, увлеченней казались как те, кто боролся с течением, так и те, кто мерз и мок под проливным дождем на берегу.

Политехники в поддержку прислали духовой оркестр; Эглит, выпятив бороду, размахивал жезлом. Девочки с филологического импровизировали танец спин. То там, то здесь затягивали песню. Юристы играли в «лишнюю пару».

Девочки с Зелминого курса, как римские легионеры, построились «черепахой» и стояли плечом к плечу, держа над головами заслон из щитов для отражения града стрел с осажденной крепости. С той только разницей, что вместо щитов для ограждения своих причесок девочки держали прозрачную полиэтиленовую пленку.

— С праздником вас! Отличный грибной дождичек, не правда ли?

— Иди сюда, встань посередке. Нам как раз не хватает опорного столба для водостока.

— Где Зелма?

— В глаза не видели.

Должно быть, зашла в комитет комсомола, что-то улаживает, подумал я. Стоять и ждать не в ее характере.

Однако наверху ее не оказалось. Петерис Петерисович Валпетерис под грохотанье дискомузыки на листочках размером в ладонь второпях набрасывал тезисы своей речи. Женя просматривала сценарий субботника. Ария пришивала пуговицу к своему дождевику. Эдвин и Володя, как обычно, о чем-то спорили.

— Где Зелма?

— Зелма? Об этом я хотел бы спросить у тебя, — отрезал потревоженный Валпетерис. Если у него и была какая-то выдающаяся черта, так это способность подняться над личными симпатиями и антипатиями в общественных вопросах. Посему ответ мне показался странным: в нем чувствовалось ничем не прикрытое раздражение против Зелмы.

— Понятия не имею, — ответила Ария, перекусив зубами нитку и взмахнув морковного цвета ресницами. — Возможно, в ректорате. Поближе к начальству.

И в ректорате Зелмы не было.

Началось построение для марша. Под дождем расплывалась краска плакатов. Оркестранты выливали воду из труб. Как из сапог. Зелмы не было.

Подошел к своим, поздоровался, старался казаться веселым, но голова вертелась из стороны в сторону. Конечно же она должна появиться, просто запоздала, вот и все. Но чтобы сегодня, в такой день!..

Позвонил из ближайшего автомата. Трубку сняла мать Зелмы.

— Ах, это вы, Калвис, да? Нет, нет, вы меня нисколько не утруждаете. Сейчас ее позову. Одно мгновение.

Мгновение все тянулось и тянулось, достигая опасных пределов. Так воздушный шарик раздувается все больше и больше, пока… Потом в трубке опять послышался голос матери:

— А знаете, Зелмы нет дома. Ушла.

— Давно?

— Вполне возможно. Не сумею вам сказать.

Шествие началось. Дождь прямо-таки нахлестывал. Оркестр упрямо наяривал, грохот барабана сливался с прилетавшим издалека собственным эхом. Подбежала Ария, сказала, что нужно перебраться в переднюю колонну, потому как в сценарии что-то меняется и, стало быть… Я слушал краем уха. Меня интересовало, куда девалась Зелма. Ее отсутствие катастрофически омрачало восприятие реальности.

Несколько часов спустя — уже на строительной площадке — стало ясно, что ее действительно нет. Предположение, что она опаздывает, отпадало. Как отпадали и всякого рода недоразумения, ошибки, транспортные пробки, чудачество часов. С тех пор как я позвонил, можно было уже раз десять добраться до центра. Пешком. Кувырком.

На главной городской магистрали время от времени происходили дорожные происшествия… В голове промелькнула и картина ночной Старой Риги, о чем меньше всего хотелось вспоминать: Рандольф силком затаскивает Зелму в машину… Какая глупость! Что еще? Острый аппендицит. Сердечный приступ. Отравление испорченными консервами. Бытовая травма: сорвалась облицовочная плитка…

Собирался еще раз позвонить Зелме домой. Но как уйти от товарищей? В разгар работы.

А сейчас вспоминаю и думаю: как странно все тогда воспринималось. То, что меня действительно потрясло и вывело из равновесия, имело лишь отдаленное отношение к навеянным фантазией страхам. Меня ошеломило метафизическое ощущение пустоты. Как-то уж очень наглядно и остро раскрывалась возможность такой ситуации: Зелмы нет. Вот в чем ужас. Что причины пока неизвестны, сути дела не меняло. Ее не было, и это «не было» рождало пустоту, тягостную, жуткую, мучительную.

Хотелось, чтобы все было, как прежде. Зелма, возникни, Зелма, явись. Зелма, пожалуйста, будь…

К полудню облака рассеялись. И как нельзя более кстати: уныние и сырость понемногу охлаждали пыл. Солнце явилось высшей наградой, золотой медалью за стойкость. Стали исчезать накидки, плащи, капюшоны. Девушки, освобождаясь от нейлоновых курток, были похожи на раскрывавшиеся бутоны цветов. Парни скидывали рубашки, стыдливо обнажая белые спины.

Зелма появилась примерно через час, когда утренняя сырость уже стала забываться. Как это произошло, я толком не заметил. Помню, в какой-то момент на другом конце площадки у бульдозеров возникло оживление. И там вдруг оказалась Зелма. В элегантном горчичного цвета платье сафари, похожем на то, что было на ней во время сеанса мод, но другом. Возможно, сшитом специально для субботника. Зелма стояла в проеме раскрытой двери кабины бульдозера. Не исключаю, что она и вела бульдозер. Или пыталась вести. Во всяком случае, там бурлило веселье, и Зелма была в самом центре его.

Почему я не обрадовался, увидев ее? Что-то предчувствовал уже тогда? Отчетливо помню, замер в каком-то мрачном любопытстве: что она сейчас сделает, как выберется из кабины бульдозера? Почему-то захотелось отодвинуть неизбежный момент встречи. Руки дрожали, в опустевшей груди застревало дыхание. Пытался уверить себя, что все это результат землекопных работ. Хотя никогда еще помахивание лопатой не приводило к столь драматическим последствиям.

Возможно, и Зелма старалась отодвинуть момент встречи. Впрочем, навряд ли. Просто в той части площадки, где работал наш курс, не происходило ничего примечательного. Зелме там нечего было делать. Мы издали помахали друг другу, обменялись приветствиями. Разумеется, я мог к ней подойти. Почему же я этого не сделал? Во мне просыпалось упрямство.

Немного погодя Зелма все же подошла к нам. По правде сказать, подкатила на автокране, и это опять же был целый спектакль. На голове у Зелмы желтая пластмассовая каска, на руках — брезентовые рукавицы. Что говорить, вид впечатляющий. И естественно, он вызвал овации. Но под конец все это Зелме надоело, и она укрылась за штабелями материалов. Наконец мы остались вдвоем.

— Я так долго до тебя добиралась, — сказала она. — Все, что здесь происходит, просто ужасно.

Выглядела она превосходно, и настроение было отличное. Расспрашивать, что с ней приключилось утром, мне показалось глупым, неуместным. И все же я спросил, не удержался. Она взглянула на меня даже несколько удивленно:

— Ты же знаешь, с утра шел дождь.

— И ты сидела у окна, дожидаясь, когда циклон переместится?..

— Да перестань ты.

— Это я так, шучу.

— Не успела до троллейбуса добраться, как вся промокла. Ты, конечно, извини меня, но явиться на субботник с зонтиком, по-моему, смешно. К тому же оказалось, что мое французское пальто линяет.

— Господи, какое несчастье!

— Не понимаю, чего ты орешь. Чего злишься.

— Это у меня фамильное, от отца.

— Так что тебе не нравится? Что на мне выглаженное платье? Что я не похожа на чучело, которое только что из мешка вытряхнули?

— Ты прекрасно знаешь, что мне не нравится.

— Какое это имеет значение — в дождь или после дождя? Важно, что я здесь.

— А я уж стал подумывать, что можешь вообще не прийти. Скажем, если б дождь не перестал.

— Оставь свои фантазии.

— Почему же фантазии, я вполне серьезно.

— То, что действительно надо сделать, я всегда успею сделать.

— Сфотографироваться на бульдозере ты, разумеется, успела.

— Милый Калвис, ты был бы совсем милым мальчиком, если б иногда не говорил глупости.

— У тебя во всем расчет и выгода. Для тебя важна показуха, суть дела тебе безразлична.

Зелма взглянула на меня с холодком. Прикушенные губы побелели даже под слоем помады.

— Не то страшно, что ты глуп, — со скучающим видом сказала она, глядя мимо меня куда-то вдаль. — Ты беспросветно наивен. Даже инфантилен. И все твое тщеславие в инфантилизме: вы только посмотрите на меня, полюбуйтесь, какой я пай-мальчик. А я так считаю: коль скоро человека волнует суть дела, ему безразлично, что удерживает пуговицу на его пальто — вера или узелок. Лишь бы держалась. Ты же каждую пуговицу норовишь пришить десятиметровой ниткой, да еще на десять узлов завязать. И воображаешь, что очень порядочный. А на самом деле ты трусоват.

— Спасибо за откровенность.

— На здоровье.

— Это все?

— Все.

— Очень жаль.

— Когда я лгу, я знаю, что лгу. А ты лжешь и хочешь самого себя уверить, что говоришь правду.

— Может, еще что-нибудь скажешь?

— Рандольф такой же дурень, как и ты. Но с ним-то хоть спокойно себя чувствуешь.

Об антивеществе

Антивещество зафиксировано. Доказывает ли это, что мир построен в зеркальной проекции: предмет и его отражение? Вульгарное восприятие: вот мир, а вот антипод мира со знаком минус, иначе говоря, антимир. К тому же антимир и мир фатально взаимосвязаны. Следовательно, где-то там существует и мое другое я, мое анти-я, мой дубликат.

Авторы подобных теорий ни на миг не усомнились, что именно наш мир настоящий, реальный и что мы сами тоже настоящие, со знаком плюс. А что, если наоборот? Что, если мы — эти анти?

Иногда я не могу разумно объяснить свои поступки (то есть прекрасно понимаю, как надо поступить, а поступаю наоборот). Почему временами хочу того, чего, по здравому рассуждению, не должен был бы хотеть, и принимаю решения, в которые сам не верю? Почему иногда я думаю одно, а говорю совсем другое? Как будто мой рот всего-навсего репродуктор.

Возможно ли такое — быть античеловеком и этого не знать?

 

Глава четырнадцатая

Карман, вывернутый наизнанку, остается карманом. Небольшая вроде перемена по сравнению с его обычным состоянием. А смысла никакого.

Нечто подобное после того разговора произошло со мной. Было такое чувство, будто меня наизнанку вывернули. Занимался чем всегда: слушал лекции, ездил в лабораторию, сидел на собраниях, но казалось, все это не в настоящей, а в какой-то перевернутой проекции. Некогда приятное теперь раздражало, то, что прежде пролетало в мгновение ока, теперь тянулось черепашьим шагом, интересное казалось скучным.

Иногда с недоумением озирался: я еще в аудитории? Когда же закончится лекция? Почему нет звонка?

Жил в вечных ожиданиях: что-то должно произойти, что-то должно случиться. Но что должно произойти? Что — случиться?

Раза два или три встречал Зелму в университете. Она меня не замечала. Возможно, так было лучше: отпадали новые ссоры, притворство. Право, не знаю. Иной раз в душе просыпались обида, упрямство, но чаще брали верх тоска и горечь.

Ну, допустим, в той целости, которую раньше я (а Зелма?) считал чудом прочности, появилась трещина. Что ж, ничего страшного. Неужели из-за этого терять голову? Шок, должно быть, вызывало другое. Уж не дал ли трещину мой беспредельный оптимизм?

Что осталось незыблемым, а что утратило силу? Что в прошлом было истиной, а что лишь условностью, обманом? Проще всего, разумеется, было бы сделать вывод: в словах Зелмы нет ни крупицы правды. Опровергнуть каждое слово, отмести все упреки, глупости, враки, фантазии. Чего только иногда не наговоришь со злости, когда словами кусают, царапают, бьют.

И все же… Она ведь знала меня как облупленного. Зелма преспокойно расхаживала по самым сокровенным тайникам моей души. И, как в тире, била без промаха в цель — ни дать ни взять мастер спорта Байба Зариня-Берклава. После каждого выстрела во мне что-то, бренча и громыхая, падало, опрокидывалось, начинало крутиться. При каждом попадании я вздрагивал, сжимался. Не оттого, конечно, что обнаружил, какие уязвимые мишени находятся в моем тире. Я-то об этом знал и раньше. Потрясло меня, что знала и Зелма. И стреляла хладнокровно, метко, безжалостно: бах-бах-бах. Без раздумий, без колебаний. Как будто давно к этому готовилась. «Вы только посмотрите на меня, полюбуйтесь, какой я пай-мальчик». Нетерпимость к непорядку сидела во мне глубоко. В первом классе школы галдящая, ревущая ребячья свора на меня наводила ужас. Я не мог понять, почему мальчишки друг дружку толкают, таскают за волосы, норовят сбить с ног. Уроки мне нравились, а перемены пугали. Я медлил выходить из класса, перевязывал шнурки и как бы невзначай вытряхивал под парту содержимое своего школьного ранца, шел на всякие хитрости, лишь бы подольше оставаться в безопасности. Но рано или поздно приходилось выходить в коридор. И в этой кутерьме, в этом столпотворении, обмирая от страха, я брал за руку маленькую Илзите, и мы с ней смирно гуляли по коридору. При этом я то и дело вскидывал глаза на учительницу, которая в дальнем конце коридора, опершись на подоконник, что-то читала. Мне хотелось, чтобы она посмотрела на нас, обратила внимание, как прекрасно мы гуляем. Было ли тут тщеславие? И да, и нет. Я сознавал, что веду себя лучше других. Но мое поведение, как кажется, отчасти объяснялось страхом. Я считал, что взгляд учительницы для меня послужит охранной грамотой. С ним я буду в безопасности. Так славно мы гуляли с малышкой Илзите, что это не могло оставить равнодушной учительницу. Вот сейчас она хлопнет в ладоши и скажет: угомонитесь вы, озорники, посмотрите, как хорошо ведет себя Калвис Заринь, будьте и вы такими же примерными, смирными.

Я радовался, когда при раздаче табелей меня хвалили за успеваемость в присутствии всей школы. Гордился я и тем, что в девятом классе учитель математики Ионатан после моей победы на математической олимпиаде разрешил мне называть его на «ты».

В различных конфликтных ситуациях у меня сдают нервы. Мне положительно недостает хладнокровия. До сих пор в общем-то все кончалось благополучно. Но меня не покидало чувство, что за это рано или поздно придется поплатиться. Я не боялся опозорить себя трусливым отступлением. Пугало другое: в минуту волнения или отвращения, злости или возмущения я могу сделать что-то непоправимое. Если, скажем, под рукой окажется железный прут.

Как-то наш класс участвовал в телевизионной викторине. В программе был такой пункт: любимое стихотворение. Когда ведущий остановился возле меня, я неожиданно вместо своего любимого стихотворения назвал совсем другое, которое мне не нравилось, но которое написал Райнис. Даже не могу объяснить, как это случилось. В студии было очень светло, и когда объектив камеры нацелился на меня, я решил, что не имею права ошибаться, на карту поставлена честь школы. То стихотворение Райниса в учебнике называлось среди несомненных образцов революционной поэзии.

Я, разумеется, знал, что при желании могу произвести (особенно на людей пожилых) хорошее впечатление. Бывали случаи, когда я вел себя предельно обдуманно, взвешивал каждое слово. Доля лицемерия тут неизбежна. А может, я зашел слишком далеко в погоне за ореолом преуспевающего человека. Мне-то самому казалось, я не перехожу границ приличия и хорошего тона. Но все ли так просто с этим несложным понятием «тщеславие»? Мне вспоминались и такие эпизоды, когда я вполне искренно старался, например, доставить радость матери. При известных обстоятельствах приходилось вести жестокую борьбу с различными комплексами переходного возраста. Даже по ночам мне снилось, какой я безобразно худой и неуклюжий, какой у меня длинный нос и до чего неказиста моя нижняя губа.

Короче говоря, я, словно парашютист, застрявший на дереве, беспокойно озирался, стараясь уяснить обстановку. К сожалению, точка обзора не слишком располагала к хорошему настроению.

Как-то вечером, — было уже поздно, я мылся под душем, — в коридоре раздался нетерпеливый звонок. Большой еще не вернулся с собрания энтузиастов-ого-родников. Наскоро прикрывшись, прошлепал по линолеуму к двери. Еще подумал про себя: вот свинство, должно быть, кто-то перепутал дверь.

И тут мою руку стиснул Рандольф.

— Ну? Из постели вытащил? Не понимаю, что за блажь в такую рань ложиться без дамы?

В ушах у меня зазвенело, кровь бросилась в лицо. Не мог понять, отчего появление Рандольфа так меня взволновало. Надо было сделать вид, что не слышу звонка… И эта конечно же раздражением подсказанная мысль вроде бы удивила. Почувствовать неприязнь к Рандольфу после двенадцати лет дружбы — это все равно что поскользнуться на паркете в собственной комнате.

Пока вытирался, одевался, немного пришел в себя. Он мой друг, говорил я себе, мой друг. Хотя мысль эта и казалась странной. С какой стати друг? У меня иные интересы, иные взгляды, иной угол восприятия. Как долго может связывать детская дружба?

Рандольф опять под градусом? Непохоже. Уселся в кресле в своей излюбленной позе: небрежно развалясь, вытянув ноги.

— У тебя новая прическа.

Рандольф пожал плечами, а пальцем сплющил свой классический прямой нос. Это было похоже на то, как если б он прижался к оконному стеклу.

— Это все мелочи жизни, старичок.

— Ну что там у тебя…

Он не ответил, смотрел на меня так, словно ждал какого-то знака. Затем вскочил с кресла и встал передо мной — глаза в глаза. Я подумал: сейчас возьмет меня за лацканы халата и примется трясти.

— Который час?

— Половина одиннадцатого.

— Точка отсчета…

Рандольф продолжал сверлить меня взглядом. Выражение его лица постоянно менялось под напором обуревавших его чувств, разобраться в которых я был не в состоянии.

— О ней хочу с тобой поговорить.

Сказал — и с лица как бы спала маска. Такое выражение мне уже приходилось видеть. Однажды на большой перемене, когда мы с ним дежурили в классе, к нам пытался ворваться Ояр со своей ватагой. Рандольф старался дверь удержать, на время ему это удалось, но в конечном итоге неимоверные усилия оказались тщетными. И тогда на лице у Рандольфа появилось в точности такое же выражение: не в моих силах удержать.

Я подошел к дивану, зачем-то сел. А возможно, сел очень кстати. От последней фразы Рандольфа я почувствовал слабость в ногах. «О ней»… В ушах уже звучало произносимое Рандольфом имя Зелмы.

— О ком — о ней?

— Об Анастасии.

То, что разговор пойдет об Анастасии, я воспринял с облегчением. Ну да, конечно, Рандольф помешался на Анастасии. Впрочем, тема туманная. О личности, носившей это имя, я имел довольно расплывчатые представления. Ладная девичья фигурка, сохранившаяся в памяти со времен совместной поездки к Эмбрикису, жила в ней сама по себе и никак не сочеталась с последующими событиями, которые надлежало связывать уже с понятием «Агрита-Анастасия».

— Ты что, хочешь, чтобы я подтвердил или оспорил твои мысли о ней?

У меня это как-то само собой вырвалось, ничего другого второпях не пришло на ум. Но судя по реакции Рандольфа, я угодил в точку.

— Хочу, чтобы ты сказал, нормально ли я рассуждаю. Может, я в самом деле кретин с изрядным отклонением от нормы.

— В каком смысле?

Он смешался и без видимой причины стал поправлять воротничок сорочки. Его несчастный вид вызвал во мне теплые чувства: нелегко ему, оно и понятно. Что ни говори, а Рандольф славный малый. Не без недостатков, разумеется. А у кого их нет? Иногда меня захлестывал совершенно мерзкий эгоизм. Все «я» да «мне». Сейчас не время рассуждать — друг мне Рандольф или нет? Раз он пришел поговорить со мной по душам, стало быть, я ему нужен.

— Никак не пойму, отчего она такая дура, — сказал Рандольф придушенным голосом, будто воротничок был ему слишком тесен. — Нельзя так, куда это годится! В наше-то время! Думаешь, меня не потрясло? Думаешь, мне было приятно! Но всему есть предел. Раньше мне казалось, она просто умница, а на самом деле — дура набитая. Теперь-то вроде пора и поумнеть, она же ведет себя — глупее не придумаешь…

— Со стороны о таких вещах судить трудно.

— Что значит «со стороны»? Кто тут в стороне, а кто — посередке? Думаешь, разница велика? Хоть на полчаса попробуй поменяться местами с Анастасией. Тебя ведь тоже вызывали? Как ты себя чувствовал? Я, например, тогда подумал: не может быть, ко мне это не относится.

Тот случай, должен признаться, задел меня глубоко. Я приказал себе начисто забыть все, связанное с визитом к доктору Гасцевичу. Хотел ответить, что женщины, должно быть, к таким вещам более чувствительны, но запнулся и тихо обронил:

— Все это жутко.

— Что — жутко?

— Ну так, вообще, — я неопределенно пожал плечами, не находя в себе сил распространяться на эту тему.

— Ясно! — в голосе Рандольфа послышались язвительные нотки. — Какой может быть разговор с дистиллированным человеком. Ладно, живи себе и радуйся. Твое дело сторона. Тебе, когда милуешься с девицей, незачем думать о том, что дети могут родиться слепыми.

Слова Рандольфа заставили меня мысленно сжаться. Не знаю — почему. Скорее всего от разительного контраста, который дорисовало воображение, оттолкнувшись от последней фразы. Никогда не приходило в голову, что «милуясь» можно думать о чем-либо подобном. Невольно, сам того не желая, я представил их в постели и по охватившим меня чувствам понял, что обижаться на Рандольфа за его грубость нет смысла.

— Я думал, все это позади.

— До чего же ты наивен.

— Разве она не лечилась в больнице?

— Ну и что?

— Я считал, она здорова.

Рандольф отрывисто рассмеялся. Невеселым был этот смех.

— Здорова, — повторил он, — а как же, здорова… Как кукла, которую из сортира вытащили.

Рандольф опять резко повернулся ко мне. На сей раз с иным, очень странным, вроде бы даже просительным выражением, из чего я заключил, что в голове у него в самом деле полный ералаш.

— А ну к черту. Не слушай моей болтовни. Все это ее идиотские капризы. Ее слова.

Рандольф ритмично похлопывал ладонью по бедру, кивал головой и звучно втягивал воздух сквозь зубы.

— Хочешь, продекламирую куплетик? Из Яниса Зиемельниека.

…Обман однажды станет былью, Любовь сама собой пройдет. И, обсыпая звездной пылью. Нас молча время приберет…

Он крякнул и замолчал.

Я смотрел на Рандольфа и погружался в какую-то липкую меланхолию. Мне было жаль его, но я не знал, чем ему помочь.

— Будь хорошим, и все будет хорошо. К хорошему человеку ничто дурное не пристанет. Будешь плохим — жди наказания. Так нас учат, верно? А что на деле? Кто обычно попадается? Простаки. Легковерные. Да будь ты чистейшим из чистых и лучшим из лучших. Если по какому-то пункту ты дурак — изволь получить! И получить сполна! А люди что скажут? За что боролся, на то и напоролся. Со мной такого никогда бы не случилось. Но у каждого свой пунктик придури, так велика ли разница: я, ты, он или она? Чистая лотерея. Выпала решка — на сей раз, значит, проскочил, выпал орел — изволь получить. И получить сполна!

— Ты сегодня не в духе.

— Все как у племени масаев: новорожденный кладется посреди загона — затопчут или не затопчут? Только у нас то же самое происходит позднее. После уютного семейного гнездышка и стерильной школы приходится идти по лезвию ножа. Шаг в сторону — малолетний преступник. В другую шаг — моральный разложенец.

— Ну это все довольно приблизительно, с немалой долей преувеличения.

— Все тютелька в тютельку. Страшно подумать! Риска не меньше, чем при рождении, когда из стерильной среды ребенок попадает в водоворот бацилл и вирусов.

— Существует же природный иммунитет.

— Существует природная глупость. Вот ты представь себе девчонку, которая вырвалась в Ригу из каких-то там Кикуланов. Много она смыслит? А тут все путы сняты — иди куда хочешь, делай что хочешь. Никому не обязан отчетом, ни у кого не надо разрешения спрашивать. Не жизнь, а рай, порхай себе на розовых крылышках от одной приятности к другой. И вдруг — бац! — тройка! Ба-бац! — вторая тройка! Мечта об институте — ту-ту! Возвращаться к любимому папеньке, к милой маменьке? Поросят, что ли, откармливать? Работать на фабрике даже интересней, чем учиться. В кошельке деньги звенят, можно красиво одеться. А у подружки по общежитию, у той вообще иные обороты. И так далее, и тому подобное. И еще раз — ба-бац! Больница с окнами в мелкую клетку. Соседки по палате санитаркам на голову выливают ночные горшки. Что об этом скажешь?

— Скажу, что твоя версия звучит чересчур фатально. Куда как просто — никто себе ни в чем не может отказать.

— Ты себе в чем-то отказывал?

Я пожал плечами:

— Ну, все-таки…

Рандольф опять усмехнулся. И так же печально, как прежде.

— Я понимаю. Ты это делаешь с Зелмой. Тогда, конечно, все в порядке. Зелма, как говорят американцы, свой риск соизмеряет.

В его голосе я расслышал насмешку, обращенную прежде всего против Зелмы. Это меня задело. Но чувствуя горечь, неловкость и даже нечто похожее на стыд, пренебрежительное отношение Рандольфа к Зелме меня, самому себе на удивление, в то же время порадовало. Для меня оно было искомым аргументом, бесспорным доказательством. Проявляя тем самым двуличие, что, пожалуй, было отнюдь не порядочно и объяснялось какими-то примитивными инстинктами, я тем не менее совершенно отчетливо ощутил, что пренебрежение Рандольфа меня успокоило, рассеяв навязчивые, смутные подозрения, в последнее время изводившие меня.

А вообще мне Рандольф нанес чувствительный удар. С какой стати свои отношения с Зелмой я выдаю за некий моральный образец? Дело житейское: мы себе это позволили потому, что так хотели. Ну, хорошо, допустим, у нас это серьезно. Да разве мы с самого начала были в том убеждены? Лучше с тобой, чем с кем-то другим, вырвалось тогда у Зелмы. Стало быть, все было рассчитано и взвешено. А если вспомнить, как быстро я сдал свои позиции, хотя твердо решил стоять…

— У нас с Зелмой… — я собирался сказать: «серьезные намерения», но вовремя осекся. Это уж было бы верхом банальности. Помявшись, я вымучил: — …Никаких проблем.

Рандольф прикусил губу. Возможно, чтобы не рассмеяться.

Или чтобы не заплакать. А может, он просто валял дурака. Потом провел ладонью по лицу, как бы стирая прежнее выражение и, звучно щелкнув языком, покачал головой.

— Ты, так думаешь?

— Да.

— Ну, дай тебе…

Договорить он не успел, появился Большой. В последнее время он, как все люди, страдающие от недостатка общения, возымел охоту беседовать, излагать свои взгляды, обсуждать события. Для пробуждения его коммуникативных стремлений иной раз было достаточно визита почтальона или газовщика. Возможность разыграть из себя любезного хозяина, блеснуть хорошими манерами год от года привлекала его все больше. Быть может, подобные мгновенья обладали для него ностальгической самоценностью, а может, это было заложено в нем, только иногда Большому не терпелось зажечь свет во всех комнатах, с элегантной небрежностью достать из шкафа бутылку хорошего коньяка, ослепить ставшим нынче редкостью изысканным гостеприимством.

Я понадеялся, что на сей раз после церемонии приветствий и краткой беседы Большой оставит нас наедине хотя бы по причине усталости. Однако он, оживленный и бодрый, подсел к Рандольфу и принялся его расспрашивать о возможностях лазера в хирургии, припомнил какое-то историческое происшествие времен революции в Петрограде, пустился в пространные рассуждения о важности питания для здоровья.

На вопросы Большого Рандольф отвечал односложно и довольно бессвязно. Уткнувшись взглядом в одну точку, стоял неподвижно, и только пальцы его сжимались в кулаки и снова разжимались.

— Мне пора… Всего доброго.

Большой ответил какой-то изысканной галантностью, имевшей столь же мало общего с современностью, как классический балет Петипа с толпой на перроне, когда открываются двери электрички или Дворца спорта перед международным хоккейным матчем.

— Поедешь домой?

— Неважно.

— Я завтра позвоню тебе. Во второй половине. Хорошо? Или ты мне лучше позвони. В лабораторию.

— Как получится.

— А вообще, Рандольф…

— Будь здоров! — перебил он меня.

— Я хотел тебе…

— Ладно.

Он вздохнул. Очень тяжело вздохнул, плечами и затылком.

— Мы могли бы завтра встретиться.

— Там будет видно.

— Ну хорошо, выпущу тебя.

— Мне бы к ней съездить… Как думаешь? Что, если съездить?

Довольно долго мы глядели друг на друга.

— Не торопись. Завтра обсудим. Хорошо?

Я выпустил Рандольфа, и он ушел. Я слышал, как удалялись шаги на лестнице. Этажом ниже он остановился.

— Эй, послушай…

— Ну-ну?

— А, ничего… Ладно!

Я так и не понял, хотел ли он что-то еще добавить?

Большой меня встретил каким-то блуждающим и обращенным внутрь себя взглядом.

— Вот видишь, Свелис, что получается, — сказал он. — Все вроде бы шуточки, а потом хоть плачь.

В суматохе утренних сборов, в попытках разогнать сонливость в голове все время пульсировала мысль о Рандольфе. Ко второй лекции, как обычно, перейдя на привычные обороты, еще раз мысленно прокрутил вчерашний разговор. После чего нормальный утренний настрой был испорчен. Что-то мне не нравилось в этом деле. Только никак не мог понять: это относилось ко вчерашнему разговору или распространялось на все дальнейшее? Нет оснований полагать, что Клосс мой тотчас заподозрил беду. Просто какое-то неуютное чувство, как это бывает, когда застревает игла и пластинка прокручивает один и тот же такт. Мысль о Рандольфе повторялась навязчиво и не к месту. Возможно, это меня и тревожило больше всего. Припомнил несколько вариантов разговора, в которых Рандольф упрямо повторял одно и то же.

В 15.10 я позвонил из автомата. Никто не снял трубку. Позвонил через час. То же самое.

И еще через час никто не отозвался. В восемнадцать ноль-ноль услышал голос отца.

— Нет, Рандольфа нет, — сказал он. — Оно и понятно, прекрасный весенний денек, не так ли?

Я спросил, до какого часа можно звонить.

— Чем позже, тем лучше.

Позвонил в двадцать два с минутами.

— А знаете, его по-прежнему нет, — в любезном (мне подумалось — полированном) баритоне отца теперь можно было различить что-то вроде недоумения или досады. — Вы с ним условились?

— Нет, — сказал я, — просто решил позвонить.

— Не появлялся. Что передать?

— Спасибо. Извините за беспокойство.

— Еще рано, время детское.

— Рандольф на машине?

— Нет. Машина в ремонте. Потребуется новый кузов.

— Простите… А он ночевал дома?

Баритон немного замешкался.

— Это уже интересно! Один момент.

Трубка брякнулась о стол, прошлепали шаги, скрипнула дверь.

— Вы слушаете? Нет, похоже, его не было.

— Спасибо. Извините. Утром позвоню.

— Рандольф должен вернуться. Я оставлю записку, что вы звонили.

— Нет смысла. Мне нельзя позвонить.

— Ну, как угодно. Он должен вернуться с минуты на минуту.

На следующее утро я спозаранок позвонил Рандольфу. На этот раз к аппарату подошла мать. По голосу понял: ей уже известно о моих звонках. У меня даже создалось впечатление, что она приготовилась к разговору: накопившаяся горечь рвалась наружу в отточенных формулировках.

— Не будем повторять прописных истин, ведь вы уже не дети. Но элементарный порядок должен все же быть. По какому праву вы себе позволяете делать то, что вам взбредет в голову? Что за распущенность, как можно ни с кем не считаться?..

Ее голос дрожал от возмущения, словесный ураган грозил обернуться слезами и всхлипами. Прижав к уху трубку, я ждал, когда она успокоится.

— Алло? Вы слушаете?

— Да.

— Почему вы молчите? Куда вы исчезли?

— Вы не могли бы оказать любезность и передать Рандольфу…

— Ничего я не могу ему передать, раз он домой не является. С таким же успехом я вас могу попросить: передайте Рандольфу, что он ведет себя непорядочно. Разбил машину. И продолжает упорно…

Значит, все-таки уехал к Анастасии.

— Алло! Почему вы молчите? Что за манера набрать номер, а потом молчать! Скажите лучше, где он пропадает? Уж вы-то должны знать. Мафия дружков!

— Мы с ним договорились созвониться.

— Ну, ясно… Какое там дело до страданий близких.

— Он ничего вам не сказал?

— Так он и скажет! Вы о своих перемещениях дома много рассказываете? Все вы одинаковы. Я не спрашиваю у вас, что он вам говорил. Ваши разговоры меня не касаются. Я спрашиваю, где он сейчас может быть?

— Право, не знаю.

— Ну, так я и думала. Как о стену горох. Да что с вами? Откуда вы такие? Как собираетесь жизнь прожить?

В тот день работал в лаборатории. В университет завернул лишь для того, чтобы оформить документы на поездку в Венгрию. Поэтому меня могли и не найти. Точнее говоря, застали случайно. Но это неважно, факт остается фактом: у факультетской канцелярии ко мне подбежала Ингрида и сказала, что меня разыскивают. В голове промелькнуло: Рандольф. Ну да, еще подумал, история повторяется.

Но оказалось, меня разыскивал отец Рандольфа. Только ростом они были несколько схожи. В противоположность рыхловатому сыну родитель в своем песочного цвета вельветовом финском костюме казался жестким и твердым, как точильный брусок. На серовато-бледном лице все поджато, подтянуто, приглажено; худые щеки прорезали вертикальные складки, над носом лоб рассекала вертикальная морщина, крупный подбородок с ямочкой. Он изменился со времени нашей последней встречи.

— Ну вот видите… Что же делать. Так сложились обстоятельства…

Пока он говорил, его жесткие глаза за линией бровей беспокойно постреливали в разных направлениях, лишь изредка встречаясь с моими глазами. Но это были неприятные мгновенья. Приходилось напрягаться, чтобы сохранить спокойствие. Потом его взгляд опять уходил в потолок. Смотреть ему в глаза было мученьем. Но и не смотреть — ничуть не легче.

— Насколько я понимаю, вы говорите о Рандольфе. — Тут не было притворства с моей стороны. Честное слово, я терялся в догадках, что ему от меня нужно. — Так и не появлялся?

Взгляд родителя метнулся в дальний конец коридора.

— В данный момент не это главное, — он сунул руку в боковой карман пиджака и достал телеграмму. Его побуревшие от каких-то химикатов или морилки пальцы подрагивали. Наигранно-беспечный тон не только не скрадывал волнения, а напротив, делал его более заметным. — Вот прочтите. Чего уж тут.

Я прочитал: «Случилось несчастье приезжайте немедленно Доминик Апран».

В тексте меня заворожили три слова: несчастье и Доминик Апран. Точнее говоря, слово «несчастье» и тот факт, что подписался под ним Доминик Апран. С кем случилось несчастье? С Анастасией? И потому ее отец вызывает Рандольфа? Или с Рандольфом? Но почему тогда подписался Доминик Апран?

Я уже вернул телеграмму, когда пришла в голову мысль: да, но кому же в таком случае адресована телеграмма? Однако и эта подсказка Клосса не давала ясности. Адресована она Эмбуту, а стало быть, в такой же мере Рандольфу, как и его отцу.

— Весь юмор в том, что я понятия не имею, кто этот Доминик Апран. И наконец, хотелось бы узнать, куда меня приглашают.

Легкомысленная интонация была явно вымученной. Под распрямленными бровями испуганно блеснули глаза.

Я понял, что должен сказать правду, но при виде его дрожащих бурых пальцев на меня оторопь нашла, и я никак не мог приступить к объяснению.

— Вы знаете?

— Догадываюсь.

— И адрес — тоже?

— Так… приблизительно.

И вдруг он, потешно вытянув шею, обеими ладонями поймал мою левую руку. Вцепился в нее с таким отчаянием, будто повис над карнизом третьей площадки колокольни св. Петра.

— Боюсь, как бы не случилось худшего… Боюсь…

Осекся на полуслове, но руку мою не отпустил.

— Почему же самое худшее? В телеграмме ничего такого нет. Возможно, она вообще не вам адресована, а Рандольфу. Может, его вызывают.

— А где он?

— Там. Уже уехал.

Родителя это нисколько не успокоило. Но сам я все больше утверждался в мысли, что телеграмма адресована Рандольфу. Вспомнил наш последний разговор. Все концы сходились. Несчастье случилось с Анастасией. Под колеса бросилась или что-то выпила. (Суть несчастья воспринимал метафизически и в мыслях на нем не задерживался.) Должно быть, теперь она в больнице. Банальный исход, но потому-то и реальный. Теперь ей понадобился Рандольф: хочу Рандольфа, папочка, дай знать Рандольфу…

— Что-то не верится… — из верхнего нагрудного кармана Эмбут-старший достал платок и вытер губы.

Я не возражал. Но про себя развивал начатую мысль. Несчастный случай произошел с Анастасией. То, что отец Анастасии (а кем еще мог быть Доминик Апран!) прислал телеграмму Рандольфу, вполне понятно и логично. Потому и адрес не указан. Смешно Рандольфу давать адрес, а вот если бы телеграмма предназначалась отцу…

Подгонка фактов в пользу Рандольфа так захватила меня, что, услышав просьбу поехать вместе с ним, я даже растерялся. Он это, должно быть, воспринял как отказ.

— Ну, понятно, поездка далеко не увеселительная. Просто я подумал, вам больше известно.

Он смотрел в окно и похрустывал костяшками стиснутых пальцев.

— Когда выезжать — прямо сейчас?

Он отошел на несколько шагов.

— Кикуланы — это где-то под Резекне, — добавил я.

— У меня машина.

— Хорошо. Через пять минут буду внизу.

Почти всю дорогу ехали молча. Мне показалось, что в Кикуланы добрались удивительно быстро. На заключительном отрезке пути, где-то за Вилянами, поглядывая, с какой быстротой пролетают километровые столбы, я запаниковал. Захотелось как-то растянуть поездку. Почувствовал, что не созрел еще для конечной цели путешествия. В душе полнейший сумбур: и то, во что хотелось верить, и то, что нашептывало предчувствие, и мрачная телеграмма, позвавшая нас в дорогу, и чудный майский день с цветущими яблонями, белыми аистами на алом послегрозовом небе.

Спросили у первой встречной, как проехать к дому Апрана. Старуха затараторила, объясняя что-то долго, длинно, но из-за латгальского диалекта ее невозможно было понять.

— Дом Апранов, Апранов, — повторял я. И опять она пошла сыпать словами, на этот раз до меня все-таки дошло, что Апранов в округе огромное множество: Поликарп, Мейкул, Онтон, Питер, Изидор.

— Доминик, Доминик, — сказал я.

Она тотчас переменилась в лице. Выражение, с которым выдохнула долгое «ойййй», сдавило мне горло.

Слова из нее посыпались еще быстрее, невнятнее, при этом она хваталась руками за голову, то и дело приговаривая: оййй, оййй, оййй.

Дом Доминика Апрана стоял на берегу озера. Обшит черным рубероидом. Белые оконные переплеты. Дом мне сразу показался жутковатым. Не знаю почему. Может, так себя настроил.

— Вы полагаете, это здесь? — несколько раз переспросил отец Рандольфа.

Видно, и он еще не созрел для конечного пункта поездки.

Из подворотни выскочила кудлатая собачонка; не лаяла, но грозно рыча, как-то ползком, приседая, примеривалась вцепиться в пятки.

Тут появился Доминик Апран. Хотя все рисуемые фантазией представления тотчас рассыпались карточным домиком, но тут я знал: ошибка исключается. Начать с того, что я его представлял себе пожилым. И уж конечно, при драматичности ситуации куда более декоративным, ближе к общепринятому шаблону фанатика. Отец Анастасии имел вид самый что ни на есть обычный. Должно быть, тракторист, а то и начальник отделения в колхозе. Круглолицый. Коротко остриженные волосы. Темно-синие брюки, красная водолазка. Это не значит, что своим видом он меня приятно удивил. Ничего особенно симпатичного в нем не было.

Он вышел навстречу. Немного сутулясь, с выражением лица мрачным, но спокойным. Слегка кренясь набок. Руки, угловатые и грубые, он неловко прижимал к туловищу. Его взгляд, походка, казалось, заговорили еще до того, как он сам раскрыл рот. Вид Апрана говорил примерно следующее: никаких изъявлений чувств не ждите, и мне эта встреча неприятна, но коль скоро она неизбежна, надо смириться.

— Так, видите, судьба распорядилась…

— Рандольфом?

— Да.

Отец Рандольфа рванулся вперед, на ходу развернувшись на сто восемьдесят градусов. Я это видел с ошеломляющей отчетливостью, как в десятикратном увеличении — локоть отца Рандольфа дернулся в сторону, рука вскинулась вверх; он сдвинул брови, заморгал глазами, одна нога подкосилась в коленке, другая странно искривилась. Я наблюдал за ним в каком-то жутком оцепенении, вдруг осознав истину, от которой так долго открещивался. Подобно высокой трубе со взорванным основанием, она пока еще висела в воздухе, создавая иллюзию, что ничего не изменилось, однако то, что за этим должно последовать, было неотвратимо.

— Где он? Там? — кивнул он в сторону дома.

— Нет. Отвезли в Резекне.

— В больницу? — произнес он почти шепотом.

Доминик Апран переступил с ноги на ногу и покачал головой.

По ту сторону озера с равными промежутками мычала корова. Отдаляясь, затихал лязг гусениц трактора. Где-то заколачивали в землю кол, туповатый звук в пустоте как бы переламывался пополам: то вверх подпрыгнет, то снова упадет.

— Что произошло?

Глаза Апрана обожгли вдруг холодом. Не ненависть это была и не злость. Что-то другое.

— Не должен он был сюда приезжать.

— Почему? — в голосе родителя прорезались истерические нотки.

— Не знаю…

— Мой сын собирался на ней жениться.

— Не должен он был приезжать. С самым худшим Стасия сумела справиться.

— При чем тут Рандольф? Вы говорите так, будто он сюда примчался, чтобы завлечь вашу дочь в воровскую шайку. — Неожиданно он повернулся ко мне: — Калвис, вы что-нибудь понимаете? Рандольфа выставить злодеем! Не спорю, найдется в чем его упрекнуть, да только не в злонамеренности.

Говорил он горячо, словно от его способности переубедить зависела судьба Рандольфа.

Наступила тягостная пауза. Судя по подергиванию щек, отец Рандольфа боролся со слезами.

— Ну ладно, чего там… Рассказывайте, что случилось…

Толстые, обветренные губы Доминика Апрана шевельнулись, но не издали ни звука.

— Не томите…

— Он утонул.

— Утонул? Рандольф?

Мне показалось, отец Рандольфа сейчас рассмеется. Вид у него был такой, будто ему не терпелось прекратить затянувшееся глупое шутовство. Рандольф с Анастасией просто-напросто куда-то убежали или спрятались.

Возможно, сейчас стоят за кустом или деревом, давятся от смеха, слушая эти несуразности, наблюдая за этими чудачествами…

Было бы неверно утверждать, будто слова Апрана повергли меня в ступор, вовсе нет, голова была совершенно ясная, слух и зрение обрели особую остроту и пронзительность. В то же время казалось, на меня нашло частичное затмение: разум воспринимал то, что сердце отказывалось принимать. Рандольф утонул, про себя твердил я, упорно цепляясь за эту фразу, не отпуская ее от себя, можно подумать, я сам получил смертельную рану, и вот теперь бессмысленно стараюсь прикрыть ее ладонью, еще не чувствуя боли.

Но Доминик продолжал говорить, наполняя тишину странными словами:

…Что-то около одиннадцати Текла заметила Анастасию на той стороне озера. Вроде бы цветы собирала или искала что-то… А часом позже начальник пожарной части Щекотинский и хромой Олеханович услыхали крики на озере. Выгребли из камыша, видят — тонут двое. Анастасию раньше нашли, потому что была в красном платье. А другого чуть не полчаса проискали… В том месте в озеро речушка впадает.

…В Резекне обоих увезли. Анастасию в больницу, а другого в морг.

Бессмыслица. Никаких резонов для подобного происшествия. Случись такое раньше, еще можно было бы понять. Но теперь, когда они…

Ладонью правой руки отец Рандольфа коснулся подбородка, дрожащие пальцы обежали щеки, нос, губы, проникли в рот, и там их, словно клешни, стиснули зубы.

— Ведь он умел плавать. Сам водил его в бассейн…

Слова захлебнулись. Глубоко и звучно родитель втянул в себя воздух. Может, сделалось плохо, промелькнуло в голове. Нет, просто на миг потерял самообладание. Когда Доминик Апран суровым тоном пригласил пройти в дом, он пришел в себя и последовал за ним без возражений. Мне даже показалось, что возможность разрядить напряжение с помощью простейших механических действий его и спасла. Как звук гонга спасает оглушенного боксера.

Переход в дом и на меня заметно подействовал. В известной мере это было возвращением в мир, где царит здравый смысл и логика. Безо всякой надобности зажженный Домиником Апраном свет опять отбросил нас в абсурд. Я видел, как родитель съежился, наклонил голову, чтобы не задеть висевшую на цепи старинную бидермейеровскую люстру. Другая дверь была полупритворена. За ней находились люди, о чем свидетельствовали шорохи, негромкие шумы.

— Геля, — произнес Апран, концами пальцев стукнув по краю стола, как хормейстер по клавишам рояля. Сказать, что он позвал, было бы неточно. Просто произнес это имя.

Из соседней комнаты вышла женщина в темном шелковом платье. Вышла и, молча потупившись, встала рядом с Апраном. Очевидно, ей этот выход стоил немалых усилий. До последнего момента она, возможно, надеялась, что сможет остаться за дверью — в довершение ко всему непонятному, несуразному, что уже произошло, теперь еще ей пришлось выйти к каким-то чужим людям, с которыми о чем-то нужно говорить, а говорить не хочется, нужно что-то объяснять, хотя сама ничего не знает, быть с ними любезной, когда из глаз слезы льются.

— Нам нечем вас утешить, — заговорил Апран, — нет у нас такого права. Утешение каждый обязан найти сам.

Голос родителя опять сбивался на истерику:

— Что значит «утешить»? Он у нас единственный.

— Тем больше вина.

— Какая вина? Чья вина? Ваша? Этой девушки? Или моя?

— Родители должны детей воспитывать. А мы их распустили. Сами в рассуждениях своих запутались: неужто и впрямь то, что раньше дурным почиталось, теперь стало хорошим…

Отец Рандольфа закрыл лицо, будто загораживая от света глаза, на самом деле он утирал слезы. Не сумел подавить всхлипы, сбивчивое дыхание прорывалось вперемежку с кашлем и словами.

— Оставьте ваши проповеди… Замолчите… Вам легко говорить. Ваша дочь жива.

— Вина наша велика.

— Я своего сына никогда не учил дурному.

— Не отстояли мы своей правды.

— Что толку теперь говорить об этом.

— Они плоть от нашей плоти и кровь от нашей крови.

Женщина подняла голову и почти с ненавистью перебила говорившего:

— Послушай, пора ехать к Стасии. Нельзя так. Нельзя…

Доминик Апран помолчал, потом опять заговорил. Словно женщины вообще не было в комнате.

— Позволив детям предать нашу правду, мы в свою очередь правду отцов предаем. За что понесем наказание.

— А ну вас к черту! Раз вы такой умный… Что мне сказать жене? Она же во всем обвинит меня. Получится, это я его убил, я…

Меня поразило, что в такой момент он подумал об этом. Я так и не понял, он в самом деле так трусил или это вырвалось в минуту растерянности.

— Мне бы хотелось взглянуть на фотографию девушки. Как она выглядит.

Глаза Доминика Апрана опять блеснули холодком, причину которого я не берусь объяснить. Во второй раз ударил пальцами по краю стола и сказал:

— Стефа! Принеси альбом!

Можно было подумать, он это сказал в пустоту, но в соседней комнате прошелестели шаги, скрипнула дверца шкафа, задвигались ящики. Альбом искали долго — так мне показалось. Затем вышла Стефания, точно так же, как до нее вышла мать. Полнеющая, в уголках губ уже наметились морщины, и все же чем-то она была похожа на школьницу. Такое впечатление, вероятно, производили белый воротничок и светлая коса.

— У нас всего один снимок Стасии, из тех, что в институт сдавала. Остальные старые — на конфирмации, после восьмого класса. — Все это Стефания сказала, обращаясь к Доминику Апрану, демонстративно повернувшись к нам спиной.

— Ну, покажи!

Небольшая фотография перешла в руки отца Рандольфа. И тут раздался автомобильный сигнал, тягучий и долгий. Все с недоумением слушали летевший с улицы трубеж. Немного погодя напористый сигнал был дополнен собачьим воем, сначала тихим, прерывистым, потом протяжным и громким. В напряженную и без того атмосферу этот сумбур звуков внес жутковатую ноту. Отец Рандольфа побледнел. Лицо Стефании пошло красными пятнами.

Без видимой причины родитель подошел к столу. В полной растерянности оглядел всех по очереди, покручивая в руках ключи от машины.

— Надо ехать к Стасии. Надо ехать. Нельзя так! — Голос матери стал еще пронзительней.

Только Доминик Апран вел себя так, будто шум его совершенно не касался.

— Ну, ступайте поглядите, — сказал он своим жестким начальственным тоном, ни к кому в особенности не обращаясь. — Замкнуло там, что ли. Стефа, загони Муху в конуру.

Мы вышли втроем. Сигнал отсоединили. В чем было дело, выяснить не удалось.

Но после этого отец Рандольфа объявил, что намерен немедленно вернуться в Ригу, что, конечно, было неразумно. Надо было бы заехать в Резекне, но он настоял на своем.

— На сегодня довольно, понимаете, довольно. В Резекне поеду завтра. Завтра.

Всю обратную дорогу он говорил беспрерывно. Расспрашивал, знаком ли я с Анастасией и что она за человек. Был ли у них с Рандольфом «серьезный роман» и что, по моему мнению, случилось на озере. Даже когда отчаяние сжимало горло, он все-таки искал спасения в иронии, в шутках. Все это очень напоминало Рандольфа.

А в целом меня поразило, как мало он знал о Рандольфе, какие странные представления имел о нашей жизни.

Мои ответы были отрывисты и поверхностны, я был занят своими мыслями, искал ответы на свои вопросы.

Позиция отца Рандольфа, если ее освободить от повторов, сводилась к следующему.

— Ваша модерновая любовь сродни отравлению возбуждающим газом. Она вас делает обоюдоопасными. При первых же признаках ее следовало бы вызвать скорую помощь и упрятать несчастных в психбольницу, чтобы предотвратить злодеяния, творимые во имя любви. Какая к черту любовь, раз она ведет к погибели. Быть может, нервная система акселератов попросту не выдерживает любви?..

И все в таком духе.

Сплошная чушь. Все невпопад. Он был ошеломлен и потому не способен судить здраво. Скорее он демонстрировал свое горе, полнейшую растерянность, а не серьезные наблюдения ума. Мысль о том, что любовь испортила Рандольфа с Анастасией, мягко говоря, была необоснованной.

Сам не знаю почему, но слово «любовь» в моих представлениях иногда рисовалось отшлифованной до блеска поверхностью, настолько гладкой и ровной, что, подобно зеркалу, отражала лица, окружающие предметы и от легчайшего дыхания затягивалась дымкой, а на солнце сверкала. Две такие плоскости идеально совмещаются, образуя единое целое. Между ними ничего не должно быть. А между Рандольфом и Анастасией было. Меж двух сверкающих плоскостей у них нечаянно попала железная стружка, и, подобно острому шурупу, она кромсала и буравила прошлое. Вот в чем их трагедия.

О том, что было потом, нет смысла рассказывать долго. Похороны состоялись пятью днями позже. За два дня до этого позвонил Зелме.

— Кто говорит? — спросила она очень странным тоном.

— Уже не узнаешь?

— А, это ты… Тут жуткий шум, мама пылесос включила.

Но голос ее по-прежнему был странен, и потому, особенно не растекаясь, спросил, известны ли ей последние вести касательно похорон.

— Хорошо, — сказала она.

Я подумал, она не расслышала, и повторил вопрос.

— Хорошо, — во второй раз сказала она. — Об этом не хочется говорить.

— Как самочувствие?

— Лучше не спрашивай.

Я замолчал, не зная, как продолжать разговор.

— Да ты не волнуйся, — вдруг стала она меня успокаивать, — я знаю, во сколько и где надо быть.

— Ясно.

— Просто не хочется об этом говорить.

На похороны пришло много народу. Играл оркестр, пел хор.

В Большой часовне Лесного кладбища была такая теснота, что те, кому полагалось стоять в почетном карауле, с трудом умудрялись добраться до гроба. Катафалк, обложенный венками и букетами, был похож на языческий жертвенник. Аромат роз почти ощущался на ощупь.

Ничтожный промежуток времени, отделявший «живого» от «мертвого», не позволял мне все это связать с Рандольфом. Теоретически я вроде бы осознал, что хоронят его, но, глядя на гроб, ничего особенного не чувствовал. Этакая театральная условность: переживая смерть на сцене, прекрасно понимаешь, что после спектакля покойник оживет.

Церемония была долгой, я вышел из часовни, остановился у входа. Пытался себя убедить, что захотелось подышать свежим воздухом. На самом деле я искал Зелму. В часовне ее не заметил. Мне просто не терпелось увидеть Зелму. То, что ее не было в центре событий, у всех на виду, вызывало недоумение, озадачивало.

Наконец церемония обрела движение. В дверях показался белый гроб, он как бы плыл на людской волне, теперь катившейся из часовни вниз по каскадам широкой лестницы.

Перед гробом шла целая колонна с венками. Но и там Зелмы я не обнаружил. Ее нигде не было.

До могилы путь неблизкий. С асфальтированной дорожки свернули в сторону и долго месили песок. Гроб поставили на краю могилы. Начались речи. С моей ограниченной точки обзора Зелму и тут отыскать не удалось. И тогда я стал постепенно отдаляться от могилы, пробираясь сквозь шпалеры кустов, обходя намогильные памятники.

Наконец я увидел ее. И мне стало не по себе. Сначала показалось, будто я обознался. Должно быть, впервые Зелме было наплевать на свою внешность. Такое впечатление, будто она ничего вокруг себя не видит, ничего не чувствует. Волосы растрепаны, лицо в красных пятнах, — сидит на скамейке, тупо уставившись вдаль. Большие, всегда такие ясные глаза под набрякшими веками казались неживыми, остекленевшими. Рядом лежал растрепанный букет анемон. Только правая рука подавала признаки жизни. Ногтем указательного пальца чертила на скамейке какие-то знаки, отколупывала струпья краски.

Неужели напилась, промелькнуло у меня в голове. Нет, ничего подобного. Это я понял, едва она заговорила.

— Не надо было мне приходить, — сказала Зелма. — Знала ведь, все это совершенно напрасно.

Потом она как будто взяла себя в руки, привычным движением пригладила волосы. Но голос выдал затаенное волнение, превозмочь его было трудно.

— Терпеть не могу похорон. Вопиющий анахронизм. Примитивнейший человеческий ритуал. Публичный рев и скулеж. В цивилизованном обществе покойников следует оплакивать в одиночестве. Должно быть, я похожа на сбежавшую из дома умалишенных?

— Нисколько.

Мне и в самом деле казалось, что Зелма ведет себя куда более естественно, чем я. Почему она должна стыдиться своих чувств? Скорее я должен стыдиться своей бесчувственности. По правде сказать, я сам себе немного удивлялся: на один-единственный миг у меня сжалось сердце, когда лежавшему в гробу Рандольфу его мать потуже затянула узел галстука. Однако бесчувственность была только кажущейся. На самом деле смерть Рандольфа потрясла меня фундаментально.

— Вот видишь, я какая…

— До сих пор в голове не укладывается, что Рандольфа нет.

— Подвели черту и — точка. Проще пареной репы.

— Ну, зачем ты так!

— Ах, не обращай на меня внимания, распустила тут нюни. Тебе этого видеть совсем не обязательно. Дура я, тряпка. Привыкла себя жалеть.

— Я понимаю.

— Ничего ты не понимаешь. Да и вообще понять другого человека невозможно. Просто присказка такая: я понимаю. Как «с Новым годом» или «приятного аппетита».

— Ты не дура и не тряпка.

Зелма глянула на меня ошарашенно и вдруг заразительно, во всяком случае как-то особенно захохотала. Смотрела на меня и хохотала. Это было настолько неожиданно, неуместно, что я невольно стал озираться по сторонам. Не оттого, что боялся, — кто-то услышит. А просто так, машинально. От удивления.

— Как это мило, что ты меня жалеешь! — Она с жадностью вдыхала воздух. От смеха у нее двигалась спина. — Как это мило, что ты меня утешаешь. Да будет так! Нет смысла вешать нос. Прощай, Рандольф! На веки вечные! Как сказал при самой скверной из возможных ситуаций один мудрец, всходя на эшафот: жизнь продолжается. Пойдем, Калвис. Здесь нам больше делать нечего. Все. Аминь и точка.

Это прозвучало деловито и бодро, что меня тогда порадовало. А теперь, когда пишу эти строки, перебирая в памяти события тех дней, я себя спрашиваю: неужели слова Зелмы в тот момент не вызвали во мне иного отклика? Неужто был я таким дураком, что ничего не понимал? Правильней будет на это ответить, пожалуй, так: иного отклика я слышать не желал. Ничего иного знать не желал. Я был полон противоречивых чувств, но больше всего на свете мне хотелось быть с Зелмой.

— Ты думаешь, так можно? — в душе я все еще упорствовал.

— Можно.

— А цветы?

— Не все ли равно, где оставим цветы. Пошли.

Звучал похоронный марш. Холодная рука Зелмы жгла мне ладонь. Сердце в груди вызванивало трепетно и глухо. Но я сказал себе: любовь оправдывает все.

…Ночью мне приснился сон: вот он идет, одну за другой открывая двери. Рандольф все ближе и ближе… Обливаясь холодным потом, открываю глаза. И ужас не в том, что Рандольф стоит у моего изголовья, а в осознании того, что больше уже никогда его не увижу. Все будет почти так же, как и раньше. Но место Рандольфа останется пусто.

Мои мысли о законах и об истине

Когда космический аппарат «Вояджер-1» пролетел мимо Сатурна, послав на Землю информацию, газеты писали: особенный интерес ученых вызывают кольца Сатурна, состоящие из сотен самостоятельных «колечек». В одном из шести основных колец обнаружены два совсем необычных «колечка». Одно такое «колечко» входит в другое, которое больше и ярче, а затем выходит из него. По мнению ученых, такое даже трудно себе представить, поскольку это противоречит законам небесной механики Ньютона.

На законах Ньютона держится современная наука. Я не считаю, что ньютоновские законы не верны. Но оказывается, границы истины гораздо шире, чем в свое время их сумел объять даже сверхгениальный мозг Ньютона. Пока же человеку не удалось открыть всеобъемлющие законы, которые в конечном счете позволили бы составить представление об истине во всей полноте.

В механике человеческих отношений меня более всего интересуют те точки пересечения, где хорошее превращается в дурное и дурное в хорошее. Еще совсем недавно мне казалось, что конфликт существует между дурным и хорошим. А может, дурное нигде никогда не расстается с хорошим, просто выходит из него и в него же опять возвращается.

Еще совсем недавно мне казалось, что мать и Янис Заринь никогда не достигнут согласия. Теперь на этот счет держусь иного мнения. Во всяком случае, прежней уверенности у меня нет. Было бы наивно полагать, что после стольких лет они сошлись лишь для того, чтобы продолжить противоборство. Возможно, они осознали, что сами с собой только борются. И что в одиночку человеку даже самому с собой трудно сладить.

Иногда не без ужаса сознаю, что к Зелме меня влекут как раз ее не лучшие качества. Бывают моменты, я испытываю к ней чувство, близкое к ненависти, а все равно, она вошла в меня так глубоко, что без нее не мыслю своего существования.

Как было бы просто, если бы и в жизни, как на шахматной доске, белые боролись против черных. Добрая сила — любовь, злая — ненависть. Но то была бы не жизнь, а сказка. А потому и бесполезно задаваться вопросом, возможно ли такое вообще.

Зло в чистом виде не кажется мне слишком опасным. Разве коварные злодеи и растленные насильники отравляют океаны, спускают химикаты в реки, загрязняют атмосферу, доводят норму радиации до угрожающего здоровью уровня? Нет, все это делают обыкновенные люди без намека на душевную ущербность, к тому же и высокообразованные, отдающие себе отчет в своих поступках, в их логической перспективе. Были бы давно забыты войны, если б воевали только те, кто жаждет крови. Войны лишь потому до сих пор не изжиты, что в определенной ситуации наилучший, наипорядочнейший, наидобрейший человек способен стать убийцей.

Главная угроза миру сегодня, на мой взгляд, исходит не от тех, кто помышляет о массовом самоубийстве, испепелив огнем планету, но от тех, кто любой ценой желает жить легко, красиво и корыстно.

Злонамеренность изувера, садиста, маньяка в общих чертах я могу объяснить, потому-то она и не слишком меня пугает. Пугает меня зло, которое я сам способен породить. Зло, которое нежданно-негаданно исходит от близких людей. Зло, которое я не способен объяснить. Зло, от которого никто не застрахован.

 

Глава пятнадцатая

Накатила экзаменационная сессия. С одной стороны вроде бы сплошная зубрежка, с другой — раздолье необычайное, никаких лекций, никакой общественной работы.

Наиболее трудные экзамены сдал заблаговременно, а потому предстояли всего две скорее формальные, чем действительные нервотрепки. Занимался с прежней нагрузкой, не выходя из привычного ритма. Сбереженное время собирался использовать для подготовки к экзаменам в медицинском институте по дополнительной программе.

Однако ничего из моих замыслов не вышло. В воскресенье утром отправился в Вецаки. Визит был вызван весьма прозаическим мотивом: понадобился старый конспект лекций и учебник Вулворта.

Матис и Кристап на задворках рядом с кучей компоста копали яму. Мое появление их взволновало.

— Урра! — словно по команде завопили оба. — Долго же ты пропадал! Совсем от дома отбился!

— Что вы тут роете?

Матис, одетый по-летнему, тощий и желтый, будто из соломы сплетенный, Кристап в последнее время стал округляться.

— Да та-ак, — Кристап сопел и тяжело дышал от усталости.

— Может, удастся что-то откопать.

— Все-таки что?

— А все равно. Что откопаем, то и хорошо, — объяснил Матис. — Нам нужен подарок для дедушки. Он завтра выходит на пенсию.

— С бабушкой в прошлом году нам здорово повезло, — вспоминал Кристап.

Тот случай мне был известен. Прошлым летом бабушка их сокрушалась, что яблоки не уродились. И тогда к Дню Военно-Морского Флота Кристап с Матисом к веткам бабушкиной яблони с помощью черных ниток привязали несколько превосходных плодов. Бабушка и впрямь поверила, что раньше не заметила, и долго радовалась, пока яблоки совсем не скукожились, не почернели. Я тогда еще полюбопытствовал, какое отношение к бабушке имеет День Военно-Морского Флота. Матис с достоинством ответил, что праздник всегда остается праздником, какой на неделю выпал, тот и надо отмечать.

О яме больше разговора не было. На станции я купил три мороженых. Свое хотел отдать им. Но мальчишки, скривив рожицы, отказались.

— Сегодня есть мороженое не будем, — сказал Матис. — Мороженые дни у нас бывают, когда в огороде норму прополки выполним.

— Понятно. А кто тебе, Кристап, шишку на лбу посадил?

— Кто? Ха! Твой братец Ундавит.

— Ерунда, — отмахнулся Матис. — Вообще-то мы его не боимся.

— Хоть он и жирный, а все равно дурак, — добавил Кристап.

— Он пытался нас уверить, будто наши оловянные солдатики слушают только его команды. Он врун, ведь правда?

— Не берусь судить. Я его не знаю.

— Как так?! — Матис и Кристап уставились на меня в неподдельном удивлении. — Брата — и не знать!

Странное чувство испытывал я, переступая знакомый порог. Все вокруг как прежде, все родное, близкое, только видится как бы сквозь светофильтр. Привычное казалось странным, обычное — необычным. В чем причина отчуждения, я с ходу не сумел разобраться, но ощущения дома не возникло.

Кое-что изменилось, и, по существу, я, разумеется, не мог того не заметить. Посреди прихожей валялась пара стоптанных коричневых башмаков на толстой подошве. Это в нашей-то чистой, сверхприбранной прихожей, где для обуви всегда имелось строго определенное место: полка под вешалкой.

Чуть дальше — к стене прислонен подростковый велосипед; на вощеном линолеуме отпечатки грязных колес. Свой велосипед я один-единственный раз в жизни вкатил в коридор, чем довел мать до слез, после чего со мной была проведена беседа на тему, что такое квартира, каким должно быть отношение к вещам, к труду ближних и т. д.

По некоторый признакам догадался, что в доме обитает кошка. Это меня больше всего потрясло, ибо я знал мнение матери на этот счет: к чему держать кошку, тогда уж лучше завести хорька… В молодости она страдала астмой и потому боялась кошачьей шерсти. А может, не боялась, не знаю, во всяком случае присутствие животных в квартире в ней вызывало решительный протест.

Посреди кухни на перевернутом вверх ножками табурете громоздился подвесной лодочный мотор. Янис Заринь, в ковбойке и подвернутых джинсах, стоял на коленях перед этим идолом механики, энергично работая отверткой. На полу чисто символически были расстелены листы газет. Смазка сочилась сквозь бумагу, вокруг разбросаны винты, прокладки, разные детали.

— Матери дома нет?

После взаимных приветствий Янис Заринь почти не изменил позиции (рукопожатием не обменялись).

— На базар поехала. Удел женщины — любить и делать покупки.

— Мне надо кое-что забрать из шкафа.

— Господи, бери, чего спрашиваешь. В своем доме.

На голоса из моей комнаты выскочил мальчик лет десяти и припечатался к дверному косяку, словно боксер к стойке ринга. Данная Кристапом характеристика оказалась явно пристрастной: мой «брат Ундавит» не был особенно жирным, просто в меру упитанный.

С нескрываемым интересом, пытливо и долго, мы изучали друг друга. Трудно сказать, какое впечатление произвел я. Мое же внимание привлекли глянцевито-черные волосы брата и довольно узкий разрез его глаз. Легенду о полноте скорее всего породили круглые румяные щеки. Прическа была откровенно детской, — прямая челочка на лбу, но волосы так отросли, что бровей почти не видно. Что касается его воинственности, эта часть характеристики, похоже, была верной. Грудь брата была завешана блестящими значками, за поясом кухонный нож, из кармана штанишек торчала рукоятка револьвера.

Наше обоюдное внимание и сдержанность, должно быть, позабавили Яниса Зариня.

— Да ну же, поздоровайтесь, пожмите друг другу лапы, чего уставились, как бараны. Оба вы Зарини. Так сказать, ветви единого ствола.

Тотчас, безо всякого перехода, даже не выждав, пока мы обменяемся рукопожатиями, как анекдот, как забавную шутку, он принялся рассказывать о том, что «сынок этот достался ему по суду, поскольку матушка взяла себе меньшого». О том, что Ундавит обретается тут «до поры до времени», пока не отыщется «брешь в каком-нибудь интернате или детдоме». О том, что бабушка из Ростова шлет «слезные письма, просит отпустить внука хотя бы на лето в арбузный рай». Но не бывать тому, по крайней мере до тех пор, покуда у него мозги в голове, а не мякина, покуда он в состоянии произнести хотя бы одну трехэтажную фразу.

Зашел в комнату забрать свои вещи. Кресла-кровати рядом с диваном уже не было. Похоже, это означало, что Янис Заринь здесь больше не ночует. На моем столе лежала стопка картинок, вырезанных из годового комплекта «Огонька» в потрепанной обложке. Ундавит не спускал с меня глаз. Стоял посреди комнаты и наблюдал, как я роюсь на полках шкафа.

— Ну, Ундавит, как дела?

Он не ответил, только наморщил лоб.

— На каком языке ты разговариваешь?

— А мне все равно.

— Так как тебе тут живется?

— Скукотища. — В его взгляде и особенно низком голосе было что-то комически стариковское. — Нет коллектива.

— Море, дюны, речка, тут такое раздолье.

— Скукотища, — повторил он.

— Где ты жил раньше?

— На той стороне.

— А там скукотищи не было?

— Нет! — Темные глаза радостно заблестели. — Там стоит подразделение гусеничных транспортеров. Дом огромный. Только в нашем подъезде семеро мальчишек. Офицерские ребята. Никакого сравнения. — И он опять сник.

Я вернулся к Янису Зариню. Не потому, что жаждал его общества. Просто ничего другого не сумел придумать. Я должен был повидаться с матерью. К тому же не хотелось давать ему основания думать, будто я умышленно его избегаю и тем самым протестую против перемен, демонстрирую свои права на комнату и прочее. Снял пиджак, повесил его в прихожей. Налил из-под крана воды, напился.

— Мать здорова?

— Здорова, здорова, можешь не волноваться.

— Жизнью довольна?

— Покажи мне хоть одну женщину в ее возрасте, которая была бы довольна жизнью!

У меня похолодел затылок. Только этого недоставало — дать волю откровениям Яниса Зариня на эту тему. Да еще в присутствии Ундавита.

— Я думаю… у нее на работе…

— Работа — единственное место, где наши замотанные женщины могут отдохнуть. — К счастью, в более детальные рассуждения о психологических особенностях стареющих женщин он углубляться не стал.

Не стану утверждать, что мой обращенный на Яниса Зариня взгляд отличался корректностью или, скажем, пониманием. Я старался как мог не выдавать своих эмоций, однако всему есть предел. С образом мышления и манерой выражаться Яниса Зариня я в общем-то свыкся, за исключением тех случаев, когда он потешался над матерью. Дополнительным обстоятельством было на сей раз и то, что сама ситуация обнажала натянутость наших отношений. Меня в буквальном смысле захлестывало желание понять, что же тут происходит. Задаваться вопросом, на что такой Янис Заринь нужен матери, было глупо, потому я и не задавался. Меня интересовало другое: отчего мать так переменилась, ее просто не узнать, до того стала податлива, терпима. Совершенно очевидно, кто теперь тут командовал, всем заправлял. На каком основании? По какому праву? Больше всего меня, разумеется, задевало то, что Янис Заринь, словно домкрат, медленно, но верно отрывал от меня мать, и разрыв этот между нами рос на глазах. А мне совсем недавно казалось, что отчуждение, даже самое незначительное, для нас обоих обернется несчастьем. Похоже, мать это не тревожило. Неужели я настолько плохо ее знал? Неужели мои представления вообще несостоятельны?

Занятый своими мыслями, я не заметил, как Янис Заринь поднялся. Опомнился лишь тогда, когда он подошел вплотную. Его ладони тяжко легли на мои плечи. Свою неожиданную выходку он подкрепил горячим утробным смехом. Что окончательно вывело меня из равновесия.

— Послушай, не будь идиотом, — сказал он. — Человек без чувства юмора попросту нуль.

Против этого мне возразить было нечего.

— Что тебе не нравится? Чего ты дуешься? Из-за того, что не все в жизни происходит по твоему хотению? Так это же нормально! Думаешь, у меня мало причин, чтобы надуть губы? Да пойми ты, свои записочки Деду Морозу с загаданными желаниями мы можем нацепить на гвоздик в одном месте. Что же тогда остается? Импровизация.

Говорил он с удовольствием, со смаком, кривя свой грубый боксерский рот в саркастической, насмешливой или драматической усмешке. Его крупное лицо придвинулось ко мне совсем близко, я отчетливо видел жирные поры, рыжеватую щетину. Во мне все еще переливалась злость, но уже не та, прежняя, безоглядная, бездонная, необъятная, на краю которой я стоял, вытянувшись в струнку, как стоят на морском берегу, не дерзая отгадать, что там, за горизонтом.

Слушая речи Яниса Зариня, а главное, наблюдая за его бойкой, — это еще куда ни шло, — но подчас и довольно банальной мимикой, я не мог не почувствовать того несокрушимого жизнелюбия, неистребимого оптимизма, что излучала его в общем-то малосимпатичная персона. Не скрою, меня это открытие повергло в смятение. В первый момент я даже испытал сожаление, как это обычно бывает, когда осознаешь, что нечто интересное открыл для себя слишком поздно.

Нет, Янис Заринь не пытался мне заговаривать зубы. Он говорил с той убежденностью, которая уже сама по себе чего-то стоит, он весь вибрировал, рвался вперед, казалось, малейший толчок, и он сорвется с места; чем-то он напоминал заядлого охотника, всегда готового начать сначала: шагать без дорог и мостов, находить и вновь терять след, почти схватить и все же упустить; в дождь, в пургу, в слякоть, когда за шиворот льет и ветер до костей пронизывает.

Слушая Зариня, мне почему-то вспомнилось чье-то высказывание о народных песнях: нет в жизни столь ничтожного, столь низкого, недостойного, беспросветно тягостного события, которое воображение не сумело бы переплавить в увлекательный и благодатный материал.

Философия Яниса Зариня была не так уж примитивна. А невозмутимость, с которой он подходил к любому явлению, казалась несокрушимой, незыблемой.

— Никогда не следует бетонировать свои представления, — сказал он, — это величайшая глупость на свете. Если некоторое время было так, это не значит, что так должно быть всегда. Тебе вот кажется: твой старый добрый дом превращен в постоялый двор. Но такова жизнь. Ты что же, хотел, чтобы твоя мама воспоминаний ради о прекрасном вашем прошлом здесь устроила музей? Почему тебе кажется, что мать, решая свои проблемы, должна всегда считаться с тобой? Сколько тебе лет? Двадцать? Ну рассуди, через год или два ты женишься. Или в угоду матери в холостяках останешься? Черта с два, милок! И ни малейших угрызений совести при этом не почувствуешь. Да и чего ради угрызаться? А с чем останется мать? С мужем. Дрянным, никудышным, но все-таки мужем. Скверные, они-то им подчас и больше по душе. О таких, видишь ли, надо заботиться…

Во дворе зазвучали голоса. Ундавит глянул в окно, и по тому, как вытянулись его черные брови, я понял, что возвращается мать. Мне захотелось выйти ей навстречу, но я не сдвинулся с места. Странная получилась встреча: Заринь, прервав свои разглагольствования, растянулся на полу перед мотором, Ундавит в напускном безразличии листал телепрограмму. А я закатывал рукава рубашки.

У матери в каждой руке было по тяжелой сумке. Вид она имела возбужденный, взвинченный и, возможно, как раз поэтому выглядела хорошо: румяные щеки, горящие глаза.

— Может, все-таки освободите меня от ноши…

Эту фразу мать, должно быть, приготовила заранее, — никак она не вязалась с выражением ее лица, — но мое присутствие несколько расстроило сценарий.

Превозмог оцепенение, бросился к ней, схватился за сумки.

Однако она не захотела выпустить их из рук.

— Погоди… Дай поглядеть на тебя.

Прозвучало это столь же сурово, как и предыдущая фраза, но в глазах — радость и удивление. Да, она растерялась. Теперь в ней боролись противоположные чувства: держать ли и дальше себя в узде или отпустить поводья? Никак не могла решить — разыгрывать все по сценарию, заковавшись в броню солидности, или махнуть рукой и предстать во всей беззащитности.

Я стал отбирать сумки. Мои ладони легли на сжатые пальцы матери, стиснули их. И жест этот обрел какую-то особую значимость. От него мать как бы надломилась. Она искала во мне опору. Мы прижались друг к другу. Пальцы ее разжимались. Но тяжелые сумки она не просто отпускала (вполне возможно, она не замечала их), а как бы вглаживала их мне в руки.

Я уже не видел ни Яниса Зариня, ни Ундавита. По мне, они могли быть и не быть. Хотелось вот так стоять, плотно прижавшись к матери, это касалось только нас одних. И сквозь нас летели электрические заряды — по замкнутой, только нас соединяющей цепи.

Освободившиеся руки матери поднялись вверх, и у меня было такое чувство, будто взлетели голуби, — ветерком повеяло, концы крыльев чуть не коснулись лица, вот они опустились на спину, на плечи, легонько поскребывают коготками и, стремясь сохранить равновесие, всплескивают крыльями. Весь в напряжении и в то же время удивительно раскованный, я ждал продолжения, ждал, что будет дальше; пальцы матери скользнули по моей шее, пригладили волосы, дернули за мочку уха.

Честное слово, не знаю, как долго мы простояли. Когда я опомнился, очарование прошло. Пальцы матери деловито и буднично скользнули по отвороту моей белой сорочки.

— Воротничок не первой свежести.

— Вчера только стирал.

— Белая сорочка стирается ежедневно. Картошку поставь в стенной шкаф. Осторожно… Там молоко.

В ее взгляде читалась то ли неуверенность, то ли уклончивость. Словно у нее болела голова, а я светил лампой в двести ватт.

— Ты бы мог наконец убрать свои железки, — сказала она Янису Зариню. Тон был нетерпимый и резкий. Не знаю почему, но сказать Янису Зариню что-нибудь хлесткое, по-моему, ей было просто необходимо. — Тысячу раз тебе говорила, что кухня — не гараж. Скоро ты винты начнешь хранить в посудном шкафу, а смазочное масло держать в чайнике.

Янис Заринь отреагировал так, как и следовало ожидать: он не обиделся, не взорвался, не стал возражать, однако и намерения послушаться не высказал.

— Милая, о чем ты беспокоишься? — не повышая голоса, с несокрушимым спокойствием возразил он, воспринимая этот наскок как чисто формальную оппозицию. — Мы живем в век техники. А это означает, что технике отдается все большая площадь. Площадь же с неба не падает. И техника выживает нетехнику.

— Кухня есть кухня.

— И кухня в наше время немыслима без машин.

— Только не таких.

— Ну, более прозаичных, скажем, посудомоечная машина, электромясорубка. В таком случае лодочный мотор — попросту деликатес. Сама захотела покататься на лодке. Так в чем же дело! Ради тебя и вожусь с этой рухлядью.

— Уж если этим приходится заниматься на кухне…

— Может ли быть иначе? Твоя кухня, твой мотор, твой муж…

Я вышел во двор, сел на скамейку под кустом сирени и уткнулся носом в горьковато пахнущие грозди. Неподалеку вертелся Ундавит. Набив рот горохом, он удивительно ловко выстреливал горошины через металлическую трубку, пользуясь своим оружием не менее эффективно, чем тупи-гуарни на берегах Амазонки пускают стрелы из духовых трубок. Кристап с Матисом прятались за углом дома.

— Послушай, Ундавит, ты когда-нибудь видел лошадь цвета сирени?

— Нет.

— Ха! Ну что мы говорили, он же дурак! — завопил Кристап из-за угла дома. — Он никогда не видел белой лошади!

— Ну подойдите, подойдите.

— Некогда нам, — отозвался Матис.

— Лошади меня не волнуют, — объявил Ундавит, — кавалерия есть только в индейской армии.

На миг мне показалось, что враждующие стороны удастся примирить: Кристап с Матисом разглядывали трубку Ундавита. В свою очередь Ундавит захотелось прыгнуть в яму, вырытую на краю двора. Но вскоре вражда разгорелась с новой силой, и противники поспешно разошлись по своим прежним позициям, пока, правда, воздерживаясь от каких-либо акций, зато щедро обмениваясь попреками и обвинениями.

Когда я про себя решил, что разумней будет не дожидаться обеда (каким будет этот обед, представить было нетрудно: Заринь трещит без умолку. Ундавит поглядывает исподлобья, мать угощает, а сам я, набираясь калорий, с небольшими промежутками киваю головой, лишь бы не создать впечатления, что стал глухонемым), мать неожиданно вышла во двор и села со мной рядом. Взлеты и падения страстей для нее, похоже, стали делом будничным. Вид она имела спокойный, радушный. Если бы пришлось это радушие с чем-то сравнивать, я бы, наверное, сравнил его с портовым молом — сооружение массивное и нужное, с громадным запасом прочности, способное выдерживать практически любые волны.

— Ты бы мог заезжать почаще, — сказала она, с присущей ей любовью к порядку разглаживая на коленях тонкую материю домашнего платья.

— Мог бы. Да не получается.

— Как вы там поживаете? Дедушка здоров?

— Как будто здоров.

— Не жалуется?

— Не жалуется. Пьет лекарства.

— М-да-аа, — вздохнула она, — возраст.

— А как у вас?

— У нас… когда как, — ответ был уклончивый.

— Я забрал книги, кое-какие бумаги.

— Все нашел?

— Да.

Мать разглаживала на коленях платье.

— Пока там спит Ундавит. Ничего другого не смогли придумать. Тебя это не беспокоит?

Мне показалось, что, дожидаясь моего ответа, зрачки ее глаз на мгновение застыли.

— Меня? — переспросил я и будто бы даже усмехнулся. — Ни в коей мере.

— Ну и прекрасно, — она и в самом деле обрадовалась.

— Боялась, что это тебе не понравится.

— Почему…

— Янис тоже не хотел. Да что же делать… По крайней мере, пока не устроится…

— Пустяки. Не думай об этом.

— Спасибо…

— Сама-то ты как?

— Ничего.

Меня поразило, насколько просто она это сказала — безо всяких претензий, без жалости к себе.

Суть вселенной проясняется со временем: поначалу кажется, что прекрасная карусель представляет собой тончайшую модель в смысле надежности и слаженности. Понемногу выясняется, что все это вместе держится довольно условно — что-то трещит и громыхает, соединительные скрепы слабеют, опорный столб качается, кренится. Что будет через миг?

Домой я воротился пополудни. Большой, как ни странно, уже вернулся из своей латифундии.

— В чем дело? Нездоровится?

— Нет, отчего же.

Большой безучастно сидел в громоздком каминном кресле, унаследованном им от своего отца, и, положив голову на спинку, глядел в потолок.

— Устал?

— Что за глупости! С чего ты взял!

— Обычно ты не рассиживаешь. И бываешь куда более разговорчивым.

— Вот до чего мы докатились. Если человек не болтает, как заводной, его подозревают в лености. Нет, Свелис, ты заблуждаешься. О здоровье справляйся у тех, кто трещит без умолку. Верные пропорции между мышлением и речью утеряны. Подчас мне кажется, у людей больше нет мозгов, остался только язык.

Я пригляделся к нему повнимательней. Не потому, что меня удивили его слова. Странным показался тон. Прежде самые горестные признания были пронизаны внутренним оптимизмом. На сей раз отчетливо слышалось: в нем говорят усталость и безнадежность.

В выражении лица как будто ничего особенного. Щеки даже румянее, чем обычно. Брови время от времени вздрагивали, что могло быть признаком боли.

— Сегодня ты рано домой заявился.

— Собираюсь в Союз, к писателям.

Это меня успокоило: возможно, я и сам сегодня странноват.

— А знаешь, Свелис, что самое забавное? Я усомнился в важности латинского языка.

— Это после шести десятков лет почитания и преданности?

— Да. Меня смущают японцы. Удивительно динамичный народ. А ведь без багажа латинской культуры. Что ты на это скажешь?

— По-моему, понятие «культура» становится чем дальше, тем запутаннее. По правде сказать, если бы мне предоставили выбрать книгу писем Сенеки или японский магнитофон, я бы остановился на последнем.

Большой довольно мрачно усмехнулся.

— Не о магнитофонах речь. О духовной стойкости японцев. Их умении на основе традиций строить новое.

— А что, если культурные задатки те же производственные способности, умение создавать материальные и духовные ценности? В нужных пропорциях. Рим, если мне не изменяет память, пропорции эти утратил.

— Согласно моим сведениям, картина иная. Рим пал от лени. Все началось с того, что сельский люд хлынул в города и превратился в тунеядцев, жаждущих зрелищ.

— Сегодня ты намерен посоветовать писателям изучать японский язык?

Большой улыбнулся и прищурил глаз:

— А не попробовать ли самому, а?

Посидев еще немного, Большой поднялся, собрал нужную одежду и отправился в ванную. Одевание он считал процедурой сугубо интимной, требующей уединения. И мне с детских лет запрещал дезабилье расхаживать по квартире. Вскоре Большой предстал предо мной в светлых узких брюках и коричневой велюровой куртке. Взгляд по-прежнему усталый, но достаточно энергичный. В общем и целом — страница журнала мод.

— Это что на столе за редиска?

— С садового участка.

— Такую мелочь не стоило и дергать.

— Я и не дергал. Помощник нашелся.

— Вор?

— Да как сказать… По-моему, вор. Хотя сам назвался учеником средней школы и вообще — за преступление, мол, это не считает, потому что стоимость вырванной редиски не превышает пятидесяти рублей. И грехом-де назвать нельзя, поскольку никакого бога в небесах не обнаружили…

Нет, все-таки вид у него был неважный.

Я стоял у окна и смотрел, как он уходит. Спина прямая, голова высоко поднята — это так. Однако ноги двигались одеревенело и походка была странная. Словно он превозмогал встречный воздушный поток. Словно тротуар обледенел.

Большой вернулся поздно. Казалось, выход не причинил ему вреда. Во всяком случае, хуже не стало, о чем говорило многое: добрый шматок кровяной колбасы на сковородке, пространные речи и выпитый стакан пива.

— Послушай, Свелис, это было в высшей мере поучительно, — рассказывал он. — Скажу больше, я ошеломлен…

Он преувеличивал. В тех случаях, когда Большой действительно бывал ошеломлен, он этого не показывал. Как недавно, излагая толкование греховности.

— В каком смысле?

— Во всех смыслах. Подумай только, кандидат филологических наук, сотрудник Академии наук разъясняет другим проблемы литературы, а к самому себе не предъявляет элементарных требований: все время вместо «что» употребляют «чего». Или другой пример: молодой драматург, дипломированный философ, теребя бороду, четверть часа подряд долдонит об одном и том же: молодежь оказалась в совершенно новых условиях, перед молодежью встали совершенно новые задачи. Как будто когда-либо было иначе. Те же вопросы, над коими ломал голову еще Гамлет. Быть честным или нечестным. Быть борьбе или успокоенности. Какую дорогу избрать — столбовую или тернистую. И все. Ну, допустим, этот бородач не знает истории. Но ведь Ромена Роллана, Толстого или наших братьев Каудзит литератор вроде бы должен был прочесть.

— Относительно латинского языка пришли к согласию?

— Не думаю.

— Ну, не расстраивайся… Пусть вопрос остается открытым.

— Скажи, как может литератор рассуждать о «неясности назначения поэзии»!

— А почему бы и нет?

— Поэт, которому приходится разъяснять назначение поэзии, попросту не нужен. Пусть он вслух разговаривает с самим собой. Те, кто сложили народные песни, знали о ее назначении. Знал Райнис. Знали Вейденбаум и Юрис Алунан.

— Это прошлое.

— Имант Зиедонис знает. Янис Петерс знает. Да разве всех назовешь.

— Вряд ли их можно причислить к молодым.

— Молодые тоже знают. Будь спокоен. Кому надо знать, те знают.

— Сегодня ты чересчур категоричен. Назначение может меняться.

— Не думаю. Литература всегда была органом дыхания. Легкие, Свелис, нельзя подменить петушиным гребнем или, скажем, шпорами.

Глянув на меня искоса, Большой наклонился ближе, как будто разговор становился крайне интимным.

— А как дело обстоит с тобой?

— Так… Серединка наполовинку.

— Ну, да поможет тебе бог.

Переглянулись и оба рассмеялись.

— Какой бог! Бога нет, — сказал я.

— Вполне возможно. Так что ж из этого?..

Признаться, я тогда лишь приблизительно понял, что хотел мне сказать Большой.

Ночью я ни с того ни с сего проснулся. Случай чрезвычайный, ибо, добравшись до дивана, обыкновенно сплю как убитый. Взглянул на часы: начало третьего. В комнате деда горел свет. В общем, ничего необычного; с понятиями «день» и «ночь» Большой, как известно, не слишком считался. Но в нос ударил запашок корвалола. Уж не звал ли он меня? Смутно мелькнуло в сознании: я проснулся оттого, что меня окликнули. Невнятно, с усилием, как бы сквозь сжатые губы.

Обеспокоенный, растерянный, я сел на кровати. Затаил дыхание, прислушался. За дверью шумы менялись — сдвинулся с места стул, шлепнулся на пол какой-то легкий предмет, вроде бы послышались хрипы.

Обмирая от страха, весь в недобрых предчувствиях ввалился в соседнюю комнату.

Большой, в пижаме, стоял у окна и тяжело дышал. Лицо было таким же белым, как его седины. Это был тот самый Большой, которого я знал, любил, которым восхищался, и все же как будто другой человек. Вроде бы незнакомый. Должно быть, я впервые осознал по-настоящему, что Большой действительно старик и что ему худо. Что он может умереть и что такое может случиться в любую минуту.

— Ты меня звал?

— Я? С какой стати!

— Тебе плохо?

— С чего ты взял?

— Я же вижу…

— И что ты предлагаешь? Заменить меня на новую модель?

— Надо вызвать «скорую».

Впалые, морщинистые щеки как-то странно дернулись, что, наверно, означало улыбку.

— Диагноз ясен, будь спокоен. Нечего волноваться из-за пустяков. Иди спать, иди.

Я упирался: спать не пойду, а «скорую помощь» все же надо вызвать. И еще я сказал, что впредь все будет иначе, не так, как раньше. Отныне я постараюсь проследить, чтоб он хоть чуточку заботился о своем здоровье. Мимоходом щедро расточал такие фразы, как «с сердцем шутки плохи» и «болезнь запускать нельзя». Словом, говорил долго и сердито, угрожая невесть чем, если только Большой вздумает «ослушаться нас с мамой», если станет «разыгрывать из себя здорового».

— Ну ладно, ладно, поговорил и будет. Иди спать. Я тоже лягу. Почитаю немного да попробую уснуть.

— Боль отпустила?

— Отпустит. Помаленьку, полегоньку. Иди спать.

— Посижу еще немного.

— Нет смысла, Свелис. Станет действительно худо, я позову.

— Честное слово?

— Честное слово. Но тогда уж ты приходи, не мешкай.

— На этот счет не беспокойся.

— Честное слово?

— Честное слово, — ответил я, и голос как-то глупо дрогнул.

Он почти с театральной торжественностью пожал мне руку. Как бы в знак того, что мы заключили пари или скрепили договор. А при желании все можно было истолковать как шутку.

Я был рад, что все закончилось благополучно. Ужасно хотелось спать.

— Ну а теперь исчезни, — строго сказал Большой.

— Спокойной ночи. Но если что… помни…

Я вернулся к себе, лег опять на «бегемота» и тотчас заснул. Думаю, остаток ночи и Большой провел спокойно.

В понедельник утром у меня была консультация. Еще в трамвае капитан Клосс шепнул мне, что встречу Зелму. И в самом деле, она стояла у доски объявлений физмата, будто не сомневалась, что вот-вот подойду.

— Ну как? — спросил, подходя, в душе весь ликуя. — Сдала эстетику?

— Нет.

Ответ ее пропустил мимо ушей. Она смотрела на меня такими странными глазами. Была в них радость, но вместе с тем неуверенность, а это нечто такое, что не укладывалось в мои представления о Зелме.

— В чем дело?

Она молча сверлила меня взглядом.

— Что-нибудь случилось?

— Нет.

— Так в чем же дело?

Шаг за шагом она пятилась назад, а я шаг за шагом надвигался на нее. Внезапно она остановилась:

— Поедем в деревню. В леса у подножия Гайзиня. Прямо сейчас. Знаю, ты скажешь: сессия, институт, девушка, это невозможно, это безумие… Но именно потому. Пусть хоть раз будет безумие! Не могу я больше. Поедем.

Я сразу смекнул: то, чего хочет Зелма, сравнимо лишь с катастрофой. Она меня насквозь — словно надраенный аквариум — видела и все же считала, что я могу поехать. Мысль о том, что Зелма ищет во мне опору, переполняла меня дурацкой гордостью. То, что отметал разум, находило отзвук в гордости и тщеславии. А может, под тонкой верхней корочкой разума залегал авантюрный пласт?

— Немыслимо прекрасная идея. Поехали.

Меня самого это поразило. Да и теперь, спустя некоторое время, я бы не взялся объяснить свое тогдашнее решение.

Как бы то ни было, факт сей — живое свидетельство сумасбродства юности. Недавно где-то прочитал, что некая телятница, вернувшись домой после грозы, обнаружила оставленного в холодильнике потрошеного петуха идеально зажаренным, что было воспринято как чудо. В данном случае в роли холодильника оказался я. А может, в роли жареного петуха, но это неважно.

Зелма доехала со мной до моей резиденции, однако наверх подняться не захотела.

Разговор с дедом, вне всяких сомнений, мог все изменить. Я нутром это чувствовал. Конечно же, меня терзали угрызения совести, и я считался с возможностью, что «чрезвычайные обстоятельства» мое решение могут аннулировать. Если бы Большому опять вдруг сделалось плохо или он категорически воспротивился бы моему отъезду. Но вид у него был бодрый. Решению моему он даже не удивился. Чтобы избежать вранья, в детали я не вдавался. Надо ехать, и все тут. Постараюсь поскорей вернуться. Вот на всякий случай оставляю адрес. С автовокзала позвоню матери. Она придет тебя проведать. Хорошо?

Большой сидел за письменным столом и держался так, как будто мои слова его совершенно не касались. И только при упоминании о матери он пришел в движение.

— Нет, нет, не звони. Не то опять начнется спор из-за морально-нравственных плевел на страницах ее журнала.

— Ну, будь здоров, — скороговоркой сыпал я, — до свидания! Если кто-то вздумает меня разыскивать, скажи, отправился в инспекционную поездку на гору Гайзинькалн.

— Отставить! Отставить! — Большой вдруг повернулся в своем кресле. Я замер и сжался в комочек. — Подойди покажись.

Была у него такая привычка: когда я куда-нибудь уходил, он обычно говорил: «Подойди покажись».

Я сделал в его сторону несколько одеревенелых шагов.

— Да ведь ты же не поел. Может, кровяной колбасы поджарим? Много времени не займет.

Ответил, что тороплюсь и что есть не хочется.

— Тогда беги. Только ключи не забудь.

Это были его последние слова ко мне. Еще помню, сказав их, он закрыл глаза. И еще: его указательный палец был испачкан чернилами; шариковые ручки Большой считал несовершенным орудием письма. Он писал пером и чернилами, утверждая, что от этой роскоши его отучит только смерть.

Через час и двадцать минут мы с Зелмой уже были в автобусе. На смену недавней летней пригожести пришла промозглая хмарь. Лил дождь. Мир превратился в сырой, неуютный аварийный отсек — все вокруг текло и капало, сочилось и струилось; так и казалось, что над разбухшим потолочным перекрытием уже целую вечность извергает потоки лопнувшая труба и никто ее не собирается исправлять.

В переполненном автобусе конечно же было душно. Примитивное вентиляционное устройство — заслонку в потолке старенького автобуса — никто не рискнул задействовать. Мы стояли, стиснутые между четырьмя испарявшими влагу дождевиками и одной просыхавшей колли. Пахло резиновыми сапогами, хлебом, водкой, копченой салакой и чем-то еще. И хотя все вышесказанное вроде бы рисует поездку в малопривлекательных красках, мы себя чувствовали великолепно.

Освобождаясь понемногу от волнения и смуты, я все больше убеждался, что нежданно-негаданно свалившееся на меня приключение обещает быть увлекательным, бурным и приятным. Отрыв от привычной рутины и бремени обязанностей, упоение свободным полетом… Примерно так я себе представлял выход человека в открытый космос. Реальность и фантастика в одно и то же время. Как будто я не имел права здесь находиться и все же находился. С тем большей, остротой и отрадой воспринимал все происходящее вокруг. Автобус мчался сквозь дождь и туман, чтобы мы с Зелмой могли быть вместе. Что бы нас ни ожидало через миг, через час или день, я знал, что буду вместе с Зелмой. Людей регламентированных и упорядоченных такая опрометчивость, наверно, поражает глубже, чем прожженных авантюристов и всяких там сорвиголов. Потому что они более чувствительны к этому сильнодействующему яду и менее от него защищены. Эти люди чем-то похожи на трезвенников, которые, поддавшись алкогольному соблазну, пьянеют с первой же рюмки. И уже не властны над дальнейшим.

Пытаясь разгадать мотивы хорошего настроения Зелмы, я могу и ошибиться. Но думаю, она ликовала от сознания, что добилась своего, что все идет так, как она хотела. Перемена обстановки под знаком ливневых дождей создавала уверенность, что и в жизни грядут перемены, все неприятное, постылое уплывает, а все желанное и приятное на подходе. Хотя, как я уже сказал, это только мои домыслы. О Зелме я знал немало, но каждый раз мне снова и снова приходилось убеждаться в неполноте своих представлений. Зелма никогда не позволяла узнать себя до конца.

Народ постепенно редел. На заднем сиденье никто нам не мешал. Ближайший общественный пост в лице дремлющих старушек находился за тремя рядами.

Как обычно, когда фон теряет интенсивность, центробежная внимания перешла в центростремительную. Мы опять друг для друга стали самым главным, самым важным. Говорю это вполне серьезно и уверен, со мной согласится всякий, испытавший силу гравитации любви. В том, что рука Зелмы находилась у меня под рубашкой, а ее губы время от времени приникали к моим губам, не было решительно ничего предосудительного.

Как и присутствие моей ладони в нежнейших частях Зелминого тела лишь круглый дурак и ханжа мог объяснить моральной невоздержанностью, распущенностью и т. п. Просто в данной ситуации мы вели себя естественно. Так оно и должно было быть, это само собой разумеется. Никто ж не удивляется тому, что пчела заползает в цветок, а клубень независимо от того, посажен он в землю или нет, пускает ростки.

Конечно, это не та тема, которую хотелось бы развивать публично. И все же, умолчав об интимной стороне наших отношений, я бы покривил душой. Вышеупомянутая склонность играла немаловажную роль. Во всяком случае, если б я представил нас лишенными половых влечений, остались бы непонятными и те узы, что нас связывали, и те клинья, что нас разъединяли.

Когда мы бывали вдвоем и когда другие не слишком нам мешали, рано или поздно забывались все проблемы, программы, законы, теории и неизбежно начинались бессловесные диалоги. Наши руки и губы, наше дыхание, слух, кожа, наш пульс, приливы и отливы крови — все вступало в диалог. Она — моя Ева. Я — Адам. Друг для друга мы открывали друг друга. Сами себя для себя открывали. Продвигались вперед без спешки, обуздывая страсть, как археологи, расчищающие находку. А иногда с нетерпением дилетантов — на авось. Совместный опыт собирался в сюрпризах, неожиданностях, в творческих повторах. Интереснейшие диалоги, в которых без слов вопрошали и отвечали, разрешали и запрещали, утверждали и сомневались. Отдельные фразы диалога подчас наполнялись значением, выходившим за рамки контекста, становясь самоценными афоризмами.

Казался ли мне телесный эквивалент Зелмы столь прекрасным оттого, что я любил ее, или же я любил потому, что ее телесный эквивалент на самом деле был великолепен? Меня восхищало в ней все: и запах волос, и то, как она обтачивала ногти. Мне нравились мягкие подушечки ее пальцев и угловатая дуга лба. Живое чудо ее маленьких грудей в моих ладонях. Нравился ее трепетный смех и какое-то напевное, восторженное воркование. Нравилась ее привычка легко одеваться, нравилось, что ее тело всегда было безукоризненно чисто. Ее умение быть пылкой и в то же время безучастной, не знать ни в чем удержу, оставаясь в рамках пристойности, увлекать податливостью и сдерживать безумствами. Ничего не принимать всерьез, не опускаясь до банальности, все обращающей в шутку. Однажды она мне прислала поздравительную открытку за подписью — твоя Роза. Объяснить, чем была дорога мне Зелма, столь же трудно, как объяснить, в чем прелесть розы. Очарование в непостижимых частностях, воспринимаемых различными органами чувств. Быть может, так и следует сказать: женщина в Зелме раскрылась мне в образе розы в своей великолепной самости, в нежном увядании, в неспешном цветении, в пылком аромате, в ночной росной свежести.

Конечно же не столь я наивен, чтобы считать, будто другие лишены того, что было дано нам. В калейдоскопе жизни могли возникнуть и другие вариации. Однако на эту тему я даже не пытался размышлять. Благодарил судьбу, обстоятельства, случай или сам не знаю кого, за то, что мне досталась Зелма. И нередко удивлялся своему везению.

Тогда в автобусе Зелма дремала, склонив голову на мое плечо. Я поддерживал ее так осторожно, так бережно, словно она была мыльным пузырем, радужным, безмерно хрупким, полуреальным, полусказочным фантомом, занесенным ветром в раскрытое окно; ничто в этом роде не может быть долгим, к радости примешивались грусть и страх. Кажется, даже дышал я как-то особенно. Какое счастье! Зелма опять со мной, опять моя. Только на шее, возле мочки уха, в том месте, к которому время от времени прикасались губы Зелмы, я ощущал какой-то холодок или сырость, вроде той, что остается на коже после того, как мыльный пузырь лопнет.

Не знаю, быть может, то, что я сейчас рассказываю, отдает цинизмом или сентиментальностью. Но я пытаюсь быть искренним. Представления о том, что цинично и что сентиментально, безусловно, меняются. По правде сказать, я считаю себя скорее сентиментальным, чем циничным.

— Я заснула? — очнулась Зелма. — Мне пришлось к тебе пробиваться сквозь завалы времени.

— И пробилась?

— Да. Но странное дело: были там еще и какие-то водные пласты. Раздвигать их руками так трудно. И уже когда я стала задыхаться, только тут добралась до тебя. Еще бы минут пять, и ни за что бы не пробиться…

Я прижал ее еще крепче. Моя ладонь, как бы желая убедиться в присутствии Зелмы, соскользнула с плеча к спине.

— Тебе не жарко?

— Еще как! Дурацкие колготы! Мне всегда казалось, что их придумал эскимос или педик.

В Мадоне нам предстояло пересесть на местный автобус, отходивший только под вечер. Дождь лил без остановки, но мы не горевали. Мадона показалась чудеснейшим городом. Не знаю, так ли это на самом деле, но чистота его и порядок удивляли и радовали глаз. Распускались листья на деревьях, цвели цветы, зеленели дворики, старые здания опрятны и ухожены, а новые удачно расставлены, на братской могиле пахло свежескошенной травой, в парке в искусственном озерце играли фонтаны.

За Зелмой увязался лохматый песик. Чувство времени совсем исчезло, когда пес привел нас на лесистый пригорок. Там была эстрада, сооруженная для праздника песни. На танцплощадке тренькали капли дождя. Блестел намокший Зелмин плащ. Мокрые пряди падали ей на лицо, и она сквозь них смотрела на меня, как сквозь бахрому. Как сквозь струи водопада. Как сквозь водные пласты. У Зелмы было прекрасное настроение. Мы пели и танцевали по мокрому настилу, а пес путался под ногами и громко лаял. Вся прелесть была в том, что, кроме нас троих, в парке не было никого. Если не считать ворон, — съежившись, они сидели на деревьях, угрюмо взирая на нас.

— Даже не знаю, что бы случилось, если б ты не пробилась сквозь эти пласты, — сказал я.

— Мне удалось в самый последний момент.

— Правда, у меня такое чувство, будто я тебя только что нашел.

— Ты что, собрался меня задушить? Я сейчас потеряю сознание.

— Я не хочу, чтобы ты опять исчезала.

— Еще неизвестно, кто кого нашел… Думаешь, мои часы правильны? Будем надеяться, они водонепроницаемые.

Я не отпускал ее, и мы целовались, пока песик не стал беспокойно тереться о ноги.

— Он же голодный, — сказала Зелма. — Ничего, зайдем в кафе и купим гамбургский калач. Какая прелесть, что в Мадоне продают гамбургские калачи, они пахнут сказками Андерсена.

Когда мы сошли с автобуса, уже вечерело. По обе стороны дороги густо разросся ольшаник, над узким просветом дремало хмурое облако. Дождь перестал, но с листьев ветром срывало тяжелые капли. Оставшиеся от автобуса выхлопные газы в свежем и душистом воздухе расплывались, словно масляные пятна на чистой воде.

Немного погодя ольшаник по одну сторону дороги уступил место свежей вырубке, а дальше тянулся заросший луг.

И вдруг горизонт распахнулся — примерно так, как в театре распахивается занавес. Мы оказались на краю пологого склона. Хотя видимость была не особенно хорошей, вдали запестрели подернутые дымкой лоскуты полей, лугов, озер, перелесков.

Дедушка с бабушкой только сели ужинать. Сначала мы их увидели в окно: на кухне горело электричество. Дед наливал в тарелку суп, а старуха ему что-то рассказывала. Я ожидал, что дом будет старый, какой-нибудь бревенчатый сруб, что-то вроде хутора Рудольфа Блаумана. Такое представление у меня создалось по рассказам Зелмы. Но дом имел вид вполне современный: стены из белого кирпича, шиферная крыша, сад камней перед верандой.

Увидев нас на пороге, бабушка ужаснулась.

— Боже праведный! — воскликнула она, обеими руками хватаясь за сердце.

Зелма потянула носом воздух.

— Гороховый суп с копченым окороком. Неплохо.

— Боже праведный! — повторила бабушка, всплеснув ладонями. В голосе вроде бы растерянность, а на лице читалось: ну, все понятно…

Бабушка столь же мало похожа на Зелмину мать, как Зелмина мать на Зелму. Бабушка худощава, ходила слегка вперевалку — плохо слушались больные ревматизмом ноги. Коротко остриженные седые волосы заколоты черным гребнем. Рот в морщинках, и, даже когда улыбалась, бабушка имела не то обиженный, не то страдальческий вид.

Дед мне сразу понравился. Его круглые, лукавые глаза смотрели с благодушным пониманием. Взгляд этих глаз убеждал, что потрепанный годами, но вполне еще бодрый мужичок способен воспринимать жизнь с ее забавной стороны и по складу души чем-то сродни Кола Брюньону. Во всяком случае в его лексикон органически входила крылатая фраза: лучше сдобный грешок, чем костлявая добродетель.

— Это Калвис, — представила меня Зелма, — мы давно собирались приехать.

Словечко «давно» с ее стороны было единственным объяснением, хоть как-то приоткрывавшим наши отношения. Тут, правда, следует отметить, что никаких объяснений от нее и не требовали. Искренняя радость, вызванная появлением Зелмы, была так велика, что в избытке чувств до обыденного любопытства никто не опускался. В их представлении мы были детьми. Приехали вдвоем, стало быть, что-то вроде близнецов. Этого было достаточно, чтобы нас искупали в одной и той же ванночке благорасположения, а затем закутали в полотенце единой заботливости.

Первый вечер, суматошный и шумный, отложился в памяти довольно смутно. Дышащая теплынь коровника, затаившийся в сумерках яблоневый сад, посверкивание фар в лежащем в стороне колхозном центре… Зелме не терпелось поскорей все обежать, осмотреть: старого конягу Ансиса на лугу за банькой и беседку под березой, ягнят и поросенка. Мы косили траву, доставали воду из колодца. Зелма попробовала доить корову. И кое-какие другие дела у нас с ней находились в сарае и на чердаке, в погребе и клети.

Кулинарная часть вечера, устроенного в нашу честь, началась с насилу умеряемого аппетита, а завершилась еще большим насилием над желудками. Обилие пищи, помноженное на постоянные попреки хозяев «да ведь вы же ничего не едите», как и всякое невыполнимое задание, под конец привело к гнетущему состоянию. К счастью, Зелмины бабушка и дедушка были охвачены не только желанием спасти нас от голодной смерти, еще им хотелось от души наговориться. Понемногу я подключался к этому до сих пор незнакомому, но душевно близкому миру с человеческими («Уж какие мы есть…») судьбами, радостями, печалями, удачами и тем, что «случилось потом». В этом микромире доярки, собираясь в Ригу на спектакли, заказывали себе длинные платья из панбархата, а Йёсты Бёрлинги — не пасторы, правда, а трактористы — засыпали на своих кафедрах и, проснувшись, снова пили с такой жадностью, что под конец валились с ног прямо в поле, и вино изливалось из них кроваво-красной лужицей. В этом мире сыновья бывшего парторга женились на дочках бывших айзсаргов, и одинокие женщины записывались на торжественные проводы на пенсию, чтобы в торжественной обстановке услышать, как выкликают их имена, хотя завтра, послезавтра и послепослезавтра они снова выйдут на работу и все будет продолжаться, как и прежде. Люди в этом мире жили на широкую ногу и, как никогда, были шибко грамотные, они любили и ненавидели, работали и лоботрясничали, были страшно недовольны и на диво легкомысленны.

Зелмин дед, водрузив на стол локти, с добродушной неспешностью рассказывал байки, изображая в лицах, расцвечивая сюжетные ходы перчеными присловьями. Бабушка, сложив руки на коленях, сыпала деловито и бойко, не то сокрушаясь, не то удивляясь и как бы сама не веря.

Постепенно круг разговора сужался, пошли воспоминания молодости; о том, как дед сватался к бабке и как проспал в день свадьбы и опоздал к венчанию; какой странной девочкой была в детстве Зелмина мать и какие штуки в свои первые пять лет на этом дворе откалывала Зелма, известная в ту пору под кличкой Берестинка.

Часы пробили одиннадцать. Зелма объявила, что ей надоело сидеть за столом и что «завтра тоже будет вечер». На это дед возразил, что за столом просиживают всюду, с той только разницей, что в Риге с форсом, а тут по-простецки.

Бабушка спросила Зелму, где стелить постели. Зелма ответила, что летом положено спать на сеновале под шуршащей от дождя крышей. Бабушка об этом слышать не хотела. Весь дом пустой. Веранда тоже. В одной комнате диван и пианино. В другой кровать и радиола. Было бы свежее сено, тогда другое дело. А теперь в сарае только пыль да сор.

Зелма возражать не стала. Дом наполнился запахом просушенных на ветру простынь.

Я вышел во двор. Следом за мной и Зелма. Остановилась рядом, запустила пятерню в мои волосы. Я взял ее за талию, но Зелма стала вырываться.

— Пошли погуляем, — сказала, — тут есть отличные места.

Мне хотелось, чтобы что-то случилось… сам не знаю что. Что-нибудь такое небывалое, дотоле неизведанное. И мы, взявшись за руки, бросились в темноту.

— Слышишь, как урчит земляной рак.

— И совсем это не земляной рак.

— А что же?

— Спроси чего полегче.

— А почему не кричит коростель?

— Не всегда же петь хочется.

— В такой-то вечер!

— Холодновато. И сыро. А не сыро, так ветрено. Столько разных причин…

Глаза привыкли к темноте. Мы брели вниз по луговому склону. У ног, расступаясь, шелестели густые травы.

— А вечер не так уж хорош, как кажется, — вдруг объявила Зелма. — Пожалуй, даже мерзок. Комарье кусается, и сыро, неуютно.

Отпустив мою руку, Зелма отломила ветку березы. Белый ствол, казалось, был подрисован мелом поверх тьмы. Резкими, нервными движениями Зелма срывала и комкала листья. Пахнуло березовым духом, вспомнились школьные вечера, праздник Лиго — там никогда не обходилось без увядающих березок.

— Меня пока еще ни один комар не укусил.

— Нашел чем хвастать! Они на нервы мне действуют, пищат над ухом. И вообще не люблю, когда вспоминают детство. Зачем вспоминать мое малокровие! Если хочешь знать, у меня и глисты были, а однажды в моей шевелюре обнаружили вшей.

Перепады в настроении Зелмы вроде бы всегда наступали внезапно. А с другой стороны, все это было в духе сюрпризов необычного дня.

Я исторг из себя смешок, короткий, веселый, звонкий.

— И ты еще смеешься! Слушать противно!

Она размахнулась и полоснула меня веткой по лицу. Я даже не успел зажмуриться.

— Противно! Противно! Противно!

Мне показалось, она еще раз ударит. Но, отбросив прутик, Зелма повернулась ко мне спиной.

— Ну, отвела душу? Успокоилась?

— Отвратительный вечер!

— Вечер тут ни при чем!

— А что же?

— Подойди ко мне.

Может, она ко мне приблизилась, а может, я к ней подошел, но мы больно стукнулись лбами. Из глаз ее брызнули слезы. Я обвил рукой ее шею. Она схватила мою ладонь и прижалась к ней щекой.

— Скажи: вечер чудесный.

— Нет, — сказала она, — нет!

Слезы стекали мне на руку. Она кусала губы и всхлипывала. Потеряв равновесие, мы повалились на траву. Покатились по земле. Волосы Зелмы, еще мокрее, чем ее щеки, то накрывали нас, что оказывались под нами. Потом посветлело, и я понял: это луна вышла из-за облаков. Когда мы встали, от нас отделились тени и задвигались по траве. И только тут я увидел то, о чем Зелма конечно же не могла не знать, даже когда не светила луна. Мы стояли на обрыве. Сквозь кусты поблескивало озеро. Прибрежный тростник подрагивал от набегавших слабых волн.

— Это все, — пришла в себя Зелма, — больше ничего не будет.

Вид у нее был несчастный, и она держалась от меня на расстоянии. Знобило — от холода или, что более вероятно, от нервного напряжения. Зелма пыталась и никак не могла унять дрожь. Я снял пиджак, накинул ей на плечи. Она отступила, позволив пиджаку упасть.

— Вечер в самом деле неплохой. Не сердись на меня.

Я взглянул на Зелму и почувствовал, что ее дрожь передается мне.

— Вывихни я ногу, ты бы это понял, правда? Стоит раз потянуть лодыжку, в любой момент жди вывиха. А если вывих в душе… Душу, думаешь, нельзя вывихнуть? Можно. Еще как. И совсем сломать можно.

— Ладно, давай не будем об этом.

— Я, конечно, порю чушь. Но вообще не хочу тебя обманывать. Я ведь пугливая. Если вдруг перестанешь меня понимать, то вспомни: мне страшно.

— Я тоже не хочу обманывать.

— Тебе тоже страшно?

— Иногда ты на глазах у меня исчезаешь.

— А вот этого я не умею. — Немного погодя Зелма весело добавила: — Ну, вот видишь, истерика прошла. Нос красный, глаза как у наркоманки. Слава богу, цыганское солнце не слишком ярко светит.

Зелма закинула руки за спину. Чиркнула застежка-«молния». Зелма через голову сбросила платье, как это умела делать только она — с бесстрастной прямотой и в то же время так соблазнительно-кокетливо. Тогда это не вызвало во мне никаких вожделений. Горло захлестнула нежность. На залитом лунным светом лугу она стояла как нечто тем местам издавна присущее и привычное.

— Что собираешься делать?

— Хочу искупаться. Вода, наверно, теплая.

Раздвинув кусты, высоко поднимая тонкие девичьи ноги, она побрела в озеро. От каждого ее шага тихо и ритмично чавкало топкое дно. Потом она окунулась в посеребренную зыбь и поплыла, совсем как мальчишка, высоко выбрасывая локти.

Я стоял на берегу и затаив дыхание ждал каждого очередного всплеска-такта. И вдруг до меня дошло, что Зелма вот так уплывет, уйдет от меня, навсегда исчезнет. Превратится в облако или в лист кувшинки. Я очнулся от холодного ужаса.

— Зелма! Зелма! Вернись!

Издали доносился мерный плеск воды.

Проворно скинув с себя одежду, как обезумевший, устремился за ней вдогонку.

Настиг ее не скоро и чуть ли не силой потянул обратно к берегу. Успокоился, когда под собою нащупал песчаное дно. От усталости едва на ногах держался, живот ходил, как у загнанной лошади, руки плетьми обвисали.

— Ты как шальная!

Она встала на цыпочки и чмокнула меня в подбородок.

— Искупалась на славу.

— Ну, знаешь…

— Представь себе, я чувствую себя гораздо лучше. Ты гипс моей души. Купаться будем три раза в день! Идет?

На следующее утро я проснулся от приглушенных шумов: в котлы наливали воду, звенела посуда, лаяла собака. Небо хмурилось. Я натянул штаны и вышел на кухню. Топилась плита. Бабушка мыла молочный бидон.

Дедушка, не по-летнему тепло одетый (в просторном брезентовом плаще), возился с поленьями. Судя по его мокрым, облипшим травой сапогам, он уже побывал в коровнике и на выгоне. Предложил мне поехать с ним за компанию к кузнецу. Пока Зелма из постели выберется, мы как раз и обернемся.

Гривастый коняга едва плелся, лениво переставляя одеревенелые ноги. Через каждые десять шагов поворачивал голову и, прядая ушами, косился на нас. Умные, с грустинкой глаза как бы говорили: нельзя ли потише? Увязнув в очередной колдобине, телега останавливалась; казалось, Ансису ни за что из нее не выбраться, но, оттолкнувшись, коняга выволакивал повозку, и колеса, разметая грязь, с нещадным скрипом катились дальше. От потных лошадиных пахов, от сбруи и телеги исходил густой, крепкий запах. Время от времени Ансис приподнимал тугой хвост и в лад шагам, словно из выхлопной трубы паровика, в упор по нас выстреливал излишки внутренней компрессии.

Общаться с Зелминым дедом было легко. Уж одно его присутствие поднимало настроение, разгоняло натянутость, принужденность. Чувствовалось, что вспоминать разные истории, да и сам процесс говорения доставляют ему радость. Сюжеты у него были обкатанные, суждения продуманные, взвешенные. Не мне первому он их рассказывал. И не последнему.

Пока добрались до колхозного центра, наговорились о лошадях и тракторах, о горшке с золотыми монетами, найденном в поле, где работали мелиораторы, и о том, как мальчишки искали армейскую казну Наполеона. О колхозной почтарке Берте и кузнеце Никитине.

О кузнеце, к примеру, рассказ был такой. Помер старый кузнец, и все колхозные лошади охромели. Послали председателя к районному начальству, чтобы дали им кузнеца. Агронома раздобыть еще сумеем, говорят ему, а насчет кузнеца и думать нечего. Снарядились в Ригу за кузнецом. Если бы вам нужен был министр, так сказали председателю в Риге, мы бы, может, и нашли, а кузнец в наше время все равно что бронтозавр.

А тут к доярке Гене из Белостока отец прикатил. Если по правде сказать, так он после двух операций да трех инфарктов помирать к дочери приехал. А ты раньше чем занимался, его спрашивают. Кузнецом работал. Ну, брат, тогда не спеши помирать, еще успеешь. Сам видишь, лошади босы, копыта отросли, прямо как лыжи, аж кверху загибаются.

И вот Никитин и по сей день лошадей подковывает. Одного человека специально приставили лошадь за ногу держать. Второй с молотком стоит наготове. А Никитин только командует. И вот теперь, когда в колхозе какой-нибудь старикан задумает жениться, бабы смеются: собирается, мол ковать на манер Никитина.

Кузница и впрямь одно название. Мало чем отличалась от механической мастерской.

Никитин действительно выглядел неважно: лицо почернело, а сквозь черноту проглядывала бледность. Кожа задубевшая, пористая, шероховатая, за десятки лет насквозь прокоптилась. И все же чересчур тонкая, чтобы скрыть неминуемое.

Насчет помощников, конечно, наплели. Во всяком случае в то утро никаких помощников не было. Дед стукнул раз-другой молотком по раскаленным подковам, я держал Ансиса за ногу. Никитин, хрипящей грудью втягивая воздух, орудовал главным образом ножницами для подрезания копыт да тюкал по гвоздям молоточком.

Зелма ждала нас в конце ведущего к дому проселка. Была задумчива, печальна.

— Зелма, ты сердишься?

— Нет.

— А в чем дело? Плохо себя чувствуешь?

— Нет. Просто задумалась.

— Интересно, о чем же?

— Я не знаю простейших вещей на свете. Как, скажем, выглядит цветущий можжевельник? Только что изменится, если даже узнаю? Например, я знаю, что земля вращается вокруг солнца. Ну и что? Глаза мои видят другое — солнце кружит вокруг земли. Истина, должно быть, всего-навсего условность. Единственная истина в том, что истины нет.

— Тебя это шокирует?

— Ты скоро уедешь в Ригу, — сказала она.

— Почему? Мы еще не поднимались на гору Гайзинькалн.

— Гайзинькалн, голубок, в голубом…

— Пойдем в лес. Может, сейчас и цветет можжевельник.

Она вложила свою руку мне в ладонь, пальцы у нее были холодные.

Дед уехал, а мы пошли через сад. В саду Зелма остановилась и обеими руками обхватила ствол яблони.

Я смотрел на нее, — строптивую и несчастную, с лепестками отцветающей яблони в волосах, с мечтательным взглядом, и в памяти промелькнула сцена. Да, тогда, в Риге… в Зелмином саду, в вечерний сумеречный час. Осыпается вишневый цвет, а Зелма рассказывает мне о своей магической грусти. Прямо наваждение какое-то! Меня сковала истома, я не мог отвести зачарованных глаз от ее вдохновенно-одержимого и как бы вопрошающего взгляда: отчего это все происходит?

После завтрака выглянуло солнце. Стало припекать. Зелма зашла в дом «сбросить лишние тряпки».

Дед пропахивал картошку. Не знаю, в чем было дело — может, руки у него не слушались, может, Ансис на старости лет стал дурить, но плуг в борозде не держался. Я взял Ансиса за повод и стал его водить.

— А ты хорошо смотришься с лошадью, — похвалила меня Зелма, — но теперь бросай все. Пошли в Буцишов бор!

Мне, конечно, хотелось пойти в Буцишов бор. Но было неловко повернуться и смыться, оставив деда с плугом.

— Мы скоро закончим. Много времени это не займет.

— Много или мало, какая разница. Думаешь; дедушка без тебя не справится. Помощник нашелся на полчаса…

— Ступайте по своим делам и ни о чем не думайте. Мы с Ансисом провернем это дело быстро и ладно. Много ли тут грядок. Идите, идите! К вечеру может собраться гроза.

Зелма была в настроении. Веселая, говорливая, улыбчивая, нежная. И день преотличный. Просыхавшая земля источала аромат. Сквозь зеленые своды леса лучезарными столпами пробивался солнечный свет. Обочины канав желтели от одуванчиков и калужниц.

Исходили множество проселков и просек, забредали в заброшенные дома. В створе разобранной стены белым привидением громоздилась печь. На чердаке что-то шуршало, попискивало. На стене висели поломанные часы с гирями и погнутым маятником. Я зачем-то натянул гири и раскачал маятник.

— Все заброшенные дома чем-то похожи, — сказал я.

— И всегда в них оторопь берет, — поежилась Зелма, — будто где-то поблизости спрятан труп.

Приведенный в движение маятник быстро затих, остановился. Атмосфера в самом деле жутковатая.

— Послушай, как странно высвистывает ветер.

— В таком доме действительно спрятаны трупы. Трупы любви. Пошли скорей отсюда.

Зелма была рассеянна и печальна. Начнет что-то рассказывать, умолкнет, повздыхает, примет отсутствующий вид. Как всегда в таком настроении, она поеживалась, как бы мельчала, становилась совсем хрупкой, движения ее замедлялись, блеск в глазах затухал. Даже кожа становилась другой — прозрачной и бледной, ладони покрывались росинками пота — будто в горячке.

То были моменты, когда моя любовь к Зелме выходила из берегов и разливалась широко, раздольно. Хотелось жалеть и опекать ее, беречь, спасать. Отвести от нее любую горечь, угрозу. То были моменты, когда мое влечение к Зелме начисто освобождалось от всего плотского и становилось — да, я намеренно употреблю именно это слово — святым.

Поцелуй усталых нежных губ превращался в некий ритуал, переводивший в иные измерения, переполнявший немыслимым счастьем, порождавший иллюзию предела и полноты.

И в следующие дни погода держалась отличная. Мы подолгу бродили, купались, катались на лодке. Людей встречали редко. Иногда казалось, что, кроме нас, никого не осталось на свете. Не считая лосей, до смерти пугавших нас, когда они нежданно-негаданно просовывали сквозь кусты свои пучеглазые морды. Не считая косуль, грациозно пробегавших по лесным лугам и полянам. Не считая ястребов и аистов, паривших над нами на недвижных крыльях.

На четвертый день, когда мы в утренний, еще не жаркий час загорали в укромном уголке сада за густой стеной ельника, неподалеку от нас прогрохотал и смолк трактор. В саду появился мужчина в брезентовой робе, перехваченной ремнем безопасности, какие обычно носят верхолазы. Увидев Зелму в полном интиме, незнакомец вроде бы замешкался, но все же подошел и полушутя-полусерьезно объявил, что мы находимся в опасной зоне. Недавно проведенная линия электропередачи, как он сказал, не отвечает новому напряжению, а посему придется менять не только провода, но и столбы. Один столб по плану намечено поставить в саду, как раз на месте клумбы с розами. Дома ли хозяин? Сказав это, незнакомец энергично зашагал обратно.

Меня заинтриговало его лицо: потное, бурое от загара, с широкими, жесткими скулами, заостренным подбородком. И для глаз самым подходящим определением было бы «жесткие». Даже брызжа весельем и смехом, они, казалось, полны агрессивной настороженности, которая иной раз так озадачивает во взгляде зверей.

— Интересно, что же будет? Не означает ли это, что мы должны убраться отсюда?

— Никуда не надо убираться, — обронила Зелма. — Просто он хочет, чтобы мы с ним «договорились».

Дед еще не вернулся из магазина. Бабке от волнений сделалось дурно.

— Боже праведный, какое несчастье! Какое несчастье! Главная беда, что чужие. Свой бы человек как-никак вошел в положение. А чужому трын-трава… Пропади все пропадом…

— Успокойся, — Зелма трезво оценила ситуацию, — все уладится.

Трактор приволок столбы. Рабочих было трое, но говорил в основном тот первый: честил план, жаловался, что работать некому. Сам он из потомственных латгальских гончаров, но переехал к жене в Алуксне. Домой редко удается выбраться. (С места на место мотаемся. Еще хорошо, когда крыша над головой, а частенько без нее обходимся. Жизнь хуже, чем цыганская.)

Разговор главным образом поддерживала Зелма. Они даже пропели в два голоса латгальскую песню про жаворонка, который на макушке столба пиво варит. Оттаяло сердце мастера. Он продекламировал довольно длинное стихотворение Юрциня, точно назвав, в каком номере журнала «Звайгзне» оно напечатано. О том, чтобы поставить столб на месте розария, уже не было и речи.

Я искренне подивился, как у них спорилась работа. Трактор-универсал пробурил яму, поднял столб. Оставалось привинтить крюки, приладить изоляторы, прикрыть макушку колпаком, и можно было двигаться дальше.

Через час мастер снова появился.

— Будь я солнцем, всех бы вас обогрел, честное слово. Однако есть вещи, которые делать можно, а которые нельзя… Провода тянуть надо трактором. Наших силенок на это не хватит.

— Ну и тяните трактором.

— Просеку придется прорубить в вашей зеленой изгороди.

Это было похуже, чем врыть столб на месте розария. Я предложил тянуть руками; разумеется, с нашей помощью.

Зелму это взбесило. Она щелкнула ногтем по карману мастера и язвительно улыбнулась:

— Значит, все-таки хотите на пол-литра?

Незнакомец смерил Зелму пренебрежительным взглядом.

— Заткнитесь, девочка. Не вам судить, что такое «тянуть провода» и что такое «хотеть на пол-литра».

Было ясно, что Зелмины слова задели мастера за живое. Но его замечание подлило масла в огонь. Это было равносильно тому, как если бы в ответ на безобидную шутку кому-то съездили по морде. К тому же с одной стороны была Зелма, а стало быть, женщина со своими особыми правами, с другой — мускулистый, волосатый мужлан, который, возможно, по-своему был прав, однако начисто лишен деликатности.

Зелма на это отреагировала так: повернулась и ушла. Я был зол на мастера. Но сделал вид, что ничего не слышал, и повторил свое предложение с небольшой вариацией: вас трое, нас с Зелмой двое, к тому же еще и Ансис…

— Ну, хорошо. Черт побери, попробуем! — как бы сдаваясь, мастер поднял кверху руки.

У меня все сжалось внутри. Поднятые надо мной пальцы были кривы, узловаты. Мозолистые, жесткие, лоснящиеся, продубленные графитно-черной окисью алюминия. Поперек ладоней глубокими желобками тянулись подсохшие кровяные раны, не раз заживавшие и снова лопавшиеся.

Я кинулся в комнату за Зелмой. Она лежала на кровати.

— Я не пойду. По-моему, я заболела. Голова трещит, и мутит меня. Пусть тянут трактором. В конце концов, не все ли равно.

Когда толстый витой провод длиной в полкилометра общими силами был дважды протянут, бабушка не могла нахвалить дорогих гостей, так кстати явившихся. Дед, утирая пот и отдуваясь, радостно объявил, что в самый последний момент он крепко-накрепко закрыл рот, не то бы дух из него промеж губ выскочил и затерялся в горохе.

Я слушал, как они с бабушкой, такие довольные, разговаривали, и думал, что образ мышления деревенского человека все же устроен иначе, чем у горожанина. Угрозу для своих зеленых насаждений они восприняли как угрозу для самих себя. То, чему «быть положено», что за десятилетия вошло в их уклад, они отстаивали упорно и стойко, прекрасно понимая, что стоит дать промашку в одном месте, глядишь, несчастье перекинулось в другое, а там вообще не жди спасения.

Зашел к Зелме. Она спала. Ее опущенные веки и длинные ресницы напоминали мне куклу, умевшую открывать и закрывать глаза. Под окном кудахтала курица, между рамой и занавеской жужжали мухи.

В гостевой комнате, как это нередко бывает в нежилых и прибранных помещениях, бросался в глаза какой-то застойный музейный порядок, лишенный будничной привычности. Лишь вокруг дивана Зелма успела создать островок со своим культурным слоем. На стуле среди косметических принадлежностей — недопитый стакан молока, поверх пожелтевших фотографий и мотков пряжи — старинная книга. Я зачем-то взял ее в руки и раскрыл там, где вместо закладки лежала телеграмма. Наклеенная полоса текста поразила знакомой комбинацией букв: Калвису Зариню.

Меня оторопь взяла. Как если бы Балдерис вдруг сошел с телеэкрана и уселся рядом. Все вдруг показалось таким нереальным. И то, что Зелма уснула и спит, а я стою в этой комнате со старинным роялем орехового дерева. И то, что тикают часы, жужжат мухи. А главное, что меня всего пронимает страх. От пальцев ног пополз он вверх, как керосин по фитилю. Помимо воли, вопреки рассудку я даже пожалел, что решился взять книгу. Но этого уже нельзя было поправить. И ничего иного не оставалось, как сделать следующий шаг, хотя я и знал, чем это чревато.

Текст телеграммы был краток. Вникать в смысл не пришлось, в одно мгновенье все стало ясно: «Большой в больнице Заринь».

Зелма подняла веки. Она смотрела на меня, но просто так, номинально, без каких-либо эмоций. И опять припомнилась кукла, открывающая и закрывающая глаза. Однажды я из любопытства распотрошил такую куклу. Механизм внутри оказался на удивленье прост.

— Что за телеграмма?

— Ты же прочитал.

— Когда принесли?

Бесстрастный взгляд Зелмы постепенно мрачнел. Словно этот разговор докучал ей своей беспредметностью, глупостью. Словно я донимал ее вопросами, на которые смешно отвечать.

— Не все ли равно когда. Ну ладно, ладно, утолю твое любопытство: когда вы ездили к кузнецу. Могу заранее сказать, чем занят сейчас твой интеллект…

— Зелма, я не понимаю…

— Вот видишь. Слово в слово: почему не показала… почему не сказала… почему…

— Это же элементарно!

— Чересчур элементарно. Большой в больнице, подумать только, какое чрезвычайное событие… Чтобы все расстроить и испортить. Что изменится от того, что примчишься проведать его на день раньше или позже… Мне тяжело, неужели ты не понимаешь. Я так надеялась на эту поездку. Мне казалось, если ты будешь рядом, все как-нибудь уладится.

— Я должен ехать.

— Знаю. Слишком хорошо тебя знаю.

— Без причины телеграммы не посылают.

— А я? Я — не причина? Я для тебя ничего не значу?

Она встала с дивана, обхватила руками мою шею и с какой-то отчаянной силой прижалась ко мне.

Я высвободился и сказал.

— Зелма, я должен ехать.

— Разумеется… Как же иначе. Ну и езжай.

И когда она опять повернулась ко мне, глаза ее смотрели так, будто меня не было.

Я повернулся и вышел. И самому показалось, будто меня уже не было. Была только дверь.

 

Послесловие

До Риги добрался удивительно быстро; до Мадоны меня подбросили мелиораторы, а там подобрали автогонщики из Пскова.

Никак не мог решиться, куда направиться сначала — в свою парковую резиденцию или в Вецаки. Под конец решил начать с ближайшего пункта.

Много раз возвращался домой, зная, что Большого не застану. Ничего особенного, дело житейское. На сей раз это «не застану» я еще с полпути ощущал как висевший на шее камень. Иначе взбежал по лестнице. Иначе вставил ключ в замочную скважину. Знал, что «не застану», и все-таки насторожился, будто там «что-то» должно быть. Будто там меня ожидало нечто бесформенно-жуткое, с чем встречи не миновать. А встретившись, надо будет пытаться что-то поправить.

С колотящимся сердцем, чуть дыша, отворил дверь. Примерно так в приключенческих фильмах разведчик, оказавшись во вражеском логове, крадется из одного помещения в другое. Или как человек, вернувшийся из театра и обнаруживший, что дверь его квартиры взломана.

Обошел комнаты и ничего такого не обнаружил. В квартире привычный порядок и привычный беспорядок. Знакомая мебель красного дерева, тесно заставленные книжные полки, размеренный ход напольных часов-шкафика, особый запах, исходивший от фолиантов в кожаных переплетах и от бумажных завалов. Да что могло приключиться с Большим, если на стене, как обычно, под стеклом отсвечивали гравюры восемнадцатого века, изображавшие берега Тибра, развалины Колизея и Аппиеву дорогу! Возможны ли какие-либо серьезные перемены в жизни, когда на письменном столе на своем месте лежат его очки и ножичек, заточенные карандаши и чернильница с бронзовой фигуркой Афродиты!

Предельно внимательно осмотрел и письменный стол. Может, оставил письмо или хотя бы записку? Большой имел обыкновение оставлять записки. Даже когда уходил ненадолго. Нет, ничего. Заглянул в корзину для бумаг — использованные ампулы врачи с собой обычно не берут. И корзина пуста.

Поймал себя на глупейшем занятии: сидя за письменным столом, ритмично покручивал ластик и при каждом новом обороте произносил латинские слова. Словно Большой был за дверью и повторял вместе со мной: memineris… maximos… morte… fineri… Ну хорошо, хорошо, на сегодня довольно, я иду к тебе…

Комнату освещал багровый свет заката. Поверхность стола пестрела тенями. Большой взирал на меня с фотографии: сухопарый, молодой, обнимающий за талию жизнерадостную, стройную студентку. Удивительно похож на меня. И совсем не потому, что у него тоже слегка топорщатся уши, а когда он смеется, выпячивается верхняя губа. Сходство было более существенным. Мы с ним представляли одну модель, различаясь лишь порядковым номером и очередностью выпуска в свет.

И вдруг мне подумалось, что очередность эта могла бы быть иной. Если бы, скажем, на этой фотографии я обнимал Зелму, то за этим столом, возможно, сейчас бы сидел Большой. И думал обо мне и Зелме примерно то же самое, что я теперь думал о них. Как крепко он ее держит и почему же все-таки не сумел удержать? И почему эта фотография до сих пор стоит на его столе? Одна-единственная…

Почему-то до сих пор я полагал, будто люди делятся на резко отличные и почти неизменные категории: дети, молодежь, взрослые и старики. Между тем как все перемешано. Старики продолжают жить своей молодостью, молодежь открывает новые пути, которые в действительности уже тысячи раз исхожены, дети родятся для того, чтобы через несколько десятков лет не оставить мир без пенсионеров.

Почему-то еще вчера и даже сегодня утром я думал о Большом как о чем-то обособленном и думал о себе — как обособленном от обособленного?.. А ведь мы почти одно и то же, только с интервалом расставлены во времени, что позволяет немного отступить для лучшего обзора, подобно тому, как художник отступает от полотна, чтобы разглядеть его в единстве и целости.

Сидеть не имело смысла. Встать и попытаться выяснить, что произошло, где сейчас Большой. Конечно же он ждет, теряется в догадках, почему меня до сих пор нет.

От грусти и угрызений совести разыгралась фантазия. За полуприкрытыми веками мелькали больничные сцены: Большой в фланелевой пижаме, яркая лампа операционной, кривая кардиограммы. И среди этих видений — детскими пальчиками перебираемые гаммы.

В соседней с нами квартире проживала Дама. Ее фамилии я не знал. Знал только, что она дает уроки музыки. На лестничной клетке нередко приходилось видеть матерей с их чадами-первоклашками, мамаши высвобождали из бумаги цветы, взбивали прическу, поправляли дочкам банты. Иногда у Дамы устраивались детские праздники: дверь украшалась рисунками и забавными надписями из репертуара Винни Пуха, Карлсона и Пеппи Длинного Чулка. Там бывало очень весело, все пели, декламировали стихи, играли на рояле. В глубокой юности и меня раз-другой приглашали на такие праздники.

Если кто-то мог мне рассказать о происшедшем, то в первую очередь, конечно, Дама.

Она не удивилась моему появлению.

— Вы только подумайте, какой ужас, не правда ли, — заговорила она с места в карьер, любезно увлекая меня в глубь своей квартиры. — Солвита, пожалуйста, пройди на кухню, полакомись печеньем! Я так перепугалась, что давление подскочило. Мама Андрита вышла из квартиры, а минутой позже звонит: кто-то лежит на лестнице…

Ее нельзя было упрекнуть в равнодушии. Личико с заостренным носиком то краснело, то бледнело. Но, должно быть, привычка улыбаться засела в ней так глубоко, что иногда она забывалась, и уголки губ как бы сами собой взлетали вверх в кокетливой улыбке.

— Ах, как это ужасно, что до сих пор ванны приходится нагревать дровами. Который год обещают переделать, поговорят-поговорят, и все остается по-прежнему. Я вообще перестала топить ванну. Езжу к дочери. Какая благодать — повернул кран, и ни забот, ни хлопот.

Ей было за шестьдесят, но она даже дома расхаживала в туфлях на высоком каблуке.

Я не решался ее перебить. От волнения я становлюсь каким-то легковесным. Казалось, дотронусь до себя пальцем, и кожа захрустит, как у воздушного шарика.

— Что произошло?

— Как, вы разве не знаете? Я тотчас позвонила вашей маме. Пока не приехала «скорая», он лежал здесь, на этом диване. Нес мешок. Спустился в подвал за дровами. Хорошо, мама Андрита оказалась настолько бесстрашной, а то как знать, сколько бы он пролежал на лестнице.

— Нес мешок, — повторил я. Просто так, чтобы выиграть время, это для меня сейчас было важно. Теперь, когда я узнал, приходилось напрягать силы, чтобы постичь истину: вот оно, продолжение единства и целости, — он и я, мы оба, он во мне, я в нем. Я на его месте, он на моем… То, чего не сделал я, сделал он…

Еще один вопрос меня интересовал, самый важный, самый существенный. Точнее, даже не вопрос. Ответ. Однако задать вопрос просто не хватало духу. Я простился.

— Надеюсь, молодой человек, вы зайдете, расскажете о его самочувствии.

Стало быть, она больше ничего не знала. К счастью, не знала. И немного отлегло от сердца.

— Спасибо.

— А выглядел он великолепно. И всегда такой предупредительный… — Она почему-то вдруг зарделась, виновато улыбнулась.

Мы простились. Я немного задержался на лестничной площадке. За дверью возобновились гаммы.

Тусклый вагонный свет. За окнами плывут городские огни. Временами волны света подкатывали к электричке и опять отступали, оставляя сумрачные поля и черневшие лесные опушки. Репродукторы разносили названия станций. Хрипловатый мужской голос с определенными интервалами призывал всех соблюдать осторожность при выходе из вагонов и переходе железнодорожных путей.

У меня было такое чувство, что до выхода дело вообще не дойдет — я ехал и ехал, а Вецаки по-прежнему далеко. Возможно, впечатление о бесконечности пути было своего рода защитой, самоуспокоением. Электричка мчалась даже слишком быстро. В дрожь бросало от такой быстроты. К горлу подступал комок. Пока вагон мотался в волнах тьмы и света, оставалось место для надежды. А впереди ждала определенность.

На станции вместе со мною вышли возвращавшиеся с экскурсии школьники, прощались шумно и весело, норовя перекричать друг друга. Были там и девочки из моего математического кружка. Я нарочно дождался, когда разбредется галдящая толпа.

И по освещенной улице не хотелось идти. Свернул к лесу. На фоне прозрачной синевы неба застыли вершины сосен. В одном из домов была вечеринка: ритмичная музыка в притихшем лесу звучала нереально.

Не знаю, как это случилось, но где-то на полдороге между станцией и калиткой я почувствовал, что созрел для истины. Больше меня не терзали ни жалость, ни страх, ни печаль. Смахнул с себя оцепенение. Поднатужился и всплыл на поверхность, — так иногда на отмелях всплывают топляки. А может, не сами всплывают, а изменившееся течение их вымывает и выбрасывает на берег. Во всяком случае я был все тот же, что прежде, и все же другой. Теперь я должен узнать правду. Я почти бежал. Подгоняемый любопытством или трусливым желанием поскорее сбросить с себя бремя неизвестности? Невмоготу стало нести или я жаждал поскорей принять мучения? Отяжелевший, усталый, но преисполненный решимости, я прибавил шагу. Шел напрямик. Готовый ко всему, готовый на все. Что бы меня ни ожидало — страшный омут или мрак кромешный.

От калитки до двери всего двадцать три шага. Звонил долго, настойчиво, не так, как обычно. Открылась дверь. На пороге стояла мать. В выходном платье с гранатовой брошкой на воротнике. В темно-синей косынке. Свет из прихожей четко обозначил ее контуры, как бы очертив светлой линией. И лицо виделось отчетливо, освещаемое лампой над дверью.

Я не сказал ни слова, и она не сказала ни слова. Молчание удерживало нас в продолжение какого-то времени, может, недолгого, а может, долгого. Затем она кивнула, и это был ответ на немой вопрос моих глаз.

Большой умер рано утром в больничной палате на пять коек, никого не разбудив. По мнению доктора, умер во сне. Два дня, терзаясь от боли, он спрашивал: «Калвис не приехал? Есть у него ключ, он попадет в квартиру?» В последний вечер, когда мать от него уходила, он сказал: наверно, адрес перепутали.

С похоронами решили не торопиться. Мать настояла на том, чтобы сообщить бабушке в Австралию. Бабушка ответила телефонным звонком. Разговора, правда, не получилось, она все время плакала и повторяла, что скоро с Мартынем на том свете свидится. Слышимость была на редкость хорошая.

Большого похоронили в той же части кладбища, где и Рандольфа. Дождь лил без остановки. Провожающих собралось неожиданно много, большинство лиц я видел впервые. Венки возлагали друзья, бывшие преподаватели, бывшие студенты, бывшие фехтовальщики, бывшие хористы, соседи по садово-огородному участку, рижские краеведы. Я видел своих товарищей по курсу, девочек из комитета комсомола, сотрудников института.

Дождь лил и лил, ораторы говорили и говорили. Мне все казалось взаимосвязанным — нескончаемый дождь и нескончаемые речи; проникавшая под одежду неуютная сырость и взволнованно-напыщенные фразы, как бы размеренно слетавшие на железную кровлю, чтобы тотчас от нее отскочить и скатиться. Над головами провожающих разноцветной каруселью покачивались зонты. У меня по лицу катились соленые капли.

Работая лопатой, я вспотел, потом быстро остыл. Понемногу дрожь стала пронимать. Я не мог ни унять, ни скрыть ее. Лязгал зубами и дергался наподобие автомата-скоросшивателя. Но, возможно, не от холода. Точнее, не только от холода.

Заключительный опус квартета валторн. Знакомая печальная мелодия среди закутанных в серую дымку кладбищенских сосен звучала столь же нереально, как бодрые дискоритмы в тихом и темном лесу в тот вечер, когда я возвращался в Вецаки. Где-то подвывала пила-циркулярка. Где-то духовой оркестр исполнял военный марш. Палили залпами. С железнодорожных платформ сбрасывали древесные чурки. Когда одним и тем же кадром дважды снимают, на пленке получается призрачный коллаж. На фотопленке, именуемой жизнью, отдельно вообще ничего не фотографируется.

Провожавшие жали руку матери, Зариню и мне, говорили какие-то слова. Наконец у могилы осталась горстка друзей и близкие, те, кого мать пригласила на поминки.

Во время похорон мне казалось, что мать ничего не видит, не замечает, но это не в ее характере. Конечно, она была убита горем. Но как хороший пловец кролем и под водой отыщет возможность глотнуть воздуха, так и мать даже в такой ситуации ухитрялась следить за тем, что происходило со мной.

— Ты насквозь промок, — сказала она негромко, — беги скорей в машину дяди Криша, поедешь с ними.

— Ничего страшного. Вначале заеду переоденусь. Появлюсь немного позже.

Не хотелось мне ехать ни на машине дяди Криша, ни на какой другой. Переключиться на задушевный разговор я был сейчас не в состоянии.

Прошелся вдоль аллеи. Потом довольно долго искал скамью, на которой сидела Зелма, когда хоронили Рандольфа. В какой-то миг показалось, что и теперь она могла бы там сидеть. Иду, например, той же дорожкой, глядь, она сидит с букетом анемон. Почему эта мысль напугала меня? Хотел я, чтобы она там сидела? Или, напротив, боялся химер, пытавшихся в мыслях моих сблизить Рандольфа и Зелму. За ветками туи и подрезанным кустарником блеснула мокрая пустая скамья. Желтый песок вокруг могилы был аккуратно расчесан граблями. Никого там не было.

В парковой резиденции после смерти Большого я почти физически ощущал тишину. Бывало, тут я чувствовал все, что угодно, кроме тишины. А теперь, стоило открыть дверь, и тишина наваливалась на меня. Все было заполнено тишиной, как иногда прохваченное солнцем пустое помещение заполняется роящимися пылинками.

На этот раз тишина меня не тревожила. Шум захлопнувшейся двери доставил облегчение, как будто мне удалось улизнуть от докучливых преследователей и получить желанную передышку. Как будто после блужданий по топкому кочкарнику я ступил на твердую почву. Я не мог отделаться от мысли: все то, что вот уже почти неделю проплывало мимо и кружилось вокруг, — мелькание людей, мельтешение событий, — все это лишь кратковременная заминка, непродолжительная взбаламученность. Важно было уяснить причины, установить взаимосвязи, найти суть и смысл всего. Но постоянно что-то мешало, задерживало, отдаляло, отвлекало, ослепляло, отгораживало.

В тишине, трубившей океанским лайнером, таким низким, утробным гудом, что звук был чуть слышен, и колеблемый воздух едва касался барабанных перепонок, — в той тишине я понял, что момент наступил.

Я сел в дедовское кресло, затылок прислонил к высокой спинке, закрыл глаза.

Я думал, что увижу ступени лестницы, ведущей в подвал, рассыпавшиеся поленья, а может, лицо Зелмы в тот момент, когда обнаружил телеграмму. Или глаза Рандольфа во время последнего разговора.

Но вспыхнула гигантская люстра в зале Оперы — дремучий лес бронзовых рожков в сверкании и блеске хрусталя. Мне пять или шесть лет, и мы с Большим сидим посередке партера. Громадный бронзовый круг нависает над нами. На сцену я не гляжу, только на люстру, и весь трепещу от страха, что эта громадина вот-вот сорвется с потолка.

— Успокойся, — говорит Большой, — люстра держится на стальном брусе.

— А если брус сломается?

— Это исключается.

— Ржавел-ржавел, а теперь возьмет и переломится.

— Нет, — говорит Большой, — за это кто-то отвечает.

Ежеминутно, ежечасно над нами нависают тысячи люстр. И за каждую кто-то из нас отвечает. Любой из нас отвечает за какую-то люстру. Страшен был бы мир, лишенный чувства безопасности. Лишенный веры в несокрушимую силу ответственности. Беспросветным, серым и голым стал бы мир без ярких люстр.

Со спокойным ли сердцем ты сидишь под люстрой, за которую отвечаю я?

Со спокойным сердцем сяду я под люстру, за которую отвечаешь ты?

В продолжение следующей недели все порывался позвонить Зелме. Тянулся к телефону, набирал номер и вешал трубку. Поехал в Вецаки, спросил, не звонила ли Зелма. Нет, не звонила. Все ясно, с какой стати Зелма должна звонить! Но, заслышав призывный перезвон телефона, я от волнения сам начинал гудеть, как провод на ветру: она! Звонили матери. Звонили Зариню. Звонили Ундавиту.

Мне хотелось, чтобы меня наказали за неявку на экзамены, чтобы стыдили меня, занесли в должники, отправили к ректору на проработку. А ничего такого не произошло. Никто ни о чем не спросил. С доцентом Бримером получилось совсем странно: «Как, разве вы у меня не были? — Он очень удивился моей просьбе перенести экзамен на другое время. — А я вам уже поставил отметку».

С Зелмой встретился неожиданно, когда меньше всего этого ожидал. На сей раз Клосс, прямо скажем, оказался не на высоте. Душным июльским днем я шел по Старой Риге, и вдруг мы столкнулись лицом к лицу.

Я что-то сказал. Незначительное, необязательное. Помню, Зелма задиристо посмотрела на меня, затем ее внимание переключилось на старинный фасад «Кошкиного дома». Взгляд Зелмы был рассеян. Разумеется, она что-то ответила. Столь же незначительное, что у меня тотчас вылетело из головы: «Какая жара!» Или: «Сейчас бы в море искупаться». Что-то в этом роде.

Я ждал, когда вернется Зелмин взгляд. Я думал, мне удастся в глазах разгадать шифр тех незначительных слов. Не может быть, чтобы глаза ничего не сказали. Я хорошо умел читать душевные дисплеи Зелмы. Она посмотрит на меня, и я увижу радость или волнение, если даже не радость и не волнение, то хоть какие-то переживания. Но взгляд ее блуждал как бы на ощупь, бесцветной букашкой полз по стеклу и снова срывался.

И еще я что-то сказал. Она что-то ответила, чем дальше, тем больше принимая отсутствующий вид. Носок ее туфли беспокойно елозил, пальцы теребили ремешок сумки.

Мы стали прощаться. И только тут до меня стал доходить смысл ее слов.

— Философский уровень у нас слишком низок. Меня интересует индукция эстетического идеала. Поэтому перевожусь в Ленинград.

— А это так просто?

Ее взгляд наконец воротился ко мне, и я смог убедиться, что печаль ее искренняя.

— Милый Калвис, если бы ты порой не был так наивен… Жить надо глобально.

Мы стояли лицом к лицу. Не двигаясь. И ни малейшего намека на то, что ей не терпится уйти. Стоп-кадр из телерепортажа. Постоянно проецируется одно и то же изображение, безостановочно льются потоки светотеней, прорисовывая каждую ресницу, каждую черточку на Зелмином лице. Возможно, как раз неподвижность порождала иллюзию, будто неизбежное совсем не неизбежно. Зелма никуда не исчезнет, никуда не пропадет. Она остается. Решительно ничего не изменилось. Ничто не распалось. Ничто не исчезло. Ровным счетом ничего. Абсолютно ничего.

Неподвижность гипнотизирует: неподвижные глаза, неподвижные губы, неподвижное грозовое облако, неподвижная змеиная голова.

Неподвижно проплывают люди на ступеньках эскалатора в метро. Неподвижно сближаются, неподвижно отдаляются.

И мы с Зелмой стояли рядом, но каждый на своей лестнице. И неподвижно уплывали друг от друга.

Когда это было? Я бы соврал, вздумай утверждать, что все произошло пять дней тому назад. Не менее ошибочным было бы сказать: пять лет тому назад.

Время протекало как бы в различных измерениях, с различным ускорением.

Насколько мне известно, Зелма замужем. Ее муж, художник Н., занимается реставрацией старинных картин. Они живут то в Риге, то в Ленинграде. Время от времени в журнале «Максла» появляются Зелмины статьи о направлениях в живописи, о единстве формы и содержания или что-то в этом роде. Она читает лекции в Доме работников искусств, ведет семинары для творческой молодежи, занимается различными организационными вопросами. Случалось видеть, как она проезжает на «Волге». Не знаю, сидевший за рулем мужчина был ее мужем или шофером.

Четыре раза мы встречались на улице и один раз — в театре. Обменялись расхожими фразами, потоптались, пошутили. Зелма кажется веселой, бодрой, только смех ее, по-моему, уже не взлетает так высоко, как прежде. Смех стал весомее, глуше. И возможно, потому создается впечатление, что Зелма смеется все громче, все настойчивей.

Внешне Зелма мало изменилась. Лицо осунулось. Появилась привычка, прежде мне не знакомая: вглядываясь, Зелма поджимает губы, и это придает ее профилю какое-то обостренное, даже пронзительное выражение.

Жизнь не стоит на месте. Я защитил диссертацию. В моих исследованиях наметился новый поворот.

Я женат на Элине. Пока у нас один ребенок. Если все пойдет на лад, к осени ожидаем второго. Чем больше я узнаю Элину, тем отчетливей чувствую: мне повезло. Элина — светлая жена. Ее цели не нарушают моих, мои же цели, надеюсь, не нарушают Элининых целей. Не так давно наедине с самим собой заполнил тест из польского журнала: из возможных ста баллов Элина набрала девяносто пять. У меня нет основания кривить душой — чувствую себя счастливым человеком. Моя любовь к ней, не уменьшаясь, со временем окрашивается в новые тона.

Разве только слепое счастье соединяет тех, кому суждено встретиться и полюбить друг друга? Разве только слепое несчастье разделяет тех, кого не наполняет и не венчает любовь?

Вчера в институте показывали фильм о происходящих на Солнце процессах. Не знаю, как других, но меня, когда я смотрел, охватило чувство почти физического присутствия чуда. Мы ничего не знаем о том, что происходит на Солнце. Ничего! Вырываются гигантские фонтаны огненных протуберанцев, а затем опадают. Бурлит раскаленная материя, стекает в разверстые вздыбленные недра. Почему? На каком основании? В чем причины, каковы следствия? И тут я опять задумался о Зелме и немножко о себе. О нас с ней на таллиннском морозе. О нас с ней у нее в саду. И о той ночи на озере. И том утре. Почему в моей жизни ничего не способно уравновесить тех мгновений? Почему воспоминания о них пробуждают такую возвышенную боль?

Быть может, и любовь сродни протуберанцу, и она исторгается из сокровенных глубин, о которых мы ничего не знаем. Из тех глубин, где вскипают бесконтрольные начала и несуществующие концы. В одном я твердо убежден: в душе человеческой происходят не менее загадочные процессы, чем на Солнце. Я убежден, что любовь — как, впрочем, и ненависть — выполняет какую-то особую функцию, которой мы пока не понимаем, а может, никогда и не поймем, но она существенно важна для человечества. Как раз вспышки любви, возможно, и связывают человека со Вселенной, подключая нас к каким-то полям гравитации. Я убежден, нечто подобное должно существовать. Ведь человек — это не чайник, поддерживающий свой физиологический раствор при температуре плюс тридцать семь градусов. Человек — космическая модель, тайна в тайне, чудо в чуде.

Вот чем я живу. По временам, когда начинает казаться, что верх одерживают зло и бессердечность, я поворачиваюсь лицом к любви. По той же причине считаю нужным иногда оглядываться на опаленные молнией любви и вновь ожившие вершины. Подчас зло бывает огромно, но оно не в силах совсем уничтожить любовь. Любовь будет жить всегда. Как сказал бы Большой: ad infinitum. До бесконечности.

1981