#img_1.jpeg #img_2.png
#img_1.jpeg #img_2.png
МУЖЧИНА ВО ЦВЕТЕ ЛЕТ
#img_3.png
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Не стоило и глаза поднимать к настенным круглым часам, чтобы убедиться, что стрелки, вытянувшись в струнку, вот-вот, словно яблоко, рассекут день пополам. Все, кто находился в комнате, с нетерпением ожидали конца работы. Шесть часов вечера, он это чувствовал, угадывал по множеству мелких, но совершенно безошибочных примет. Людей не занимали больше графики, схемы, узлы. Послеобеденное сонливое затишье давно уже сменилось все нараставшим оживлением. Лилия красила губы, взбивала парик, Юзефа копалась в портфеле, Пушкунг, сплетя на затылке пальцы, занимался йогой, или, как он выражался, вентилировал легкие. Жанна успела улетучиться, после работы ей предстояло мчаться в детский сад за сыном куда-то на другой конец города. Вся жизнь ее была сплошная спешка, после обеда даже пальто не вешала, пристраивала за своим кульманом.
Он не торопился вставать из-за стола, выжидал, чтобы схлынула толчея. В коридоре хлопали двери, звенели голоса, стучали каблуки, людской поток катился вниз по лестнице.
Он — в общем-то это я сам, Альфред Турлав, инженер, начальник КБТ — конструкторского бюро телефонии. Сорока шести лет. С солидным стажем супружеской жизни, исчисляемой двумя десятилетиями. Отец взрослой дочери. Лучше меня никто не расскажет, что со мной тогда произошло.
Итак, Альфред Турлав еще некоторое время рассеянно листал различные инструкции, приказы, предписания. Бумажек на его столе всегда хватало — большого и малого формата, стопками и порознь, совсем свежих, хрустящих и помятых, пожелтевших, с загнутыми уголками, — каждый день над ним шелестел бумажный листопад, иногда даже казалось, он сидит не за столом, а перед огромным бумажным ворохом.
Наконец и он поднялся, взял с вешалки пальто и в нише перед зеркалом — как обычно — увидел Майю Суну.
— Опять мы покидаем корабль последними, — обронил он, стряхнув с пиджака крошки ластика.
— Вам это положено по чину, ведь вы капитан.
Всякий раз, когда он с ней заговаривал, Майя заметно терялась. Улыбалась с таким видом, будто у нее сломался передний зуб, хотя зубы все были на месте, белые, ровные, один к одному. Да и вся она без изъяна, сплошное совершенство. Как обычно, он подал ей пальто. И в том, как она завела руки за спину, было столько молодости, может, чуточку жеманности и что-то еще от балета.
— Не слишком ли легкое у вас пальтецо? — спросил он.
— Ой нет. Я привыкла.
Почему-то он подумал, что сейчас Майя, заговорит о себе. Такое желание как будто промелькнуло у нее на лице. Но больше она ничего не сказала.
— Смотрите же берегите себя! План по болезням у нас в бюро уже выполнен.
По-прежнему смущенно улыбаясь и в то же время глядя на него с вызывающей прямотой, она кивнула. И опять в глазах ее заискрилось желание что-то прибавить или пояснить. Однако и на сей раз Майя промолчала. Возможно, оттого, что, поправляя прическу, держала в зубах заколки.
И чего я всякий раз дожидаюсь, пока она оденется. В конце концов, мы ведь не в театре...
Сделав серьезную мину, он уж было собрался уйти, но глаза их снова встретились в зеркале. Майя повязала пестренький шарф и теперь теребила узел, который не получался так, как нужно. Майя спокойно ответила на его взгляд — бровью не повела. Возилась со своим шарфиком, и все. Но ему казалось, он слышит насмешливый ее голос: «Вы правы, товарищ начальник, вы абсолютно правы»
#img_4.png
Послушай, Альфред Турлав, что с тобой, ты ведешь себя как мальчишка! Вот он, результат сегодняшней проработки на месткоме твоего приятеля Стурита. Еще несколько таких заседаний, и ты, мой милый, сам заговоришь голосом евнуха.
Майя все еще возилась с шарфом, обстоятельно, не торопясь, как рыбак с наживкой. Что делать, это у них в крови.
Уже подойдя к двери, он вспомнил, что забыл захватить расчетные таблицы. Да и шкаф не мешало бы проверить — вдруг забыл запереть.
На продутый порывистым ветром заводской двор они вышли вместе. На лету посверкивали капли дождя. Он с наслаждением глотнул свежего воздуха. Пахло поздней осенью, прелыми листьями, мокрым асфальтом, землей. Запах тот отозвался в памяти детством. Бывало, осенью, возвращаясь домой из школы, они, мальчишки, отправлялись в набеги за каштанами. Темнело рано, мокрый тротуар покачивался в зыбком свете фонарей, они швыряли в высокие кроны камни и палки, а сверху, с отскоком, разлетаясь во все стороны, сыпались каштаны. Кругом сбитая листва, ершистые, зеленые корки и маслянистые коричневые ядра. Сами они весело галдели, прыгали, смеялись, их пальцы, их щеки, подошвы ботинок пахли осенью, палой листвой, мокрым асфальтом, землей...
Вам никогда не приходилось бывать во дворе «Электрона»? То, что можете увидеть снаружи, проезжая мимо на машине или троллейбусе, это сущие пустяки: несколько цехов с высоко поднятыми крышами да трехногую водонапорную башню под шаровидным колпаком. Заводская территория куда внушительней, с годами разрасталась, вширь и вглубь, вбирала в себя более мелкие предприятия, захватывала близлежащие дома, сады, даже улицы. Возведенные в разное время постройки, образчики чуть ли не всех направлений градостроительства двадцатого века, стояли беспорядочно и скученно. Старый город, а по соседству новые кварталы; из парадного центра вы попадали в «шанхай»; и вот она, казалось бы, граница заводской территории, но тут же, за углом, распахнется перед вами новая производственная панорама. Идиллические островки зелени, скверики с фонтанами уживались бок о бок с металлическими цистернами, асфальтовую гладь прорезали стальные пути, вблизи гранитного монумента змеились зачехленные трубопроводы. Впрочем, что говорить, романтические с виду фонтанчики не имеют ничего общего с дворцовыми водометами хана Гирея, у них более прозаическое назначение— система охлаждения.
Шел дождь, но говорливый людской поток, продвигаясь к воротам, казался беспечным и праздничным. Влажный асфальт отражал светящиеся окна, замысловатую вязь неоновых огней.
— Смотрите, а вы-то и вовсе без пальто, — сказала она, когда проходили мимо стенда «Лучшие люди предприятия». Фотографии вывесили к Майскому празднику, сильно увеличенные лица под стеклом и сеткой дождевых капель глядели по-летнему легкомысленно.
— Мы друг другу не мешаем, — отмахнулся он. — Каждый сам по себе.
— Я где-то читала, готтентоты свято верят, будто все, что испытывает изображение, переходит на оригинал. Вы никогда не болеете?
— Времени нет.
— А мне иногда так хочется побездельничать, хорошенько отоспаться, дать мамочке меня побаловать. Особенно в хмурые утра тяжело вставать. А вам?
— У меня есть знакомый, наловчился спать с открытыми глазами. Никто не знает, когда он спит, когда бодрствует.
Вышли на улицу, остановились. Ветер подхватил ее длинные волосы, Майя старалась их придержать. Ему понадобилось закурить, искал по карманам зажигалку.
— Ну, вы куда? — спросил, как обычно.
— Домой, — ответила она.
— Тогда до завтра.
— До завтра.
— Не забудьте о своем обещании.
— Это о каком же? Ах да — не заболеть! Предостерегающий ваш перст мне будет сниться.
Перекинулись еще двумя-тремя фразами и разошлись каждый в свою сторону. Как обычно. Немного отойдя, он обернулся: красная шляпка Майи поплавком плыла поверх толпы. А ведь правда — поплавок. Непонятно и странно: такая девушка, а до сих пор не замужем. Никто ее никогда не встречает, не провожает. Сколько ей — двадцать семь или восемь? Навряд ли больше. Однако не так уж далеко и до старой девы. Черт побери, куда смотрят мужчины.
В тех случаях, когда у Турлава не стоял за воротами его «Москвич», он добирался до дома пешком. Он позволял себе такую роскошь — на шестьдесят минут в сутки, отключившись от дел, шагать и думать, не спеша, не напрягаясь, иной раз и вовсе о пустяках, да, он позволял себе эту маленькую радость, — как Пушкунг вентилировал легкие, так он проветривал себе мозги. А возвращаясь домой на машине, нередко делал круг — к озеру Балтэзер, к Малой Югле, а то и к Гауе. Море его не очень-то прельщало, назойливый шум прибоя скорее возбуждал, чем успокаивал.
В последнее время машина все чаще оставалась дома, — хотелось пройтись, поразмяться. Он приближался к тому возрасту, когда исподволь приходит умеренность. Орбита, в которой он вращался, все больше сужалась. Конечно, можно было подыскать для этого и более благозвучное слово: сосредоточенность, целенаправленность. Без большой ошибки на недели, даже на месяцы вперед он мог предсказать, чем будет занят тогда-то и во столько-то, с какими людьми встретится, о чем станет с ними говорить, как поступит при тех или иных обстоятельствах. Появилось желание поболтать с приятелем — изволь довольствоваться телефоном. Увлечение хоккеем удовлетворялось сводками спортивных новостей. Нет, не совсем он задубел, по утрам еще бегал, делал зарядку, зимой по субботам и воскресеньям становился на лыжи, летом плавал, садился на весла. Но побудительные причины теперь были другие, обретали откровенно практический смысл — не отяжелеть бы, не расползтись, не расслабиться. Жирок человеку все равно что ржавчина железу, запустил — и пиши пропало.
Хлынул настоящий ливень. Турлава это особенно не расстроило, он только прибавил шагу. Расцвеченный огнями асфальт закипел, дождь сек в спину и в грудь, струился по щекам, стекал за воротник. Улица, воздух, земля — сплошное движение. Довольно бестолковое движение, хаотичное, но понемногу воды находили русла, собирались, дробились, отводились. Великий момент перемещений и брожения. Все клокотало, стремилось куда-то. Водосточные трубы взахлеб глотали низвергавшиеся в них потоки, троллейбусы, автобусы, распираемые от обилия пассажиров, едва волокли свои грузные туши. Люди штурмовали магазины, толкались у прилавков, толпились у стендов. Громыхали кассы, разносились аппетитные запахи.
В гастрономе все еще продавали апельсины. Огромные витрины, будто в ряд поставленные телевизоры, демонстрировали решающие бои за витамины — ящики проворно опустошались. Женская половина КБ телефонии предусмотрительно запаслась дефицитным товаром еще в рабочее время. Этот народ обладал удивительной сноровкой выбираться за пределы заводской территории. Турлав вел ожесточенную борьбу с меркантильными набегами, — впрочем, старался шума не поднимать, коль скоро отлучки были кратковременны и серьезного ущерба работе не причиняли.
Ну и ну, он глазам отказывался верить, когда в толчее, среди охотников за апельсинами, увидел и Стурита. Стоило на него поглядеть час-другой назад, на заседании месткома, и невольно закрадывалась мысль, что много он не надышит, не дай бог, упадет и развалится, хоть «скорую помощь» вызывай. Но вот уж по очередям толкается. Интересно, какой из своих дам вознамерился сделать подношение.
Турлав хмыкнул про себя. А час тому назад все представлялось в трагическом свете. Хотя и с привкусом комедии. О такого рода разбирательствах еще лет десять — пятнадцать тому назад в газетах и журналах писали, что называется, на полном серьезе, в последнее время — больше с усмешкой. И вот пожалуйста, у самих на предприятии разбирается персональное дело: инженер Стурит на виду у всего коллектива вступил в связь со своей подчиненной, работа, понятно, страдает...
Турлав помнил Стурита по университету, они были одногодки. Тихий, вежливый, тактичный, — один из тех, у кого отсутствие таланта удачно возмещалось упорством и терпением. Турлаву довелось даже на свадьбе погулять у Стурита, еще в студенческие годы, — в Кулдиге или Айзпуте, — пиршество получилось на славу, пиво пили бочками, в пустом сарае были накрыты столы, а ночью палили ракеты. Позже они отдалились друг от друга, хотя работали в одном здании. (Как поживаешь, отлично, жена здорова, все в порядке, ну, передавай привет.) Стурит на семейную жизнь никогда не сетовал, разве так, к слову, да и то в рамках приличия. Не мог нахвалиться своими дочерьми. В последнее время Стурит, правда, что-то сдал, погрустнел, начал в весе терять, только сразу ведь не догадаешься, в чем дело. И вот Турлаву поневоле пришлось проникнуть в альковные тайны Стурита. Да и Стуриту присутствие Турлава на заседании месткома не могло доставить радости. Он потел, утирал лоб ладонью, отворачивался, глядел под ноги. Турлав отмалчивался. Непомерное возмущение особы, председательницы заседания, казалось ему немного комичным, но факты налицо, крыть нечем. Стурита он совершенно не понимал — тоже мне донжуан!
Однако, приметив Стурита в очереди за апельсинами, он даже обрадовался: надо как-то приглушить, рассеять неприятные воспоминания. Эх, Стурит, голова твоя садовая, вот какой ты недотепа, да уж ладно, чего там, хорошо хоть, все обошлось...
Они взглянули друг на друга с принужденной, деланной веселостью.
— Жаль, не подошел чуть пораньше, — сказал Стурит.
— Мои не любители апельсинов, — ответил Турлав.
— Домой?
— Домой.
— Вон как дождик припустил.
— А уж пора бы и морозцу ударить.
Стурита никак не назовешь видным мужчиной. Впалая грудь, сутулые плечи, шея худая, жилистая. И одевался как-то странно, одежда висела на нем и топорщилась, брюки болтались.
— Посмотрел вчера на ваш хваленый автомат, — сказал Турлав. Эта тема представлялась не столь опасной. Обычные вопросы о том, как поживают дочки, могли бы показаться двусмысленными.
— Ну-ну, что скажешь?
— Удивляюсь я вам. Детали из него сыплются как из худого мешка. И потом — столько топорной работы!
— Вконец нас замучил. Хотим, чтобы сам раскладывал детали.
— Скорость бы немного снизить.
— Да уж придется еще повозиться.
Стурит тяжко вздохнул, поморгал воспаленными глазами. Взгляд тусклый, померкший.
А подружка у него, должно быть, молодая, хорошенькая, подумал Турлав. Мысль явилась и прошла. Стурита в роли любовника он себе не представлял. Как не мог себе представить мирно дремлющего крокодила в зоологическом саду в роли дерзкого налетчика. Что ни говори, про себя решил Турлав, а на счастливого человека он не похож. Даже на беззаботного.
В одной руке у Стурита портфель, в другой сетка с апельсинами, с морковью, еще какой-то снедью.
— Ну, я пошел, — сказал Стурит, приподняв обе занятые руки.
Турлав кивнул.
— Старшая дочь в вечерней школе учится, днем — на работе, младшая из школы прибежит, сразу за пианино. Так что магазины в основном на мне.
— Понятно.
— Еще в больницу бы поспеть. Поздновато, да если хорошенько попросить сестру, так пропустит.
— Конечно.
— К матери. Третий месяц лежит. Операцию надо бы, а нельзя. Плохой состав крови, гемоглобина тридцать семь. — Стурит опять поморгал глазами, на его жилистой шее дрогнул кадык. — Так-то вот, приятель, такая жизнь.
— Да, пестрая.
— Ну, будь здоров.
— До завтра.
Остановка была как раз напротив магазина. Казалось, Стуриту ни за что не втиснуться в переполненный троллейбус, столько желающих толпилось на тротуаре. Так нет же, Стурит изловчился, вклинился в самую гущу, вошел, как иголка в клубок ниток, лишь полы плаща остались за дверью.
Турлав поднял воротник — холодно что-то. Разговор со Стуритом произвел на него странное впечатление — как будто он обнаружил серьезный пробел в своем умении разбираться в людях. О похождениях Стурита он даже не догадывался — разве это не пробел? И вокруг этого пробела теперь вертелись его мысли, он снова и снова возвращался к тому, что Стурита не понимает, но дальше дело не шло, мысли кружились, как пена в водовороте. Если у Стурита, как утверждали, действительно была любовница, — сам Стурит того не отрицал и не подтверждал, — навряд ли это какая-нибудь легкая интрижка, не радость даже, не развлечение, пожалуй, наоборот, что-то тяжкое, серьезное, скорее беда, чем порок. Конченый человек, сразу видно.
Какая-то женщина оглянулась на него. С детских лет водилась за ним привычка разговаривать с самим собой.
Ярко освещенный торговый квартал остался позади, заасфальтированный тротуар, широкий и многолюдный, перешел в узкую панель из цементных плит, она тянулась вдоль небольших и покрупнее домиков, дремотных садов, покосившихся заборов. Обочина главной городской магистрали, еще совсем недавно глухая окраина с собачьим лаем, петушиными песнями, весенним цветением вишен и яблонь, с цветочными клумбами, с аккуратными поленницами, с дремлющими кошками на крышах гаражей — словом, настоящее предместье. Лишь в самое последнее время, словно большие корабли, подошли сюда и бросили якорь пяти-, шести- и даже девятиэтажные дома.
Между шоссе и тротуаром блестели мокрые стволы оголенных лип. Турлав шагал пружинистой походкой. «Споспешествуй мне, господи, пронесть сосуд скудельный плоти», как когда-то писал старина Фирекер. Уж если ходьба, так в хорошем темпе, чтобы застоявшиеся мускулы получили нагрузку, чтобы кровь разошлась, чтобы глубже дышалось. Шагов сто в минуту, это значит — километр за десять, шесть километров в час. О своем «скудельном сосуде» у него не было оснований беспокоиться. Иной раз где-то покалывало, что-то побаливало, не без этого, однако ничего серьезного. Миндалины ему не удаляли, слепая кишка тоже на месте. Бессонница не мучила, на аппетит не жаловался. Взбежать на пятый этаж даже с чемоданом для него было пустяком. Всякое физическое усилие доставляло ему почти наслаждение. Что говорить, он с удовольствием носил свое тело. В самом деле, грех жаловаться.
И все же предупреждение он получил еще несколько лет назад, ранней весной, когда работал над координатными системами. К полуночи заснул рядом с женой в прекрасном настроении, приятно усталый, провалился в сон, как камень в воду канул, а потом ни с того ни с сего проснулся, сам не понимая зачем, но отчетливо сознавая, что немедленно надо встать, что лежать нельзя. Захотелось подбежать к выключателю, зажечь свет. Такое ощущение пришло еще во сне. В томительной тишине, отдававшейся в ушах напряженным тиканьем часов, он почувствовал, вернее, расслышал, что сердце стучит все быстрее, все громче, хотя не было для этого никакой причины, совершенно никакой. Дыхание пресеклось, прошиб холодный пот. Сейчас что-то должно произойти, все быстрее стучало сердце, все громче. И впервые пришла к нему мысль: то, что сейчас должно произойти, может оказаться его смертью. Прежде он и мысли не допускал, что слово «смерть» имеет к нему какое-то отношение. Он верил в то, что молод, он чувствовал себя молодым, все его считали молодым, называли молодым, все его помыслы обретались в будущем — завтра, послезавтра, на будущий год, через десять лет. Он еще только собирался по-настоящему жить. Рассудком-то он сознавал, что есть предел, но предел этот был где-то там вдали, как морской горизонт, который всегда отдаляется ровно настолько, насколько к нему приближаешься.
Приехала «скорая помощь». Врач сделал укол, приступ прошел. Диагноз звучал так: переутомление, спазмы мышц артериальных сосудов на почве невроза. Вскоре он оправился, первые страхи забылись. И все же тот случай развеял розовый сон о нескончаемой молодости.
О смерти он думал редко, без особых эмоций и зримых образов. Смерть его не интересовала, а то, что его не интересовало, мало и занимало его. И все же такая возможность оставалась. Теперь он знал о ней, и с ней, с этой возможностью, приходилось считаться. Иной раз, работая над каким-нибудь проектом, он ни с того ни с сего вдруг начинал писать на оборотной стороне пространное пояснение, пытаясь самого себя уверить, что все это просто так, чтобы не забылось, в действительности он это делал затем, чтобы ключ от проекта хранился не только у него. В сберегательной кассе он выписал доверенность на имя жены, в ящике письменного стола хранился страховой полис на вполне приличную сумму.
Так вот, со «скудельным сосудом» все было в порядке. Люди посторонние давали ему сорок, не больше. После того единственного раза незримая тень не подавала о себе вестей. Впрочем, однажды, дождливым апрельским вечером, на Псковском шоссе на короткий миг, под нещадный скрип тормозов, ему померещилось, будто опять она здесь, мелькнула за ветровым стеклом. К счастью, тормоза отлажены были превосходно, со слабыми тормозами он ездить не любил. А может, еще и той ночью на Даугаве, когда стала спускать надувная лодка. На нем тогда было столько одежды, резиновые сапоги. Предупреждали ведь, чтобы не вздумал плыть ночью один. Но не в его правилах было следовать добрым советам. У добрых советов ничтожный коэффициент полезного действия, обычно они поверхностны, с неоправданно завышенным запасом прочности. Да и тогда прав-то все же оказался он, а не его добрые советчики.
До дома оставалось минут десять ходу. По обе стороны дороги возвышались белые березы. И дома тут по большей части были новые. Послевоенная Рига индивидуальных застройщиков — ухоженная, прибранная, уютная. Не от нужды единой иметь кров над головой росла она, но росла и на радости строить своими руками, росла на страхах выходцев из деревни, бывших крестьян, оказаться в полном окружении камней.
Лет двадцать тому назад, вскоре после женитьбы, они о Ливией пытались приискать себе жилье. Совсем отчаялись после ряда бесплодных попыток и тут неожиданно получили обнадеживающую весть: родственница Ливии по бабушкиной линии, оперная певица Вилде-Межниеце, после долгих лет покидала сцену, намереваясь впредь посвятить себя исключительно цветоводству. Посему свою городскую квартиру она обменяла на особняк с садом и подыскивала «надежного человека для мелких домашних дел, присутствие которого служило бы также порукой безопасности для хозяйки в месте тихом и нелюдном».
Действительно, в то время место здесь было тихое и нелюдное. Когда он впервые увидел высокий каменный забор и дом в окружении тесно посаженной туи, Турлав еще подумал: вот подходящее место для какой-нибудь истории с Шерлоком Холмсом! Прямо к забору подступал лес. Задуманный в английском стиле двухэтажный особняк строился в тридцатые годы, вид он имел довольно запущенный. Железная калитка оказалась запертой, с каменного столба на него щерилась львиная морда, кнопка звонка находилась в разинутой львиной пасти. Турлав уж было решил, что звонок не работает, когда колыхнулись занавески в одном из окон верхнего этажа. Все же он был замечен, и не просто так, а посредством позолоченного театрального бинокля. Немного погодя мелькнувшая в окне голова, — теперь уже в сочетании с небольшим, подвижным телом — предстала перед ним. Волосы, собранные в распадающийся пучок, обрамляли наспех припудренное, веснушчатое личико, на котором с удивительным, почти девичьим задором поблескивали чуть косящие черные глаза с перчинками зрачков.
Певицу ему довелось видеть только на сцене, да еще на мутноватых стародавних фотографиях. Казалось бы, женщина, стоявшая перед ним, никак не могла быть той известной солисткой оперы; впрочем, твердой уверенности в том не было.
— Моя фамилия Турлав. Альфред Турлав, — сказал он тогда, стараясь придать своим словам вес и достоинство. Положение было довольно дурацкое. С громким лаем, скаля зубы, вокруг него крутился рыжий пес.
— О-о-о, — радостно воскликнула женщина, подталкивая его в холл, — сейчас доложу о вас. Муха! Да уймешься ты наконец! Совсем с тобой нет сладу! Так как вы сказали, ваша фамилия — Турлав?
— Альфред Турлав.
— Это надо ж, стыд и срам. Фу, Муха, фу! А я — Тита Салиня. Вы, должно быть, меня не знаете. Ты просто невежа, фу!
Наконец упрятав Муху за одну из дверей, Тита, приподняв подол платья, взбежала вверх по навощенной дубовой лестнице.
На верхней площадке появилась особа среднего роста с замысловатой прической. Теперь уж не оставалось сомнений, что это и есть Вилде-Межниеце собственной персоной. На него был устремлен изучающий, несколько даже удивленный взгляд, холодноватый. Само лицо пребывало как бы вне времени и пространства — лицо неопределенного возраста, будто бы знакомое и вместе с тем чужое. Потом он сообразил, что такое впечатление возникало от густого слоя грима, который старая дама накладывала и в обычные дни, убираясь столь же тщательно для встречи ненароком заглянувшего родственника, как и для многолюдного театрального зала. Без грима мир был немыслим. Грим для нее был то же самое, что скорлупа для рака. И кожа и панцирь одновременно.
Ему показалось, что сейчас грянет музыка и она запоет: поднялся занавес, пахнуло сценой, музыканты поверх пюпитров внимательно следят за дирижером, лишь его палочка пока еще сдерживает звуки, целое море звуков... Это казалось вполне естественным. Куда естественней, чем, скажем, предположение, будто она вышла поговорить с ним о квартире.
— Что вам угодно?
Спустившись на несколько ступенек, она остановилась. Такую мизансцену он где-то уже видел: вас как бы встречают, держа, однако, на расстоянии. Слова были сказаны негромко, но с такой чеканной дикцией, что их, наверно, можно было расслышать и на улице.
— Молодой человек, я обращаюсь к вам!
Это помогло ему спуститься с облаков на землю. Он пришел в себя.
— Я по поводу квартиры, — сказал он. — Моя жена говорила с вами по телефону. Ливия Вилде...
Упоминание имени Ливии ничуть не изменило выражения ее лица. Будто не слышала.
— Мне нужен ремонтоспособный истопник. Котел, как мне объяснили, высшего качества, сделан в Швеции, только лопнуло несколько труб.
Поворот к технике придал ему смелости. Вилде-Межниеце как знаток центрального отопления его ничуть не смущала.
— Надо будет посмотреть, — сказал он.
— А вы, простите, по этой части? У вас есть рекомендация?
— У меня есть диплом.
— Диплом истопника?
— Нет, — обронил он небрежно, как обычно выбрасывают козырь, — диплом инженера.
Она помолчала, позволив ему насладиться своими словами.
— Понимаю. Значит, практики у вас нет...
Такого поворота он не ожидал. Она конечно же заметила. И, возможно, это в какой-то мере ее успокоило — прерванную фразу она закончила потеплевшим голосом:
— ...и слава богу. Сегодня утром были двое «с практикой». Жуткие типы, небритые. Вы хоть внешне вполне благопристойны.
— Будьте покойны, топить я умею, — оправившись от смущения, соврал он, глядя ей прямо в глаза. — Дело нехитрое.
— И пустить в дом людей, от которых потом не избавиться, тоже дело нехитрое. Хорошенькая жизнь, когда вам постоянно мозолит глаза какой-нибудь пьянчужка.
Он не знал, как себя вести. При всем уважении и почтении к примадонне ему хотелось сказать ей что-нибудь колкое. Не столько слова, сколько ее небрежная манера разговаривать задевала самолюбие.
— Вам требуется справка о том, что я не пьяница?
— Вы не пьяница. Это по лицу видно. Пьяницы краснеют от злости, а вы еще способны покраснеть от смущения.
— Вы очень любезны. Мне все ясно. Разрешите откланяться.
— Да. — Унизанная перстнями, ухоженная рука Вилде-Межниеце приподнялась в величавом жесте. — Можете идти. Вы приняты с испытательным сроком на месяц. Пока без прописки.
И вот по сей день они проживали в доме Вилде-Межниеце. И по сей день он считался истопником. Время от времени старая дама призывала его к себе и давала указание сменить пробки на электрическом щитке или что-то в этом роде. К празднику он всегда получал от нее бутылку коньяка. Для него это было забавой, и, право же, он не видел причины, почему он должен отказываться. Все вокруг менялось, переиначивалось, но в этом круговороте оставался один неизменный пункт — его отношения с Вилде-Межниеце. Годы были как будто не властны над певицей, и она продолжала смотреть на Турлава как на юнца — с чувством непомерного превосходства, относясь к нему капризно и придирчиво, но в то же время и понимающе благосклонно.
Систему отопления он давно уже перевел на жидкое топливо (Вилде-Межниеце об этом не имела ни малейшего представления, и она по-прежнему говорила: мой шведский котел), автомат с заданным режимом отнимал совсем немного времени, нажимать кнопки умела и Ливия.
Год спустя после «вступления в должность» родилась Вита, и в дополнение к первоначальной «служебной комнате» они получили вторую, а через семь лет, когда Вита пошла в школу, — и третью. Он оборудовал еще одну кухню, сделал отдельный вход. Всякие там удобства даже не пришлось специально устраивать: как в любом доме с претензиями, их имелось в достаточном количестве, стоило лишь слегка передвинуть стенку. Такие пустяки Вилде-Межниеце мало беспокоили. Зато слово «гараж» вызывало в ней отвращение, казалось бы, одним своим звучанием («Вы оскорбляете меня! Чтобы мой сад пропах бензином! О том я только и мечтала, чтобы жить на территории автобазы!»). В продолжение нескольких месяцев она не отвечала на его приветствия, а все распоряжения поступали к нему в письменном виде. И он отвечал ей письмами. Послания туда и обратно носила Тита.
Гараж он построил на соседнем участке, вплотную к забору. Обе стороны праздновали победу и были вполне удовлетворены. Между прочим, Вилде-Межниеце с удовольствием ездила на машине.
Временами он подумывал о том, не стоит ли перебраться на другую квартиру, по крайней мере подать заявление, встать на очередь. Уж конечно ему бы не отказали. Но очередь жаждущих получить квартиры растянулась на многие годы вперед. Да и привычка удерживала.
Он был почти у цели. Дождь перестал. Выглянули звезды. Легко, невесомо из труб струился дым. Светлевшие окна по обе стороны от дороги чем-то напоминали театральные декорации, — дома такие плоские. За прозрачными занавесками двигались тени, голубели экраны телевизоров.
В темноте показалось, что крутая черепичная крыша дома еще больше вздыбилась. А дом весь в туе — за эти годы деревца основательно вытянулись, таких высоких он еще нигде не видел. На втором этаже, как всегда, светилось окно будуара Вилде-Межниеце. Вечернее чаепитие, должно быть, закончилось, теперь она раскладывала пасьянс или предавалась каким-то иным мистериям, о коих он, по бедности воображения, не имел ни малейшего понятия. Жилище Вилде-Межниеце являло собой нечто среднее между артистической уборной и мемориальным музеем. Там было множество книг. Иногда она слушала пластинки. Но в общем-то ее образ жизни до сих пор оставался для него такой же загадкой, как и тогда, когда поселился в этом доме.
Зато светились все окна нижнего этажа. Похоже, и Вита уже дома. Вот чудеса!
У калитки, как обычно, тявкая, виляя хвостом, на него набросилась Муха. Правда, не рыжей масти, но потомок все той же Мухи I. Бесценный пес, как говорила Ливия, десять пород в одном экземпляре. Если правда, что родство, даже самое отдаленное, проявляется во внешности, в таком случае кто-то из предков Мухи несомненно был поросенком.
— Ну, ну, успокойся, дуреха. — Он похлопал Муху по мокрому боку. Собака тотчас опрокинулась на спину, выставила брюхо, радостно повизгивая.
Посреди двора стояла Тита.
— Кто тут? — громко окликнула она. — Я совсем перестала видеть.
Старость на ней сказывалась тем, что она все более уменьшалась и убывала. Даже личико величиной с перепелиное яйцо, крохотные ее кулачки на глазах усыхали и сжимались. Но кожа, как ни странно, ничуть не морщилась, лишь тончала да гуще покрывалась веснушками или старческой гречкой. Так и казалось, вот посильней подует ветер, и она полетит, точно сорванный с ветки листок. Но хотя Тита и любила плакаться, ничего страшного с ней не произошло. Для своих лет была она удивительно бодра и подвижна.
— Альфредик, это вы? Вечно я забываю надеть очки. Муха, фу, да замолчишь ты, не мешай, когда люди разговаривают!
— Добрый вечер, Тита, как поживаете?
— О-о-о, бузово, вот никак веревку не сниму. А на дворе оставлять не хочется, льет как в июне.
— Сейчас снимем. Но как же это вы ухитрились завязать так высоко?
— А я по утрам выше ростом. По утрам все люди выше. Когда мы с Салинем жили в Берлине, там практиковал профессор Витингоф. Попасть на его лекции по гигиене тела, — как сейчас помню, бульвар Вильгельма, семь, — было так же трудно, как попасть в королевскую оперу, когда Салинь пел Тангейзера. Упражнения Витингофа для развития позвоночника просто удивительны. Если хотите, могу показать. Мне-то самой они уж не помогут, стара стала.
— Может, отложим до завтра?
— Завтра меня не будет. Завтра мастер придет диван перетягивать. А вечером Светланов в зале Гильдии дирижирует Стравинского. Тогда уж послезавтра.
С мотком веревки под мышкой Тита скрылась за парадной дверью.
Она считалась подругой Вилде-Межниеце с незапамятных времен. В ту пору за церковью Павла, в балагане, давал представления знаменитый театр «Аполло». Они обе там были хористками. Вилде-Межниеце тогда было одиннадцать, а Тите — пятнадцать лет. После первой мировой войны судьба опять их свела. Вилде-Межниеце — прославленная солистка оперы. Тита — жена прославленного солиста оперы. Вилде-Межниеце собирается в Европу на гастроли; естественно, примадонна не может ехать одна. Кто знает как свои пять пальцев все европейские оперные театры? Тита. Кто владеет иностранными языками, кто ничего не упустит из виду, кто выйдет из любого положения? Тита. Вторая мировая война опять их разлучила. Вилде-Межниеце осталась в Риге, Тита четыре года провела в Москве. Потом они встретились: Тита — вдова прославленного тенора, Вилде-Межниеце все еще солистка высокого класса, хотя и не в зените былой славы. У Титы в городе была своя квартира, она получала пенсию и в общем-то была совершенно независима. И все же большую часть времени она проводила здесь, с утра до вечера хлопоча по дому.
— Только не забудьте напомнить! — личико Титы выглянуло из-за притворенной парадной двери. — Вот увидите, мировая гимнастика!
Турлавы пользовались так называемой «малой дверью», или черным входом, хотя и вход и дверь были вполне нормальные. Скорей уж «зеленым ходом», потому как дверь была выкрашена в зеленый цвет, а летом еще и увита зеленеющей виноградной лозой.
Дверь открылась легко и бесшумно. Но тотчас слух резанул чей-то истошный вопль, потом грянул оркестр, хор заголосил, — пели по-английски, — тягуче, с надрывом взывая: «И-у-да! И-у-да!»
Он был ужасно голоден. В прихожей, еще у вешалки, обычно по запаху определял, что будет на обед. Сегодня пахло кислыми щами. Из кухни вышла Ливия.
— А я и не слышала, как ты вошел.
Поднялась на цыпочки, чмокнула в щеку.
— Фи, какой ты мокрый, — проговорила она с притворным неудовольствием.
— Просто обросел немного для свежести.
— Будто у тебя нет зонта.
— Ты когда-нибудь видела милиционера с зонтом?
— При чем тут милиционер?
— Меня тоже никто не видел с зонтом. Традиция!
Он осторожно взял Ливию за нос и нежно подергал. Очень приятно было подержаться за ее тупенький нос. Такой уютный нос. Уютные плечи. Уютная талия. Никаких особых красот во внешности жены он никогда не искал. Она была как бы частью его самого. (Для нас ведь безразлично, скажем, красивы или некрасивы наши легкие.) Он не помнил, чтобы когда-нибудь был в нее без ума влюблен, чтобы она возбуждала в нем страсть и страдание. Она у него просто была, была уже от рождения, как были руки и ноги, глаза и уши. Хотя это и расходилось с фактами. Они познакомились сравнительно поздно — он тогда заканчивал институт.
— Вита уже дома?
— У Виты гости, ее сокурсники.
— Сокурсники?
— Чему ты удивляешься? Молодежь — хотят повеселиться.
— Понятно. И непременно в моей комнате?
— Вита решила, у тебя там попросторней, можно потанцевать.
— Стало быть, мне до полуночи сидеть на кухне.
— Навряд ли. С танцами у них что-то не ладится.
— Так я могу зайти к себе в комнату?
— Иди, иди, побеседуй с молодежью.
— Как же, нужен я им.
— По крайней мере поздоровайся.
— К чему такие церемонии.
— Ну, зайди, не капризничай.
— А ты не можешь без организационных мероприятий?
— Полюбезничай с ними. Многие у нас впервые.
— Не очень-то полюбезничаешь на голодный желудок.
Он даже не старался скрыть досаду. Скорей всего, и не сумел бы скрыть, если бы и хотел, потому что никак не мог понять, над чем он, собственно, язвит. Мелкие неудобства его обычно мало трогали. Так что же? Нарушены его планы, намерения? А-а, вот это уже посерьезней, это всегда его раздражало! Ведь он еще собирался поработать. Само собой, теперь это отпадало.
О чем мне с ними говорить, раздумывал он, сердито поглядывая на Ливию. Та делала вид, что ничего не замечает, преспокойно наливала суп в тарелку. Почему я должен к ним идти, повторял он про себя с почти мальчишеским упрямством, не пойду, и все.
Сокурсники Виты... Солидно звучит! Интересно, а как называют тех, кого в один и тот же день снимают с конвейера родильного дома и которые целую неделю сообща оглашают криком палату новорожденных? Он до сих пор не мог забыть картину, увиденную им через застекленную стену, когда ему впервые показали дочь: на длинных тележках, совсем как белые батончики, лежали в ряд плотно спеленатые младенцы. Горластая подобралась компания. Сейчас они берегли свои глотки, заставляя надрываться магнитофон. Спеленатые белые батончики постигали нынче премудрости высшей математики. А он помнил то время, когда они зубрили таблицу умножения. Он выходил к ним «побеседовать», приклеив длинную бороду, напялив шубу, разукрашенную звездами, и они глазели на него, разинув рты от изумления, и веря и не веря в бутафорские доспехи Деда Мороза. Они встречались, когда класс выезжал на экскурсию в Сигулду, Тарту или в Эргли. И чего только не случалось в такие поездки! Кто-то вывихнул ногу, кому-то соринка попала в глаз, у кого-то живот разболелся, находились и такие, кто ухитрялся заблудиться, потеряться и снова найтись. Потом подошла пора баловства сигаретами, пора, когда ломается голос, отращиваются длинные волосы, когда стремятся вырядиться как можно почудней. Этот период отлился в крылатую фразу в одном из школьных сочинений Виты: «От огородного пугала Эдмунд отличается лишь тем, что может размахивать руками». Взгляды меняются, ни одно суждение не вечно. В десятом классе это огородное пугало довольно часто провожало Виту домой. Вита, правда, продолжала над ним подтрунивать: «Отчего не использовать рабочую силу, полная выкладка ученика средней школы весит столько же, сколько ноша доброго осла». Подобные насмешки не стоило принимать за чистую монету. Насмешки могли быть началом чувств, пожалуй даже формой их проявления. Он сам когда-то в школе трепал за косы и норовил позлить тех девчонок, которые ему нравились. Зарождавшаяся нежность почему-то проявлялась в озорстве, желание понравиться выражалось во всяческих выходках и проделках. Но они как будто уже миновали эту фазу развития. Со студентами Турлав имел дело на заводе. Довольно дифференцированная группа, кое-кто из них дорос, пожалуй, до того, что его можно причислить к племени homo sapiens. Немало, однако, было и таких, кто, слегка освоив свою область, как личности упрямо оставались на пороге века неандертальцев.
За Виту он был спокоен. Ее развитие протекало ровно, без крутых поворотов и зигзагов. С девочками вообще как будто проще. Меньше метаний, больше усидчивости. Все предметы в школе давались одинаково хорошо. И бог знает в какие бы отрасли знания не занесли ее модные поветрия, если бы он не стоял за точные науки вообще и физику твердых тел в частности. То, что Вита поступила на физико-математический факультет, было естественным продолжением той линии интереса, которая переходила уже теперь в третье поколение: дедушка — школьный учитель математики, папочка — инженер, дочка — туда же, в науку. Да хотя бы учительницей...
По квартире по-прежнему разносились истошные вопли магнитофона вперемежку с живыми голосами.
На какой-то миг он заколебался — просто ли войти или сначала постучать. Все же постучал, это можно было расценить и как шутку: слегка стукнул согнутым пальцем и тотчас, не дожидаясь ответа, раскрыл дверь.
Торшер был прикрыт пестрой шалью, на столе горела свеча, клубами плыл сигаретный дым. Пахло кофе. Разговоры разом примолкли. В обращенных к нему взглядах сквозило притушенное веселье.
— Добрый вечер, — сказал он, разыгрывая легкое удивление. — Что это вы сидите в потемках! Или столоверчением занимаетесь?
— Ничего похожего, папочка! Тут Эдмунд свой интеллект упражняет. Защищает гипотезу тепловой смерти: температура Вселенной со временем-де уравняется и упадет до абсолютного нуля.
Вита говорила громко, несколько даже развязно, словно нарочно стараясь казаться бесцеремоннее, грубее, чем была на самом деле. И Эдмунд здесь. Ну, все понятно!
Кто-то догадался выключить магнитофон. Не очень-то в таком шуме побеседуешь. Они поглядывали на него выжидательно, с любопытством. Может, он ошибался, но ему показалось, что смотревшие на него молодые люди выражали примирение с неизбежным, чувство очевидного превосходства и слегка прикрытую добродушную усмешку — давай, дядя, выкладывай, что там у тебя, немножко можем послушать. И они не знали, как им держаться — встать или продолжать сидеть. Парни казались большими, неуклюжими, их обтянутые брюками колени вздымались вокруг низкого столика, словно противотанковые надолбы.
— Присаживайся, папочка, побудь с нами, — ворковала Вита, юля вокруг него. — Можем угостить тебя кофе, ничего более стоящего у нас нет.
— Понятно, — сказал ухмыляясь он, — первая степень остывания? Так как же себя чувствуют новоиспеченные студенты?
— Нормально, — отозвался Эдмунд, с удовольствием поглаживая свои длинные, светлые усы. — Не успели очухаться, а уж первая сессия катит в глаза.
— Признаться, я был немало удивлен, что и вы (он впервые к Эдмунду обратился на «вы») подались в физику.
— Я и сам удивился не меньше, — пожав плечами, ответил Эдмунд.
— Почему же именно на этот факультет?
Эдмунд по-прежнему излучал добродушно-терпеливую улыбку.
— Руководствуясь методом исключения: слуха у меня нет, — следовательно, консерватория отпадает, рисовать не умею — Академия отпадает, иностранными языками с частными преподавателями не занимался, — значит, иняз тоже отпадает. Так что под конец выбор был невелик.
— А ведь правда! — соседка Эдмунда в притворном удивлении хлопнула в ладоши.
— Принял в расчет и то, что в других местах жуткий конкурс.
— Папочка, не слушай его, он сочиняет, — в разговор вмешалась Вита. — Эдмунд у нас любитель пыль пускать в глаза. Да он чуть ли не с пеленок помешан на физике.
— Это точно, — вставил один из парней. — Просто он немного стеснительный. Сдал в Москве экзамены в наипервейший физический институт, потом вдруг передумал, махнул обратно в Ригу.
— Это уже иная статья. — Эдмунд подмигнул соседу. — Какой резон пять лет сидеть в Москве на ситниках, если потом, хочешь не хочешь, придется на черный хлеб перейти. Синхрофазотрона ведь в Риге нет.
— А почему ты непременно должен работать в Риге? Работай в Дубне, у котелков мировых стандартов.
— Благодарствуйте. Ишь какой вы любезный.
— Может, у Эдмунда на то есть личные мотивы, — накинулась на соседа Вита.
Такую Виту, которая, сидя напротив отца, кокетливо улыбалась Эдмунду, он, честно признаться, видел впервые. Не исключено, что этим «личным мотивом», птенчик, являешься ты. Конечно же подобное развитие отношений вполне закономерно, и, если подумать, удивляться тут решительно нечему. И все же ему сделалось грустно. Это та самая Вита, которую он совсем недавно водил в зоологический сад, чтобы на примерах животного мира в общих чертах объяснить, как появляются на свет дети. Что же в конце концов его так поразило? Не то ли, что дочери его исполнилось девятнадцать лет и что вдруг обнаружилось, что он утратил свои преимущества взрослого? В известной мере они теперь были равны. И это равенство следовало признать. Как следовало признать и право Виты на свой собственный опыт. Его опыт для нее уже был непригоден. Все остальное Вите теперь будет разъяснять Эдмунд.
Всего их было пятеро, не считая Виты. Четыре парня, одна девушка. Ее он оглядел особенно тщательно. Что ж, очень даже хорошенькая. Стройная фигурка, пышный бюст. Секреция безупречная, это наглядно подтверждала бело-розовая кожа. Немного неряшлива, о чем, в свою очередь, свидетельствовала растрепанная прическа и отсутствующая пуговка в апогее бюста. Но, может, того как раз и требует мода? Ее расслабленное спокойствие иногда вдруг озаряли вспышки темперамента — в ответных репликах или отрывистых фразах вспыхнет, как фейерверк, и опять угаснет, погрузится в задумчивость. Будущая Мария Кюри, подытожил он свои наблюдения. Разыгравшиеся было отцовские чувства в нем улеглись после того, как стал приглядываться к Витиной подруге. А под конец переросли в обычное мужское любопытство.
Он отвел глаза. К черту! Что за глупость — не такой уж он старый, чтобы заглядываться на соплячек. В этой девице он просто подметил что-то знакомое. Ну да, она была чем-то похожа на Майю Суну. Хотя Майя лет на шесть, а то и на семь старше.
— И какие перспективы по окончании института?
(Стандартный вопрос, — будто нарочно придуман для поддержания разговора с молодежью, ведь будущее интересует всех.)
— Э, это так далеко, — Эдмунд обменялся многозначительным взглядом с Витой и еще кое с кем из товарищей. — Триста шестьдесят пять раз до Луны и обратно.
— Папочка, не слушай его, — продолжала Вита в своей игривой манере, — для него цель давно уже ясна. Он будет заниматься лазерами.
— Перво-наперво надо работенку приискать на полставки, чтобы как-то приукрасить стипендию. Я ведь жуткий обжора. Сороковка в месяц не дает необходимых калорий.
— А родители не могут помочь?
— Нет. Я, к сожалению, не принадлежу к той категории студентов. Сынков в нашей группе представляет Ивар Лаздзыньсонс. — Наклонившись, Эдмунд дал тумака в бок своему соседу. — Встань, мальчик, шаркни ножкой. Отец — колхозный тракторист, триста пятьдесят рублей в месяц, мать — телятница, триста рублей в месяц. Summa summarum — шестьсот пятьдесят рублей в месяц. И все для единственного сыночка. Хоть в собственном автомобиле разъезжай с нанятым шофером. Ну да встань же, сынок, покажись...
Названный Иваром, давно привыкнув, должно быть, к подобным выпадам, сидел в черепашьем спокойствии, втянув свою круглую головку в широкие плечи.
— Чтоб ты лопнул, зубоскал, лучше вот съешь бутерброд, чем людей есть поедом.
— Родиться у стоящих родителей — это все равно что выиграть в спортлото, — подала голос пышногрудая девица.
— Как сказать, — возразил Ивар. — Было время, когда старички вдвоем за год зарабатывали пятнадцать рублей старыми деньгами.
Проблема эта Турлаву была знакома. На заводе работало немало молодых людей, для которых зарплата была небольшой прибавкой к ежемесячному вспомоществованию, получаемому от родителей. В основном это были выходцы из деревни, — аттестат об окончании средней школы и никакой специальности. Работали оттого, что «надо же что-то делать», заработки их мало интересовали, занимаемая должность — и того меньше. Так они и плыли по течению, бесцельно растрачивая молодость. Потом, глядишь, спохватятся, да уже поздно. Этот юноша, по крайней мере, учился и как будто не похож на лоботряса.
Разговор переходил с одного на другое. Говорили о книге Ватсона «Двойная спираль», об операх биг-бита, новейшей лазерной технике, об использовании вычислительных машин для толкования снов. Говорили все, за исключением молодого человека в очках, с короткой стрижкой. Тот сидел у торшера и читал газету.
— Э-э-э, вы только послушайте, цитатка просто прелесть, — вдруг подал он голос— «Кто побеждает в групповых велозаездах? В кажущемся хаосе этих заездов есть свои закономерности. Побеждает, во-первых, тот, кто в целости сохранит кожу и кости, во-вторых, кто сбережет техническую оснастку — шины, колеса и прочее, в-третьих, не спасует перед трудностями состязаний, до конца не утратит хорошего настроения и быстроты реакции...» Колоссально ведь, а?
Раздался смех.
— Милый Робис, а про ум ничего там не сказано? — спросила Вита.
— Как же не сказано, — отозвался Робис, вертя в руках газету. — Здоровый ум в здоровых костях.
— В самом деле колоссально, — проговорил Эдмунд. Вита включила магнитофон. Долго терпеть тишину они не могли. Задыхались в тишине, как рыбы на песке.
Еще часок можно было поработать, — всего-навсего начало одиннадцатого. Но мысли путались, ветер какой-то в голове, и такое чувство, будто он сидел не в своей комнате, а на вокзале; поезд только что ушел, стук колес затихает вдали, и тишина после суматохи особенно разительна. Нет, он не жалел о потерянном времени. Встреча с молодежью была полезной.
Он потянулся, снял с полки старинный том в роскошном кожаном переплете. Откуда он тут? Должно быть, Вита что-то искала, попутно наводя свой порядок.
Когда-то в старом двухэтажном доме на окраине, у песчаного холма Гризинькалн, прямо над ними жил отставной штурман дальнего плавания Кристап Плите. Невысокий человечек с густыми бакенбардами и острой козлиной бородкой. Мальчишки прозвали его папашей Буль-буль. Летом сорок первого шальной снаряд, разорвавшийся во дворе, отнял у штурмана жизнь без каких-либо заметных повреждений тела. На улицах свистели пули, за ворота нос не высунешь, и потому пришлось закопать папашу Буль-буль прямо во дворе, за поленницей.
Позднее откопали, положили в гроб, чтобы похоронить на кладбище. Вдове покойного все это было не по силам, пришлось помогать. После похорон соседка зазвала его наверх и предложила что-нибудь взять на память из вещей Кристапа. Вся комната пропахла каким-то приторным запахом; казалось, он исходил от мягкой, обитой плюшем мебели, от плотных бархатных портьер, бесчисленных полок, шкафов, сундуков. Ему не терпелось поскорее выбраться на свежий воздух, и он второпях кивнул на книжную полку. Так ему достались «Афоризмы» Шопенгауэра.
Турлав полистал плотные страницы, пытаясь вникнуть в хорошо знакомый когда-то текст. Его немецкий был все еще хорош, чтобы схватывать инженерно-технические новшества, однако распутывать хитросплетения шопенгауэровского остроумия стало трудновато. Одно приобретаешь, другое теряешь, это понятно. Но где та грань, за которой начинаешь больше терять, чем приобретать?
Он рано и безошибочно вышел на верную дорогу. Везло ему и в том, что повсюду встречались люди увлеченные, знающие, у которых было чему поучиться. На завод пришел с четвертого курса на должность старшего инженера. Заочно получил диплом, стал начальником цеха. Его пытались переманить радисты, сулили все мирские блага, но он остался с телефонией, скорее сердцем, чем разумом понимая, что эта отрасль таит в себе огромные возможности и более интересную работу. Из монтажного цеха перевелся в конструкторское бюро — шаг опять же был правильный. Группе, которой он руководил — тогда ему было двадцать шесть лет, — поручили сконструировать новый телефонный аппарат. Созданная ими модель была признана лучшей в Союзе. В тридцать один год он стал начальником конструкторского бюро телефонии. Еще через четыре года под его руководством была запущена в производство усовершенствованная автоматическая телефонная станция.
Он с блеском защитил диссертацию, переоценке в ней подвергались важные положения не одной только телефонии, но и всей электроники. Он получал дипломы, почетные звания, золотые медали различных международных выставок, к тому же он получал премии и довольно значительную зарплату. Запатентованные им изобретения использовались в нескольких странах. Его рационализаторские предложения в общей сложности дали сотни тысяч рублей экономии. Теперь перед ним стояла задача: создать АТС принципиально новой конструкции.
А все эти мысли об успокоении — какая чушь! У каждого возраста свои ритмы, свои скорости. Ему был год от роду, он сидел за столом, его кормили кашкой, а он болтал ногами. В пять лет во время еды он уже не болтал ногами. Но разве он успокоился? Ну ладно, Шопенгауэр в оригинале ему уже не по зубам, но в своей отрасли он именно теперь способен сладить с трудностями, которые прежде ему были не по плечу. Сейчас он в своей наилучшей форме. Все предшествующее можно считать подготовкой. Главное — впереди.
На голову ему опустилась рука, к щеке прижалась щека.
— Ну что, устал?
— Об этом поговорим в другой раз.
— Глаза, наверное, сами слипаются?
— Осталась еще кое-какая работа. Она, как известно, не заяц, сама не убежит.
— И когда ты только поумнеешь.
— И об этом поговорим в другой раз. Завтра у меня важный разговор с директором.
Ливия вышла в соседнюю комнату стелить постель.
За окном дождик шелестел о жесть подоконника.
Он решил, что она заснула, но она не спала. К нему приникло теплое, ждущее тело. В самом деле, он так устал и в первый момент почувствовал только досаду. Ласки жены отскакивали от него, точно от неподвижного многопудового колокола. И все же их оказалось достаточно, чтобы колокол загудел.
Они шли навстречу друг другу без наигрыша и притворства, и если их что-то еще удивляло, ,так это то, что привычное, хорошо знакомое все еще влекло и манило. Казалось, они прямо-таки созданы друг для друга. В чем еще раз могли убедиться. Впрочем, они давно это знали, ни минуты в том не сомневались. Особенно теперь, двадцать лет спустя, когда их супружество превратилось в некое тождество. Они были как бы двумя половинами единого целого. Соответствие было полное, один раскрывал другого и замыкался на нем. По сей день все оставалось в силе, и всякий раз тому приходилось только удивляться — их двое, но как бы один.
Они были словно натянутые луки с тугой тетивой и очень старались ее удержать. Лук, обращенный к нему, все более круглился, изгибался, он хорошо это чувствовал, будто тот лук был из гладкого и теплого металла. Потом стрелы все же сорвались, это он тоже почувствовал, до того отчетливо, что, казалось, увидел: вот вырвались стрелы и полетели, потому что сила, пославшая их, была сильнее той, что стремилась их задержать, и стрелы летели по синему небу, озаренные солнцем, совсем как стрижи в летний день над любимым его озером Буцишу.
Он расслышал вздох Ливии, так недвусмысленно льстивший мужскому самолюбию. Сколько ему лет? Сорок шесть? А почему не двадцать шесть? Впрочем, возвращение к двадцати шести годам его не очень привлекало, в ту пору он нередко делал глупости, растрачивал себя попусту.
Лицо жены на белой подушке в темноте казалось молодым и ясным, как и в тот раз, когда он впервые увидел Ливию на факультетском вечере. Это лицо, в иное время такое обычное, с морщинками на лбу, с гусиными лапками в уголках глаз, с увядающей кожей и чуточку запавшими глазами, теперь как будто все лучилось изнутри.
Он откинул одеяло, нащупывая в темноте шлепанцы, и вдруг подумал, что у любви есть свой особенный запах. Чем-то схожий с запахом засыпанных зерном амбаров.
— Послушай, — заговорила Ливия, и голос ее прозвучал мечтательно, — я как-то рассказывала о хоре мальчиков, они пели ангельскими голосами.
— Да, помню.
— А ты тогда рассмеялся: где это я слышала ангельские голоса?
— Ну и что?
— Ничего. Просто так.
Он вернулся, снова лег под одеяло.
— А правда, ты никогда не слышал ангельских голосов?
— Нет.
— Очень жаль.
Ему не хотелось думать, не хотелось говорить. Кровать плыла в темноте, точно пригретый солнцем плот.
Ливия расспрашивала, как прошел день на работе, у нее возник новый план, как провести отпуск, на автобусной остановке она встретила тетушку Берту, а Вита сегодня получила письмо.
— Ну и пусть на здоровье получает, — отозвался он. Слова Ливии приходили издалека. — Когда же, если не сейчас, получать.
— Говори потише, может, Вита еще не спит. Вчера зашла к ней в комнату, а вы здесь разговаривали — так отчетливо слышно.
— Бедные родители. Даже ночью в постели приходится детей остерегаться.
— А мне бы хотелось знать, кто ей пишет.
— Что ж, могу тебе сказать: Эдмунд.
— Эдмунд? С какой стати! Они каждый день видятся.
— Так что же? Эдмунд по уши влюблен в Виту, у него на лбу это написано.
— Опять ты паришь в облаках, опять все путаешь. Эдмунду Вита нравилась до одиннадцатого класса, но это было несерьезно. Теперь Эдмунду нравится Ева, и это всерьез. А в Виту влюбился Ивар. Но почерк Ивара я знаю, у него он прямой, а этот наклонный.
— Ева? Та светловолосая девочка? — При мысли о стройной красотке с пышным бюстом ему зачем-то захотелось помянуть недостающую пуговку, но он промолчал.
— Она, только не девочка, уже побывала замужем. Год, как развелась. Жила в Москве.
Над ним зажурчал назидательно-печальный рассказ о заблуждениях юности: легкомысленное увлечение, опрометчивое решение, дурные последствия...
Он дослушал до того места, когда Ева, разругавшись со свекровью, отправилась ночевать на вокзал. Он еще успел подумать: не везет этим Евам в любви. Но потом навалился сон. До него все еще долетали отдельные слова, но они тут же рассыпались; смысл их терялся, и только звуки равномерно плескались вокруг, словно волны о край плота, понемногу окатывая и захлестывая его.
...Опять я проснулся, опять не сплю. Почему? Ничего у меня не болит, ничего мне не нужно. Только во рту почему-то сухо, и сердце стучит, словно после пробежки. Ливия дышит ровно, свернувшись, как белка, в комочек на своей половине кровати. Тихо, темно. Прислушиваюсь — не прогремит ли гром, не полыхнет ли шипящая вспышка молнии, не захлебнется ли от лая Муха за стеной. Нет, ничего не слышно.
И понемногу возвращается память. Это похоже на то, когда черпаешь воду из бочки: поначалу лишь взбаламученная поверхность, волны, брызги, завихрения, а когда все успокоится, даже дно увидишь. Конечно, виной всему все тот же надоевший до чертиков сон. Отвратительный сон, и всякий раз он начинается по-разному, с безоблачных детских воспоминаний, с приятных картинок минувших дней, с веселых встреч с давними друзьями, потом словно западня защелкнется. В конце всегда одно и то же: я играю в шахматы, мой ход, а я не знаю, какую фигуру куда двинуть. Со стола исчезли клетки. А часы продолжают тикать, и они подключены к адской машине. Время рушится, падает, рассыпается в прах.
Отчего меня так преследует этот сон?
Часы тикают. Почти так же громко, как во сне. Каждый вечер Ливия из кухни приносит будильник, ставит на тумбочку. Завести часы перед сном — для нее такой же ритуал, как молитва для верующего. В половине седьмого будильник зазвонит. Потому что его завели. Шестеренки, колесики, пружинки во времени смыслят не более, чем заступ могильщика в законе сохранения материи.
Сейчас ход часового механизма вовсе не страшен, он деловит и не навязчив. До половины седьмого еще далеко. Но перед глазами разбуженные сном воспоминания детства: вот отец ведет меня за ручку погулять, я босиком брожу по лужам. И все как будто близко. Где-то рядом, рукой подать. А времени в обрез.
Совещание у директора. Если проектирование новых АТС поручат нашему бюро, это станет работой на несколько лет. Хочу ли я этого? Отдать часть жизни проекту, в который не верю. Проекту, которому суждено прозябать в моделях и опытных образцах. Который в производство, скорей всего, не будет вообще запущен. Ничего себе старт велогонки, когда знаешь заранее, что у тебя спускает колесо. Неужели к этому я готовил себя долгие годы? И как раз теперь, когда по силам то, что лет через шесть или семь уже мне будет не поднять.
Матери своей я не помню. Меня за ручку ведет отец. Летний погожий день, сквозь щели забора вижу солнце, оно слепит глаза. Отчетливо вижу отцовское лицо, крупное, грубоватое, будто топором тесанное из старой колоды, слегка тронутой древоточцем. Отчетливо чувствую запах отцовской щеки, когда прижимаюсь к ней носом.
Отец давно умер, его лицо теперь ношу я. У меня отцовский лоб, отцовский нос, у меня запах его кожи. Индусы верят в то, что души людей после смерти вселяются в собак, кузнечиков, кошек. Я верую в то, что душа человека после смерти живет в его детях.
Нет у меня сына, кому бы я смог передать свое лицо и запах своей кожи. Цепь разорвана. Может, потому и снится мне этот дурацкий сон. Жизнь не всегда складывается так, как мы того хотим и ожидаем. Каким дородством еще пахнет наша любовь. Но это одна только видимость.
Операцию Ливии делали два часа. Потом я вошел к доктору. Хирург сидел на диване в белой сорочке, в белых брюках, похожий на уставшего пекаря после выпечки булочек. Пил кофе, покуривал.
— Все в порядке? — спросил я.
— Полагаю, что да, — отозвался доктор, поглядывая на меня со странной улыбкой. — Ведь у вас уже взрослая дочь...
До чего же громко могут тикать такие вот часики. Под подушку их, что ли, положить? А может, самому под подушку засунуть голову? Страус в пижаме. Давай шевели мозгами — твой ход. Или спи.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Когда он утверждал, что знает наперед, чем будет занят через неделю и месяц в такой-то час, с какими людьми увидится, о чем станет с ними говорить, — это, разумеется, было несколько преувеличено. Много ли он знал о зигзагах даже предстоящего дня?
На работу Турлав, как правило, являлся на полчаса раньше. Он любил войти первым в тихую, проветренную комнату, не спеша подсесть к столу и в одиночестве подумать — в мыслях и на бумаге, — что предстоит сделать за день. Эти полчаса обычно бывали самыми плодотворными, хотя задания для каждой группы он обдумывал и распределял еще накануне вечером, перед тем как лечь спать, иногда утром, за завтраком или по пути на завод. Голова особенно хорошо работала, пока он принимал душ.
В проходной, у первой вертушки, стояла Алма. Темно-синяя шинель, кобура револьвера на поясе, платок из собачьей шерсти на голове; у Алмы болели уши, что ж, понятно, всегда на сквозняке, между двух дверей,
— Привет, Алма. Как дела?
— Да вот опять Язеп.
— Туда или обратно?
— Обратно.
— Вдвоем?
— Хуже. На сей раз втроем.
Язеп был ее единственным сыном. То уезжал он счастья искать к ненцам на Север, то на Дальний Восток, то в солнечный Ташкент. Однако нигде не задерживался долго, возвращался в Ригу к матери, и всегда с новой женой, от которой норовил поскорей избавиться, чтобы опять куда-нибудь улететь вольной птицей. Таким манером Алма обрела двух квартиранток, носивших ту же фамилию, что и она.
— Поздравляю.
— Спасибо. Хватит с меня.
Стоять на проходе не принято. Людской поток прибывал, в цехах шла пересменка.
Возле «Лучших людей» Турлав повстречался с Фредисом. По утрам в этой части двора Фредиса можно было встретить почти наверняка; в зависимости от сезона он поливал цветы или снег сгребал. Все разговоры с Фредисом рано или поздно сводились к спорту. В молодости Фредис занимался классической борьбой, в 1936 году ценой огромных усилий ему удалось пробиться на олимпиаду в Берлин, но там, по собственным его словам, «от больших душевных волнений», его свалил понос, и так он ослабел, что даже шнурки на башмаках не способен был завязать самостоятельно. По части спорта Фредис был ходячим справочным бюро. «Как ЦСКА вчера сыграл с Грузией?» — еще издали кричали ему проходившие. «Это правда, что Лусис сломал себе большой палец?» «Что-то Пеле в этом сезоне не слышно?» Фредис знал решительно все. Был он веселый, улыбчивый, вставные челюсти так и поблескивали.
И теперь он там хлопотал, старый атлет, «наш олимпиец», располневший, сутулый, одеревенелый, в вязаной шапочке с помпоном, с множеством значков на желтой нейлоновой стеганке; все, кто куда-нибудь ездил или участвовал в состязаниях, считали своим долгом привезти Фредису эти маленькие сувениры.
— Здорово, Фредис! Что там слышно насчет игр с канадскими профессионалами?
Однако на этот раз Фредис оперся на грабли и отвел глаза.
— Только что увезли.
— Кого увезли?
— Жаниса Бариня.
— Куда увезли?
— В морг.
Фредис швырнул грабли в пожухлую траву так, что песок брызнул.
— Послушай, Фредис, ты случайно не того? (Общепринятый жест — щелчок в подбородок.)
— А надо бы.
— В чем дело?
— Не стало человека. Ночью в шахту лифта провалился. Какая-то там пружина подвела. Открыл дверцу, шагнул. А лифт стоял тремя этажами ниже.
— Как же так!
— Я вот только думаю, такая смерть, она, должно быть, легкая. Жанис, поди, и не смекнул, что происходит.
— Еще бы. Отличная смерть!
К чему он это выпалил с такой злобой, с таким сарказмом, как будто во всем виноват был Фредис? Конечно, сорвать злость на Фредисе было верхом идиотизма, он совсем не собирался этого делать. Просто напор был слишком велик, и злость прорвалась наружу.
Бариню было уже за семьдесят. Дай бог каждому столько прожить. (И не стало его лишь потому, что «какая-то пружина в лифте подвела». Слабое утешение.) Баринь держался молодцом. Дважды его с оркестром, цветами и прочувствованными речами провожали на пенсию, и каждый раз он ухитрялся потихоньку вернуться обратно.
Долгое время они друг друга недолюбливали. Турлава тогда назначили начальником цеха. (1952 год. Он хорошо помнил одну из своих фотографий тех времен: худое, чем-то на колун похожее лицо, тонкая, длинная шея; из перелицованного костюма пошитая куртка, болтающиеся штанины, из-под кофты торчит воротник рубашки; волосы совсем светлые, посередке разделились надвое, свесились на уши.) Как все молодые выдвиженцы, он был необычайно самоуверен, немного витал в облаках, считал себя и свои действия непогрешимыми, свято верил, что грань между старым и новым проводит не кто-нибудь, а его персона. Сами по себе эти качества, возможно, были не так уж дурны, но при отсутствии опыта и практики приводили к неожиданным конфликтам, насмешкам, ухмылкам, а это больно задевало самолюбие молодого инженера. Повсюду мерещились подвохи его авторитету и достоинству.
Жанис Баринь был типичным представителем старорежимной рабочей верхушки. Знаток своего дела, к тому же и кичившийся своим уменьем, капризный и требовательный, он привык хорошо зарабатывать и свысока поглядывал на менее способных. В послевоенные годы, вовлеченный в поток перестройки промышленности, он себя почувствовал ущемленным и обиженным. Турлав в представлении Бариня олицетворял собой не только новую власть, но был еще и разрушителем старого заводского уклада.
Турлаву, в свою очередь, Жанис Баринь не нравился потому, что в его присутствии он ощущал что-то похожее на страх или неловкость. (Конечно же прав я, но поди попробуй докажи!) Баринь не оспаривал указаний Турлава, однако губы у него всегда были поджаты в странной ухмылке. Старые электронщики говорили: на таких, как Баринь, заводская слава держится. А Турлав в ту пору считал, что как социальное явление и производительный фактор рабочие вроде Бариня принадлежали прошлому, в широко автоматизированном массовом производстве их неоспоримое мастерство почти не находило себе применения.
— Простите, у вас какое образование? — спросил Турлав у Бариня в самом начале знакомства.
— Работаю здесь с тысяча девятьсот двадцать восьмого года.
— А как с образованием?
— Вот я и говорю. С двадцать восьмого года.
— Ваша основная специальность?
— Разные работы выполняю. По слесарной части, с машинами...
— Все-таки — что конкретно?
— Нужно было, электрические часы мастерил, понадобилось — самолеты строил.
— Один или оба? Самолетов-то этих было кот наплакал.
— Напрасно смеетесь. Работы там хватало.
В другой раз, после политинформации, где лектор с помощью цифр и диаграмм наглядно показал все слабые стороны старого «Электрона», Баринь вынул из кармана крохотную шестеренку, величиной не более булавочной головки, и торжественно положил ее на ладонь Турлава.
— Вот, полюбуйтесь, — сказал он, — продукция старого «Электрона». Регулятор диафрагмы «Молекса».
— Приходилось видеть.
— «Молекс» когда-то был самой маленькой любительской фотокамерой в мире. Самой маленькой и самой надежной. Такую не сумели сделать ни американцы, ни немцы, ни шведы.
— Себестоимость «Молекса» была очень высока. В месяц «Электрон» производил всего сотню «Молексов».
— Мы с вами толкуем о разных вещах.
Турлав долго не мог понять, отчего Баринь работает в монтажном цехе, а не в экспериментальном или с инструментальщиками. Позже он выяснил: в документах Бариня почему-то записали по четвертому слесарному разряду; к таким вещам старик был чувствителен.
В первый же день после того, как его поставили контролером, Баринь забраковал треть аппаратов и потребовал остановить конвейер.
— Вы соображаете, что делаете? — прикрикнул на него Турлав. — Девяносто процентов забракованных вами аппаратов отвечают государственным нормам.
— Сдается мне, у нашего завода помимо этого есть еще и свои собственные нормы, — ответил Баринь.
В тот раз они, что называется, схлестнулись не на шутку, хотя по вопросу о качестве продукции расхождений у них было меньше всего.
Когда конструктор автоматов Пурв организовал особую слесарную бригаду, Баринь ушел из цеха. Ему без разговоров присвоили седьмой разряд. И неожиданно для себя Турлав почувствовал, что в цехе чего-то не хватает.
Горделивость Бариня объяснялась вовсе не заносчивостью, причиной было свое особое восприятие жизни, в которой наиболее ценным достоинством почиталось умение работать. Сказать, что Баринь любил свою работу, было бы не совсем правильно. Он просто слился с нею, как пчела со своим ульем. «Электрон» для Бариня был его ульем со своим запахом, гудом, своими неписаными законами, своей трудовой спайкой.
А может, было что-то такое, что он без Бариня не смог бы открыть? Пожалуй, нет. И все же Турлав по сей день добрым словом поминал Бариня за то, что именно он впервые дал ему почувствовать, что значит любить свое дело.
Нет больше Жаниса Бариня. Трагически погиб, пал жертвой самой обычной халатности, которую старик всю жизнь ненавидел и с которой боролся где только мог.
Подсев к столу, Турлав схватился за телефон, набрал номер заместителя директора Лукянского. Номер отозвался гудками «занято», но это означало, что Лукянский уже на месте. Немного погодя Турлав набрал еще раз.
— Лукянский, — отозвался глуховатый, с хрипотцой голос.
— Ну, видишь, как здорово. Жму руку.
— Турлав? По какому поводу?
— В знак признательности. По случаю смерти Бариня.
— Послушай, Турлав, по-моему... шутки здесь неуместны.
— Тогда поговорим серьезно. Месяц назад Иванов поставил тебя в известность о том, что дверь лифта открывается сама собой, что нужен ремонт, просил твоего согласия. Я при сем присутствовал.
— Это не входит в мои обязанности. За лифты отвечают механики.
— Просто-напросто тебя это не трогало, поскольку ты был уверен, что сам в шахту лифта не провалишься.
— Мне дали знать, что лифт исправлен.
— Можешь не оправдываться, я ведь не прокурор.
— Несчастный случай. Аварии случаются даже на космических кораблях. Думаешь, мне не жаль старика.
— Ну и чудесно. Спасибо тебе.
— За что?
— За доброе сердце.
— Я тебе уже сказал: за лифты я не отвечаю.
— За что ты отвечаешь?
— Во всяком случае, я здесь не для того, чтобы отвечать на дурацкие вопросы.
Лукянский швырнул трубку. Мембрана донесла щелчок обычной громкости, однако Турлав хорошо мог себе представить, что произошло на том конце провода. Лукянский весил сто двадцать килограммов и мог ладонью обхватить графин. После подобных разговоров он обычно отправлялся в телефонный цех за новым аппаратом.
Утро было испорчено. Турлав как будто бы делал все то же самое, что всегда, — открывал шкаф, доставал бумаги, проглядывал расчеты, набрасывал схемы, но душа не лежала к работе.
Среда. Интересно, когда же похороны? В пятницу, в субботу? Остался ли у старого Бариня кто-нибудь из близких? Единственно, что знал о нем Турлав: Баринь жил где-то на Кипсале.
Он встал из-за стола и принялся расхаживать по недавно вымытому, местами еще влажному полу. Все никак не мог успокоиться, вроде бы даже знобило немного. К тому же волнение не только не утихало, а, наоборот, усиливалось. Может, дело вовсе не в Барине? Может, он волнуется из-за предстоящего совещания? Вопрос, который будет на нем решаться, чертовски важен.
О так называемых иннервационных телефонных станциях впервые заговорили японцы лет пять тому назад. Новым направлением в телефонии вскоре заинтересовались американцы и французы. На сегодняшний день разговор на дальние расстояния обеспечивается соединением и разъединением. Коммутаторы, декадно-шаговые искатели, координатные системы являются лишь различными ступенями соединения и разъединения, начиная с контактного штыря, который телефонистка вводит в гнездо требуемого номера, и кончая автоматом, который сам отыскивает и соединяет нужные концы. Чем надежнее соединение, тем выше качество переговоров.
В основу же иннервационных телефонных станций положен иной принцип: провода соединены постоянно, а потоком импульсов по мере надобности управляют особые иннервационные соединители. Повышается слышимость, исключается неисправность контактов, аппаратура не боится ни пыли, ни ржавчины.
Бывшему директору «Электрона» Гобниеку был присущ классически ясный стиль руководства. Постепенно поднимаясь вверх по ступенькам служебной лестницы, он до тонкостей изучил жизнь предприятия на всех его уровнях. Руководящий состав знал так же хорошо, как заядлый филателист знает свои марки, и все перестановки, перемещения он мог сделать с закрытыми глазами. Но подобно тому как актеры-трагики иной раз мечтают играть в комедиях, а эстрадным исполнителям снятся подмостки оперных театров, так и Гобниек, надо думать, свою степенную уравновешенность воспринимал как однобокость и в глубине души мечтал быть игроком, импровизатором. Поэтому в отдельных редких случаях он принимал решения, которые поражали своей непродуманностью. К таким решениям, вне всяких сомнений, относилось и назначение Леона Руша главным конструктором телефонии. Не проверенный в работе человек и вдруг — на такое место! Прежде на «Электроне» ничего похожего не случалось.
Но со временем Турлав начал кое-что понимать. Моложавая внешность и бесхитростный взгляд васильковых глаз Руша вводили в заблуждение. Он умел обещать, убеждать, всегда чутьем угадывал, на кого выгодно опереться, а с кем — бороться. У него были самые отменные анкеты и самые влиятельные рекомендации. У него находились знакомые именно там, где нужно, всегда он знал, когда и кому следует позвонить, и в нужный момент всегда находился кто-то, кто звонил ему. И тогда опять он звонил и просил позвонить кому-то другому, а другие звонили еще другим, ибо им звонили и просили позвонить. Руш вынашивал обширные планы. Стремясь поразить, ослепить, всех повергнуть в почтительный трепет, Руш избрал своим знаменем иннервацию. В ту пору в Риге проводилась региональная конференция по вопросам техники связи. Взяв слово для сообщения по поводу одной давно набившей оскомину эксплуатационной проблемы, Руш под занавес, свернув листки своего выступления, обвел светлым взором не очень внимательный зал, скучающий президиум и объявил, что руководимые им конструкторы «Электрона» решили создать принципиально новый тип телефонной станции.
Сообщение было принято бурными аплодисментами, о нем не забыли, оно задало тон всем последующим выступлениям — с еще бо́льшим пылом ораторы обличали застой и робость творческой мысли, призывали к дерзким решениям, смелым экспериментам.
Гобниек потребовал у Руша объяснений.
— Иннервация — завтрашний день телефонии, — безо всякого смущения объявил Руш, — нам от нее никуда не деться. Лучше быть первыми, чем последними.
И далее он до мельчайших подробностей обосновал, насколько важно было такое сообщение сделать именно на таком представительном совещании, какие выгоды от этого получит предприятие и какие должны быть предприняты следующие шаги.
Гобниек глядел на Руша и пожимал плечами.
— Завод выпускает то, что предлагает институт и заказывает министерство. Будто вы не знаете. Это же несерьезно. Я бы даже сказал — непорядочно.
— Конференция продолжается. Еще есть возможность опровергнуть сообщение, милости просим. Произошло недоразумение, мы не собираемся проектировать иннервационные станции.
— Я не знаю, будем мы или не будем их проектировать. Не знаете этого и вы.
Однако весть о новых телефонных станциях «Электрона», подобно капле нефти, упала в воду и, радужно блистая, переливаясь, растекаясь, пустилась в плавание. В газетах появились хвалебные строки, инициатива инженера Руша добрым словом отмечалась во всех обзорах и отчетах. Руш раздавал интервью, выступал по телевидению в программе «Это волнует каждого», обхаживал ответственных лиц, влиятельные учреждения, катался в Вильнюс и Минск, Ленинград и Москву, разъяснял, заверял, убеждал. И уж конечно звонил и просил позвонить, и те, кого он просил, в свою очередь просили позвонить.
В литературе принято изображать борцов за передовую технологию этакими сиротками в окружении черствого, неотзывчивого мира. Это устарелое понятие. В действительности слово «передовой», подобно неприкасаемой святыне, излучает магическую силу. Борец за передовое всегда может рассчитывать на симпатию и поддержку со стороны общества. Даже в тех случаях, когда его правота находится под сомнением. («А вдруг все же... Кто его знает...»)
Руш был совершенно уверен в быстрой и славной победе. В так называемый период инстанций все шло довольно гладко. Выдвинутую идею поддержала группа министерских деятелей, посему производство иннервационных соединителей внесли в планы соответствующих лабораторий, комиссия экспертов дала сочувственный отзыв Комитету по технике.
Но тут-то все и началось. То, что прежде представлялось предельно ясным, теперь было окутано туманом, то, что казалось непоколебимым, сделалось совсем зыбким. Новые схемы потребовали новых, нестандартных узлов, технические решения предлагались слишком сложные, громоздкие. К тому же выяснилось, что принцип иннервации в практическом применении обладает рядом существенных недостатков. Сообщения из-за границы тоже не обнадеживали.
Гобниек занял выжидательную позицию, в общем-то «эксперимент Руша», как он называл его, не скрывая иронического отношения, в работе предприятия занимал довольно ничтожное место. Поживем, увидим, что из этого получится, говорил он.
Покрутившись еще с год, Руш в один прекрасный день, столь же неожиданно, как и появился, ушел с завода — решил всецело посвятить себя научным изысканиям и с этой целью перебрался в НИИ.
Заболев сахарной болезнью, вскоре на пенсию вышел и директор Гобниек. Однако семя иннервационных станций было посеяно. Рекомендации перерастали в заключения, заключения плодили указания, указания выливались в решения. В газетах по-прежнему появлялись сообщения о том, что «Электрон» готовится к выпуску иннервационных станций, и, как ни оттягивали, заводу все же пришлось поставить задание в план, указав и объем, и сроки. Поскольку работы разрастались, все дело предполагалось передать в бюро, возглавляемое Турлавом. Как раз сегодня этот вопрос и должен был решаться.
Хлопнула дверь, появился первый из сотрудников КБ телефонии студент-заочник Пушкунг, второй год работавший техником. Он был прирожденным конструктором и уже теперь был куда более сведущ, чем иной инженер. Понятно, перед экзаменационной сессией он только тем и занимался, что с утра до вечера сидел, уткнувшись в свои конспекты. Но уж если брался за работу, подгонять его не приходилось.
— Как дела со схемами МОП? — осведомился Турлав.
— Все в порядке, — отозвался Пушкунг, поеживаясь. Разговаривая, он всегда поеживался, морщился, как будто его донимала боль; черные густые брови над крепкой переносицей беспокойно опускались, поднимались.
— А теперь скажите мне откровенно: что вы намерены делать, когда получите диплом?
— Буду работать здесь.
— Так, так. Но в цехе у инженера зарплата значительно выше.
— Все равно не уйду.
— Не зарекайтесь. Женитесь, дети пойдут.
Пушкунг еще больше сморщился.
— Я оптимист.
— Надеетесь прожить в холостяках?
— Нет. Надеюсь, что конструкторам увеличат оклады.
— Ну ладно, я ведь просто так, подумал о теме вашей дипломной работы.
Вошла Юзефа, инженер первой категории. Вид у нее был растерянный.
— Вы не представляете, что со мной случилось. Еду в трамвае, — конечно, битком набит, водитель резко тормозит, все летят друг на дружку. А я чувствую, мой локоть ударяется в чье-то лицо. Молодой человек симпатичной наружности. Гляжу — двух зубов у него как не бывало. С ума сойти! И что же он? Гражданочка, говорит, не волнуйтесь, они ведь у меня не настоящие...
Руководитель группы Скайстлаук вошел молча, молча кивнул всем, молча снял пальто, молча подсел к своему столу, заваленному аппаратурой, и тотчас углубился в работу.
Жанна с Эмилией, как обычно, завели дискуссию о детских болезнях. На сей раз обсуждалось воспаление среднего уха: какие компрессы ставить, чем согревать, какие лекарства помогают, а какие нет. Дети им были ближе, чем телефония, и тут уж ничего нельзя было поделать.
Ерник Сашинь, едва переступив порог, устремился к графину с водой. Лилия и Юзефа в настенной вазе пристраивали ветки хвои.
— Слабенькие у вас веточки, — сказал Сашинь, — головки раньше времени поникли.
Комната быстро наполнялась. Турлав, делая вид, что листает бумаги, на самом деле внимательно наблюдал за всеми, кто входил. У него в бюро люди менялись редко. Почти каждого он знал уже многие годы, знал, на что тот способен, в каком направлении желает работать.
Склад характера, увлечения, радости и горести личной жизни — со временем все выходит наружу. Совместными силами им удалось сделать немало хорошего. Эти люди маневрировали его мыслями, катали их туда и обратно, пока все не становилось на свои места, — так на сортировочной станции растаскиваются и заново составляются составы.
Каждый в отдельности занимался будто бы мелочами, координация изысканий не входила в их обязанность, в важных вопросах они ничего не решали, ни за что не отвечали, все же работа их много значила. Подчас именно тем, что доказывала нецелесообразность того или иного решения. И это было достижением. Они гордились этим. А затем уже доискивались до верного решения. И снова — чувство удовлетворения. Он, Турлав, не был рядовым конструктором, он не имел права замыкаться в мелочах, от него требовали законченных проектов.
И все же не слишком ли много он брал на себя? Ведь и он всего-навсего звено в большой цепи. Над ним стоят другие. Ему предлагают сконструировать телефонную станцию нового типа, ну что ж, браво-брависсимо, чрезвычайно интересное задание. Представилась возможность показать, на что он способен. Что? Новый принцип не оправдал надежд? Жаль. Не все эксперименты оправдывают возлагавшиеся на них надежды. Зато получены ценные выводы для дальнейших исследований. И на него не падет ни малейшая тень. Ему поручили, он выполнил. Но что он сам об этом думал? А ничего. Вопрос решался другими. Разве он у подчиненных спрашивает, что они думают, получая очередное задание?
Разговоры в комнате примолкли, Пушкунг мерно замыкал и размыкал соединитель, ерник Сашинь паял контакты, потянуло дымком канифоли.
Вошла Майя Суна. Раскраснелась — должно быть, спешила.
— Доброе утро, — сказала она, ни к кому в особенности не обращаясь, — с прекрасной вас погодой.
— Доброе утро, — проронил Турлав, все еще силясь отрешиться от своих разноречивых мыслей. Но теперь у него было такое ощущение, будто в раскрывшуюся дверь пахнуло свежим ветром, запахом дождя, первого снега, палой листвы. У Майиного плаща влажные плечи, опять дождь, льет и льет. А волосы у нее цвета дождя, дождь льет, полощется, подобно распущенным волосам, и волосы — как дождь, распушенный ветром.
Он встал, пошел к выходу. До совещания времени осталось более чем достаточно. В его КБ шестьдесят человек, поделены на четыре группы, у каждой своя комната.
— Все уже у директора? — спросил он у секретаря.
— Нет, совещание отменяется.
— Вот это новость! А меня не известили.
— К вам это не относится. Директор просил вас зайти. Одну минутку, — секретарь нажала кнопку и дождалась, когда на пульте загорелась лампочка. — Пожалуйста, пройдите.
Приемную от директорского кабинета отделяли двойные, неудобно открывавшиеся двери — наследие былых времен. Давно уже привыкли к тому, что всякий входящий вначале представал перед директором спиной, поочередно затворяя за собою обе двери. Но это было, пожалуй, единственное, что Калсон не изменил, подумал Турлав.
В остальном кабинет Калсона напоминал сцену из какого-то современного фильма. И давал известное представление о своем хозяине. Добрую половину необъятного стола занимали микрофоны, динамики, циферблаты, счетчики, кнопки, рычажки. Вмонтированные в потолок светильники с помощью дистанционного управления сосредоточивали свет в нужной части кабинета. Нажатием кнопки можно было зашторить окна, превратив кабинет в кинозал. Специальные зеркальные камеры могли проецировать на стену чертежи, изображения, диаграммы. Часть этих устройств действовала, другая — вышла из строя, постоянно появлялось что-то новое, ничего не было доведено до конца. Турлав толком не мог разобраться, для чего понадобилась вся эта автоматика — для практических целей или в качестве своеобразной выставки.
Сам Борис Янович Калсон был примерно тех лет, что и Турлав. Отец Калсона был известен как один из организаторов советской авиации. В кадрах давней кинохроники его можно было увидеть вместе с Якабом Алкснисом, Туполевым-старшим и Валерием Чкаловым. Считалось, что именно он, отец Калсона, был главным техническим руководителем межконтинентального перелета в тридцатые годы. Известна была также фотография, на которой маленький Борис в летном шлеме сидел на плечах у отца во время авиационного парада в Тушине. Мать его, Ольга Корягина, занимала не менее выдающееся место в мире балета. И этот факт в биографии Бориса Калсона сыграл немаловажную роль. Особенно после трагической смерти отца, когда дома старались изгнать из головы сына любую мысль о технике.
Однако гены в таких случаях нередко поднимают бунт: окончив среднюю школу, Борис, не сказавшись матери, прикатил в Ригу, поступил на механический факультет.
Турлав хорошо его запомнил, хотя учились они в разных потоках, — Калсона нельзя было не заметить. Общительный по натуре, прекрасный собеседник, он выступал с докладами, умело ставил вопросы и давал четкие ответы, он был одним из тех, кого непрерывно выдвигают и выбирают на различные общественные посты. Рослый и стройный, с приятными манерами, Борис Калсон уже в двадцать пять лет почти начисто лишился волос, что придавало его внешности солидность интеллектуала.
Примерно в то же время, когда Турлав разрабатывал усовершенствованную модель телефонного аппарата, прошел слух, что радиоинженер Калсон в рамках научного обмена едет во Францию пополнить свои знания в области электроники. Затем Калсон попеременно работал то в Риге, то за границей. Четыре года был консультантом в одной из африканских стран, устраивал выставку телефонной аппаратуры в Канаде, в промежутках занимая различные ответственные должности на заводе «Электрон». Как директор Калсон был отмечен по крайней мере двумя выдающимися качествами: он был человек широкого кругозора и современного склада мышления.
— До того как вопрос будет поднят на совещании, мне бы хотелось побеседовать с вами тет-а-тет, — начал он, приглашая Турлава в наиболее уютный уголок кабинета; металлический сифон на приземистом столике, несомненно, был столь же характерной деталью личности Калсона, как и огромные дымчатые стекла очков или его бритая голова. — Нельзя не признать, что ситуация довольно деликатная. Иннервационные станции включены уже в план. Выходит, нам остается лишь наметить практические мероприятия.
— И вы считаете, что эти «практические мероприятия» должны быть возложены на КБ телефонии?
— Естественно. Как же иначе.
Турлав поймал себя на глупейшем занятии: кончиками пальцев он потирал никелированную окантовку стола. Еще он про себя отметил, что холодная дрожь внутри унялась и теперь по телу расплывался жар — такое нередко ему приходилось испытывать в детстве в моменты полной своей беспомощности.
— В таком случае выскажусь откровенно. Я ознакомился с материалами, кое-что подсчитал и прикинул — проект не реален. Будь мы научно-исследовательский институт, тогда другое дело, проблема увлекательная. Но мы — завод. Принцип сам по себе ни о чем еще не говорит. Давно известно, что электромотор лучше двигателя внутреннего сгорания. Но разве автомобильные заводы переключаются на электромоторы? К тому же новые станции будут стоить по крайней мере в двадцать раз дороже теперешних. Хорошо, допускаю: пораскинув мозгами, нам удастся себестоимость снизить наполовину. В таком случае они будут стоить в десять раз дороже. В эксплуатации та же картина: сейчас вся механика как на ладони, любому технику под силу разобраться. В новых — даже инженер со специальной аппаратурой не всегда сразу отыщет неисправность, ведь узлы загерметизированы. Это означает, что придется построить ремонтные мастерские, дополнительно готовить кадры инженеров. И наконец, для каждой станции потребуется в среднем от двухсот до пятисот тысяч иннервационных соединителей, — следовательно, нужен новый завод.
Калсон слушал предельно внимательно — будто сросся с пластмассовым сферическим креслом, — закинул ногу на ногу, скрестил руки на груди. Но гладко выбритое лицо было столь же непроницаемо, как консервная банка без этикетки.
— Вы закончили? Благодарю вас. Мрачную нарисовали картину.
Калсон снял массивные очки, прикрыл глаза рукой с ухоженными ногтями. Неожиданно встал и, не надевая очков, принялся расхаживать по кабинету.
— Альфред Карлович, вам никогда не приходило в голову, что с вашим опытом, при ваших знаниях вы могли бы быть директором завода?
— Не знаю. Не задумывался.
— Представьте себе, что вы директор. Как бы вы поступили на моем месте?
— Я отнюдь не считаю, что осмотрительность и осторожность по отношению к новейшим научным веяниям является единственной опасностью, угрожающей развитию техники. Не меньше зла, по-моему, может принести и опрометчивая увлеченность амбициозными идеями. И в том и в другом случае результат будет один и тот же.
— Думаете, столь просто определить, где кончается развитие и начинается опрометчивость?
— Слабые и сильные стороны иннервации изучены довольно основательно. И у нас, и за границей. Основа есть, но с нашими теперешними возможностями к ней не подступишься. Я глубоко убежден, что наиболее выигрышным направлением для ближайшего будущего станет механический принцип в сочетании с электроникой. У меня есть конкретные предложения.
— А если вдруг окажется, что иннервационный принцип все же перспективен?
— Я не хочу сказать, что проект необходимо совсем отвергнуть. Его следует иметь в виду, но не основным и не единственным. Мы же собираемся броситься в иннервацию, как самоубийца с камнем на шее бросается в омут.
Глаза Калсона, не прикрытые стеклами очков, казались удивительно беспомощными, — глаза ослепленной светом ночной птицы. Смуглое лицо (южный загар или с печенью нелады?) просияло улыбкой.
— Хорошо, — сказал Калсон, — допустим, вы в чем-то правы. Допустим также, что целесообразность иннервации под вопросом. Вы предлагаете иной вариант. Если бы ко мне обратились сегодня, быть может, я не поддержал. Но вопрос решался без нас. Соответствующие учреждения дали добро. Наши обязательства начинаются с того момента, когда задание воплощается в план. Самолет с запущенными на полную мощь моторами уже мчится по взлетной полосе. Вам ли объяснять, что такое сила инерции.
— Навряд ли взят такой уж сильный разгон. Практически ничего еще не сделано.
— А вы подумайте о той массе, что уже сдвинута с места! Сколько людей она включает, сколько учреждений, организаций, различных ведомств. Попробуйте представить, что означало бы при подобных обстоятельствах дать обратный ход: мы-де не уверены, не видим реальных возможностей, план подлежит пересмотру...
— Это эмоциональная сторона медали.
— Какими серьезными аргументами вы располагаете сегодня, выступая против запланированного задания? Сегодня, когда освоение достижений науки является наиглавнейшей задачей.
— Я отвечу: экономический эффект.
— Мы не капиталисты и не слишком любим, к сожалению, считать деньги. Кого вы собираетесь напугать тем, что новая продукция обещает быть слишком дорогостоящей?
— Массовое производство такого рода станций в современных условиях практически неразрешимо.
— Альфред Карлович, — с тихой усмешкой проговорил Калсон, воздев кверху обе руки, — я вам удивляюсь. Неужели, по-вашему, это достаточно веский аргумент? Почему же неразрешимо? Не потому ли, что вам кажется, будто не успеют к сроку сделать достаточно иннервационных соединителей?
— И потому — тоже.
— Но это уже субъективный подход. Прогнозы — вещь неблагодарная. С вас требуется проект. Засучив рукава надо включаться в работу. А вот если нас подведут с соединителями — это уже весомый аргумент. Но мы свое дело сделали.
С неотразимой любезностью он предлагает мне именно то, чего я не желаю, думал Турлав, предлагает лишь видимость работы, пустую трату времени, сил и мысли на проект, который будет списан, едва подыщутся «весомые аргументы».
Из головы не выходили слова Калсона «засучив рукава включаться в работу», слова эти выдвинулись на первый план, заслонили собой все остальное. Похоже, что договориться не удастся. Впрочем, они не очень и старались понять, переубедить друг друга. Каждый говорил свое, обходя стороной доводы собеседника.
После напряжения, угнетавшего его все утро, Турлава охватила апатия: все ясно, вопрос решен, спорить бесполезно.
— Товарищ Калсон, — сказал он, — хотелось бы все же знать, как мы выйдем из положения тогда, когда обнаружится, что иннервационные станции выпускать нецелесообразно. У нас в запасе не будет ни одного проекта. Мы сразу отстанем на несколько лет.
— Товарищ Турлав, сейчас не время разрабатывать план отступления. Необходимо приниматься за проект.
Есть еще один выход, подумал Турлав, можно подать заявление с просьбой освободить от обязанностей начальника КБ, поскольку производственное задание противоречит моим убеждениям, идет вразрез с моими творческими интересами и т. п. Ему однажды предлагали место заведующего кафедрой в институте, но он тогда не проявил к этому достаточного интереса, а теперь стоит только написать заявление, и вопрос решится, вот ведь все как просто.
Его даже в пот бросило. В конце концов, речь идет не только о проекте, но и о тебе самом. Коль скоро ты уверен в своей правоте, так повоюй за свою идею, свой проект, чего ты сразу сник?
Отчего он покраснел? От мысли, что может в самом деле уйти, или сознания, что не способен на такой поступок?
Калсон, надев очки, стоял посреди кабинета и смотрел на него с пониманием, но спокойно и терпеливо, потому что предугадывал исход.
Турлав молча потирал пальцами кромку стола.
— Альфред Карлович, — проговорил Калсон, — вы не сказали «нет», и этого пока достаточно. Благодарю вас! А теперь конкретные шаги. Как известно, станции нам предложено проектировать вместе с московским «Контактом». Вам бы следовало наведаться к ним, увязать, согласовать и вообще... Было бы неплохо, если бы вы отправились туда по возможности скорей.
Неприятной была вся история в целом, отдельные детали возражений не вызывали. Что ж, можно и съездить. Интересно узнать, что думают коллеги. Калсон в одном отношении прав — не следует принимать поспешных решений.
Он, конечно, сознавал, что приперт к стенке, что заробел, сдался, пошел на попятный. А теперь сам себя утешает, доволен, что решающий момент, когда придется сделать выбор, несколько оттягивается,
— Когда бы вы могли отправиться?
— Да хоть сейчас.
Калсон подошел к письменному столу, включил микрофон.
— Прошу оформить товарищу Турлаву командировку в Москву. На завтра.
— На сколько дней?
— Пишите — на десять.
Калсон снял трубку, набрал номер. Абонент был занят. Но Калсон не повесил трубку. Аппарат директора любой разговор по местному номеру прерывал особым сигналом.
— Алло, товарищ Лукянский? Вы не могли бы зайти ко мне?
Лукянский, как и все, в кабинете директора появился со спины, прикрывая за собой сначала одну, потом вторую дверь. Обернувшись, он увидел Турлава и замер, точно подстреленный медведь. В тот короткий миг Турлав успел разглядеть на лице Лукянского и удивление, и досаду, и замешательство, и даже что-то похожее на страх. Потом все укрыла отчужденная, официально бесстрастная улыбка.
— Товарищ Лукянский, — сказал Калсон, — КБ телефонии берет на себя проектирование иннервационных станций. Думаю, нет нужды объяснять, насколько задание это ответственно. Мне бы хотелось, чтобы вы как представитель администрации всегда были в курсе дела и оказывали товарищу Турлаву всемерную помощь, когда в том возникнет необходимость. Сам я этим вопросом, к сожалению, не смогу заниматься постоянно.
— Ясно, — Лукянский откашлялся, крякнул. Для его массивной фигуры голос прозвучал неподобающе глухо. Еще раз откашлялся, утер кулаком губы, принялся поправлять крахмальный воротничок, будто тот был ему тесен.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Вернувшись в КБ, Турлав тотчас позвонил главному конструктору телефонии Салтупу.
— Сэр, необходима аудиенция. Чем ты сейчас занят?
— Государственная тайна. Напоминаю, телефонные разговоры записываются с помощью летающих спутников.
— Требуется твой совет.
— По какому вопросу?
— По вопросу чрезвычайной важности. И главное — как можно быстрей.
— Ты точно барышня у портнихи — все тебе сверхважно, все скорей.
— Понимаешь, горит.
— Через десять минут я должен быть в Совете Министров. Оттуда прямой дорогой в Арбитраж еще на одно заседание. Может, отложим до завтра, а?
— Нужно сегодня, завтра я буду в Москве.
— Постой, ты что, не расслышал? Я же, как меню, зачитал тебе свой распорядок дня.
— Можно и после работы. Я бы заехал к тебе. На полчаса.
— Это другой разговор. — Но и теперь голос Салтупа звучал с прохладцей. — Ну, приезжай, раз у тебя горит.
— Когда?
— Когда угодно. Хоть до пяти утра.
— Спасибо. Буду между восьмью и девятью.
— Не имеет значения.
— До свидания.
— Учти, я все еще живу на даче.
— Понятно.
Теперь Турлав сидел в своем «Москвиче», и тот, клином света пронзая чернильной черноты осеннюю ночь, мчался на Видземское взморье. За иссеченным дождевыми каплями стеклом стелилось однообразное полотно дороги. Турлаву казалось, что он слышит тяжелый гуд вымокших сосен. Час был еще не поздний, но все словно вымерло — ни души кругом, ни встречной машины. Время от времени в лучах фар промелькнет бетонный столбец, пестрый дорожный знак или поднятый шлагбаум переезда.
Проехал пустынный центр дачного поселка. Оголенные ветви деревьев причудливо оплетали светящиеся фонари. Ветер трепал старые афиши, сорванные транспаранты. Киоски и павильоны, где еще недавно продавались прохладительные напитки и мороженое, бюро проката спортивных и пляжных принадлежностей стояли с заколоченными окнами. И только магазины были открыты и сквозь стеклянные витрины светились ярко освещенным нутром. И в кафе без ощутимой разницы сезона предостаточно собиралось жаждущих.
Еще один железнодорожный переезд. Названивает звонок, загорается и гаснет красная сигнальная лампочка, хотя электрички пока не видать.
Турлав опустил стекло, закурил. Усаживаясь поудобнее, резко двинулся — и кольнуло в крестец. Сырая погода, подумал. Что ж, теперь все чаще будет покалывать, побаливать. Чем дальше, тем больше. Как же иначе. От этого никуда не уйти. Отбирая для Москвы необходимые бумаги, он про себя отметил: чтобы лучше разглядеть мелкий шрифт, лист приходится держать на расстоянии. Печальное открытие. Дальнозоркость — характерная примета старости. А ему почему-то казалось, что зрение у него в наилучшем порядке.
Из темноты вырвалась лента освещенных окон и, сверкая, умчалась прочь. В вагонах вроде бы людно. В них свой микромир, сухой и светлый, с немного спертым воздухом.
#img_5.png
Вот ведь — совсем забыл про Бариня. А кому-то на похоронах надо быть непременно. Ливии или Вите. Хоронить, скорей всего, будут днем, когда у Виты лекции. Завели моду все мероприятия проводить в рабочее время — похороны, свадьбы, встречи рыболовов, съезды добровольного общества пожарников.
Перестук колес, точно преданный пес, умчался вслед за электричкой. Он остановил машину под высоким оголенным деревом, от воздушной волны с мокрых веток на грязную дорогу посыпались крупные капли. За дюнами шумело море. Турлав придавил окурок, поднял стекло, и шум моря смолк. Но как раз в тот момент, когда шум умолк, он почему-то вспомнил Валиду.
Лет десять назад они с Вальтером Салтупом работали над координатными системами — не только на заводе, но и вечерами дома или на этой самой даче, и Вальтер полушутя-полусерьезно рассказывал о своих любовных похождениях. Он признавался, что пятьдесят семь женщин помнит совершенно отчетливо, остальных смутно или вовсе забыл. Вот бедняга, подумалось тогда Турлаву, это надо же так себя утрудить. И хотя пускаться в расспросы Турлав почитал ниже своего достоинства, он про себя решил, что в некоторых областях, должно быть, основательно отстает от средних норм, ибо даже тех четырех, что он знал до Ливии, считал нелепым излишеством, объяснимым разве что всеядностью непритязательной ранней поры. Трое из тех четырех исчезли бесследно, как исчезают тени, когда гаснет лампа. Но Валида вспоминалась часто, потому что ею он переболел, как в детстве болеют корью, с осложнениями на всю жизнь.
Что его так привязало тогда к Валиде? Никаких особых достоинств за нею не водилось. Если не считать достоинством способность лишать его душевного покоя. Но тут, возможно, не она была причиной. Скорее всего, она была тем катализатором, что ускорил неизбежную горячку чувств, к которой он, как и всякий нормальный юноша девятнадцати лет, во всех отношениях был подготовлен.
Как бы то ни было, Валида сделала из него — откровенного себялюбца — ответственного соучастника. Точнее сказать, с Валидой он впервые осознал, что действительно существует такая возможность — соединить себя с человеком противоположного пола на основе полнейшего бескорыстия. Открытие это привело Турлава в неописуемый восторг, он потерял голову. Из-за Валиды он убегал с лекций и семинаров, часами ждал ее на улице, едва не провалился на экзаменах. Одно лишь присутствие Валиды преображало его, пробуждало интерес к вещам, никогда не занимавшим его. Валида рождала в нем настроения, раньше приходившие и уходившие незамеченными. Эта пора запечатлелась в памяти непрерывными скитаниями вдвоем с Валидой по старым кладбищам, пустынным городским окраинам, базарам и паркам, выставкам, музеям. Его, выросшего без матери, потрясали даже такие мелочи, как аккуратные стежки Валиды, зашивающей ему рубашку, или теплый сытный запах оладий, которые она иногда приносила с собой, завернув в несколько слоев бумаги.
Теперь, по прошествии стольких лет и зим, он осознал: скорее это было счастье, чем несчастье, что они расстались. Однако тогда все представлялось иначе. Их разрыв был равносилен мировой катастрофе. Он себе места не находил, задыхался от тоски и горя, томился месяцы и годы спустя. Две силы его разрывали на части: прошлое, где было все, и настоящее, где ничего уж не было.
Потом, незадолго до встречи с Ливией, как будто появилась возможность вернуть Валиду, но он не воспользовался этим. Может, увлечение прошло? Трудно сказать. Воспоминания о Валиде остались самые светлые. Иной раз они исчезали, как бы терялись в тумане и опять возникали, обретали свое место, их ничем нельзя было восполнить, хотя они и относились к далеким временам.
Год от года эти воспоминания все больше тускнели и блекли, распадались на отдельные между собой не связанные звенья. Где-то шумит море, и снова лето, и они с Валидой бредут босиком в лавку рыбацкого поселка за лимонадом, песок горяч, жжет ступни песок, пересыпанный хвоей, песок, сирень и хвоя, песок, хвоя и жасмин, ветхая избенка, по ночам в подклети тяжко вздыхает корова, поутру звенит жизнерадостный петушиный крик, запах навоза вперемежку с сиреневым запахом, запахом жасмина, смолы, белая шелковая блузка Валиды с пуговками на спине, она никогда не может (или не хочет) сама застегнуть их и расстегнуть, у нее длинная тонкая шея и по-мальчишечьи выпирающие позвонки, странная привычка Валиды пристегивать чулки к подвязкам с помощью копейки, кровля у избы старая-престарая, по ночам в щелях сквозят звезды, нагревшиеся за день опилки во тьме дышат живым теплом, и такая тишина, когда кажется, что комариный писк разносится по всему поселку, на море дремотно постукивают лодочные моторы, вековечные «викстремы», работающие на солярке. И еще он слышит, как Валида с болью и страхом шепчет ему в лицо: «Алфис!» — и он знает отчего.
Взморье, дюны, шумит море. Воспоминаний было много, они были разные. Летние, зимние. Воспоминания начала, воспоминания конца.
Короткое возвращение в прошлое теперь не вызвало ни радости, ни сожалений. Как будто он увидел давно отснятый футбольный матч, некогда такой важный, захватывающий, но время лишило его притягательности, исход игры заранее известен, острые моменты у ворот ничего не решают.
Дача Салтупа находилась между дюнами и шоссе. Турлав не бывал здесь лет пять, а то и шесть и усомнился, удастся ли ему отыскать дачу.
Все вокруг изменилось. Появились новые дома. В темноте и старые казались чужими, никогда не виданными. Полное безлюдье, заброшенность. Целые кварталы заперты и заколочены на зимнюю спячку. Лишь кое-где в свете фар зеленью полыхнут глаза кошек, оставленных дачниками на произвол судьбы.
Вальтер Салтуп, или, как друзья его называли, Сэр, во многих отношениях был оригиналом. В противоположность Турлаву, который с телефонией познакомился теоретически и лишь потом на деле, Сэр премудрости связи познавал на горьком опыте, — во время войны перетаскивая на своем горбу катушки проводов, налаживая связь штабов с передовой, накручивая ручки полевых аппаратов. День Победы он встретил двадцати одного года от роду, с тремя классами образования за плечами, с орденом Красной Звезды на груди и протезом на месте ступни правой ноги. И сразу же был назначен на командную должность Рижской телефонной станции, от которой, правда, осталось всего лишь четыре стены. Позже, когда телефонную станцию восстановили, для Сэра открылась возможность и к более высоким должностям, но он отказался, про себя решив, что подоспело время взяться за теорию. О том, как Сэр сдавал экзамены в институте, ходили легенды, преподаватели нередко оказывались в более трудном положении, чем студент, хотя никто не видел Сэра с учебниками в руках. Овладев английским, он в «фундаменталке» засел за статьи по кибернетике, которая в ту пору считалась чуть ли не лженаукой.
Закончив институт, Сэр, к удивлению многих, уехал в Даугавпилс, где стал директором училища связи и там же написал интересный учебник по телефонии. Еще большее удивление вызвала весть о том, что он устроился радиоинженером на теплоход-рефрижератор («Но как его взяли туда с деревянной ногой?»). На «Электроне» он объявился в конце пятидесятых. Поначалу как представитель пароходства, улаживая какой-то мудреный заказ, и лишь спустя некоторое время как заместитель начальника цеха большой телефонии.
Странный образ жизни Сэра связывали с тем, что он остался холостяком. Но все объяснялось не так просто. У Сэра был сложный характер, да и потеря ступни в молодости предрасполагала к некоторой замкнутости. Ему представлялось важным всегда и во всем самоутверждаться, искать, доказывать и начинать сначала. Между прочим, он вовсе не был холостяком. Сразу же после войны он, по собственным его словам, женился на самой красивой девушке в Риге и развелся с нею полгода спустя. А в Даугавпилсе у него рос сын, который каждый год навещал его.
Нет, все правильно. Эту сосну с отсохшей веткой Турлав помнил хорошо. И забор. А вот и теплица, снижавшая расходы академика Ажайтиса, соседа Салтупа, на ранние огурцы и помидоры.
Теперь уж можно было рассмотреть и освещенные окна Сэровой резиденции. Другого такого, столь безобразного дома в округе было поискать. Зато с бассейном, баней и площадкой для стрельбы из лука. Садоводства Сэр не признавал, двор у него был зацементирован.
Перед дачей стояли две машины. Вишневые «Жигули» и «опель-капитан» самого Сэра, кабриолет, довоенная модель. Выключив зажигание, Турлав некоторое время сидел не двигаясь. В окне был виден женский силуэт. Звучали голоса.
Не везет мне сегодня, подумал Турлав.
— Заходи, не хмурься, — сказал Сэр. — Чему удивляться? Тому, что у меня день рождения? Бессмертные боги у эллинов и те не обходились без рождения.
Был тот случай, когда следовало блеснуть остроумием. Но его хватило лишь на несколько банальных фраз, да и те пробормотал невнятно.
— Дорогие гости, будьте знакомы, Альфред Турлав, мужчина во цвете лет, о ком можно повторить слова Гейне, некогда сказанные им о Мюссе: «Человек, перед которым славное прошлое». А теперь прошу любить и жаловать, прелестные наши дамы — Велта, с ней, надеюсь, у тебя будет достаточно времени познакомиться поближе, и Майя, с которой, и в том я совершенно уверен, знакомить тебя нет необходимости. Да и Хария Малвиня ты, вне всяких сомнений, знаешь. Неопределенного возраста молодой человек с коллекционными наклонностями.
Слова Сэра, в общем-то, не много стоили. Создать вокруг себя атмосферу этакой легкомысленности — это в его стиле. Будто он не знал Сэра. И повод для вечеринки ясен. Гости конечно же люди солидные. И вообще все в порядке, в полном порядке, и удивляться чему-то, право, не стоит. И все же то, что здесь, именно здесь, он встретил Майю Суну, это так неожиданно, так необъяснимо, — сидит себе как ни в чем не бывало, — на какой-то момент Турлав даже позабыл, зачем приехал. Он был ошеломлен, он чувствовал себя обманутым, преданным. Кто-кто, но чтобы Майя! Так ошибиться в человеке! Ничего подобного он и в мыслях не допускал. Даже жаль ее стало немного. Что? Это Майю-то жаль? А собственно, почему? Смешно, в самом деле.
— Я ненадолго.
— Не успел вломиться, уже глядишь, как бы сбежать.
— Улетаю в Москву. Я говорил тебе.
— Во сколько?
— Завтра утром.
Его ответ всех позабавил.
— Мы ведь тоже здесь дневать не собираемся, — сказал Сэр. — Однако выпить с нами чашку чаю, думаю, не откажешься. Зная твои высокие моральные принципы, водки тебе предложить не смею.
— Да, именно чаю, — заговорила Велта. — Как сказал один поэт: «Ты меня впустишь к себе и напоишь ароматным чаем».
— А знаете, я все больше убеждаюсь, что пить водку— чистейший идиотизм, — вставил Харий Малвинь. — Неинтересное общество от этого не становится интереснее, а с интересными людьми и без водки интересно.
Майя отмалчивалась.
С кем она — с Сэром или с этим коллекционером? И что он коллекционирует? Хария Малвиня Турлав встречал по работе довольно часто. Он считался одним из лучших наводчиков телефонных станций. Рабочий высокой квалификации с образованием училища связи или техникума. Из наводчиков-телефонистов редко кто уходил на повышение, обладатель этой узкой специальности, если только у него опыт и голова на плечах, зарабатывал раза в два больше инженера. Потому эта специальность и привлекала людей, которые в телефонии держали прицел в основном на выплатной лист.
Ему могло быть лет тридцать пять, тридцать семь. Молодой человек неопределенного возраста — удачно сказано. С коллекционными наклонностями. Сэр в своих высказываниях иной раз был цинично-простодушен. Конечно же, если мужчина тридцати пяти лет не живет нормальной семейной жизнью, это кое-что значит. Скорее всего, разведенец. Вырвался «на свободу», теперь смакует радости жизни. Сразу видно, из гурманов, к каждому застолью подавай ему что-нибудь свеженькое. И надо признать, для подобной роли у Хария Малвиня все основания: мужественные стати, довольно сносная наружность, пошитый на заказ костюм, «Жигули» последней модели. К тому ж еще коллекционер...
— А я, грешным делом, люблю винцо попивать. Особенно белый вермут, — сказала Велта. — Почему б не выпить. Порок старый-престарый.
М а й я. Все пороки старые-престарые. (Какой милый, приятный сюрприз!)
С э р. Немало появилось и новомодных пороков. Скажем, коллекционирование грампластинок.
М а л в и н ь. Это не порок. Радость жизни.
С э р. Все зависит от того, какие пластинки коллекционируются. Если, скажем, французские, покупаемые с рук по четвертному штука, — это порок.
М а л в и н ь. Бутылка французского коньяка в магазине стоит ровно столько же.
— В древности виноделие было единственным средством сохранения витаминов, — сказал Турлав.
— Вы считаете, древние пили вино ради витаминов? — Велта смотрела на него с лукавым прищуром. — Славное у вас мнение о древних. Я, пожалуй, могла бы поспорить, что вино всегда и везде служило для одних и тех же целей.
Этой даме нельзя было отказать в известной прямоте. Не молода уж, — впрочем, это ее даже красило. К ее женским прелестям следовало отнести и ту приятную непосредственность, которая приходит не сразу, не вдруг. Для учительницы она слишком ухожена, для врача — чересчур модно одета. Скорее всего — работник торговой сети.
Чай кипятился прямо на столе в прозрачной посудине. Вода клокотала, приковывала взгляды.
— Как вы думаете, что это за прибор? — спросил Сэр.
— Чаеварка.
— Вот и не угадали. Это та самая установка, с помощью которой Фауст пытался получить эликсир вечной молодости. Когда на киностудии снимался фильм, меня попросили сделать «что-нибудь эффектное, притом совершенно идиотическое». Один экземпляр остался у меня на память.
— Очень даже впечатляюще: старик Фауст кипятит чай и рассуждает о том, как жизнь коротка, — заговорил Харий Малвинь.
— Все мы немного Фаусты, — сказал Сэр, — и те, кто чай кипятит, и кто сам кипятится.
В е л т а. А результат один — ничего-то ни у кого не выгорает.
М а л в и н ь. Как не выгорает? У Фауста выгорело.
В е л т а. Что ж у него выгорело?
М а л в и н ь. Молодость обрел. Получил Маргариту.
В е л т а. Не с помощью же чая. Это все ему дал Мефистофель под залог души.
Турлав посмотрел на Майю. Она тоже посмотрела па него. Турлав выдержал ее взгляд с подчеркнутым равнодушием. Слишком, быть может, подчеркнутым. И отчего это раньше ему казалось, будто у нее в глазах тайна? Никакой тайны нет. Глаза говорили прозрачно и ясно. «Дурень ты, дурень! Теперь-то наконец понял!»
М а й я. Я толком не помню, что стало с Маргаритой.
С э р. Эта сюжетная линия нынче устарела.
В е л т а. Как раз наоборот!
М а л в и н ь. В наше время женщины не сходят с ума лишь оттого, что кто-то там на них не женится.
В е л т а. Типично мужская философия. Этим летом в Хельсинки я смотрела английский фильм о печально известном Генрихе Восьмом, который приказывал обезглавливать своих жен. Пятерых, или сколько их у него было. В книгах пишут: мерзавец, выродок, садист. А режиссер утверждает — ничего подобного. Все несчастье его в том, что он мечтает о сыне. Законнорожденном наследнике престола. В то время как жены рожают только дочек или вообще никого. Развестись нельзя, папа римский не позволит. А годы идут, время не ждет. Что делать бедному Генриху?
С э р. Нам с Харием такое не грозит.
В е л т а. Ах, мужчины, все вы немного Генрихи Восьмые. Даже если без жены шагу ступить не можете.
С э р. И это к нам не относится.
В е л т а. К вам тоже.
М а л в и н ь. У нас нет жен. У нас есть сыновья.
Из колбы повалил пар, запахло чаем.
— Эликсир готов, — сказал Сэр. — Кому налить? Тебе, Майя?
— Благодарю, — ответила Майя. — Я буду пить вино.
— Я тоже буду пить вино, — сказал Малвинь.
— Мой милый Альфио, не обижайся, — сказал Сэр, — нашей компании винные пары дороже чайных.
— На сей раз рискну отмежеваться от вашей компании.
Чай был горяч как огонь. Турлав обжег губы.
Велта с Малвинем заговорили об известных им одним диапозитивах, Сэр угощал Майю новейшим своим изобретением — морковным коктейлем. Выяснив все относительно диапозитивов, Малвинь занялся проигрывателем.
Турлав взглянул на часы. Глупо и неприлично, нельзя было этого делать, но само собой получилось. От Сэра не ускользнул его жест.
— Ладно, ладно, торопыга, понял тебя, — сказал он. — Надеюсь, присутствующие нас извинят.
Внешне ничего не изменилось, на лице все та же перченая усмешка, в петлице по-прежнему гвоздика, в руке дымящаяся сигара, и все же Сэр, сидевший теперь перед ним, казался другим человеком. Он так быстро перестроился, что Турлав никак не мог подобрать нужную тональность, и разговор с директором пересказал довольно путано, чуть ли не с мальчишеской бравадой. Затем, стараясь не напускать на себя серьезность, заговорил о вещах, им обоим хорошо известных.
И чего я ломаюсь, сам на себя рассердился Турлав, ведь я приехал для того, чтобы все высказать начистоту. Конечно, обстановка оказалась не той, на которую я рассчитывал, однако здесь никто не мешал. Выброси из головы эту девчонку. Время подумать о более важных вещах.
— Короче говоря, — прервал он себя, — моя точка зрения по этому вопросу тебе известна, хотелось бы услышать твою. (Опять сморозил глупость! К чему этот дурацкий пафос?)
— Послушай, Альфред, мы с тобой давние знакомые. — Неожиданно согнав с лица улыбку, Сэр ткнул сигару в пепельницу. — Скажи, тебе не кажется, что ты постарел?
— Постарел? С чего вдруг?
— Да вот смотрю — воюешь с новым. Руководствуешься личными мотивами.
— А если я убежден... То, что некоторые считают...
— Давай уточним: не некоторые, а большинство.
— Хорошо, допустим. Итак, большинство считает «новым» то, что на деле всего лишь опрометчивость. Почему я должен принимать «новое», раз оно не выдерживает критики? «Новое» с заниженными показателями? Техника не терпит абстракций, тут все можно вычислить. Это тебе кажется приметой старости? (Должно быть, слова Сэра о старости задели больнее всего, опровергнуть их сейчас казалось очень важным.) А может, как раз наоборот? Может, постареть — это значит плыть по течению. Без усилий, без забот. Знай пошевеливай пальцами да плыви себе. Только я считаю, всякий человек откуда-то вышел и куда-то идет. Должен делать то, во что верит, что считает важным. И мне, видишь ли, на этот раз с течением не по пути. Как же быть?
— По части плавания я, прямо скажем, не мастак. — Чтобы смягчить резкость беседы, Сэр заговорил умышленно тихо, между делом опять занимаясь своей сигарой. — Но я могу тебе объяснить, что такое завод. У меня создалось впечатление, ты в этом до конца не разобрался. Завод — это воинское подразделение. Воинское в том смысле, что твои интересы — составная часть общих, так сказать, сверхинтересов.
— Ты не прав. Даже если принять твое милитаристское сравнение. Мы не можем позволить себе роскошь бездумно шагать, мы, если угодно, — командный состав. Мы должны выбрать наилучший вариант. Составить план, как я это понимаю, — за что-то поручиться. Но как я могу поручиться за то, во что не верю?
— Может, ты попросту недостаточно информирован. Интересы предприятия — в наши дни понятие сложное.
— Спасибо, мне это известно. Азбучная истина.
— Говоришь, известно, а сам на все смотришь со своей конструкторской колокольни. Хотя точек зрения тут десятки: государственная и экономическая, психологическая и конъюнктурная. Твоя должность, очевидно, мешает тебе сохранить объективность. Впрочем, «объективность» не совсем то слово. Скажем так: мешает распознать истинные интересы.
— Телефонные станции — это интересы не только предприятия.
— Тем меньше оснований у нас брать на себя окончательное решение вопроса.
— Настоящее положение вещей нам известно лучше, чем кому бы то ни стало. Неужели ты сомневаешься, что, бросив все свои силы на иннервацию, мы тем самым обречем себя в течение ближайших лет на выпуск устаревших телефонных станций? А я готов поручиться, что новую электронно-механическую модель можно было бы иметь уже через пару лет. И это действительно было бы шагом вперед.
— Шагом. Между тем иннервация обещает скачок.
— К сожалению, только обещает.
— Если принцип верен, он должен дать результаты. Раньше ли, позже ли — неважно. Надо рисковать.
— Это только слова.
— Твои доводы расценят как обычную осторожность, безынициативность. Тем, кто призывает к умеренности, топтанию на месте, аплодисментов ждать не приходится.
— Аплодисменты мне не нужны.
— Альфред, не валяй дурака. Быть может, впереди удача, ради которой стоит попотеть лишний год. Мы можем себе такое позволить. Наши АТС сейчас на уровне мировых стандартов. Для нервозности, думаю, нет оснований. Вот мое мнение.
— Понятно. Значит, ты за иннервацию как единственный вариант. И ты уверен, что только ею нам и следует заниматься?
— Во всяком случае, не вижу причин, по которым я мог бы отвергнуть иннервацию.
— Вот это мне больше нравится. А теперь коротко и ясно: да или нет? Веришь ли, уверен ли ты?
Сэр с усмешкой смотрел Турлаву прямо в глаза. От сигары у него в руках остались лишь табачные лоскутки.
— Альфред, ей-богу, странный ты человек.
— И ты не веришь, — сказал Турлав. — Спасибо, у меня все! Именно это и хотелось выяснить.
Он встал.
— Еще раз прошу прощения за беспокойство, — проговорил Турлав. — Непрошеный гость хуже всякой беды.
— Как, ты собираешься смыться, не простившись с дамами?
— Да. Позволь мне им доставить этот маленький сюрприз.
Когда Вита чего-то не знает, она обращается ко мне. Она уверена, что папа-то знает. В детстве, если я чего-то не знал, я спрашивал у отца. Я не знаю оттого, что маленький, так я рассуждал. А папа взрослый, взрослые все знают, во всем разбираются. Когда я стану взрослым, я тоже буду все знать, во всем разбираться.
Долгожданный этот момент, очевидно, еще не пришел, мои знания и мое незнание по-прежнему пребывают в шатком равновесии. Чтобы сказать «да» или сказать «нет», приходится побороть в себе множество сомнений. Подчас я ровным счетом ничего не знаю и опираюсь только на чутье. Мое чутье — продолжение моих знаний. Точно так же как прыгун взлетает вверх, оттолкнувшись от земли шестом, так прыгаю и я, оттолкнувшись тем, что знаю. И поднимаюсь на ту высоту, которая посильна для шеста. Затем отпускаю шест и уж дальше лечу без опоры. Быть может, в этом коротком полете, когда поднимаешься над потолком своих знаний, и открывается великая истина.
Когда я вырасту, я тоже буду все знать, во всем разбираться. Это так хорошо — заблуждаться.
Решать задачи становится все труднее. Чем больше знаний, тем больше сомнений. И главное, теперь не успокоишь себя тем, что у кого-то можно спросить, как разрешить тот или иной вопрос.
И кто это только придумал, будто инженерия точная наука! Наиглавнейшие вопросы вообще неразрешимы. Решение нужно ощутить, угадать, предвидеть. Как кошка находит обратную дорогу, когда ее уносят далеко от дома? Как штурман Плите мог не глядя вогнать в стену гвоздь?
От Сэра я не сразу поехал домой. Почувствовал необходимость сделать крюк. Поехал куда глаза глядят, особенно не выбирая дороги. На вершинах высоких мачт в черном небе горели красные сигнальные огни. Озеро Кишэзерс, Югла, Пурвуциемс. На горизонте багровели отсветы костров городской свалки. Апокалипсическое зрелище: алое зарево, черный дым, вулканоподобные горы мусора. Ну прямо светопреставление! Кружившие над кострами чайки в трепетном пламени казались то белыми, то красными, то черными. Привычные понятия иной раз так обманчивы, подумал я. Чайки в моих представлениях всегда были птицами величавыми, благородными, парящими в небе над вольным морским простором. А тут вдруг чайки и свалка...
Был поздний час, когда я поставил машину в гараж. Свет в комнате Виты и наверху, в будуаре Вилде-Межниеце. Закрывая за собой калитку, я заметил, как погасло окно Вилде-Межниеце, и про себя решил, что старая дама отправилась на покой. Но в тот же момент отворилось окно, и в темноте забелело лицо.
— Турлав, — сказала она, — я уж думала, вы совсем сегодня домой не явитесь. Жду вас который час. У моего шкафа сорвалась с петель дверца.
Спать не хотелось. Был немного взвинчен, взбудоражен. Возможность на время отвлечься даже обрадовала.
— Хотя бы взглянули, в чем дело.
Я поднимался вверх по скрипучим дубовым ступеням. И как раз потому, что лестница так безбожно скрипела, особенно чувствовалась тишина этого позднего часа. На меня смотрело множество портретов, фотоснимков, стены, словно альбомные листы, были густо увешаны ими.
Вилде-Межниеце стояла посреди комнаты, кутаясь в меховую накидку.
— Холодно, — сказала она. — Когда вы наконец соизволите топить?
Я потрогал батареи.
— Уже начали, — сказал я, — насколько мне известно, давно уже топят.
— Неужели? — Она тоже притронулась к батареям. — Отчего же я мерзну?
— Может, закрыть окно?
— Нет, окно останется открытым. Мне свежий воздух нужнее тепла.
Такова была Вилде-Межниеце. Окно все же закрыли, но позже, когда ей самой пришло это в голову.
Ничего страшного с дверцей шкафа не случилось, водворил ее на место, покрепче привернув винты.
— Вот, можете проверить, — сказал я.
Толкнула дверцу в одну, в другую сторону, потом распахнула настежь. В шкафу было пестро от нарядов. Потянула за рукав какое-то платье, поморщилась.
— Нафталином провоняло! Вы только подумайте, Тита, дурья голова, посыпала этой пакостью. А ведь это платье Кармен, я его специально сшила для гастролей в Вене!
— Оно как будто из натурального шелка, — сказал я. — Такие вещи моль обожает.
— Турлав, вы совершенно не понимаете, о чем я говорю.
— Вполне возможно. Не исключено, впрочем, что все-таки понимаю.
— Ничего вы не понимаете. Вы с головы до пят человек технической складки. И мышление у вас типично техническое. Вы уверовали в то, что все развивается во временно́й последовательности, и считаете то, чем вы сейчас заняты, наивысшим достижением. Однако в искусстве временна́я последовательность не играет никакой роли. Шаляпин до сих пор не превзойден, а «граммофоны» в платьях Кармен поют на сцене теперь чаще, чем прежде.
— Только в нейлоновых платьях, которые моль не ест.
— Мне, право, хочется смеяться, когда читаю, что вот такая-то или такая-то певица в созданном ею образе достигает драматического накала Вилде-Межниеце. Мелковаты они, Турлав. Сами они, голоса их, характеры. Я пела Кармен сорок сезонов. Представьте себе! И перестала петь отнюдь не потому, что утратила «накал», а лишь потому, что кому-то показалось, что дольше петь было бы неприлично.
Дверца шкафа была забыта. Старой даме попросту хотелось поболтать, и, образно говоря, она со шкафа перебралась уже на крышу. Я ее понимал. Жила она замкнуто. И все же в страсти к пустой болтовне ее нельзя было упрекнуть.
— Вот посмотрите, — продолжала она, кивая на одну из фотографий, — это Эмиль Купер, дирижер. Он в свое время считался большим погонялой. А я у него в «Хованщине» потребовала дополнительных репетиций. Хор взбунтовался, среди музыкантов ропот, Купер орет не своим голосом, а я ему спокойно говорю: «Как хотите, господин Купер, если вы сорвете мне репетиции, я вам сорву премьеру».
— И вы всегда добивались своего?
— А как же иначе?
— Всегда?
— По крайней мере, никогда не отступала.
— Никогда?
— Никогда. Однажды вышел спор из-за артистических уборных. Одна солистка приходилась родней городскому голове. И директор оперы вздумал для нее отделать роскошную уборную. Я сказала директору: «Мне абсолютно безразлично, какая у меня артистическая, но я не позволю вам оскорблять меня, первую солистку театра». Покуда он сидел в директорском кресле, ноги моей не было в Рижской опере. Я пела в Загребе, Стокгольме, в Париже.
— И, очевидно, ничего не потеряли.
— Турлав, я просто-напросто могла себе это позволить.
— Да уж наверно. Хотя, честно признаться, я очень смутно себе представляю взаимоотношения в художественном коллективе.
В ее усмешке была колкость клинка.
— Я уже говорила, Турлав, у вас типично технический образ мышления, вы утратили способность чувствовать ценность отдельного человека. Мир искусства, если хотите знать, самый честный и порядочный, ибо в нем то, что делаю я, никто уж не сможет сделать. И никто не сможет у меня отнять того, что действительно мое. О каком толкуете вы коллективе, когда говорите Каллас, Карузо, Шаляпин? Вам непременно нужен коллектив? Пожалуйста, пусть будет. Вот он, вот он где! — И она окинула взглядом развешанные по стенам фотографии. — Витол, Рейтер, Пауль Юзуус, тот же Купер, тот же Лео Блех. Коллектив высшего класса. Все они в свое время во многом мне помогли. Но ни один из них вместо меня не пропел бы и четверти такта. Потому что я — это я, а они — это они. И так всегда будет.
Коротко и ясно, подумалось мне. Никаких сомнений относительно прошлого или будущего. У каждого свое место. Но, может, так и нужно смотреть на мир, чтобы достичь того, чего достигла она.
На мгновение я представил ее у служебного входа театра «Аполло», одиннадцатилетнюю девочку из предместья, в залатанной жакетке, в заштопанных чулочках, неуклюжую и нескладную. Припомнился какой-то из рассказов Титы: получив свою первую получку хористок — по двадцати пяти копеек, — они первым делом помчались в Турецкую булочную на улице Суворова, чтобы купить баранок...
Разговор, казалось бы, окончен. Она молчала, я тоже. Весь день копившаяся усталость наконец дала о себе знать, я ощутил всю тяжесть позднего часа, — он так и вгонял меня в кресло. Спать, спать, давно уже за полночь, а завтра опять трудный день.
— Ну, вот видите, — сказал я, — как я вас задержал.
Она не ответила, лишь взглянула на меня странным взглядом.
— А это Салинь, муж Титы?
Я шел уже к двери. Вопрос задал походя, вместо прощания.
— Да, — сказала она. — И он был мелковат.
— Эта знаменитость-то?
— Тита его за руку приводила в оперу. Как ребенка в детский сад. А он, подождав, когда она уйдет, бежал через улицу в «Римский погреб», чтоб там набить себе брюхо. Можете представить, он весил двести девяносто четыре фунта. То, что Тита рассказывает про Салиня, грош тому цена. Она и в пятьдесят была в него влюблена, как гимназистка.
У меня было такое ощущение, что она хочет меня немного задержать. Персона Салиня мало интересовала старую даму, ее занимало что-то другое. Я не мог понять что. Я многого не понимал. Почему, например, говоря о Тите, она нередко впадала в этот пренебрежительный тон. Это как-то резало слух.
— Спокойной ночи, — сказал я. Она молча кивнула.
— Турлав, послушайте, — сказала она, когда я раскрыл уже дверь, — я сегодня разбила свое старое гримировочное зеркало.
— Вставим новое. Нужно снять мерку.
— Я не суеверна, но не дурная ли это примета?
— Вот уж не знаю. У меня еще никогда не разбивалось зеркало.
У моей бабушки был молитвенник, старинная гравюра на первой странице его изображала лестницу ветхозаветного Иакова: бессчетные ступени от земли ведут на небеса. Сквозь облака, сквозь радугу. А на ступеньках — ангелы.
Я спускался из апартаментов Вилде-Межниеце, и у меня было такое ощущение, будто я сквозь облака спускаюсь по той самой лестнице Иакова. Сон всегда меня схватывал круто и крепко.
В темный коридор из ванной падала полоска света. В долгополой белой рубашке оттуда вышла Вита.
— Ангелы еще не спят? — спросил я.
— Завтра семинар, — со вздохом ответила Вита.
— Все равно ложись спать. Если хочешь дожить до ста шестидесяти, нужно много спать, много пить молока, а главное — не переутомляться.
— Спокойной ночи, папа.
— Спокойной ночи.
— А папа Док был негром или белым?
— Какой папа Док?
— Дювалье из Порт-о-Пренса, недавно умерший диктатор Гаити.
— Ах, вот ты о ком!
— И почему диктаторов зовут папами?
— Я тебе разрешаю: можешь преспокойно называть меня диктатором.
— Ах, папочка, сейчас я говорю о политике.
— В политике нередко розу называют луком, а лук— розой.
— Так кто ж он был — негр или белый?
— Негр.
— Неужто негры такие изощренные по части пыток.
— По-моему, он был цивилизованным негром.
Подняв руки кверху, Вита завязывала волосы на затылке. Под тонкой рубашкой на фоне освещенного дверного проема сквозил ее полноватый торс. Глядя на нее, я всегда стараюсь найти что-то от самого себя. И нахожу, но так странно видеть формы другого пола: это я, вышедший из чрева матери и опять обращенный в женщину. Чушь! Может, она уродилась в бабушку по отцовской линии. Не все ли равно. Уже взрослая женщина, и скоро я, пожалуй, стану дедушкой.
— Спокойной ночи, мой ангел, я восхожу по лестнице Иакова.
— Что за лестница такая?
— Ложимся спать. И будем жить долго-долго.
— Ты завтра летишь в Москву?
— Да. Рано утром.
— Не боишься?
— Чего?
— Летать.
— Самую малость. Как младенец, которого купают в ванне.
— А мне обязательно надо завтра идти на какие-то похороны?
— Да.
— Привези, пожалуйста, из Москвы миндального печенья.
— Хорошо, привезу.
— И будь осторожен.
— В каком смысле?
— Вообще.
— Хорошо, постараюсь быть осторожным. Вообще.
— Спокойной ночи, папочка.
— Спокойной ночи.
Мне показалось, она растворилась во тьме. Я уже наполовину спал.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Было время, когда Турлав отправлялся в Москву, словно в дальнее путешествие, с двумя костюмами, с полдюжиной сорочек, с лишней парой башмаков, с провизией, а главное — с большим запасом времени. Двухмоторный «дуглас» полдня болтался и шнырял по облакам, где-нибудь посреди дороги опускался для заправки, для сдачи и приема грузов. В ту пору самым важным Турлаву казалось получить место в гостинице. Пока-то отыщет, пока устроится.
Теперь он отправлялся в Москву, как жители городской окраины едут на работу в центр: час десять туда, час десять обратно. Никаких эмоций. Небольшие неудобства, связанные с перемещением, и все. Даже атмосфера ранних рейсов чем-то напоминала утреннюю пригородную электричку. Этими рейсами редко пользовались туристы, люди праздные, пожилые и женщины с детьми. С точностью до минуты в аэропорт съезжались деловые люди с портфелями, многие были знакомы, обменивались приветствиями, лаконичными замечаниями, листали прихваченные с собой отчеты, сводки, рефераты, профессионально проглядывали свежие газеты или, по давно выработанной привычке, тотчас начинали подремывать, при этом нисколько не утрачивая своей деловитости.
В Москве прямо из аэропорта Турлав поехал в «Контакт». Чтобы сэкономить время, к тому же нужных людей легче всего застать с утра, пока не разошлись, не разъехались кто куда. В общем-то Турлаву повезло. Ему удалось переговорить с директором, с главным инженером Цурно, повидаться со своим давним знакомцем, главным конструктором Федором Илларионовичем Водопьяновым. В одном он оплошал: выработанные НИИ технические требования с преспокойной совестью оставил в Риге, не сомневаясь, что у москвичей найдется дубликат. По непонятным причинам эти документы институт в «Контакт» не передал. Пришлось звонить в Ригу, чтобы Пушкунг «без задержки» доставил бумаги в Москву.
В конце рабочего дня Цурно на машине отвез Турлава в гостиницу. Как обычно, он поселился в Западном блоке. (С тех пор как в гостинице была установлена АТС производства «Электрон», никаких трудностей с устройством не возникало.) Проживание в гостинице высшего класса, несомненно, стоило дороже, чем в отдаленных общежитиях типа «Колос» или «Южная», однако издержки с лихвой окупались. Хорошая кухня, прекрасное освещение, можно было поработать вечером или с утра. Московские темпы и расстояния здорово утомляли, так что теплая ванна и удобная постель оказывались очень кстати, скорей можно было обрести форму. Когда-то такие мелочи для него не имели значения, еще лет пять или шесть тому назад он мог работать хоть на бульваре, пристроившись на скамейке, и спать без просыпу среди невероятнейшего храпа. Топору не нужен футляр.
Около восьми Турлав на метро поехал в Черемушки к Федору Илларионовичу на «совещание в домашних условиях». Вернулся к себе поздно, и телесно и духовно отягощенный русским радушием и хлебосольством.
Когда он поутру отправился в аэропорт встречать Пушкунга с документацией, у него побаливала голова. В такси заметил, что плохо побрился. Все его раздражало, все вызывало досаду — залепленные грязью машины, мокрый снег, хрипящий репродуктор, блекло-голубое освещение в зале ожидания.
Самолет из Риги уже совершил посадку. В людском потоке навстречу плыли знакомые лица. Он приметил Гунара Узулиня, своего школьного товарища, которого в Риге не встречал уже много лет. Турлав поспешил отвернуться, да и Узулинь, надо думать, торопился, для дружеских излияний место было малоподходящее. Толпа в зале понемногу редела. Потоптавшись у багажного конвейера, он переместился поближе к выходу. Вдруг услышал знакомый голос:
— Товарищ Турлав!
Он сюда ехал, чтобы встретиться. Он ждал, он высматривал. Нет, Турлава не захватили бы врасплох, даже прозвучи его фамилия и в репродукторе. Почему же он вздрогнул? Шагах в пяти от него, словно школьница обеими руками перед собой раскачивая большой черный портфель, стояла Майя Суна.
— Хорошо, что не разминулись. Я в Москве всего второй раз. По правде сказать, боюсь больших городов.
— Вы прилетели вместе с Пушкунгом?
— Нет. Я одна.
— Почему? (Дурацкий вопрос! Какое ему дело до Майи Суны? Пусть себе летает хоть с футбольной командой «Даугава». Его интересует Пушкунг. Прилететь должен был Пушкунг.)
Немного оправившись от смущения, Майя подала ему черный портфель.
— Что? Документы привезли вы?
— Да.
— А почему не Пушкунг? (Будто не все равно, кто привез!)
— Пушкунг получил повестку.
— Какую повестку?
Она только пожала плечами.
Турлав раскрыл портфель и быстро пролистал бумаги. Все необходимое было на месте.
— Это ваш портфель?
— Да.
— Я сейчас...
— Ничего, не беспокойтесь. Куда вы положите бумаги, не в карман же. На улице снег.
Об этом он не подумал.
— Спасибо. Мой плащ не промокает.
— А мой промокает, — сказала она.
И чего это я с ней как надутая гувернантка, подумал Турлав. Будто, привезя бумаги вместо Пушкунга, она нанесла мне обиду. Как раз наоборот — по моей вине она сегодня поднялась чуть свет, добиралась до аэропорта, томилась в самолете. Сейчас опять сядет в самолет и полетит обратно. Приятнейшее времяпрепровождение! Спросил бы лучше, как долетела.
— У вас уже есть билет на обратный рейс?
Ему показалось, вопрос прозвучал вполне пристойно.
— Нет, — ответила она.
— Самолет улетает через час.
Вид у нее был растерянный.
— Если вы хотите улететь, вам следует поторопиться.
— Я не хочу, — сказала она, глядя в сторону. — У вас в Москве дела?
— Нет, но завтра пятница. — Значит, вы не летите?
— Командировку выписали на два дня. На тот случай, если бы пришлось возвращаться поездом...
— Понятно.
— Я в Москве была двенадцать лет назад. Да и то проездом с Кавказа. Когда еще представится такая возможность.
— Понятно.
— Я бы могла улететь в воскресенье вечером.
— Вещи сдавали в багаж?
— Нет. Я это надумала, пока летела сюда.
— Где собираетесь остановиться?
— В какой-нибудь гостинице.
Он пытливо посмотрел ей в глаза. Неужели эта наивность, это простодушие не наигранны? Может, просто дурачится, потешается над ним? После встречи на даче у Сэра его не так-то легко провести.
— В «Метрополе» или «Национале»? — он почти не скрывал иронии.
— Да все равно. Не имеет значения.
Бросить ее и уйти он не мог.
— Хорошо, — сказал он. — Довезу вас до центра.
— Это совсем не обязательно. — Ее губы изобразили подобие той улыбки, которую он знал и которая наводила на мысль о выпавшем переднем зубе. — Если у вас дела, пожалуйста, не церемоньтесь со мной.
Это Турлава взбесило окончательно. Нет, все же она издевается! Взгляд его на мгновение замер, про себя он с сердцем произнес крепкое словцо.
— Попытаюсь достать вам номер в Западном блоке, — сказал он, помолчав.
— Во сколько вам нужно быть в «Контакте»?
Турлав взглянул на часы.
— Время еще есть.
Такси нашли быстро. На черный асфальт падал мокрый снег, и его полосовали шины, пятнали подошвы. День был серый, низкий и тесный. Встречные машины ехали с зажженными фарами.
Турлав опять вспомнил, что утром плохо побрился. Ему было не по себе, он был собой недоволен.
Посмотрел на Майю, та ответила вопрошающим взглядом. Однако за всю дорогу не обменялись ни словом.
Во второй половине дня вернувшись из «Контакта», Турлав встретил Майю Суну в вестибюле гостиницы. Она сидела в кресле и читала газету. Увидев его через стеклянную дверь, поднялась и вышла навстречу.
— Ну как, — начал он деловито, — с жильем все в порядке?
По правде сказать, этот вопрос возникал у него и раньше, пока вел переговоры с инженерами «Контакта».
Взгляд ее был красноречивее всяких слов. Майя сияла.
— А как ваши дела?
— Трудно сказать. Они ведь там не только инженеры, но еще и дипломаты.
— Речь идет, насколько понимаю, о сотрудничестве.
— Знаете, есть такой анекдот: бык и курица условились о сотрудничестве с целью производства бифштекса с яйцом. Но при одном условии, заявил бык, нести яйца буду я... Труднее всего согласовать детали.
— Как долго вы собираетесь их согласовывать?
— Завтра вечером еду домой. Им нужно время, чтобы ознакомиться с техническими требованиями.
То, что москвичи изъявили желание «изучить вопрос», в какой-то мере утешало. После заключительной встречи с директором «Контакта» настроение Турлава улучшилось. Похоже, и москвичи опасались сюрпризов. В их распоряжении имелась интересная информация относительно так называемой «неуправляемости иннервации». Разумеется, объяснять все это Майе он не собирался. Но, вспомнив утреннюю встречу, все же почувствовал необходимость улыбнуться.
— Как провели время?
— Спасибо. Вдоль и поперек исходила Москву.
— Быстро у вас получилось.
— Мне повезло. Набрела на чудный уголок.
— Таких уголков в Москве тысячи.
— Архитекторы могут напридумать что угодно, но душа города все равно что аист — не всякое гнездо облюбует.
— Я смотрю, у вас романтическое восприятие.
— Романтическое восприятие — это глянцевитые открытки с видами города. А знаете, что, на мой взгляд, для Москвы самое характерное? Дворы.
— Сейчас не лучшее время бродить по городу.
— Я и в кукольном театре побывала, у Образцова. Смотрела детский спектакль.
— И что, понравилось?
— Вам никогда не приходилось бывать на детском спектакле в кукольном театре?
— Как-то не довелось.
— В таком случае вы много потеряли.
— Мне никогда не нравились куклы.
— Мне тоже.
— Так что же вам там понравилось?
— Дети. Один малыш, сидевший рядом, все время поучал козленка: дурачок, что же ты делаешь, ты что, сказки не знаешь?
— Знать сказку, конечно, очень важно.
— Хотя это редко помогает.
Посмеялись. Турлав пошел к лифту. Майя осталась в вестибюле. Может, стоило спросить, на каком этаже ее поселили. Записать на всякий случай номер телефона. Только зачем?
Войдя в номер, он снял пальто, переобулся, опустился в кресло. С девятого этажа открывалась панорама города с разбросанными в разных концах высотными зданиями, с задымленным горизонтом. Сквозь пласты темно-лиловых туч в одном месте пробился столб света. Жарко загорелись позолоченные купола. Через оконное стекло было слышно дыхание города, чем-то похожее на шум прибоя. А из коридора доносился томительно-однообразный гул пылесоса.
Турлав зажег все огни. Вошел в ванную, с удовольствием вымылся. С удовольствием побрился. Надел чистую сорочку. Снова сел в вертящееся кресло, посмотрел в окно. Включил и тут же выключил радио. Попробовал и телевизор. Тоже выключил. У него с собой были интересные журналы по электронике, но читать не хотелось. Он надел ботинки, повязал галстук и по бесконечному коридору отправился в буфет. Ужинать как будто еще рано, в столовой «Контакта» он довольно плотно пообедал. Без особых на то причин миновал буфет на своем этаже, спустился в буфет ниже. Потом еще ниже. Закуски и блюда повсюду одинаковые, менялись только винные этикетки.
#img_6.png
Он даже вздрогнул, когда в вестибюле, на том же месте, где и раньше, увидел Майю Суну. Сидела в кресле и теребила газету. Он не остановился, подошел к киоску. Майя его заметила, Турлав не глядя это почувствовал.
— Вы меня заинтриговали, — сказал он, останавливаясь перед ней на обратном пути.
— В самом деле?
— Я тоже решил купить вечернюю газету.
— Ах, вот вы о чем.
— Вы так усидчиво читаете.
— Я не читаю. Даю возможность отдохнуть ногам, заодно наблюдаю. В номере скучно сидеть.
— Столичные диковинки вас не прельщают?
— Еще как прельщают, просто не решусь, куда пойти. Хотелось бы в Большой театр, — может, у входа удастся купить лишний билет.
— Какая вы недогадливая. Здесь же есть своя театральная касса.
Вдвоем они дошли до театральной кассы в другом конце вестибюля.
— Сегодня «Борис Годунов», — сказал Турлав, посмотрев афишу. — Вас это устраивает?
— Да, — отозвалась Майя, — даже очень.
— Не найдется ли у вас билета в Большой на сегодня? — спросил Турлав у стриженной под мальчика кассирши, взиравшей на него строго и серьезно.
— На сегодня мы вообще не продаем билетов, — ответила та, — только на завтра. Но я могу позвонить. Если есть, на ваше имя в кассе театра оставят билет.
И тотчас принялась энергично накручивать диск аппарата (модель «Электрона» 58А) и допрашивать какую-то Минну Ильиничну.
— Да, — сказала она, прикрыв ладонью трубку, — билеты на «Бориса» есть. Будете брать?
Турлав взглянул на Майю:
— Ну, так как?
Она закивала.
— Да, — сказал Турлав.
— Сколько? — спросила кассирша.
— Один. — И для наглядности Турлав поднял указательный палец.
Майя внимательно изучала афишу.
— Нет, благодарю вас, — сказала она. — Я передумала. Не надо.
— Спасибо, — сказал Турлав кассирше. Ему стало не по себе, даже смешался немного. — Извините за беспокойство. Молодые дамы не всегда точно себе представляют, чего хотят.
Майя молчала. Он тоже молчал. Вдвоем дошли до кресла, в котором она сидела.
— Всего доброго, — сказал он. — Прошу извинить, но читать газету я пойду к себе в номер.
И пошел, высоко подняв голову. Тут в ресторане заиграла музыка. На какой-то момент ему показалось, что он задохнется от злости. Лишь потом сообразил — не злится он, а сожалеет о своем поступке. Хотя и не знал — почему.
Следующее утро ушло на знакомство с различными техническими новшествами «Контакта». В двенадцать началось совещание, которое длилось три с половиной часа. Перед отъездом ему все же удалось изловить директора и «зафиксировать положение».
До отлета оставалось два часа. Нужно было успеть расплатиться в гостинице, заехать в кондитерскую на улице Горького за миндальным печеньем и, самое главное, не опоздать на самолет. Московские расстояния немыслимо пожирали время. Он находился в жутком цейтноте.
Дежурная по этажу, принимая от Турлава ключи, озабоченно заглянула в ящик стола.
— Чуть не забыла. Вам письмо.
Он повертел в руках синий конверт и, хотя почерк показался незнакомым, тотчас сообразил, кто мог ему написать. На чистом листе было совсем немного слов. Надеюсь, не уедете, не позвонив, мой номер телефона (цифры).
Я опоздаю на самолет, у меня нет ни минуты, понимаешь ты, девчонка, подумал он. И все же попросил у дежурной разрешения позвонить.
Майя отозвалась сразу же, после первого звонка, будто сидела и ждала у аппарата.
— Это Турлав, — довольно прохладно и безо всяких вступлений начал он. — В чем дело?
— Вы внизу?
— Да, — отозвался он, несколько удивленный ее самоуверенным тоном.
— Пожалуйста, подождите в вестибюле.
Он не ответил. Потому что наспех ничего путного не сумел придумать. Отговариваться тем, что нет времени, было бы глупо.
— Я сейчас спущусь. Пожалуйста, подождите. Вероятней всего, у нее опять изменились планы, теперь она захочет лететь в Ригу тем же рейсом, что и он.
Однако нет. Ничего похожего. Он это понял, едва она вышла из лифта. Без вещей, без пальто. В руках глинисто-красная гербера.
— Как бы то ни было, вы отправляетесь в дальний путь, — сказала она. — В таких случаях принято провожать человека.
Может, это месть за его вчерашнюю выходку? Но в ее словах как будто бы не скрывалось иронии.
— Спасибо. Мужчины с цветами имеют какой-то игривый вид.
— Думаете, в том виноваты цветы?
— Я говорю о внешности, а не о том, кто виноват.
— Цветок такой маленький. А вид у вас вполне солидный, так что преспокойно можете вдеть его в петлицу.
— Спасибо.
Чего еще она ждет. Я давно уже должен сидеть в такси. Надеюсь, она не предложит присесть перед дальней дорогой.
— С легким сердцем уезжаете?
— С более легким, чем приехал.
— Сделали все, что хотели?
— Даже больше, чем рассчитывал.
— Вы упрямы и строптивы. Это вам известно?
— Приходилось слышать.
— Вы жесткий и резкий. Иногда мне кажется, вас можно, как клин, заколачивать в камень.
— Приятно слышать.
— Это все оттого, что у вас серо-голубые глаза. Мужчины с такими глазами бывают холодны, грубы и упрямы. Думают только о себе и своей работе. Счастливого пути!
Последние слова просыпала скороговоркой, будто с усилием, по временам делая звучные вдохи. На глаза вроде бы даже навернулись слезы. Чем дальше, тем страшнее!
— Это все, что я вам хотела сказать.
— Благодарю. В самом деле — отличные проводы.
— А теперь поторопитесь, не то опоздаете на самолет.
— До свидания.
— До свидания.
Он повернулся, зашагал к выходу.
— Вы забыли цветок.
Теперь было видно, как по щеке ее катилась слеза.
Ну, чего она расхныкалась? Чего? Ей-богу, смешно. Сцена прощания из «Кармен».
Во всю длину вытянул руку, совсем как в забеге с эстафетой, взял глинисто-красную герберу.
Теперь в аэропорт. Скорей в аэропорт. А сам едва двигался. Он вовсе не двигался. Он был точно клин, загоняемый в камень. Скорей, скорей в аэропорт.
Это было года четыре назад, а то и пять (неужели столько!). Тимчикова из отдела кадров сказала ему: нам тут прислали девчушку (так и сказала — девчушку) с дипломом инженера вычислительной техники, не возьмете ли? Турлаву не хотелось брать, но Тимчикова до тех пор его увещала, пока он не уступил. Что ж, верно — штатное место не должно пустовать.
Еще одна фифочка, подумал Турлав, увидев ее впервые. Руки в маникюрчике, — значит, дома есть кому о ней заботиться. Разоделась, как на бал. (Непонятно, с чего он так решил, платье было простенькое, синее с белым воротничком, в таких не ходят на бал. Разве что на школьный. Она и в самом деле была похожа на школьницу, чистенькая, свеженькая, ну прямо отличница.)
Она была не хуже и не лучше остальных сотрудниц КБ. В меру настойчива, по-женски аккуратна. Незаменимой оказалась в общественной работе — что ни попросят, все сделает. Разумеется, к производству это не имело прямого отношения, но без таких людей ни в одном учреждении не обойтись. Майя писала объявления, рисовала плакаты, проводила подписку на газеты и журналы, рекрутировала народ в турпоездки, оповещала о репетициях хора, выступала по местному радиоузлу. Дело у нее спорилось, с людьми она ладила. И только с ерником Сашинем время от времени у нее возникали стычки, подобные той, что случилась с месяц назад, когда Сашинь но всеуслышание объявил Майе, что петь в хоре не может, потому как ему противопоказано стоять в непосредственной близости от дам. (Позднее, оправдываясь, Сашинь объяснял, что он оговорился, на самом деле его здоровью столь же вредно стоять и вблизи мужчин, у него, видите ли, плоскостопие.)
Выбрались на шоссе. Машина попалась старенькая, видавшая виды. Молодой шофер, пригнувшись к стеклу, выжимал из нее последнее. Вот-вот, казалось, автомобиль начнет рассыпаться на части. При каждом переключении скорости что-то там заедало, скрежетало, мотор захлебывался, фыркал, но, несмотря на шумовое оформление, колеса вращались безупречно.
У Турлава было ощущение, будто он едет уже не первый час. Но самым удивительным было то, что ближе к вечеру распогодилось. Белый квартал новостроек, аспидно-черное шоссе, припорошенные снегом подмосковные поля и рощицы — все излучало какой-то особенный свет, золотистый, подрумяненный. Небо по-прежнему затянуто низкими облаками, но кое-где солнце пробилось сквозь них. И снег перестал. Ветер меняется, что ли, раздумывал Турлав, сосредоточенно озираясь по сторонам, да уж что-то там меняется,
Чем ближе подъезжал он к аэропорту, тем беспокойней становилось на душе. Мысль о том, что сейчас придется подняться в самолет, угнетала его. Раздражала и неизбежность этого полета, — точно он угодил в какой-то скользкий желоб и теперь катится по нему, и нет ни малейшей возможности изменить ход событий. Эта предрешенность, неизбежность до тошноты ему были досадны. Первый раз в жизни, разделавшись со служебными. делами, он не рвался домой. Как раз наоборот, все ясней сознавал, что не хочет улетать, что он полон самых разноречивых настроений и еще, быть может, злости.
— Говорите что хотите, а мы поспели вовремя, — объявил молоденький шофер, осадив машину перед зданием аэропорта. Тормоз взвизгнул, словно пила лизнула гвоздь.
Он подхватил свой чемоданчик и кинулся регистрировать билет.
— На Ригу уже объявлена посадка?
— Нет, — с невозмутимостью робота отозвалась девушка за конторкой регистратуры.
— До сих пор не объявлена? Когда же?
— Не знаю.
— До отлета остается тринадцать минут.
— Ждите, объявят по радио.
— Самолет из Риги прибыл вовремя?
— Не знаю.
— Кто знает?
— Не знаю.
— Большое спасибо.
Немного погодя репродуктор объявил, что рейсы самолетов, вылетающих в Ленинград и Таллин, из-за погоды задерживаются на два часа.
Должно быть, туман. Известное дело — декабрь, перепады температур, боренье теплых и холодных масс воздуха. С этим надо считаться. Не исключено, что рейс вообще отложат.
Это еще больше разозлило Турлава. И без того настроение было кислое, а тут изволь шататься по залам ожидания. Воздушное сообщение удобно и выгодно, пока все идет гладко, по расписанию, но едва начинаются срывы, и оно превращается в нервотрепку. В аэропорту все больше собиралось народу, даже воздух в зале, казалось, загустел. Матери унимали плачущих младенцев, люди постарше поудобнее устраивались в креслах, готовясь к долгому ожиданию.
Возвращаться надо было поездом. Ночью так или иначе спать, не все ли равно — дома, в постели или на вагонной полке. Завтра утром был бы в Риге. Но кто знает, сколько придется тут проторчать. И в довершение ко всему вместо Риги можно оказаться в Киеве или Минске.
Репродуктор оттараторил новые отложенные рейсы: Петрозаводск, Калининград, Вильнюс. Зона непогоды расширялась.
Сообщение о рижском рейсе было столь же скупо, как и предыдущие. Откладывается на два часа. Это для начала, подумал Турлав, да и кто предскажет, когда метеоусловиям вздумается пойти на улучшение.
Он вышел на свежий воздух, закурил сигарету. На глаза попалась подаренная Майей гербера. Неужели он и в самом деле воткнул ее в петлицу пальто? И почему гербера? Потому, что Майе нравились эти цветы, или просто потому, что оказалась под руками? Стебель длинный и хрупкий, сам цветок без малейшего запаха. О вкусах Майи он имел смутное представление. Когда он был помоложе, о таких герберах понятия не имели. Даже цветы меняются с каждым новым поколением.
Турлав крепко сжал зеленый стебелек, так что тот надломился. Ему разонравился цветок, напомнивший о том, что он уже не молод. Легкомысленная Майя. Если он не совсем идиот и кое в чем разбирается, в таком случае она попросту спятила. Это точно.
Вечерняя заря отцвела, по небу плыли чернильные тучи. Лишь в одной стороне посвечивала розовая полоска.
А может, я в самом деле идиот? И вовсе она не спятила.
Турлав загасил недокуренную сигарету, бросил ее в урну и вернулся в зал. Там все бурлило. Репродуктор вещал почти без передышки. А народ прибывал. Он поднялся на второй этаж. Оттуда открылись разливы городских огней.
Репродуктор объявил, что рейсы на Ленинград, Петрозаводск, Таллин и Ригу откладываются на неопределенное время.
Как того и следовало ожидать, подумал он. И надо же такому случиться именно сегодня.
— Ну так что, может, обратно поедем?
Сначала он не сообразил, что обращались к нему. Обернулся. Молоденький таксист, должно быть после сытного ужина, у дверей ресторана утирал платком вспотевший лоб.
Турлав колебался всего один миг. По правде сказать, и колебанием это трудно было назвать. Просто еще раз окинул взглядом просторное окно, за которым уютно мерцали разливы городских огней.
Через час он уже входил в свой прежний номер. Его возвращение казалось вполне разумным, пожалуй, единственно возможным шагом. В номере все осталось как было: недопитая бутылка минеральной воды, коробка спичек, полотенце, которым перед дорогой вытирался.
Первым делом подсел к телефону, по памяти набрал номер. На пятый звонок, когда уж было собирался положить трубку, она отозвалась.
— Добрый вечер. Это я, — сказал он.
У него дрожал голос, он это чувствовал. Запыхался. По глупости не стал дожидаться лифта, взбежал вверх по лестнице. В трубке что-то мерно журчало. Должно быть, Майя пустила воду в ванну, а дверь в ванную осталась открытой.
— Откуда вы звоните?
Ее вопросы поражали своей определенностью.'
— С девятого этажа.
— Вернулись?
— Да.
Он собирался добавить, что рейсы в Ригу отложены, что поедет поездом, но промолчал.
— Подождите минутку, — сказала она.
Он расслышал, как прошелестели по полу ее шаги. Шумовое оформление прекратилось. Она вернулась.
— Значит, не улетели?
— Нет.
— Невероятно.
— Что вы сейчас делаете?
— Гадаю.
— Не собираетесь в город?
— В город? Когда? Сейчас?
— Может, вниз, в вестибюль?
— Я свою газету дочитала.
— Очень жаль.
— Почему?
— Потому что я свою не дочитал. А в номере скучно сидеть... Простите, цитирую по памяти.
Послышались короткие гудки. Неужели бросила трубку? Или какие-нибудь технические неполадки?
Он снова набрал номер. Никто не отозвался.
Нет, конечно, не стоило звонить. Что он мог ей сказать? Глупо. Невероятно глупо получилось. В понедельник будет стыдно смотреть ей в глаза. Да как вообще такое могло прийти в голову.
Он машинально терзал кнопку настольной лампы, свет зажигался и гас. И тут в дверь постучали. Сердце у него так и подскочило. Несколько шагов, и он в прихожей. Потом сообразил, что свет некстати погасил, ринулся обратно к выключателю.
— Да, да. Прошу вас! Входите!
Вошла. И сразу по глазам он увидел и понял, что глупыми были не его поступки, а его сомнения и старания самого себя обмануть. Произошло то, что и должно было произойти. Иначе и быть не могло.
— Просто я хотела удостовериться, что вы действительно вернулись, — сказала она. — По телефону любят разыгрывать.
— Результаты проверки вас удовлетворяют?
— Теперь мы с вами на равных, — сказала она. — Я приехала к вам, вы приехали ко мне.
...икие Луки. Через пять минут. Вставайте. Какие еще луки. Не нужны мне никакие луки. Дайте выспаться. Устроили тут тарарам. Весь вагон на ноги подняли. Станция. Какая станция. Великие Луки. Только Великие Луки. Слава богу, великий мастер храпа собирается к выходу. Ну и жарища. Вечно у них не работает вентиляция. Тут недоносок и тот не озябнет. Но почему так дергает. Колесо на колесе и колесом погоняет. Я вращаюсь потому, что вращаешься ты. Ты вращаешься потому, что вращаюсь я. Колесо, шестерня, маховик. Жизнь ведь тоже вращение. Вокруг своей оси и вместе со всем сущим. Даже сейчас, растянувшись по полке, я вращаюсь вокруг своей оси и вместе со всем сущим. Чтобы воссоздать мозг обыкновенного человека, для этого пришлось бы небоскреб высотой с «Эмпайр стейт билдинг» начинить сверху донизу наисовременнейшей электроникой. А если б вздумали при этом обойтись простыми лампами, голова моя была бы величиной с Луну. И чугунное колесо вращается, да не тем вращением, что Луна. Все дело в конструкции. Чересчур большая голова у человека, чтобы быть ему простым колесиком. Вот опять сбавляется скорость. Качает, как в колыбельке. Покачайте меня, воды Даугавы. Славное было время. Звезды в небе и звезды в воде. Речные перекаты плели пенные кружева. Чем небесные звезды реальнее тех, что мерцают в воде. А потом равнодушный, холодный поток помчит тебя прочь от жизни. В омут потянет. Выкинет на камни перекатов. Граждане пассажиры, на первый перрон второго пути прибывает скорый поезд Москва — Рига, стоянка пять минут. Интересно, Ливия придет встречать на вокзал. Она сразу все поймет. На лице прочитает. Расслышит в голосе. Если и не сразу, так немного погодя. Особым чутьем, благоприобретенным за двадцать супружеских лет. При первых же подозрениях она превратится в точнейший прибор, что-то вроде сейсмометра. И все обретет в ней почти сверхъестественную чувствительность, какая собирается на кончиках пальцев шлифовальщика оптических линз. Неужели обязательно казаться порядочней, чем ты есть на самом деле. И потом, что означает в подобных делах быть порядочным. Я не только гражданин, человек с интеллектом, моральными устоями. Я к тому же еще и самец, в котором кричит инстинкт сохранения рода. Я лев и вместе с тем его дрессировщик. Я думал, я безгрешен и порядочен и до вчерашнего дня без боязни совал свою голову в собственную пасть. Никак еще не приду в себя. Сам себе удивляюсь. У меня и в мыслях такого не было. Я этого не хотел. По крайней мере, рассудком. Той осенью, когда работали в колхозе, все было иначе. Ванду я сам соблазнил. Я убедил себя, что так надо. На самом деле она мне была не нужна. И самец во мне оказался более дальновидным. Он сохранил верность и уклонился от участия. А я уберег свою порядочность. Самое ироническое воспоминание в моей жизни. Внимание, граждане пассажиры. От первого перрона второго пути отходит скорый поезд Москва — Рига. Манюша, Манюша, иди сюда. Тут свободное место. Иди сюда, Манюша. Лил дождь, когда мы возвращались в Ригу. У ворот стояла Ливия. Пришла с зонтом, чтобы муженек не промок. Я себя чувствовал последним негодяем. На этот раз — ничего подобного. На этот раз Ливия за глухой стеной. На этот раз ее любовь мне не поможет. Как и моя любовь не поможет ей. Милая Ливия, хотим мы этого, не хотим, но наша любовь прошла. Под котлом жизни должен пылать огонь любви. У нас теплятся лишь угольки, раздуваемые воспоминаниями. И все. Больше ничего не будет. Ливия, пойми, что больше ничего не будет. Единственное, что нам остается, — дожидаться старости. Заслонка задвинута, угли в печи понемногу угасают. Мои чувства к Майе не могут быть дурными потому, что они естественны. Я не меняю тебя на нее. Я хочу тебя продолжить с нею. Ее молодость дает мне надежду достичь того, что недостижимо для нас с тобою. Что мы упустили по собственной глупости. Легкомысленно упустили. Мне сорок шесть лет. Сорок шесть. Скажи, почему я должен признать себя побежденным. Я могу еще вырастить трех сыновей, которые и дальше понесут имя Турлава. Я здоров, полон сил. Почему же на мне должна прерваться цепь, с меня начаться увядание. Мне всего-навсего сорок шесть. Ты говоришь, эгоизм. Неправда. Я как раз хочу загладить свой эгоизм. Какие мы были глупцы. Я жалел тебя, ты жалела меня. И во имя той жалости мы безжалостно лишили себя самого дорогого, что наша любовь могла дать. Вместе нам уже не исправить ошибки. Лишний раз могу тебя пожалеть. Да какой прок от жалости. Правда куда более безжалостна, чем жестокость. Так ради чего нам оставаться вместе. Ради воспоминаний. Привычки. Накопленного добра. Вите мы больше не нужны. За свою жалость я понес суровое наказание. Не требуй же последней, высшей меры. Мне бы хотелось сохранить надежду. Неужели так трудно понять. Неужели это так бесчеловечно. С яблонями тоже бывает. Не плодоносят. Тощая земля. А ты окопай деревцо, поменяй землю. Бах-бах-бах. В ночной тишине посыплются в траву яблоки. Бог ты мой, сколько яблок. И какие душистые. Живая плоть. Яблоки жизни. С нежной, молочной белизны кожицей. Когда на них падает хрупкий прозрачный свет. И скользит над ними моя ладонь, легкая, как дуновение ветра. Бах-бах-бах. Должно быть, тормоза под вагоном. Поезд следует дальше. Станционные огни светят в окно, мечутся по стенам, совсем как потревоженные летучие мыши. Твоя юность пахнет яблоком. Но я хитер, против ветра крадусь к тебе, точно волк к косуле. У кожи моей запах прошлогодних лежалых яблок. Не обкрадываешь ли ты себя. Зачем это тебе. В самом деле не понимаю. Все быстрей вращаются колеса. Качается полка. Качается. Качается. Я бегу. Разгар лета. Цветут липы, лепестками усыпан асфальт. На бегу дышу полной грудью. Бегу по старому деревянному мосту, что в конце теперешней улицы Горького, по мосту, которого давно уже нет. Пробегаю развалины дома Черноголовых, и развалин тех давно уже нет. Сердце в груди колотится, пот заливает глаза. Бегу, ищу Ливию. Мне кажется, я ее потерял. Мы потеряли друг друга. Бегу, озираюсь по сторонам. Вот она стоит. Хватаю за руки, поворачиваю лицом к себе. Все это так давно. Я успел позабыть об этом. Нет, тогда так и было. Было, было. Бах-бах-бах. Опять тормоза. За окном огни. Разучился спать в поездах. Ух, какая жара. Хочется яблока. Я сам стоял перед собой — так зримо, так близко. На расстоянии вытянутой руки. Будто бы даже в красках. Все же нет — в черно-белом изображении. Надо попробовать заснуть. До Риги еще далеко. Что за шум. Мечется сердце. Нет ему покоя.
ГЛАВА ПЯТАЯ
В середине января Турлав понял совершенно ясно, что подошло время сказать Ливии правду. Каждое утро он вставал с мыслью, что вот сегодня непременно скажет, но всякий раз что-то мешало, и все оставалось по-прежнему. Он поставил себе последний срок — в любом случае до двадцать шестого января. Двадцать седьмого у Ливии день рождения.
Иногда ему казалось: если бы Ливия пришла тогда встретить его на вокзал, он бы сказал ей сразу. Но она не пришла, в тот день у нее было дежурство. За ужином с ними сидела Вита. Ливия испекла яблочный торт, была в отличном настроении. Сказать сейчас? Это будет для нее жутким ударом, решил он. Нельзя так сразу, сначала надо подготовить.
Потом он рассудил, что торопиться не стоит и по другой причине: в их отношениях с Майей оставалось много неясностей, о будущем пока разговора не было. В конце концов, любовь Майи могла и пройти. Возможно, и себя не мешало проверить на трезвую голову, подождать немного, успокоиться. Сразу же вставал и квартирный вопрос. Какой смысл заводить разговор с Ливией, если уходить ему сейчас было некуда. Майя жила с родителями в двух проходных комнатах.
В том, что Ливия что-то чувствует, он нимало не сомневался. Она была холодновата, однако никаких обид не высказывала. Даже слова его о том, что впредь он намерен спать на диване в большой комнате, приняла как должное, без недоуменных вопросов. В последнее время Турлав нередко возвращался домой в скверном настроении, бывал подчас несдержан и резок. Иногда ловил себя на том, что сознательно пытается разозлить Ливию. Терпимость ее пугала, почему-то казалось, что развязка наступила бы скорей и естественней, если бы они рассорились. Мир и покой давались ценой такого напряжения.
До двадцать седьмого января это нужно непременно сделать. Ритуал «поздравления мамы» у них в семье был слишком интимен, душой не покривишь. При одной только мысли о притворстве ему становилось не по себе. Нужно постараться всех избавить от этой комедии — и Ливию, и Виту, и самого себя.
Но прежде всего следовало поговорить с Витой. Дочка, ты уже взрослая, попытайся меня понять. Никаких совместных подарков на этот раз не будет. Вот деньги. Если хочешь, что-нибудь купи, не хочешь — поступай как знаешь. На сей раз я не участвую. Пойми — не могу. И не смогу поутру будить Ливию песней. Не смогу целовать ее сорок четыре раза. Это было бы мерзко. Поцелуи Иуды. Думаю, ты знаешь, что такое поцелуй Иуды. Твой магнитофон без конца выкрикивает «И-у-да.!». Двадцать седьмого я уеду в командировку. Надеюсь, Ливия догадается гостей не приглашать. Кое-кто может прийти без приглашения, уж конечно придет...
Но день шел за днем, а Вита не вспоминала о подарке. Неужели позабыла про мамин день рождения? Трудно поверить. Скорее всего, и Вита что-то чувствовала, не ребенок. В последнее время они мало виделись. Утром, когда он собирался на работу, она еще спала. Вечером он уже спал, когда возвращалась Вита.
Однажды все же встретились. Он открывал дверь в полной уверенности, что дома никого нет, но Вита на кухне жарила картошку. Более удачного момента ждать не приходилось. Ливия дежурила у себя в диспетчерской городской «скорой помощи». Они были одни.
— Ну Витошка, жареная картошка, — сказал он, — как поживаешь? Узнаешь еще отца родного? Давненько не виделись.
— Ах, не говори, папочка, — отозвалась она, взмахнув масляным ножом, словно гренадер саблей, — я и в самом деле жареная картошка.
— Это почему же?
— Да потому, что я такая мягкая.
Он не понял, о какой мягкости она говорит.
— Голова у меня мягкая, язык мягкий, уши мягкие.
— Глядя на тебя, не подумаешь.
— Сегодня сдавала последний экзамен. Молекулярную физику.
Он почувствовал, что краснеет. Первая экзаменационная сессия Виты прошла для него незамеченной.
— И тебя ничуть не интересует, какую отметку я получила?
— Нет.
— Очень даже непедагогично.
— Тот, кто получает тройку, никогда не задает подобных вопросов, это — во-первых.
— А что во-вторых?
— Во-вторых, ты моя дочь.
Он снял в коридоре пальто, зашел в ванную вымыть руки. И, глянув в зеркало, увидел на своем лице улыбку. Гордость за дочь и любовь к ней, эти чувства, нахлынувшие вдруг, смутили его еще больше, чем только что испытанные угрызения совести и стыд.
— Двадцать седьмого день рождения мамы. Ты не забыла?
— Нет, — сказала она, так же густо краснея, как он. — Просто у меня совсем не было времени.
Привалившись к дверному косяку, он наблюдал, как она переворачивает обжаренные ломтики картошки.
— Мне надо с тобой поговорить об одном важном деле, — сказал он.
— А мне — с тобой.
— В общем, я должен был сказать тебе это еще раньше.
— Я тоже.
— По-моему, у нас речь пойдет об одном и том же.
— Не знаю, возможно.
— Я уверен. И давай поговорим как люди взрослые, чтобы между нами не было никаких секретов.
— Правильно, — сказала она. — Мы собираемся подать заявление.
Не разговор, а игра в жмурки. Вот опять на что-то натолкнулся.
— Какое заявление?
— О браке. В загс.
— Прошу прощения, но я... — У него даже в глазах помутилось. — Я что-то не понимаю.
— А что тут непонятного. Хотим уладить формальности. И чем скорее, тем лучше.
— Ты выходишь замуж! (Ну и ну!)
— Это упростит положение.
— Какое положение?
— Мы не можем друг без друга. А когда приходится жить поврозь, возникает столько неудобств.
— Друг без друга не можете! О каком «друге» ты толкуешь? Эдмунде или Иваре?
— О Тенисе, папочка.
— Что такое Тенис? Что еще за Тенис? Давно ты его знаешь?
— Какое это имеет значение?
— Тоже студент?
— Говоришь так, будто сам никогда не любил. Я думала, ты знаешь...
— Знаю — что?
— Про Тениса. Я маме рассказывала сразу после нашего знакомства. Но вы с ней последнее время почти не разговариваете.
Турлав достал платок, высморкался. Он почувствовал, что должен что-то сделать, безразлично что — руки чесались. Вот это номер! Но вдруг подумал: мы же с ней могли поменяться ролями. Заговори он первым, возможно, теперь Вита допрашивала бы его. Да как же так? Да почему? А давно ты ее знаешь?
— Не всем же учиться, — сказала она, — кто-то должен и работать. У него два брата, сестра. Старому Бариню не под силу было всех четверых поставить на ноги.
Кому, кому? Старому Бариню? На мгновение Турлаву весь разговор показался бредом.
— При чем здесь Баринь?
— Тенис — внук Бариня. Мы познакомились на похоронах. На похоронах старого Бариня. Ты сам меня туда послал. — Вита усмехнулась. — Выходит, судьба.
На Турлава, казалось, нашел столбняк.
— Это случилось, когда засыпали могилу. Тенис снял пальто и дал мне подержать. Не кому-нибудь, а мне, совсем незнакомой, чужой. Можешь поверить, я его сразу узнала: он. Будто на ухо кто шепнул. Можешь такое понять? У вас с мамой тоже так было?
Он пробурчал что-то невразумительное.
— Тенис Баринь, значит. Внук старого Бариня.
Она кивнула.
— Все равно. Несерьезно это. Ты ведь только на первом курсе.
— Вот именно, вам с мамой прямая выгода. Теперь пусть муж меня содержит.
— Видали мы таких содержантов.
— Папочка, у тебя нет ни малейшего основания ругать Тениса. Лучшего зятя тебе не найти. Можешь быть уверен.
Украдкой окинул полноватую фигуру дочери. От нее, впрочем, не ускользнул его взгляд.
— Не вижу причин для подобной спешки.
— Причина вот здесь, — сказала она, показывая пальцем на грудь.
— Знаешь ли, увидеть зятя в первый раз на свадьбе, для этого нужны крепкие нервы.
— Тенис уверен, ты его знаешь. Он работает в монтажном цехе телефонии. Третье поколение Бариней на «Электроне». Ну, а до этого по крайней мере тридцать поколений на Даугаве, Стойкое племя.
— Да, выдающийся человек. И все же я с ним не знаком. Он оказал бы мне большую честь, если бы представился лично.
— Тенис будет у мамы на дне рождения. Да он давно бы пришел, я сама не хотела. Сейчас дома не та атмосфера. Я немного стесняюсь. Сам понимаешь.
У Турлава опустились руки. Ему, конечно, следовало что-то сказать, но он не мог из себя выдавить ни слова.
— Ну вот, — сказала Вита, — теперь ты знаешь.
Он стоял, не меняя позы, барабанил пальцами по стене.
— Теперь твой черед, — проговорила она. — Что ты собирался сказать?
— Ничего.
— Неправда, папочка. Я же вижу.
— Ладно, ладно. Как-нибудь в другой раз.
Перед тем как лечь спать, мне подумалось, что было бы неплохо зайти к Забелину. Проснувшись среди ночи, я уже знал наверное, что буду говорить с Забелиным, и даже время прикинул — часов десять. По пути на работу, продумывая распорядок дня, уже определенно наметил, что в десять должен быть в монтажном цехе.
Причина, по которой мне нужно было встретиться с Забелиным, была достаточно веской. Близился конец месяца, в любой момент мог позвонить Лукянский и сказать: подбрось Забелину человек десять. Техников, инженеров, старших инженеров. Всех без разбора. Нажимать педали, подкручивать винтики. План горит. Забелин попросил, Лукянский распорядился, ибо, по его убеждению, на заводе нет менее загруженных и более незанятых людей, чем конструкторы. Попросту лодыри. Сидят, грызут карандаши.
На сей раз я хотел заранее предупредить Забелина, чтобы на нас не рассчитывал, искал себе помощников в другом месте. Ни единого человека не дам. Пусть знает Забелин, покуда Лукянский со своих административных высот еще не подал команду.
Бессчетное множество раз приходилось мне взбираться по лестницам монтажного цеха. (Начальником монтажного цеха проработал до марта 1953 года. В тот день сообщили о смерти Сталина. На фоне того события мой перевод в конструкторском бюро даже в моем собственном представлении показался мелочью. На заводском дворе шел митинг, по синему небу плыли белые облака, с крыш катилась звонкая, блестящая капель, репродукторы разносили траурный марш Шопена.)
Смело могу утверждать, что монтажный цех знаю так же хорошо, как свой собственный карман. Но тут я взглянул на все как бы другими глазами. И увидел много такого, от чего повеяло дистанцией огромного размера. Можно и попроще выразиться: грустно мне стало. И должно быть, такое бывает всякий раз, когда человек «во цвете лет» возвращается в те места, с которыми связана его молодость. В происшедших переменах открывает он безвозвратно ушедшее время.
В комнатах отдыха пальмы. Мягкие кресла. Никелированные пепельницы на высоких подставках. Очень все пристойно. Но откуда столько народу? Прямо базар. А вот и Альберт Саукумс. Все еще катает тележки с готовой продукцией. Совсем сгорбился, поседел. Многолюдию, по правде сказать, удивляться не стоило. Монтажный цех выпускает сейчас раз в пять больше продукции. Так что всего прибавилось — людей, рабочих мест, деталей, готовых аппаратов, шума и движения. (Повышенную скорость конвейера, по сравнению с «тем временем», я сразу уловил на слух.) Удивляться, пожалуй, приходилось тому, что народу так мало. Атмосфера в цехе царила довольно спокойная. (Принимая во внимание, что штурмовщина уже началась!) Негромко звучала мелодичная музыка. Освещение яркое, но глаза не резало. Функциональная музыка, функциональное освещение.
Кабинет Забелина был битком набит. Табачный дым. Повышенные голоса. Забелин имел обыкновение руководить громогласно, в клубах дыма. Я попросил его на пару слов, как в дни моей молодости парни с рабочей окраины Гризинькална вызывали кого-нибудь с танцулек, чтобы съездить по морде. Он ничуть тому не удивился, только звучно, тяжко задышал, как после пробежки. О нехватке рабочих говорил спокойно, без эмоций, как больной говорит о застарелом недуге, с которым давно уже свыкся.
— Раз нельзя, значит, нельзя, — сказал он, — попробуем как-то вывернуться.
Он стал излагать свои соображения по этому поводу, говорил долго и пространно, ловко перекидывая искусанную «Беломорину» из одного угла губ в другой.
Слушал его краем уха. Потом простились, но я не уходил.
— Хорошо, — сказал я, — значит, с этим делом решено.
— У тебя ко мне еще что-нибудь? — спросил он.
— Нет, все, — сказал я.
— Ради этого не стоило самому тащиться. Мог и позвонить.
— Пустяки, — ответил я.
Облако дыма вокруг Забелина все больше сгущалось. Он что-то почувствовал, смотрел на меня выжидательно. Может, думал, собираюсь в долг у него попросить, да стесняюсь. Может, думал... Словом, что-нибудь в этом роде.
— Будь здоров, — сказал он и зачем-то добавил: — В этом месяце замучили нас экспортные заказы.
— Да, вижу, я прошелся по цеху, — сказал я. — А-а, вот, что, хорошо, вспомнил, еще такой вопрос. Скажи, у тебя работает сын старого Бариня? То есть не сын, а внук. Тенис Баринь.
— Тенис Баринь? Работает. А в чем дело?
Настороженный Забелин насторожился еще больше.
— Да просто так. Из личного интереса.
— Хочешь с ним повидаться?
— Нет, спасибо. В этом нет необходимости. Чем он занимается?
— Сейчас? Трудно сказать. Когда чем придется.
— Толковый парень?
Забелин неопределенно пожал плечами.
— По этому вопросу точную справку тебе может дать Юраго.
Я понял, что своими вопросами начинаю докучать Забелину. Он никак не мог сообразить, что мне нужно, и потому пытался поскорей от меня избавиться.
— Хорошо, — сказал я. — Спасибо. Если не возражаешь, по пути заверну к Юраго.
— Ты с ним знаком?
— С Юраго?
Юраго еще при мне работал старшим мастером. В ту пору мне было двадцать шесть, он — лет на десять старше. И оттого казался мне жутким стариком.
Это было совсем не по пути. Комната Юраго помещалась в другом конце цеха. Взявшись за натертый до блеска поручень, я немного помедлил. С детства мне знакомо это ощущение: тяжелеют колени, и кажется, где-то там в пальцах ног начинают булькать пузырьки, мало-помалу пузырьки подымаются кверху, раздуваются, проходят желудок, застревают в легких.
Все та же дверь, обитая шпунтованным тесом, теперь только покрашенная. На уровне глаз, как и прежде, следы бесчисленных кнопок. Уходя, Юраго имел обыкновение оставлять записки — я там-то, пошел туда-то, буду во столько-то.
За столом Юраго сидел длинноволосый верзила, усы, свисающие к подбородку, пышные бакенбарды, как у маршала Нея.
— Где Юраго? — довольно резко спросил я.
Верзила подскочил со стула, выкатив на меня глаза. Можно было подумать, я навел на него револьвер. Глядел на меня предельно внимательно и, как мне показалось, не столько удивляясь, сколько стараясь не упустить момент для ответного выпада. Он слегка наклонил голову, видимо, в знак приветствия.
— Юраго ушел в экспедицию.
— Раньше он оставлял записки.
Верзила молча пригладил усы.
— Когда вернется?
— Скоро.
— Скоро будет Майский праздник.
— Минут через двадцать. Может, я бы мог...
— Нет, не можете.
Задняя стенка комнатки старшего мастера была забрана большой застекленной рамой, сквозь нее весь цех был как на ладони. Рабочие конвейера как раз готовились к производственной гимнастике. Физрук уже поднялась на возвышение. Зал запестрел от машущих рук, хлопающих ладоней, разжимающихся пальцев. Должен признаться, я впервые видел производственную гимнастику в монтажном цехе и потому, допрашивая верзилу, одним глазом косился в окно. Заметив это, он включил трансляцию; комната наполнилась ритмичными звуками рояля и отрывистыми командами.
— Сколько раз в смену проводится эта штуковина? — спросил я.
— Дважды.
Я собрался уходить, и верзила выключил репродуктор. Дошел почти до порога, прямо-таки кожей чувствуя взгляд его темных глаз, направленный мне в затылок, и тут со мной случилось нечто непредвиденное. Я вернулся,
— В данный момент кто замещает Юраго?
— Вы имеете в виду мастера?
— Ну да, мастера.
— Я, — ответил верзила. Глаза у него заблестели еще ярче, на свободном от волос пространстве щек проступили ямочки. Это меня несколько озадачило, потому как еще за секунду лицо казалось непроницаемо суровым.
— Тенис Баринь работает в вашей смене? (А что, если это он и есть?)
— Да, в нашей.
— Вы его знаете? (А что, если...)
Верзила пригладил подбородок.
— Так, более или менее.
Он смотрел мне прямо в глаза. Я отвернулся. Нет, решил я про себя, с этим нахалом разговора не получится.
— Давно он здесь работает?
— В общей сложности пять лет.
— Спасибо, — я сдержанно кивнул. — Извините за беспокойство.
Момент для ответного выпада, которого верзила так нетерпеливо ожидал, наступил. Я получил сполна.
— Ничего, ничего, товарищ Турлав, — проговорил он. — Должны же мы были когда-то познакомиться.
Фигура Тениса Бариня расплывалась у меня перед глазами, как отражение в воде. Пузырьки по жилам поднимались кверху, я чувствовал, желудок превращается в сплошной пузырь, и тот норовил протиснуться еще выше, в легкие.
— Спасибо, — повторил я.
И ушел, хлопнув дверью. Зол я был жутко.
Двадцать седьмого января будильник разбудил меня в пять утра. Спросонья, толком еще не соображая, подхватил трезвонящий будильник, сунул под подушку. Всю ночь проворочался в постели, терзаемый страхами: вдруг просплю, будильник не сработает, звонка не услышу или часы остановятся. Теперь меня тревожило другое — как бы Ливия в соседней комнате не проснулась.
Затаив дыхание, прислушался. Тишина. Лишь в ушах еще звон будильника. Нет, вроде бы не проснулась. Ну и слава богу. О Вите беспокоиться нечего. Чтобы Виту в пять утра поднять, пришлось бы из пушек палить.
Мой план был прост. Оставить подарок на столе в кухне. Сам чуть свет ушел на работу — срочные дела, непредвиденные обстоятельства. Нет меня, и все. Ливию поздравит Вита. В общем-то, эти поздравления одно баловство. Раньше, когда Вита была маленькой, тогда другое дело, для нее это было забавой, теперь мы взрослые люди, не обязательно.
Если у этого флакона египетских духов и есть какой-то недостаток, то заключается он в том, что флакон чересчур велик. И своей роскошной упаковкой, быть может, слишком откровенно намекает о своей цене. Такие дорогие духи я никогда ей прежде не дарил.
Что говорить, подарок хороший, краснеть не придется. Ну, а то, что не совсем, как говорится, от души... Что ж, при таких отношениях это неизбежно. Мы с Ливией всегда бывали особенно предупредительны друг к другу, когда отношения наши портились. Не скрою, сейчас мне казалось очень важным, чтобы подарок ей понравился. Может, результат какого-то дурацкого комплекса вины? Да не так глупа Ливия, чтобы по стоимости подарка гадать «любит — не любит».
Нет, все гораздо сложнее. Мы с Ливией точно две нити, заплетенные в единую ткань. Мы сплетены воедино Витой, родней, друзьями, знакомыми. Мы вплетены во множество узоров на правой, лицевой стороне ткани, мы сплетены одними только нам известными разводами на оборотной, левой стороне. Материю можно дальше не ткать, но в той ее части, которая соткана, уже ничего не изменишь. Продольной нитью — основой — проходит Ливия от края до края.
Майя стоит в стороне. Я чувствую ее не соприкасаясь, чувствую на расстоянии, как локатор сквозь мглу и туман чувствует объект, на который направлен. Я к ней привязан лучом. Как корабль к маяку, лучом, который вспыхивает, гаснет. Иной раз кажется, что Майи у меня нет, никогда и не было, есть только воображение, фантазия, сон и бред.
Они во мне не перекрещиваются. Я не хочу их сравнивать, противопоставлять. В самом деле, мне не хочется огорчать Ливию. Страшно подумать, что я могу причинить ей боль.
Легко сказать: материю можно дальше не ткать. Если бы жизнь возможно было перестроить, как перестраивают заводские цехи: это снести, это сломать, это построить заново.
Почему совесть противится здравому смыслу? Почему достоинством считается сохранить устаревший семейный очаг, а реконструкция устаревшего семейного очага почитается делом предосудительным? Почему считается, что вдвоем идти к обмельчанию — верх благородства, а избавление от общности, ставшей обузой, клеймится как предательство? Что это — атавизм чувств или одно из проявлений косности человеческой натуры? Может, обычная боязнь операции?
Майя меня привлекает даже не столько своей молодостью, сколько теми надеждами, которые живут в ней. Свои соблазны я бы мог подавить, но что за радость жить без надежд? Какой смысл в себе чувствовать силы, если они заранее обречены быть растраченными впустую. Старости не избежать, но я смирюсь со своим поражением лишь тогда, когда других возможностей не будет. Так называемая «вторая молодость» явление достаточно распространенное, чтобы от него можно было отмахнуться как от мужской причуды. Быть может, ошибка природы в такой вот биологической несовместимости: инстинкт продолжения рода в мужчине проявляется по-настоящему в том возрасте, когда возможности женщины уже исчерпаны.
У меня в крови бродит желание начать все сначала. Я все еще на полпути. При мысли о Майе я чувствую прилив новых сил.
Не включая свет, выскользнул в коридор, на цыпочках прокрался мимо комнаты Ливии. Тишина. Поколебавшись немного, зашел на кухню. В окно тускло светил фонарь. Я стоял, держа в руках приготовленный для Ливии подарок, и мне было ужасно грустно. Так не хотелось ее огорчать. Но самым удивительным, конечно, было то, что я по-прежнему ее любил, в тот момент я это понял. И все же должен буду сказать ей правду. Должен.
Оставив на столе подарок, я вернулся к себе. Минут через десять собрался. В квартире по-прежнему тихо, темно.
Мягко стукнула за мной входная дверь, звякнул ключ в замочной скважине. Я поднял голову. Над входной дверью у нас застекленный проем. В тот момент, когда я вынимал из замочной скважины ключ, в квартире загорелся свет.
Ливия не спала. Дожидалась, затаившись в темноте. Пока я уйду. Одна. Поутру, в день своего рождения...
У нас много друзей. Благодаря Ливии. Дружба требует не меньше усилий и времени, чем, скажем, сад. В садовники я не очень-то гожусь, для этого у меня мало данных. Для пользы дела что-то могу предпринять, но при условии, что меня подстегнут, подтолкнут, направят. В этом отношении Ливия полная противоположность мне. Завязывать, поддерживать с людьми отношения одно из ее призваний и несомненных талантов. Признаться, иной раз меня одолевают вполне обоснованные сомнения насчет даже тех отдельных экземпляров из семейной коллекции друзей, которых я откровенно считал своими, — и они держатся вблизи нашего дома больше под воздействием магнетического поля Ливии, чем моего. Я бы сам их давно растерял. Как луна свои облака. Такая мысль пришла мне в голову, когда я с довольно большим опозданием заявился домой с работы. Дом был полон гостей.
Всю дорогу настраивал себя на худшее. Это будет ужасно. Будет просто жутко. Примерно такая картина: подхожу и вижу — на месте дома одни развалины. Или еще так: вместо дома огромная яма. Сплошной кошмар. И все же придется идти. Придется увидеться с Ливией, придется что-то ей говорить.
При виде вороха пальто вздохнул с облегчением. По квартире разносился смех, веселые голоса. Пока все оставалось по-старому. Хотя бы с фасада. Вот сейчас и глава семьи примет чашку кофе и кусочек праздничного кренделя, будет улыбаться, что-то говорить. Как ты там выразилась Вита, — у нас дома не та атмосфера? Не волнуйся, мы не станем шокировать твоего верзилу. О нашей семье у него останутся наилучшие впечатления. Кому еще кофе? Кусочек кренделя? Развал семейного очага— личное дело. Прием гостей — общественный долг. Общественный долг всегда превыше личных дел.
С Ливией встретился на кухне. Слава богу, о ту пору там оказались Эрна и маленький Мартынь. Эрна говорила Мартыню:
— Ну, поднеси тете подарок и скажи то, что собирался сказать.
Мартынь стоял, держась за Эрнин подол. Поупрямившись немного, подарок все-таки отдал,
— Ну, а что ты должен сказать?
— Не скажу.
— Это почему же?
— Мне стыдно, — признался Мартынь.
— Не знаю, как остальные, — сказал я, — а я тебя вполне понимаю, Мартынь. И со мной такое бывает.
Мы рассмеялись, сделав вид, что нам смешно.
— Уж сегодня ты бы мог надеть желтую сорочку, — сказала Ливия, мимоходом окинув меня взглядом. — У этой отлетела пуговка.
— Вот видишь, Мартынь, что получается, — проговорил я, — одна-единственная пуговка, и судьба сорочки решена.
— Может, хочешь поесть? — спросила Ливия. — Ужин в духовке.
— Нет, спасибо, я сегодня поздно обедал.
Ее голос отдавал холодком, но в остальном все в рамках приличия. Я удивлялся ей. Исходя из того, что я узнал о ее характере за двадцать лет нашего супружества, теперешнее ее поведение объяснить было нелегко. Я терялся в догадках: что это — приступ равнодушия или поистине бездонная выдержка? А может, Ливией руководили слепой оптимизм, неистребимая уверенность, что в конце концов все образуется, — словом, нечто вроде закупорки здравого смысла, иногда такое бывает с неизлечимыми больными.
Я вздрогнул. Мартынь теребил меня за рукав.
— Дяденька, пойдем поиграем,
— Во что ты хочешь поиграть?
— В хоккей.
— Давай так договоримся: минут через десять. Идет? Мне сначала надо поздороваться с гостями.
Мартыня я с лета не видел, он основательно подрос и наловчился разговаривать. Его кудряшки посветлели. Мне вспомнился вечер, когда Эрна пришла к нам и сказала: ничего у меня нет — нет здоровья, нет мужа, нет квартиры, но вот представилась возможность разжиться сыном. Как быть? У нас в больнице славный мальчуган осиротел.
Время от времени Эрна имела обыкновение доставлять нам большие и маленькие сюрпризы. Она работала электромонтером, разъезжала на мотоцикле, сама себе строила дачку на Видземском взморье.
— В таких вещах излишне спрашивать совета у других, — сказал я. — Но, конечно, вырастить сына будет нелегко.
— А легко одной дожидаться старости? Э, была не была...
Теперь Мартыню шел четвертый год. Парень что надо, любо поглядеть.
Когда у нас собираются гости, еда и питье не самое главное. Люди приходят посидеть, поболтать. Приходят все, кому не лень. Глядишь, уже просят потесниться, и чем дальше, тем больше. Чашку кофе держишь в руке, бокал с вином можно пристроить на подоконник, стеллаж или просто на пол поставить. Не знаю, как это случилось, но среди наших друзей почти нет курильщиков. Добрая половина из них всегда отдаст предпочтение чаю, а не кофе. Общепринятые напитки — водка с апельсиновым соком, просто водка, настоянная на лимонных корочках, молочный ликер, сухие вина. Во времена таких сборищ все двери нараспашку. Полная иллюминация. В комнате Виты нередко гремит магнитофон. Но никогда не включаются ни радио, ни телевизор. (Тогда конец беседе, говорит Ливия. Люди уткнутся в кинескоп, позабыв о своем соседе.)
На тахте, как обычно, сидели Эрика, Дайна и Лигита. Некогда однокашницы Ливии. Столько я наслышался о достопамятной «Школе непорочных дев у Грязного канала», о знаменитом выпуске с одиннадцатью отличницами, не менее знаменитых баталиях с военруком и поистине достойных эпического цикла подвигах по преследованию, осаде, обожанию премьера театра комедии Димиса Розового Козленка. Вместе с двухдесятилетним нашим знакомством достались мне эти богатейшие предания. В альбоме Ливии хранились фотографии, на которых Эрику можно было увидеть худой, долговязой девчонкой, Дайну — с детскими косичками, а Лигиту в школьной юбчонке в складку. При встрече с ними у меня всегда появлялось ощущение, что я их знаю давным-давно, во всяком случае гораздо дольше, чем на самом деле, — впрочем, не их самих, а какую-то частицу биографии Ливии, частицу ее мира. В отрыве от Ливии знакомство наше было скудным. В отрыве от Ливии худоба Эрики, косички Дайны и юбчонка Лигиты никаких эмоций во мне не вызывали.
В большом кресле во всеобщей тесноте и все же совершенно обособленно сидел муж Эрики Харий. С ним всегда было приятно поговорить. Но он принадлежал к тем людям, которые как бы созданы для диалога. С многолюдным обществом он плохо стыковался. Такие сборища его как бы опрощали, лишая значительной части достоинства. Он сам это прекрасно сознавал и оттого еще больше замыкался. Хотя со стороны могло и показаться, что быть на людях для него одно удовольствие.
Валлия была у нас в доме второй или третий раз. О ней я знал лишь то, что в каком-то Доме культуры она ведет кружок шитья. Приятная дама. Затрудняюсь сказать, что их связывало с Ливией.
Даже Инара прикатила из Кулдиги. Судя по огромному бокалу, который она так изящно держала в своих натруженных руках врача-ветеринара, можно было заключить, что на сей раз не на своей машине.
Писатель Скуинь прочесывал мои книжные полки, а его супруга вслух возмущалась поведением мужа, тем самым привлекая к нему всеобщее внимание. О его отношении к нашей семье я не строил никаких иллюзий. Товарищ собирал всякую психологическую всячину для очередного романа, ни больше ни меньше. Разве можно сердиться на кошку за то, что она ловит мышек? Я никогда не мог толком понять, отчего в наш век, когда так сильна техника и так беспомощна литература, писатели по-прежнему остаются предметом всеобщего внимания и поклонения. Без шаманов трудно обойтись. И все же из присутствующих, должно быть, лишь он, писатель, узнав о нас всю правду, не был бы ничуть шокирован.
Виты не было. Не было и верзилы. Быть может, мой досточтимый будущий зять (а может, очередной кандидат на этот пост) решил, что мы теперь уже достаточно знакомы? В таком случае где задержалась моя досточтимая дочь?
Я всем по очереди жал руки и говорил что-то незначительное, стараясь хотя бы внешне не выказывать стесненность, которая меня не. покидала, просто ушла куда-то вглубь. Испытанное недавно чувство облегчения рассеялось, и, сам того не сознавая, я ждал каких-то осложнений. Меня не покидала мысль о Вите и Тенисе Барине. Не пришли. Ага! Так я и думал! Но что меня беспокоило больше — то, что их не было, или же то, что они могли объявиться в любую минуту?
Лигита подвинулась, высвобождая для меня место на тахте.
— Альфред, послушай, отчего ты такой серьезный?
— Это особое искусство — казаться серьезным и быть несерьезным, — попытался я отшутиться.
— Не рассказывай сказки, я же вижу, ты серьезен на полном серьезе.
Помолчали. В комнату с кувшином в руке вошла Ливия. И вдруг Дайна со смехом сказала:
— Альфред, когда же ты наконец возьмешь себе другую жену?
Я весь похолодел. Бросил взгляд на Ливию, та спокойно наливала клюквенный морс в бокал писательши.
— Что ты имеешь в виду?
— У тебя ужасно старая жена, — сказала Дайна. — Я-то думала, ей сегодня стукнуло сорок три, а ей, оказывается, все сорок четыре.
— Вот именно, — сказала Ливия, — столько же, милая, сколько и тебе.
— Я бы на твоем месте, Альфред, ни за что бы не взяла такую старую, — не унималась Дайна.
— Видишь ли, — сказал я, — в пору женитьбы я был слишком молод и зелен.
Рассмеялась только Дайна.
Я налил себе водки и молча выпил.
Шутка Дайны была уже всеми забыта. Общая беседа все больше дробилась на обособленные разговоры. Я не очень прислушивался к тому, о чем вокруг меня ворковали дамы. С пяти часов утра — день долгий. Вспомнилось, как крался по коридору, как стоял в потемках на кухне. На мгновение прикрыл глаза. Очнулся, увидел возле себя маленького Мартыня.
— Дяденька захлопнулся, — сказал он.
— Ах, да! Мы ж с тобой договорились поиграть...
Но малыш твердил свое:
— Дяденька захлопнулся.
— О чем ты толкуешь?
— Захлопнулся, захлопнулся. Будет сидеть до утра.
В дверях показалась Вита. Румянец во всю щеку, — значит, только что с мороза.
— Добрый вечер всей честной компании, — сказала она. Но глаза остановились на мне. — Папочка, можно тебя на минутку?
Мартынь, радостно хлопая в ладоши, выбежал за нами следом. В коридоре рядом с Витой стояли Ливия, жена писателя и Эрна. Ливия смотрела на меня с укором и досадой. Вот оно, подумал я, наступило!
— Этого и следовало ожидать, — проговорила Ливия, указывая на дверь туалета. — Вот уж месяц, как запор неисправен. Крутишь, крутишь его, и все без толку.
Только ли о запоре шла речь? Запор был слишком ничтожным поводом для такой горячности. Просто она не в силах дольше сдерживать себя. Вот уж месяц, сказала она. Достаточно прозрачно.
— Папочка, он не может выбраться, — сказала Вита.
— Положеньице, — хихикнула Эрна.
— Дяденька храбрый, дяденька не плачет, — восторгался Мартынь.
Я подошел к двери, дернул ручку.
— Да в чем, объясните, дело?
— Добрый вечер, — за дверью послышался бодрый голос Тениса Бариня. — Мне, право, неловко. Такое внимание...
— Попробуйте медленно проворачивать ручку, — сказал я. Моего сдержанного тона он не мог не заметить.
— Техника дала осечку. Рукоятка перестала поднимать защелку.
— Нож у вас есть?
— Есть-то есть. Да в тех брюках, что дома.
— Тогда попробуйте надавить на дверь. Может, это удастся вам.
— Какой позор! — Ливия глядела на меня горящими глазами. — Так запустить дом.
— Не надо, не надо, а то дядя горшочек опрокинет! — Мартынь в испуге надул губки, собираясь удариться в рев.
— Тенис, послушай! Главное — спокойствие, — сказала Вита. — Вызволим тебя живого или мертвого.
Я тоже испробовал так и сяк, но дверь не поддавалась.
— Ничего другого не остается, — сказал я. — Придется ломать.
— Зачем пороть горячку! — Тон молодого Бариня раздражал меня какой-то въедливой насмешкой. Да, именно насмешкой и этакой беспардонностью, отчего каждое слово, произнесенное им, как бы передергивалось. — Быть может, вы соблаговолите просунуть мне под дверь вязальную спицу?
Вита раздобыла спицу, и верзила принялся ковырять ею запор. Было слышно, как поскребывала спица, стараясь подцепить защелку. Я знал, что дверь он откроет, и про себя ругал его на чем свет стоит. Я даже не пытался уяснить — за что. Меня злило решительно все: и то, что он возился за дверью, и то, что мы как дураки стояли, ожидая невесть какого чуда. Даже это идиотское сидение в клозете он сумеет обратить себе на пользу. Будто я не видел, с каким восторгом кивала Вита после каждого скребка спицы и какой надеждой озарялось лицо Ливии, не сводившей глаз с злосчастной двери.
Наконец запор отомкнулся. Дверь приоткрылась и тут же закрылась. Загудел, зафыркал бачок с водой. Еще довольно долго ждали, пока он мыл руки. Потом только вышел.
Через силу мы посмотрели в глаза друг другу. От его крепкой шеи, скуластого лица, рослой фигуры так и разило силой, здоровьем. Но тут я приметил нечто такое, что несколько поколебало мои представления о нем: Тенис казался растерянным, не знал, с чего начать. Что ни говори: мальчишка. Всего-навсего мальчишка. И первый раз в чужом доме. Незнакомые люди. Все пялят глаза. А тут еще такая катавасия. Я припомнил свою первую встречу с родителями Валиды, их настороженные взгляды, обидчивый тон, холодную вежливость...
Тенис довольно долго занимался Ливией, желал ей счастья и всяческих благ. Он, безусловно, обладал немаловажным качеством, с помощью которого легко преуспеть у дам, — имел превосходно подвешенный язык. При виде подарка Тениса — точь-в-точь такого же флакона египетских духов — у меня внутри похолодело. Ливия казалась бесконечно обрадованной и настолько непритворно восхищалась флаконом, будто впервые в жизни видела такой.
Настал мой черед поздороваться.
— Папочка, вот познакомься, это он, — Вита, припав к моему плечу, заворковала мне в ухо, — в нужный момент у нее это отлично получалось.
— Наши встречи всегда происходят при несколько необычных обстоятельствах.
Почему-то я произнес это более дружелюбно, чем предполагал.
— Да. Не везет мне.
— Не скажите. Может, когда-то вам и вправду не повезет, но пока, по-моему, удача с вами.
Он смотрел мне в глаза, поигрывая своей насмешливой улыбкой.
— Я ведь, так сказать, с наилучшими намерениями, — проговорил он.
Они вошли в комнату. Я остался в коридоре. Надо посмотреть, что там с этим чертовым запором, как бы кто еще не застрял.
— Дяденька, что ты собираешься делать? Сам туда залезешь? — малышка Мартынь опять был тут как тут. Наверное, прятался за шкафом.
— Вот держи отвертку, будешь мне помогать, — сказал я. А про себя подумал: ни на шаг от меня, крутится возле мужчин. Понятное дело — мальчишка. Должно быть, отца не хватает.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Заводская столовая «Электрона» построена по новому проекту. Если к еде относиться исключительно к как физиологической функции, наша столовая прекрасное заведение. Вместительный кормежный цех. Механизированное наполнение желудков: чистота, пропускная способность — три тысячи человек в час. К сожалению, против такого рационального усвоения калорий могут возникнуть возражения духовного порядка. Мне, например, не нравится двигаться за пищей по отгороженным металлическими трубками прогонам. Да и сам чересчур уж публичный характер приема пищи тоже как-то не по нутру. Зал огромный, конца и края не видать, кругом галдеж, гремят подносы, звенят ложки, вилки, ножи, мельтешат руки и лица. Подсаживаясь к столу, я ощущаю необходимость как-то ограничить свои впечатления, абстрагироваться кой от чего. Посему обычно обедаю в кафе или так называемой малой столовой, что в нижнем этаже главного административного корпуса, где ждать приходится дольше, да и выбор блюд куда более скромен.
В кафе, надо сказать, питается большая часть работников КБ телефонии. Не исключено, по тем же причинам, что и я, а может, по другим. Не знаю. Социологические исследования в этой области не проводились. Хотя были бы кстати. Но это разговор особый. Социологические исследования меня тогда не занимали. Меня занимала возможность поговорить с Эгилом Пушкунгом. И он — легок на помине — вошел в кафе как раз в тот момент, когда я садился за стол. (Очень сомневаюсь, чтобы Пушкунга привела в кафе та же необходимость как-то ограничить свои впечатления; в своем пренебрежении к такой житейской мелочи, какой является принятие пищи, он, думаю, из двух возможных мест выбрал то, которое поближе.) Он обладал удивительной способностью отключаться, где бы он ни был. И, едва подсев ко мне, окунув ложку в суп, уткнулся в какую-то книгу — рядом со мной оставались лишь его рот да рука с ложкой.
— Послушайте, Пушкунг, — сказал я, — могли бы мы с вами немного поговорить?
Вначале он буркнул что-то невнятное: «Нет, спасибо» или «Да, пожалуйста», потом вдруг оторвался от книги, взглянул на меня, сделал гримасу, будто вместо супа хлебнул по ошибке горчицы.
— Почему бы нет.
— Скажите, вы не хотели бы поработать над контактными системами, разумеется в новом, электронном варианте?
— Что вы имеете в виду?
— Вот что. Есть у меня на этот счет кое-какие идеи, но они пока вне плана.
— Вы хотите сказать — в рабочее время?
— Главное — заинтересует ли вас это?
— Мммм.
— Поймите меня правильно. Формально я не имею права давать вам такое задание.
Ложка Пушкунга застыла на полпути ко рту. Похоже, в голове у него протекал процесс усиленной концентрации. Пушкунг, который ел, как бы совмещался с Пушкунгом, который разговаривал, тот входил в фокус, подстраивался к разговору. Все это предельно четко отражалось у него на лице, в его фигуре. Пушкунг роста небольшого, предрасположен к полноте. Характерный жест — поглаживать уголки воротника — на этот раз не помогает, порядка нет как нет. «Пушкунг, ты как-то скверно упакован», — острит Сашинь. Правда, стоит на него взглянуть, и кажется, что Пушкунг вот-вот распадется на части: галстук съехал набок, сорочка вылезла из брюк, пиджак соскальзывает с плеч. Ему примерно столько же лет, сколько Тенису Бариню, и, глядя на него, я не раз ловил себя на мысли: тебе бы больше пришлось по душе, если бы Вита вместо Тениса выбрала Пушкунга?
— И вы считаете, есть смысл? — Пушкунг опять загримасничал.
— Это вопрос философского порядка. Если допустить, что жить — значит отыскивать наилучший вариант, я думаю, смысл все-таки есть.
— Работать одновременно над двумя проектами?
— Возможность выбора никогда не мешает.
— Ммда-а.
— К сожалению, положение на сей раз таково, что возможность выбирать мы должны обеспечить сами. Придется пораскинуть мозгами.
Пушкунг ерзал и ерзал на стуле.
— Известный процент непроизводительного труда неизбежен в любом конструкторском бюро. Мы можем дать ему такое направление, что он станет перспективным.
— Мысль интересная.
— Так что же? Согласны?
Пушкунг не успел ответить, к нам подошел ерник Сашинь.
— О, да тут свои ребята, ну и чудесно! — радостно завопил он. — В приятной компании у пищи совсем другой вкус. Позволите прилечь?
У меня было большое искушение послать Сашиня к чертовой бабушке, на худой конец — к дальнему столику, сказать, не мешай, у нас серьезный разговор. Но мой нахмуренный лоб нисколько не смутил Сашиня, он уже устраивался рядом с Пушкунгом.
— Слушайте, братцы, что я вам расскажу, какая со мной на той неделе приключилась похоронная история. Смотрю, в газете «Ригас бале» некролог — скончался Янис Калнынь, инженер, тысяча девятьсот двадцать шестого года рождения. Похороны, после гражданской панихиды в доме покойного, состоятся на Зиепниекалнском кладбище. Я чуть не упал. Подумать только, Янка — фюйть! Вот бедняга! Вместе по танцулькам бегали, вместе учились. Что ты будешь делать, купил венок на Центральном рынке, запихнул в карман бутылочку с белой головкой, на трамвай и — Янку в последний путь проводить. Подхожу к дому покойного, снаружи тишь и гладь. Топаю дальше, звоню. Дверь мне открывает сам покойник. Как, говорю, ты — жи-и-ив? Что за глупые шутки, отвечает. Венок ставим в угол, садимся за стол и на радостях скоренько уговорили бутылку. Долго ли, коротко ли, опять звонят. Янка идет открывать. Еще один из нашенских с венком пожаловал...
— Когда ты успеваешь все это сочинять? — Пушкунг покончил с обедом и старательно утирал платком губы.
— Что, не веришь? Некролог напечатан в субботнем номере «Ригас бале», можешь убедиться. Вот какая петрушка приключилась.
— Притом еще в расход ввела.
— Расходы кругом, куда ни сунься. И в сортире нынче задарма ничего не сделаешь. Цветная туалетная бумага — тридцать четыре копейки рулон, аэрозоль для освежения воздуха — рубль двадцать...
Не прекращая болтовни, Сашинь время от времени вскидывал на меня плутоватые глаза. Я молча продолжал есть. Меня поразила терпимость, с которой Пушкунг слушал весь этот треп. Мне всегда казалось, что Пушкунг на дух не переносит Сашиня. Однако с появлением Сашиня Пушкунг даже как будто оживился, согнал с себя чрезмерную серьезность, раз-другой хохотнул задорно.
Сашинь, вне всяких сомнений, относился к категории людей, не поддающихся однозначной оценке со знаком плюс или минус. Казалось, его так и подмывает ввернуть что-нибудь скабрезное, отколоть какую-нибудь хохму, выкинуть какой-нибудь финт, чтобы треск стоял, чтобы все ходуном ходило. Не дурак был выпить, впрочем без излишеств. Манера разговаривать была у него несколько развязная, но так он разговаривал со всеми — и с вышестоящими, и нижестоящими. К работе относился безупречно, вкладывал душу и знания. Растил трех дочерей, увлекался парусным спортом. В глубине души Сашинь, несомненно, был энтузиастом, человеком увлекающимся и норовистым. Странно, что это пришло мне в голову только сейчас.
Пушкунг встал, собрался уходить, но его немного смущал наш неоконченный разговор, и он никак не мог решиться, как ему поступить.
— Ладно, Пушкунг, — сказал я, — идите, как-нибудь еще потолкуем.
Мы остались вдвоем с Сашинем. Тот трещал без умолку.
— В мире есть два гениальных изобретения. Бог создал женщину, чтобы мужчина не скучал, а мужчина создал счетную машину, чтобы подсчитать, сколько он за это богу задолжал.
— Сашинь, — прервал я его, — у меня к вам серьезный разговор по весьма серьезному делу.
— Серьезный, несерьезный... Все зависит от того, с какой стороны подойти.
Но я видел, слова мои вызвали в нем беспокойство. Глаза у Сашиня так и забегали. Потом не выдержал, отвернулся.
Сказал ему примерно то же, что и Пушкунгу. Нет, он отнюдь не принял мои слова с юмором или иронией, чего можно было ожидать от такого баламута. Не выказал ни радости, ни облегчения, хотя, заслышав о «серьезном разговоре», конечно же приготовился к чему-то неприятному. Для меня было полнейшей неожиданностью, когда Сашинь ответил даже с какой-то совестливой робостью.
— О чем речь, — сказал он, — раз ты считаешь, что нужно.
— Но знай, работать придется почем зря.
— Ну что ж, поднатужимся.
Но понемногу Сашинь становился самим собой.
— Раз надо, значит, надо, — продолжал он с озорной усмешкой. — Мне как-то на спор пришлось выпить две дюжины бутылок пива. За пять часов. На пятьдесят пятой минуте пятого часа допивал последнюю. Запросто! Все глаза вылупили — что теперь будет. А я встал и вышел с высоко поднятой головой. Думаешь, от гордости? Черта с два. Наклонись я хоть чуточку, из меня бы фонтаном хлынуло.
Его бодрячество казалось наигранным. Уж очень он старался и потому хватал через край. Может, стыдился минуты недавней слабости.
Меня вызвал Лукянский. Всячески обхаживал, соловьем заливался. Такой поворот на сто восемьдесят градусов можно было почувствовать еще в разговоре по телефону, но, встретившись с глазу на глаз, я диву давался. С распростертыми объятиями Лукянский вышел мне навстречу, долго тряс руку, хлопал по плечу, расплывался в улыбке, расспрашивал о моем и женином здоровье, толковал о погоде и рыбалке.
Тарантеллу своего доброжелательства он отплясывал со слоновьей грацией. Это так ему не шло. Но он, видимо, твердо решил ослепить меня сердечностью и, верный своему решению, обрушивал на меня свое благорасположение с поразительным упорством.
Я с любопытством ждал, что будет дальше.
— Ох, чуть не забыл, — воскликнул Лукянский, что-то выхватывая из ящика стола, — могу угостить тебя турецкими сигаретами.
— Благодарю, сейчас не хочется.
— Таких тебе курить не приходилось, знатная штука.
— Спасибо, спасибо.
Лукянский выудил из пачки темноватую, кургузую сигарету, поднес ее к своему внушительному носу и почему-то поморщился. Пачка с шумом полетела обратно в ящик.
Наступила пауза. Лукянский, должно быть решив, что предварительная часть беседы достигла нужного эффекта, перешел к делу. Откашлявшись, он сделал серьезную мину.
— Как тебе должно быть известно, семнадцатого созывается городская партийная конференция.
— Ты теперь и партийными делами занимаешься? — спросил я как бы между прочим.
— Нет, — мотнул он головой, — нет, нет. Это так, по производственной линии.
— Не понимаю.
— Альфред, послушай, послушай! Чего тут непонятного. Главный вопрос повестки дня — освоение новой техники. Сейчас это дело номер один. А слава «Электрона» в последнее время слегка потускнела. Само собой, как отстающих нас пока еще не склоняют, но и хвалить перестали. И мы сами в этом виноваты. Сами! Слишком мало активности проявляем. Впустую пробрасываем свои козыри.
Водрузив локти на стол, Лукянский из стороны в сторону раскачивал свой мощный торс.
— Мы и в самом деле распустились, — подтвердил я.
— В известной мере. И есть такое мнение, что престиж предприятия был бы отчасти восстановлен, если бы на городской конференции кто-то из наших выступил с развернутым сообщением о вкладе «Электрона» в освоение иннервационных телефонных станций. Точнее говоря, о подступах к стадии освоения. Есть мнение, Альфред, что такое сообщение должен сделать ты, именно ты, руководитель КБ телефонии, ветеран «Электрона», заслуженный деятель науки и техники, представитель интеллигенции.
— Короче говоря, ты бы хотел, чтобы такой доклад подготовил я?
— Я говорю: есть такое мнение.
— Чье мнение? Святого духа? Вне чьей-то головы мнения не рождаются. И сами по себе вокруг не порхают.
— Это мнение руководства предприятия.
— И Калсона тоже?
— Отчасти. В известной мере. Я говорил с ним.
— И что он сказал?
— Он не возражает.
— Понятно.
— Я полагаю, во имя общих интересов стоит потрудиться. Начать с того, что в работе конференции примут участие вышестоящие товарищи. И твоей собственной репутации это пошло бы только на пользу.
— Что ж, очень жаль.
— Почему жаль?
— Да потому, что польза для меня пройдет стороной.
— Ничуть!
— Я никогда не скрывал своих мыслей об иннервации. Мои взгляды не изменились. Я по-прежнему считаю, что «Электрон» допускает ошибку.
Лукянский машинально дернулся в мою сторону, кресло под ним затрещало. Однако маска дружелюбия продолжала взирать на меня с припечатанной на толстых губах улыбкой.
— Свои личные чувства ты можешь преспокойно оставить при себе. Для конференции будет достаточно и тех мыслей, которые приходят тебе в голову, когда ты осуществляешь руководство своим КБ. Или, может, я ошибаюсь? Может, ты вовсе не руководишь созданием иннервационных станций?
— Сдается мне, будет лучше, если я оставлю при себе и эти мысли.
— Вот это было бы крайне глупо.
— Кому из хирургов не случается повозиться с мертвецами, но это не значит, что он должен с высокой трибуны провозгласить препарирование трупов перспективным методом хирургии.
— Вот это мне нравится. Работать — ты согласен, а выступить — нет.
— Мое мнение тебе известно.
— Ты начальник КБ телефонии.
— Человек не всегда волен делать то, что хочет. Но я дорожу своими убеждениями. Покуда есть у меня убеждения и уверенность в чем-то, я себя не чувствую потерянным. Как только выберусь из мешка, я дорогу свою найду.
Лицо у Лукянского раскраснелось, на висках проступили сизые жилы. Он по-бычьи выгнул голову. Его улыбчивая мина слегка потускнела, исказилась, однако совсем не исчезла. Его замыслы были под угрозой, а с этим он не мог примириться. Должно быть, он уже понял, что дольше разыгрывать взятую на себя роль не имеет смысла, но ничего путного второпях не мог придумать, продолжая упорно цепляться за напускное добродушие, совсем как утопленник цепляется за щепку.
— Мое мнение... Мои убеждения. Как же, как же! — заговорил он. — Да не про нас все эти лакомства. Мы должны обеспечить поступательный и ритмичный трудовой процесс. Это, как тебе известно, главный наш показатель. Посему требуется дисциплина, порядок и спаянный коллектив. А если каждый начнет мудрить, что выпускать, чего не выпускать... Тогда, скажу тебе, толку будет мало. Ты не согласен со мной?
— Нет. Не согласен. Инженер, который не думает, не имеет своего мнения, никакой не инженер. Ломать голову над тем, что должен выпускать завод, — не это ли прямая обязанность конструктора.
— Но лишь до тех пор, пока задание не станет планом.
— Да нет же! Всегда.
— Иными словами — подпиливать сук, на котором сидишь.
— Тебе больше нравится пилить сидя?
Лукянский звучно крякнул. Когда я взглянул на него, прежнего добродушия на лице как не бывало. Но я ошибся, предположив, что теперь-то он даст волю злости! На рыхлой физиономии Лукянского запечатлелась почти трагическая гримаса. Он глядел на меня с грустным недоумением, будто бы переживая столь неожиданный для него удар.
— Альфред, — сказал он, — объясни мне, чего ты бесишься? Ну хорошо, допустим, иннервацию притормозят. Допустим. Тебе-то какая выгода? Ну, скажи, какая?
Я смотрел на него и думал: если ты и в самом деле не понимаешь, то тебе никто уж не объяснит. Так и помрешь, ничего не поняв.
— Нет, я серьезно спрашиваю, — не унимался Лукянский. — Я действительно хочу знать. Может, оклад тебе увеличат? Или руку пожмут, скажут спасибо? Не надейся, не героем предстанешь, а виноватым. Так чего ж ты в бутылку лезешь? Чего бесишься? Теперь, в связи с новой специализацией, телефонные станции для «Электрона» всего-навсего побочная отрасль. Не исключена возможность, что со временем их производство вообще передадут другому предприятию.
— Можешь не продолжать, — сказал я. — Траектория твоей мысли мне ясна. Куда выгоднее разглагольствовать о новых станциях, а производить старые. Как только реальный проект подготовят, его нужно будет внедрять. И тут-то возникнут непредвиденные трудности. Это невыгодно. Это рискованно. Нарушит «ритмичность и поступательность трудового процесса», пострадает план и так далее. Короче, выпуск новой продукции нерентабелен. Так ведь, а? Все как по нотам? Скажешь, я плохой предсказатель?
Лукянский мотнул головой и замер.
— Нас тут сейчас двое, — сказал он. — Двое, больше никого. Я пытался поговорить с тобой по душам, как с человеком. Ты не захотел. Так что не взыщи.
— В детстве у меня был дружок, звали Волдынем, — сказал я. — Он частенько писал в штанишки. И всякий раз, сделав свое дело, замирал, растопырив ноги, чтобы мокрая одежда не касалась тела. Извини, но твое отношение чем-то напоминает стойку моего дружка Волдыня — лишь бы уберечься от неприятного ощущения.
— Турлав, давай без грубости!
— Откровенность за откровенность. Престиж завода поднимают живым делом, а не дутыми сообщениями на конференциях.
От склонившейся над столом фигуры Лукянского повеяло холодом. Его крупное лицо, красное и потное, внешне осталось бесстрастным, но то была лишь верхняя заледеневшая корка.
— Товарищ Турлав, позвольте вам напомнить, — голос Лукянского прозвучал сдержанно, но подчеркнуто официально, — что дутыми являются именно ваши личные измышления, в то время как успехи предприятия в проектировании иннервационных станций есть очевидная и непреложная истина. Если достижения в этой области еще не так велики, как того хотелось, то в первую очередь виноваты в этом вы. Прошу запомнить. Если вы и впредь желаете оставаться руководителем КБ телефонии. О вашей позиции я извещу директора. Можете идти.
Вечером с завода уходил усталым. То была не просто дневная усталость. В последнее время она всегда была при мне, все больше прибавлялась и копилась. По утрам просыпался усталым, усталым приходил на работу. Но стоило мне увидеть у машины Майю, и усталость как рукой сняло.
— Лилия заметила, как я садилась в машину, — заговорила она, когда мы отъехали.
— Ну и что. Велика важность!
— Посмотри же на меня, — проговорила Майя, дотрагиваясь кончиком пальца до моей щеки. — Ты так давно не смотрел на меня.
Я скользнул по ней взглядом.
— Это все еще глаза начальника, — сказала она, — их-то я вижу каждый день. Я хочу те, другие.
— Обожди немного. Я и в самом деле не вылез еще из начальственной скорлупы. Столько на мне всяких скорлупок, сразу не скинешь.
Я свернул на окружную дорогу, что идет мимо Большого кладбища. Движение здесь было не такое оживленное, можно было взглянуть Майе в глаза.
— У тебя на лбу появилась новая морщинка, — сказала она. — Трудно тебе со мной?
— Просто я стар для тебя.
— Это моя морщинка. Морщинка имени Майи Суны на лбу Альфреда Турлава. Моими будут и три щетинки над верхней губой, которые ты вечно забываешь сбрить.
— Чем больше будешь меня знать, тем больше недостатков во мне откроешь. С этим надо считаться. Не остановить ли? Может, выйдешь?
— Нет! — И она припала к моему плечу с вкрадчивой нежностью, так напоминавшей мне Виту. — Я всем довольна. У антикварной вещи совсем иная ценность. Современные молодые люди, как и современные столы и стулья, чересчур функциональны.
Сзади, взахлеб сигналя, мчалась машина. Широкое полотно дороги было совершенно свободно. Сумасшедший или пьяный, подумал я, сворачивая «Москвич» ближе к обочине. Мимо пронесся кабриолет «опель-капитан». Сэр, приблизив к стеклу свою улыбчивую физиономию фавна, помахал рукой. Куда он гонит? И каким образом еще издали узнал, кого обгоняет?
— Теперь ты в самом деле мог бы остановиться, — сказала Майя. По тому, каким это тоном было сказано, я понял, что Сэра она даже не заметила.
— Здесь, на кладбище? Думаешь, место подходящее?
— Вполне.
Я остановил машину,
— По-моему, ты уже сбросил свои скорлупки, — сказала она.
Я поцеловал ее, не будучи уверен, что это обрадует ее. Да я и сам особой радости, не почувствовал. Меня не покидало ощущение, что весь я такой запущенный, неухоженный, немытый, губы сухие, шершавые, кисло во рту, одежда топорщится. Но горячность Майи и меня увлекла. Не страсть и не чувственный голод ею владели, а этакая радостная, легкая игривость. Был у нее присущий молодости дар любовь обращать в игру и шалость. Возможно, это меня больше всего привлекало в ней.
— Еще, — сказала она и на всякий случай вынула ключ зажигания.
С улицы Горького я повернул не к центру, а проехал в сторону Саркандаугавы, затем взял левее и выбрался на тихую и темную дорогу, что идет мимо садовых участков при ипподроме.
— А ты знаешь, я была здесь весной, когда цвели яблони, вишни. Тогда этот район сплошное розовое облако, точно взбитый мусс.
— Сейчас в садовых домиках глушат водку и режутся в карты. Пышным цветом расцветают лишь рецидивисты.
— Мы могли бы заглянуть к ним, перекинуться в картишки. Ты бы, скажем, сыграл на меня.
— Понятно. Тебе со мной уже скучно, ты готова на все.
— Как раз наоборот. Понимай это так: с тобой я готова на все.
— Так куда бы нам сегодня съездить?
— На каток! Давно не была на катке. Поедем, а? — Она принялась напевать мелодию вальса, удачно передавая шипящий призвук репродукторов. — А потом будем есть жареные пирожки. И ты пойдешь провожать меня домой и понесешь мои коньки.
— У нас нет коньков.
— Коньки можно взять напрокат.
— Коньки, взятые напрокат, домой не носят.
— Ты прав, — сказала она, — это не годится. С катка хорошо возвращаться пешком, а у тебя машина.
— Я же предупреждал, у меня бездна недостатков.
— Можно было бы пойти в клуб Гильдий потанцевать. С восьми до двенадцати вечера. Ты пригласишь меня сразу на все танцы. Будем отплясывать шейки, роки, кики, джайвы. Вот было бы здорово.
— Ты уверена, что меня бы не вывели из зала с милицией?
— С милицией? Отчего же?
— Могу себе представить... Хорош бы я был, отплясывая джайв.
— А что, и в самом деле хорош. Будто ты никогда не ходил на танцы. Милый, ведь тебе не восемьдесят, всего лишь слегка за сорок.
— Нет, на танцы я и раньше был не ходок. Разве что четверть века назад. Да и то изредка. Ладно, что там у тебя еще в запасе?
— Хоккейный матч. С голошеньем, гиканьем, свистом. Три двадцатиминутки. Если ты мне чем-то досадишь, я закричу: Альфреда на мыло! А в ту минуту, когда Балдерис забьет шайбу в ворота, я упаду в твои объятия, и ты сможешь минут пять подбрасывать меня в воздух.
— Прекрасно, — сказал я.
— Так что, поехали?
— Билеты на хоккейные матчи распроданы на полгода вперед. Дальше входа нам не попасть.
— Какой ты пессимист. А вдруг нам повезет? Представь себе, кто-то подойдет и спросит: не нужны два билета?
— Куда бы мы еще могли съездить?
— В парк с аттракционами. Покататься на карусели, пострелять в тире. Или посмеяться над собой в павильоне с кривыми зеркалами: плоские-плоские, как раскатанное тесто, потом вдруг круглые-прекруглые, как надутые пузыри...
Я слушал ее голос, ее смех, болтовню, и мне казалось, что сквозь меня струится прозрачный поток. Такой я был заледеневший, весь облепленный и занесенный снегом. Задеревенел и занемел я. Но вот сквозь меня заструился поток, подмывая обступившие сугробы. Гнетущая тяжесть отламывалась комьями и падала в поток, и он их подхватывал, уносил куда-то. И оттого, что тяжесть спадала и становилось легче дышать, мне и самому хотелось смеяться, дурачиться, говорить глупости.
Почему-то припомнился летний денек из далекого детства. Только что прошел бурлящий ливень с грозой. Водосточные трубы еще пели флейтами, воздух, мокрая земля благоухали и дымились. Босыми ногами я шлепал во дворе по лужам, брызгался, смеялся. Было так легко, так хорошо, что казалось — взмахну посильнее руками и полечу, поднимусь над свечками цветущих каштанов.
Та давнишняя беззаботность еще где-то жила во мне, то чувство окрыленности, когда хочется взмахнуть руками и полететь, хочется кувыркаться, озорничать, шлепать босиком по лужам.
Теперь, когда голос Майи струился во мне и тяжесть была смыта, унесена, я ощутил это совершенно отчетливо. И вместе с радостью о вернувшейся беззаботности, о возвращении в мир, который, казалось, был для меня потерян, я с удивлением почувствовал в себе тот жар, тот трепет, от которых сладко сжималось сердце. И, переживая счастливые эти терзания, я понял, что Майя мне очень нужна, что без нее и жизнь не жизнь, что я люблю ее так, как никогда никого не любил.
Да, так и есть, подумалось мне, я ведь знаю, что такое любить. Это что-то такое и в то же время совсем не то.
Словно отгадав мои мысли, Майя сделалась серьезной; не исключено, они, эти мысли, слишком хорошо читались на моем лице. Она смотрела на меня, и это был не просто взгляд. Это был ответ красноречивей всяких слов; бывают мгновения, когда слова не нужны, когда они только помеха. Носителем Майиной любви была нежность. Любовь должна иметь свой носитель, просто так она не взлетит. Таких носителей бесконечно много: привычка, самолюбие, практический расчет, имущество, тщеславие, гордость, беспомощность, даже садизм. Носителем Майиной любви была нежность, и это меня сразило. Про себя я сравнивал ее очарование с зеленью первых листьев, с шелком первой травы. Возможно, я впал в сентиментальность, вполне возможно, но меня действительно сразила ее нежность.
Безлюдный, скудно освещенный район садовых участков кончился. Я повернул к набережной Даугавы. И сразу угодил в самую гущу ржущего, блеющего, мычащего автомобильного стада; теснили со всех сторон, подпирали сзади, норовили забежать вперед, выскочить наперерез разных мастей и размеров крупы и бока машинного поголовья. Вспыхивали, гасли алые стоп-сигналы. Разноцветными глазами на перекрестках мигали светофоры.
За Даугавой движение было поспокойней. На шоссе мы опять остались вдвоем. Середина зимы, а вокруг черным-черно. В лунном свете по небу плыли две сине-серых ладьи.
Майя сидела, обхватив руками колени, запрокинув голову на спинку сиденья, и не сводила глаз с неба. Над пустынным шоссе оно казалось неоглядным. Лицо Майи в мутном свете плафона выглядело чужим и далеким. И мне вдруг разонравились эти черные пустынные поля с нависшей над ними тоскливой тишиной. Тоска невольно передавалась и нам. А мне хотелось слышать Майин голос, хотелось видеть ее веселой и оживленной.
— Куда бы нам еще съездить?
— В лес, к оленям.
— В лесу сейчас темно, ничего не увидим.
— Подождем, пока луна поднимется.
— Все равно ничего не увидим.
— Тогда поедем на озеро Бабите. Проведаем, — может, лебеди прилетели.
— Да ведь озеро еще подо льдом.
— Однажды лебеди прилетели, когда лед еще не сошел.
— Может, это было в марте, но теперь-то только февраль.
— Ну и что, можем мы просто посмотреть?
— Ладно, — сказал я, — поедем посмотрим лебедей.
Я видел, как оживилось лицо Майи, как заблестели у нее глаза; словно маленькая девочка, принялась она раскачиваться на пружинах сиденья.
От моста через Лиелупе до озера Бабите ехать всего ничего. Я знал одну дорогу, по которой можно было подобраться почти к самому берегу. Проехали темный, густой сосняк, лес расступился, и мы очутились на полянке, поросшей кустиками, залитой лунным светом.
Вылезли из машины и шероховатым от схваченных морозом комьев земли проселком побрели к берегу. Сквозь заросли тростника тускло светилось озеро. У берега лед потрескался и вздыбился, потом его, видимо, залила вода, он опять замерз, подернувшись стекловидной корочкой, которая с хрустом ломалась у нас под подошвами. Подальше от берега лед с вмерзшими в него тростинками был ровный и крепкий. Майя раскинула руки и, разбежавшись, покатилась. Мы до тех пор с нею носились и катались по льду, пока не выбились из сил. Потом стояли, взахлеб глотая холодный воздух и поддерживая друг друга, чтобы не упасть. Была ночь, но она была где-то там, в отдалении, мы видели, мы чувствовали, нам темнота не мешала, как раз наоборот, она освобождала нас от всего ненужного, лишнего. Темнота вокруг нас как бы создавала разреженную среду, которую мы собой заполняли.
— Лебеди, лебеди, где вы? — взывала Майя.
В ответ донесся гулкий, напористый треск. Майя тихо вскрикнула.
— Что это?
— Ничего страшного. Лед ломается. Это бывает.
— А мы не провалимся?
— Не бойся, лед толстый.
— Ой, как не хочется умирать.
— Кому же хочется.
— Но мне особенно.
— Почему — тебе особенно?
Она поцеловала меня. И опять позвала:
— Лебеди, лебедушки!
— Нет, скажи, почему ты считаешь, что...
— Давай не будем говорить о смерти. Хорошо? В другой раз.
— Может, вернемся на берег?
— Нет, ну, пожалуйста, побудем еще немножко.
Я знал эти «немножко», они всегда затягивались. И все же короткие те свидания чем-то мне напоминали огни праздничного салюта. Да, они должны погаснуть. Чем ближе к земле, тем бледнее и жиже многоцветный фейерверк, еще светится, но вот лишь отдельные искорки...
В город вернулись без четверти одиннадцать. Машина стояла у Майиного подъезда, ей надо было выходить, но она сидела и чертила на стекле одной ей понятные знаки. Я тоже сидел и молчал.
— Ну вот, — наконец проговорила она, — мы выяснили одну важную вещь: лебеди еще не прилетели,
— Да, — сказал я.
— Когда теперь увижу тебя?
— Завтра утром.
— Завтра утром ты будешь начальником. И я буду на тебя глазеть, как на музейный экспонат.
В ее голосе не было ни малейшего упрека, но меня покоробило от ее слов. Она права. Я знал это. И знала она, что я знаю. Подобные мысли отравляли наши расставания.
— Тебе еще не надоело на меня смотреть?
— Пожалуйста, не мучай меня, — сказала она. — Я все-таки женщина. Тебе хочется, чтобы я сказала: нет, не надоело на тебя смотреть. И что тогда? Ты великодушно позволишь мне посидеть в машине еще пять минут. А может, тебе надоело смотреть на меня?
— Нет, не надоело, — ответил я.
Похоже, она не расслышала моих слов. Запрокинув голову на спинку сиденья, Майя опять погрузилась в задумчивость, как тогда, на шоссе, когда над ним в лунном свете плыли два сине-серых, похожих на ладьи облака. Волосы у Майи растрепались, нос покраснел, в уголках глаз обозначились морщинки. Впервые она не показалась мне красивой. Но именно такой, с покрасневшим носиком, растрепанной прической, она была мне еще ближе, роднее, дороже и — о чем я раньше никогда не думал — еще более нуждающейся в ласке моей и защите.
— Ладно, — сказала она, открывая дверцу. — Уже поздно, пора.
— Подожди, — сказал я, тоже вылезая, — провожу тебя. Может, лампочка в парадном перегорела.
Я проводил ее до самой двери. Она достала ключи.
— У тебя никогда не возникало желания посмотреть, как я живу? — спросила. — Не хочешь заглянуть?
Я колебался всего мгновение.
— Хорошо, — сказал я, чувствуя, как к горлу подступает ком, — да будет так.
Она открыла дверь, и мы вошли в прихожую. Пока я топтался в потемках, мне на плечи легли ее руки.
— Если б ты только посмел не подняться со мною наверх, — зашептала она мне на ухо, — если б ты только посмел... — Она засмеялась, и в смехе ее отозвались и радость, и насилу сдерживаемые всхлипы. Целуя меня, она шмыгала носом, словно у нее был насморк, и щеки были мокры от слез. — Вообще-то геройство твое совершенно напрасно, никого дома нет, мои вчера уехали в деревню. Но вот что хотела тебе сказать, тебя это может заинтересовать, вчера я была у врача.
Моя рука коснулась стены. Как раз там, где был выключатель. Над нами загорелся шарообразный белый плафон. Но лицо Майи мне виделось сквозь туман.
— Я еще раньше подозревала, — сказала она.
— Что подозревала? — спросил я, чувствуя, как слова застревают в горле. Вспомнились туманные разговоры на озере про смерть, нежелание умирать. Мне казалось, я куда-то проваливаюсь.
— Что подозревала?
— Какой ты недогадливый, однако.
Не знаю, как долго смотрел я в широко открытые, сияющие, переполненные нежностью глаза Майи. Был ли я счастлив? Я еще был не способен по достоинству оценить услышанное. Но меня охватило чувство огромного, ни с чем не сравнимого облегчения. Как будто в самый последний момент мне все же удалось всплыть на поверхность. Жадно глотаю воздух, голова гудит, голова идет кругом, поджилки трясутся. Но понимаю, что самое главное, самое важное свершилось. Оно предрешало все остальное. В том числе и то, что было впереди.
Четвертый час утра. Нет смысла громыхать воротами, въезжать во двор. Долго все равно не пробуду. Минут десять. От силы полчаса. Скажу только Ливии. Возьму самое необходимое и — обратно к Майе. Много времени это не займет. В общем-то, для Ливии у меня всего одна фраза. Четвертый час. Летом на озере Буцишу уже занимается день. Потянет ветерком, защебечут птицы. Таинственный час превращений, когда умирают мертвые и рождаются живые. Предрассветные сумерки, когда засыпают утомленные любовники. Интересно, почему вошло в обычай казнить на рассвете? Надо выключить свет, зачем напрасно разряжать аккумулятор. А дверцу не мешает запереть. Ну, а теперь не мешкай. Много времени не займет. Только думай о том, что сказала Майя. А вдруг и в самом деле — сын! Альфред Турлав младший. Главнейшая задача тогда будет выполнена, на земле останется твой заместитель. С формой носа Турлава, со складом мыслей Турлава, обкатанным и отточенным в живой цепи поколений. Имя Турлава не исчезнет. Думай о сыне. Лет тридцать пять тому назад, в зубоврачебном кресле, ожидая прикосновения иглы к обнаженному нерву, ты старался отвлечь себя мыслями о цирке Тиволи, о крутящихся креслах карусели, о выходках клоунов и сладкой начинке вафель. Четвертый час. Очень даже хорошо. Подходящий момент для короткого объяснения вполголоса. Ну, чего ты озираешься по сторонам? Чего вздыхаешь? Тебе нужно произнести одну-единственную фразу. Ливия и так все знает. Да уж конечно знает. Не может не знать. И вообще, чего мудрить, чего раздумывать. Вопрос решен. На полпути не останавливаются. Это надо сделать, и ты это сделаешь. Ты же знаешь себя. Ничто тебя не остановит. Никогда ты не останавливался на полпути. Вспомни свою первую ссору с Ливией. Что там тогда приключилось? Теперь и не вспомнишь. Неважно. И неважно, кто прав был, кто виноват. Важно, что Ливия тогда в одной ночной рубашке вылезла из постели и легла на голый пол. Ты знал, ей холодно, она несчастна, но ты преспокойно дал ей возможность помучиться. Впрочем, это из другой оперы. Обычная ссора молодоженов. Не пытайся строить из себя изверга. Конечно, ты тоже жестокий. В каждом из нас сидит жестокость. Нежные девчушки нежными, как лунные лучики, пальчиками накалывают на булавки бабочек. Ласковые мальчики топят щенков. Что есть добро, что есть зло? Нет добра абсолютного. Но и трусость не может стать мировым эталоном. Ливия, я тебе должен это сказать. Четвертый час. Как неприятен электрический свет. Точно удар по глазам скатанным полотенцем. Она в самом деле глядит на меня так, словно я ее ударил. Ничего не понимает. Когда ее не вовремя разбудишь, она такая несчастная. Какая нелепость, что любовь и ненависть, счастье и обиды люди выражают одними и теми же звуками. Давно я не видел ее, обмазанную ночными кремами, с бигуди в волосах. На кровать, как и прежде, кладется моя подушка. Нет, раздеваться не буду, я приехал взять вещи. До чего идиотски звучит. Как будто я носильщик из Трансагентства, приехал вывезти мебель. Не дай только бог заговорить о чувствах, все эти возвышенные реплики из пьес, кто кого любит да кто кого не любит... Старое незачем ворошить, к чему отягчать и без того тяжкий момент. У каждой линии своя длина. Что-то кончается, что-то начинается. Мне, Ливия, нечего добавить. Я уже не тот, каким был когда-то, я другой. Может, мне следовало сказать тебе об этом раньше.
Мне было лет шесть или семь. Тихим полднем я гулял по нашему огороду среди укропа, ревеня, моркови. Огород мне казался большим и таинственным. И вдруг передо мной прямо из-под земли вылез крот. Иссиня-черный с отливом, с блестящими бусинками глаз. Сначала я испугался, но потом меня разобрало любопытство. Крот норовил юркнуть обратно в норку, но я палочкой отпихивал его все дальше и дальше. Перевернул на спину, покатил по земле, потом стал палкой водить против шерсти и все удивлялся, какой он твердый. Я понимал, что поступаю гадко, но ничего не мог с собой поделать. Рассудок мой отчаянно противился моим поступкам, и все же рассудку пришлось уступить. Я знал, что крот — живое существо, но продолжал кидать его и подбрасывать, словно тряпичную куклу, покуда черный комочек не задергался и не замер, воздев кверху маленькие лапки, так удивительно похожие на человеческие ладони. Зачем я это сделал?
Теперь ты, Ливия, знаешь. Я сказал.
Сказал. Сказал. Напрасно ты, Ливия, смотришь на меня такими глазами. Я не вижу тебя. Я вижу Майю. Сам не знаю, почему я тебя не вижу, а вижу Майю. Не вижу твоих глаз. Вижу смеющиеся глаза Майи. Это ужасно, несправедливо, жестоко, но я вижу только Майю. Четыре часа утра. Теперь я могу идти на все четыре стороны. В тишине слышно, как всхлипывает Ливия. Торжествующе звучит голос Майи. Ливия. Майя. Ливия. Майя. Да, но что сказала Ливия? Что я пообещал? Не начинать развода до свадьбы Виты и Тениса. Маленькая просьба. Ради Виты. Четыре утра. Возвращаться к Майе нет смысла, только зря разбужу. Ей надо много спать. До свиданья, Майя. До утра. Нет, все же надо съездить, все рассказать, я думаю, Майя, ты меня поймешь. Два месяца — велика ли важность. Они ничего не изменят. Четверть пятого. Какое темное звездное утро.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Двумя днями позже Турлав получил от Вилде-Межниеце записку:
«Глуб. ув. Т. Все мои старания увидеться с Вами лично оказались тщетными. Не понимаю, в чем дело. Ваш автомобиль на ходу? Мне бы хотелось на субботу и воскресенье предпринять неблизкую поездку в Эстонию. На чествование г-на Хейно Велмера в Таллине и к селекционеру роз г-ну Леппа в Муставе. Все расходы на бензин, разумеется, беру на себя. М. Вил.-Меж.
P. S. У Титы инфлюэнца. Если Вы по определенным соображениям соблаговолите взять с собой жену, я возражать не стану».
Как отказать? Нельзя. Придется отвезти. Это стало обычаем: раза два в году Турлав куда-нибудь возит Вилде-Межниеце и Титу. На сей раз желание старой дамы совершить вояж было более чем некстати. С тех пор как Турлав вернулся к работе над своим проектом, свободного времени совсем не оставалось. Да и Майю не хотелось покидать одну. К тому же и постскриптум относительно жены осложнял дело — Турлав по опыту знал, что это не просто пожелание. Вдвоем Вилде-Межниеце не поедет. («Светской женщине не к лицу оказываться с мужчиной в ситуации, которая могла бы быть истолкована двусмысленно».)
Турлаву представлялся единственный выход — взять с собой Виту. Та упрямиться не стала. Это просто здорово, сказал она, только и Тенис должен поехать с нами, мы, папочка, друг без дружки на одну ногу хромы. Но что на это скажет Вилде-Межниеце? В конце концов Турлав махнул рукой — всем все равно не потрафишь. Почему бы не доставить удовольствие Вите?
В субботу, уже на рассвете, машина, готовая для путешествия, стояла у дверей Вилде-Межниеце. Несмотря ни на что, Турлав был в благодушном настроении. Теперь, когда нужда притворяться перед Ливией отпала и сохранялась договоренность о разводе, он опять себя почувствовал порядочным человеком. Не мучили угрызения совести.
Ночью выпал снег. Старая дама что-то медлила, и Турлав взялся за лопату. Вита носилась от дома к машине, запасая на дорогу всякую всячину. Тенис держался поодаль, был он в модной и тощей нейлоновой курточке, с непокрытой головой.
Появилась Вилде-Межниеце с несколькими свертками. На этот раз она казалась особенно нарядной. Пальто из коричневого бархата с куньим воротником.
— Хорошо бы эти свертки уложить в багажник, — сказала она Турлаву, остальных вроде бы не замечая.
Турлав покосился на Тениса. Откровенно говоря, момент был решающий. Тенис перестал тереть свои озябшие уши, собирался поздороваться, но, отчаявшись поймать взгляд старой дамы, смешался.
Кутаясь в шерстяную шаль, в дверях показалась Ливия.
— Вы не едете?
Ливию старая дама соизволила все же заметить.
— Нет, — отозвалась Ливия, — поедет Вита. Если вы не возражаете.
Вилде-Межниеце блеснула глазами, но ничего не ответила.
— И еще с нами поедет этот бравый молодой человек, — добавил Турлав. — Два шофера лучше, чем один, я так полагаю.
Глаза Вилде-Межниеце на мгновение впились в него. Тенис, покраснев, отвесил поклон.
— Тенис... Тенис Баринь.
— Шоферскими делами, Турлав, распоряжаетесь вы. — Старая дама пожала плечами. — Садимся же, чего еще ждать.
Так началось путешествие. После того как Вита прощебетала матери слова прощания, в выстуженной в гараже машине стало тихо. Первым молчание нарушил Турлав. Нарушил, сообразив, что Вите и Тенису разговаривать совсем не обязательно. Им вполне хватало того чувства близости, что они испытывали, глядя друг другу в глаза, держась за руки. То была тишина, рождавшая вокруг себя атмосферу, насыщенную грозовыми разрядами. И хотя не произошло ничего такого, что бы нужно было скрывать, Турлав ощутил необходимость эту интимную и в то же время совершенно откровенную близость прикрыть хотя бы несколькими словами.
— Вчера не слышали сводку погоды? Говорят, снег долго не продержится.
Старая дама, как обычно, сидела рядом с ним.
— Пираты опять захватили самолет и угнали его в пустыню. Как вам это нравится! — Вилде-Межниеце, казалось, не расслышала слов Турлава.
— Уму непостижимо: регулировать движение транспорта с помощью револьверов.
— А почему их называют пиратами? С пиратами в свое время боролся Юлий Цезарь, а потом королева Елизавета.
— Пираты есть пираты.
— Вы хотите сказать, с тех пор ничего не изменилось?
— Изменилось, а как же, прежде пираты захватывали корабли, теперь самолеты. Прогресс потрясающий.
Он смотрел вперед, но внимание его было всецело приковано к заднему сиденью. Слух его невольно обострился. Казалось, по затылку забегали холодные мурашки. Как будто за спиной у него и в самом деле сидел пират.
Вита рассмеялась. Смех ее не имел ни малейшего отношения к замечанию Вилде-Межниеце, просто его высекла перенасыщенная атмосфера близости, подобно тому как гром высекает молнию. Теперь и Тенис рассмеялся, что-то шепнул Вите на ухо. Вита так и покатилась со смеху. Похоже, они перешептывались о каких-то пустячках: про корову, стоявшую на снегу, про человека, чинившего крышу, про собачонку, что, тявкая, выскочила из подворотни.
Ну и что? Влюбленные дурачки. Идут той же проторенной дорожкой, что и все остальные. (И слава богу, зашли уже довольно далеко.) Щека Тениса приникла ко лбу Виты? А как же иначе? Любить — значит жаждать. Пальцы Виты у Тениса на ладони? Все в порядке. Тенис был бы чучелом гороховым, если бы при всей своей любви сидел бы рядом с девушкой на манер католического патера. Чего тут, право, беспокоиться? Почему их щенячья идиллия так волнует мне кровь? Неужто во мне говорит собственник, который по-прежнему считает Виту своей и не желает смириться с тем, что кто-то ее отнимет? К тому же отнимет в прямом смысле слова физически, при помощи самых обычных мужских приемов, при восторженном ее попустительстве.
От них исходило прямо-таки сияние счастья, влюбленности. То, к чему он и сам стремился, что, стиснув зубы, силился вернуть, сохранить, у этой желторотой парочки получалось естественно и просто. Неужели же, вслушиваясь в этот поразительный, дивный воздушный смех, в котором было нечто моцартовское, — неужели в нем рождался Сальери?
Мы все словно чертежная бумага-— лишь один раз, один-единственный раз возможно провести на ней линию легко и чисто. А чуть только стер, останется след, а на выскобленном месте новую линию провести нелегко, проступают прежние прочерки.
Незаметно он постарался так повернуть зеркальце, чтобы видеть лица молодых. И, наблюдая за их влюбленными взглядами, Турлав ощутил, что его мысли тоже светлеют и проясняются. О какой тут зависти может быть речь? Нет, не настолько он наивен. Смех Виты его беспокоил совсем по другой причине. Смех Виты напоминал Турлаву смех Майи в тех редких случаях, когда они оставались наедине, свободные и счастливые, хотя не без чувства вины, как олени, перемахнувшие через высокий забор и при луне пасущиеся на клумбах с тюльпанами.
Не знаю, как долго сам буду счастлив. Не знаю, как долго ты будешь счастлива, Вита. Но счастье — это наркоз, оно снимает боль. Тебе и в самом деле повезло. Тебя, словно крепкий, тугой черенок, безбольно оторвут от родного дома, и ты сама не заметишь, как расцветешь, распустишься уже под боком любящего мужа. Конечно, тебе повезло. И потому, надеюсь, ты поймешь меня. Нелюбимым не понять влюбленных.
Турлав заметил, что и Вилде-Межниеце все время поглядывает в зеркало. И потому ли, что день выдался светлым, или потому, что старая дама на сей раз применила другой грим, но ее крупное, старательно накрашенное лицо казалось непривычно бледным.
— Как себя чувствует Тита?
— Тита? Ха. Что ей инфлюэнца. В три дня холеру переболела, бубонную чуму.
— Не скажите. Грипп — вещь коварная.
— Только не для Титы. Да будет вам известно, прошлым летом она регулярно ездила в Меллужи и плавала кролем до третьей мели. Как вам это нравится!
— Надо бы навестить ее. Да вот не знаю адреса.
— Возле парка Виестура. Улица Видус. Напротив дома, в котором жил генерал Алодис.
— Не представляю. Трудно сообразить.
— Американское представительство знаете?
— Понятия не имею. Из тех времен, кроме своего Гризинькална, запомнил еще рождественский базарчик, вот и все.
— Ну, где живет поэт Ревинь.
— Ревинь давно умер.
Она посмотрела на Турлава с досадливым укором:
— Адрес я вам дам.
— Это ее старая квартира? Еще со времен Салиня?
— Разумеется. И Салинь в основном там и живет. Она хранит даже пивные бутылки, распитые им. Я однажды заехала к ней. Смотрю, возле буфета какие-то поленья. Это доски от сцены рижского Нового театра, объясняет Тита, на них Салинь в девятьсот пятом году пел «С боевым кличем на устах».
— Слышал такую легенду. Салинь пел, а жандармы ждали его за кулисами, хотели арестовать. Но он прямо со сцены спрыгнул в зрительный зал и вышел через обычный вход.
— Да, Салинь любил петь на митингах. Я его знала получше, чем Тита. Уж поверьте.
Солнце поднималось все выше, выпавший за ночь снег сверкал, переливался. Временами, переломившись в покатом ветровом стекле, лучи солнца слепили, словно вспышки автогенной сварки. По-весеннему искрилась под крышами капель, струились ручьи. С заснеженных веток и телефонных столбов комьями срывался снег. Разъезженная середина шоссе сквозь талую слякоть чернела жиром асфальта, а канавы по обочинам дорожники для верности обозначили прутиками. Можно было подумать, земля перед бритьем обильно намылилась, укрывшись в пене сугробов.
Вилде-Межниеце с какой-то особенной настойчивостью рассказывала о своих ролях и партиях, вспоминала Россию времен первой мировой войны, эвакуацию, концерты в нетопленных залах, всякие забавные происшествия их почти голодной жизни. Только однажды ей пришлось остановиться, когда лирический диалог между ней и молодым итальянским тенором в Пензе, передаваемый частью по-русски, частью по-французски, прервал веселый, заливистый смех Виты и Тениса. Вилде-Межниеце обернулась назад, потом достала платочек с кружевной каемкой, вытерла губы и продолжала рассказ. Карло при встречах всегда целовал ей руку. С каждым днем глаза его загорались все ярче, все ниже он наклонялся к ее руке. Кончилось тем, что однажды, припав к ее руке, Карло медленно съехал на пол, обеими руками обхватив ее колени. Как выяснилось, бедный итальянец потерял сознание, оттого что целую неделю ничего не ел.
Проехали часа три, когда Турлав остановил машину.
— Такое симпатичное местечко. Молодой человек, как вам кажется, не стоит ли нам немного и пешком прогуляться по Эстонии?
— Очень даже здравое предложение, — сказал Тенис, выпустив руку Виты лишь после того, когда вышел из машины.
Они вдвоем прошли вперед по шоссе. Тенис в нескольких местах пытался перебраться через канаву, но всякий раз увязал по пояс. Поодаль стояла старая придорожная корчма с широким навесом; двор отгораживала высокая каменная стена.
Обратно Тенис бежал вприпрыжку, размахивая сломанной им под навесом большой сосулькой.
Вилде-Межниеце и Вита по-прежнему сидели в машине.
— Такой славный кабачок, — затараторил Тенис. — Не желаете взглянуть? (Главным образом это адресовалось Вите.) Для вас зарезервирован отличный столик, рядом с оркестром. Кофе уже подан.
— Не знаю, как вы, — сказала Вита, нерешительно глянув на старую даму, — а я, наверное, пойду.
— Какой тут может быть разговор, — отозвалась Вилде-Межниеце. — Раз уж кавалеры так старались. Идемте!
И они побрели в сторону корчмы. Вита вернулась с мокрыми ногами, вся в снегу. Похоже, и она угодила в канаву, еще похлестче, чем Тенис.
— Э, Вита, что случилось, никак чашку с кофе опрокинула?
Вилде-Межниеце прошла мимо Тениса так, будто он был пустое место.
— Чашка с кофе может опрокинуться, — сказала вроде про себя, вроде Турлаву, но ни в коем случае не Тенису, — однако воспитанные люди подобные вещи никогда не обсуждают.
И усмехнулась, глянув на Турлава молодо и кокетливо.
— А место в самом деле славное. Так вот, зима восемнадцатого года в Пензе выдалась снежная, морозная...
Чествование Хейно Велмера проходило в Немме, пригороде Таллина, в его собственном доме. Название улицы и номер дома Вилде-Межниеце забыла, Турлаву ничего другого не оставалось, как расспрашивать прохожих. Никто не знал Велмера. Молодые люди морщили лбы, женщины пожимали плечами.
— Как будто вы не знаете этих эстонцев! — Вилде-Межниеце в сердцах изобразила уничижительный жест. — Это они-то не знают Велмера, как бы не так! Его шестидесятилетие отмечалось как национальный праздник, в театре «Эстония» целую неделю шли спектакли-гала.
После многочисленных расспросов одна пожилая женщина им все же указала нужный дом.
Увидев у ворот машину, сам юбиляр вышел навстречу. Облаченный в смокинг, ставший ему заметно свободным, он шел маленькими шажками, опираясь на лакированную трость с серебряным набалдашником. Для своих восьмидесяти вид имел вполне приличный, а проворство, с каким припал он к руке Вилде-Межниеце, изобличало светского льва.
— Марта! Ты вспомнила обо мне! Вспомнила обо мне! — Голос Велмера с характерными эстонскими модуляциями дрогнул. Затем растроганный юбиляр что-то длинно продекламировал по-французски, и Вилде-Межниеце смеялась звонко и светло.
Турлав помог Вилде-Межниеце внести сверток. Старая дама объявила, что на ночь в доме Велмера она не останется, а до гостиницы доберется на такси. («Пусть Вита меня не ждет, вернусь, скорее всего, поздно».) В «Бристоле» для них были забронированы два двухместных номера.
Втроем они вернулись в центр, устроились в гостинице, там же в ресторане пообедали. Потом покатались по городу — центру и новым районам. Ни в один из театров достать билеты не удалось. Еще немного побродив по улицам, они расстались. Вита с Тенисом отправились в мюзик-холл потанцевать, Турлав вернулся в гостиницу; он захватил с собой кое-какие бумаги, пару часов решил спокойно поработать.
Турлав ворочался в гостиничной постели, временами зажигая ночник на тумбочке, смотрел на часы... Засыпал и опять просыпался, сам не понимая почему. Кровать Тениса пустовала. Мысль о Тенисе, который все еще не появлялся, тревожила его, подобно однообразному, тупому сигналу. Можно было подумать, ему никогда не приходилось спать в гостинице.
Потом Тенис все-таки вернулся, поплескался в ванной. Не зажигая света, на цыпочках вошел в комнату, повесил одежду на спинку стула и повалился в постель.
— Ну, всласть натанцевались? — Турлав поднял голову, включил и тотчас выключил свет. Половина второго.
— Капитально. Только Виту жаль. Весь вечер переживала, вдруг Вилде-Межниеце закроет дверь изнутри.
— Не нравится вам старая дама?
— Редкостный экземпляр.
— В каком смысле?
— Даже слов не подберешь. Будто с другой планеты свалилась, такое от нее впечатление.
— Люди большого таланта всегда с причудами.
— Возможно, — не очень уверенно протянул Тенис. — Ее талант для меня дело темное.
— Не забывайте, ей скоро стукнет восемьдесят. Было бы совсем неплохо, если бы и мы в ее возрасте сохранили такую прыть.
— Не о прыти я говорю,-— отмахнулся Тенис. — А в общем-то, чего там... Десять тысяч лет жизни ей!
Судя по размеренному дыханию, Турлаву показалось, что Тенис начинает засыпать, но как раз в тот момент он вздохнул, перевернулся на другой бок и тихонько, про себя стал посвистывать.
— Что, не спится?
— Не хватает нужной компрессии. Глаза не закрываются.
— Вы в самом деле пять лет уже работаете в монтажном цехе?
— По заводским реестрам так оно выходит.
— И не наскучило? Конвейер вещь нудная.
— Тут я с вами не согласен. Ритм очень притягателен. Вы обратили внимание, с каким удовольствием на всяких сборищах люди хлопают в ладоши?
— И очень быстро сбиваются с такта.
— По другим причинам. Такт ни при чем. Любовь к ритму заложена в человеческой натуре. Ритм повсюду — в танцах, в песнях и так далее. Если вам угодно, вся жизнь человеческая — своеобразная конвейерная пульсация: сон и бодрствование, ночь и день, зима и лето.
— Да, но у каждого человека свой ритм. А тут, у конвейера, изволь подстраиваться к общему.
— Ну, а возьмем такой пример — хор? Уж там-то подстройка к общему ритму — дальше ехать некуда — по уши и глубже. И при этом получаешь феноменальное удовлетворение, ничуть не ущемляя свою личность.
— Вы поете в хоре?
— Пел когда-то. Жутко затягивает. Только начни, до гробовой доски не остановишься. Но, очевидно, и хоровое пение во многом лишилось бы своей прелести, если бы дирижер думал лишь о темпе.
— Вы говорите о штурмовщине в конце месяца?
— Я говорю о том, как мы подчас работаем. Проводятся исследования, предлагаются рекомендации психологов, но всякий раз, когда приходится выбирать между научными методами труда и старой доброй штурмовщиной, предпочтение всегда отдается последней.
Турлав вспомнил свое посещение монтажного цеха и ту отчужденность, которой на него тогда повеяло. Много лет его уже ничто не связывало с конвейером. К тому, о чем толковал Тенис, он имел поверхностный интерес. Главным образом его интересовал сам Тенис.
— Значит, вы один из тех, кто желает работать с музыкальным сопровождением.
— Я два года прослужил в десантных войсках. Думаете, в армии с незапамятных времен оркестры держат лишь для потехи? Музыка поднимает настроение, прибавляет силы.
— Кто же в этом сомневается.
— Вроде бы никто. А как до дела дойдет — не допросишься. Ну, не смех? На одном из крупнейших электронных предприятий никак не наладят единый пульт управления для радиотрансляции. Пожарники не разрешают тянуть воздушку, начальство запрещает прокладывать кабель и так далее и тому подобное.
— Насколько я понимаю, вы мастер?
— Это должность, на которую обычно не хватает претендентов. Зарплата на десять рублей больше, а неприятностей на все сто.
— Вот видите, а вам и этого мало. Вам еще нужны воздушка с кабелем.
— Позарез нужны. И обученные люди нужны. И новые стулья к конвейеру. Попробуйте смену просидеть на неудобном стуле.
— Меня вот что интересует: зачем вы пошли на эту должность, раз понимаете, что это вам невыгодно?
— Все очень просто. Мастером быть невыгодно, а начальником цеха уже прямая выгода. Чтобы стать начальником цеха, нужен опыт. Опыта можно набраться, поработав мастером. Все.
— В таком случае вы из тех, кто делает карьеру.
— А почему бы и нет? Как будто посиживать в сторонке и уклоняться от ответственности бог весть какая добродетель. Меня интересует руководство предприятием. Я не хочу быть киноактером. Хочу руководить заводом. Используя новейшие научные достижения в области организации и управления, ну, и так далее и тому подобное.
— Ого, не сказать, чтоб вашим планам недоставало широты.
— Я не терплю нерадивость и разгильдяйство. Я хочу соревноваться, достигать возможно лучших результатов. Хочу быть первым, а не последним.
— Да, я вижу, вы метите высоко.
— Могу сознаться: уже не так высоко, как раньше. До третьего класса зачитывался книгами деда. О Наполеоне, Александре Македонском, Кромвеле. В ту пору мне хотелось стать главою государства или по крайней мере всемирно известным полководцем.
— И потому бросили школу, пошли в армию?
Тенис, конечно, расслышал иронию в словах Турлава.
— Ваша информация не совсем точна. Нас в семье, детей, было четверо. Отец умер от ожогов. Мать чуть ли не год пролежала в больнице. Одним словом, было несладко. Пришлось самому зарабатывать на жизнь. Прошу прощения, вы, верно, слышите впервые что-либо подобное?
— Я всегда считал, что старый Баринь зарабатывал достаточно, что вы...
— Типичный образ мышления для людей, которые разъезжают в собственных машинах, воспитывают одного ребенка и ежегодно получают тринадцатую зарплату. Знаете, сколько нужно заплатить медсестре, чтобы та ночь продежурила у постели больного? Могу вам сказать — пятерку.
#img_7.png
— Давайте разговаривать потише. Пятерка за ночь — в самом деле многовато, но, если мы не перестанем горланить, мы получим взбучку от дежурной по этажу.
— Мне незачем перед вами оправдываться. Да, переоценил свои силы. Считал, что днем работать, а вечером учиться — сущие пустяки. Но тут требуется крепкое нутро. С первого захода-выдержал три недели, по второму — полгода.
— Знаю, все знаю, сам, работая на «Электроне», заканчивал институт. И тогда не разъезжал в машине.
— Сколько вам было лет?
— Двадцать четыре.
— А мне в ту пору всего семнадцать. Самый что ни на есть телячий возраст. О двух армейских годах совсем не жалею. Вернувшись на гражданку, без особого дрожания в коленках закончил среднюю школу.
— И считаете, многого достигли!
— До вершин, конечно, далековато. Но пока все идет по плану, по графику.
— Вот это уже лучше, — сказал Турлав, примирительно усмехнувшись. — А вам бы не хотелось поработать в конструкторском бюро?
— Нет, — ответил Тенис и двинулся так, что под ним хрустнули пружины.
— А если бы я предложил?
— Спасибо за любезность. Но я уже сказал: у меня свои планы.
— Ну и прекрасно, не имею ни малейшего желания их расстраивать. Желаю вам всяческих успехов. Вам и, разумеется, Вите. Где собираетесь жить?
— В комнате деда. Не фонтан, как говорится, но для начала сойдет.
Турлав сел на кровати.
— Я не видел комнаты старого Бариня. Но я бы, на вашем месте, подумал о Витиной комнате. Начать с того, к работе поближе, к тому же... — Турлав запнулся, помолчал. — К тому же в будущем могут произойти кое-какие перемены. Есть, к примеру, одна старушка с удобной квартирой в центре. Возможно, она и согласится на обмен...
Это предложение как-то само собой выскочило, раньше Турлаву никогда не приходила в голову такая мысль. Но сейчас это было и не столь важно, не мог же он сказать, что он в этой квартире уже не жилец. Обмен произойдет так или иначе. Почему бы нет? Очень даже естественно, если вместо него там останется Тенис. Возьмет на себя заботу о центральном отоплении. И вообще...
— У Виты комната большая и светлая.
— Все не так просто. С этим, мне кажется, связана масса неудобств.
— Неудобств — для кого?
— Для всех. Для вас, для меня.
— Отчего же?
— Я вас мало знаю. Вернее, знаю лишь со слов Виты.
— Так какие же могут быть неудобства?
— Как вам сказать. Когда человек привык, чтобы остальные считались только с ним... — Тенис замолчал. — Я хочу сказать: с его...
— Говорите, не стесняйтесь. Чтобы считались только с его капризами, это вы хотели сказать?
— Я хотел сказать: с его желаниями.
Турлав почему-то подумал, что сейчас и Тенис сядет на постели, но тот даже не шевельнулся. В темноте белели его заложенные за голову руки.
Турлав, стараясь отыскать удобную позу, вертелся так и сяк, потом взбил подушку и лег, повернувшись к Тенису спиной. Продолжать разговор не имело смысла. Переутомился он, нервы стали сдавать. Кипятится из-за пустяков. А может, он вообще не приспособлен к таким разговорам? Тенис прав. Но мнения Виты просто ошеломительны. Неужели же Вита так плохо его знает? Тенису удивляться не приходится. Жизни не знает, дальше своего носа не видит, а собирается мир перевернуть. Заносчивый и упрямый — только тронь его. И все же...
— Спокойной ночи, — проворчал Турлав.
— Сладких нам снов, — отозвался Тенис. — Кто спит, тот не грешит.
Пребывание Вилде-Межниеце в Муставе было совсем коротким: селекционер Лепп, почетный член французского общества садоводов по секции роз, он же член Королевского общества садоводов Великобритании, самым досадливым образом слег с воспалением легких и был увезен на лечение в Тарту.
И всю обратную дорогу сияло солнце. Настроение у всех было приподнятое. Тенис рассказывал уморительные истории, Вилде-Межниеце расспрашивала Виту о стипендиях, академическом хоре «Ювентус» и студенческих строительных отрядах.
По пути заехали на самую высокую гору Эстонии — Мунамеги, поднялись на башню, чем-то похожую на маяк, откуда можно было полюбоваться открывавшейся панорамой. Целый час Вилде-Межниеце дулась после того, как Турлав вздумал ее уговаривать не подниматься выше средней платформы. За обедом в Апе обиды были прощены и забыты.
Подмораживало, но в машине казалось, что за окнами по-весеннему тепло. Ближе к вечеру горизонт стал хмуриться, заходящее солнце было цвета запрещающих дорожных знаков.
Последний отрезок пути от горы Баложу ехали молча. Вита заснула на плече у Тениса. Вилде-Межниеце задумчиво смотрела на мигавший огнями город.
— Вита, проснись, — сказал Тенис, шлепнув ладонью по какому-то мягкому месту.
Машина остановилась у парадной двери дома Вилде-Межниеце.
— Урр, — спросонья замурлыкала Вита, — теперь там у меня останется синяк.
— Спасибо за компанию, — сказал Тенис.
— Даже вылезать не хочется, — сказала Вита.
Все же вышла первой. Потом вылез Тенис. За ним Турлав. Последней — старая дама. Но не ушла, осталась стоять у машины.
— У вас что-нибудь в багажнике? — спросил Турлав.
— Нет, все мое со мной. Благодарю вас. Прекрасная поездка.
Она протянула Турлаву руку, еще раз его поблагодарила, что уже само по себе было делом неслыханным. И, как всегда, смотрела Турлаву в лоб.
— Рад, что вы остались довольны, — проговорил Турлав с легкой усмешкой; он и в самом деле был рад, что все сложилось так удачно. Вилде-Межниеце тоже усмехнулась, однако ее темные глаза были серьезны.
— Ну, тогда до следующего раза.
— До следующего раза.
Она стояла и смотрела ему в лоб.
— Я бы только хотела вам сказать, чтобы впоследствии не возникало недоразумений. Этого молодого человека, который, возможно, станет вашим зятем, я к себе в дом не пропишу. Никогда. А поездка в самом деле прекрасная.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Жизнь так и катилась по накатанной колее. Все старания Турлава что-либо изменить не приводили ни к каким результатам. Дело о разводе так и не было начато. Жил по-прежнему там же. И на работе никаких значительных перемен. КБ телефонии понемногу впряглось в иннервацию, или, точнее было бы сказать, ходило вокруг нее да около, пытаясь нащупать оптимальные подступы к проекту. Одновременно Турлав еще с четырьмя добровольцами на собственный страх и риск занимался электронно-механической станцией. Но такие вещи недолго удержишь в секрете.
Как-то в среду, в начале марта, Сэр после диспетчерского часа сказал Турлаву:
— Послушай, друг любезный, мне бы хотелось взглянуть, чем ты там занимаешься.
Наблюдение за работой КБ телефонии входило в обязанности главного конструктора по телефонии, да и тон, каким пожелание было высказано, не внушал подозрений. Однако Турлав насторожился. Откуда вдруг такой интерес и что скрывается за фразой «чем ты там занимаешься»?
— Прямо сейчас?
— Да, у меня выдалась свободная минутка.
И это прозвучало вполне дружелюбно, впрочем достаточно твердо.
— Изволь, не возражаю, — ответил Турлав, пытаясь хотя бы внешне сохранить спокойствие.
Дорогой не проронили ни слова. День был угрюмым и хмурым, хлопьями валил снег. Побелевший двор был весь затоптан. На лестнице сыро и неуютно.
Турлав шел впереди, подняв воротник пиджака, засунув руки в карманы. Сэр, чуть прихрамывая, шагал следом, набросив на плечи щегольскую дубленку; по привычке тихонько насвистывал.
— Бумаги тоже хочешь посмотреть? — спросил Турлав, когда вошли в главное помещение.
— Нет, зачем же.
— Жаль. Даже во сне такое не приснится. Неизвестные величины приходиться отыскивать при помощи неизвестных величин в квадрате.
— Тем лучше. Никаких тебе оков, ограничений.
— Я должен принимать решение, гадая на кофейной гуще, какие детали будут в распоряжении наших производственников.
— Об этом не горюй. Будет проект, появятся детали.
— Когда появятся? Завтра? Через год? Через пять лет?
Сэр только покривил губы, блеснув белым рядом зубов. Что его все-таки интересовало, ясности пока не было. Но этот вопрос определенно его не интересовал.
Они не спеша обходили столы. На подготовительном этапе, когда выверялась целесообразность технических требований, отдельные сотрудники занимались отдельными узлами, которые между собой как будто и не были связаны, — копались в схемах, паяли вводы, собирали системы и снова разбирали. Иногда Сэр останавливался, что-то спрашивал, следил за показаниями измерительных приборов, но нигде не задерживался дольше, чем того требовало простое любопытство, ни на что не обращал чересчур пристального внимания.
— Сколько человек работает в этой комнате согласно штатному расписанию?
— Инженеров? Техников?
— Всех.
— Семнадцать человек.
— Сколько болеют?
— Придется подсчитать. Маркузе, Зуева, Пукштелло, Зивтыня. Четыре дамы.
— Я вижу только девять сотрудников. Где остальные?
Турлав с ухмылкой глянул на Сэра:
— Пойди посмотри,
— Куда?
— А ты сам попробуй отгадай.
— Одним словом, ты считаешь, что все в порядке?
— Ничего я не считаю. Я не слежу за тем, кто куда выходит. У нас принято, каждый выходит, когда появляется в том необходимость.
Турлаву показалось, что причина визита наконец открылась, однако внимание Сэра перекинулось на другое. Он завел речь об освещении и предложил необъятные плафоны ламп дневного света под потолком заменить подвижными светильниками с рефлекторами.
Как раз в тот момент Сэр остановился перед столом Пушкунга. Пушкунг, не поднимая глаз, продолжал возиться с электронной пробкой координатного блока — остроумным устройством, которое он сам и придумал.
Чтобы как-то разрядиться, снять напряжение, Турлав раз-другой стукнул кулаком по столу и повернулся к Сэру. Тот, немного отодвинувшись, достал платок и громко чихнул.
— Вот тебе раз. Где-то насморк схватил,
— Будь здоров!
Он же видел координатный блок, подумал Турлав. Не такой он простачок, сообразил, конечно, что это не имеет ни малейшего отношения к иннервации. Что ему все-таки нужно? Что у него на уме?
И у стола Сашиня Сэр не задал никаких вопросов — поглядел, взял на ладонь какую-то детальку, повертел, положил на место. И — дальше.
Наконец всех обошли.
— Спасибо, — сказал Сэр.
— Что еще тебя интересует? Хочешь посмотреть остальные группы?
— Не сегодня.
Турлав пожал плечами. Загадочность поведения Сэра начинала его злить.
Сэр выудил из своей дубленки пачку сигарет, принялся шарить по карманам, отыскивая зажигалку.
— У нас не курят, — сказал Турлав.
— Прошу прощения. Сейчас я исчезаю.
Некоторое время постояли друг против друга, потом Сэр медленно двинулся к двери. Турлав — за ним. Сам не понимая зачем. Решил — только до порога, из вежливости. Но что-то его подталкивало, подгоняло. Возможно, все та же загадочная улыбка Сэра.
В коридоре было сумрачно, под потолком тускло желтела лампочка. Сэр протянул зажатую в ладони пачку, Турлав вытянул сигарету, помял ее. От зажигалки пыхнуло теплом и бензином.
— Карклинь сказал мне сегодня, ты подал заявление о жилье.
— Было дело.
— Говорят, в месткоме ожидаются перемены. Лаурис уходит на пенсию.
— А это кто тебе сказал? Тоже Карклинь?
— Нет, из других источников.
— Ну что ж, отлично.
— Да, все течет, все движется по кругам своим. Я что-то не видел Майи Суны. — Запрокинув голову, Сэр выпустил струю дыма. — Она еще работает?
— А почему бы ей не работать? — Турлав почувствовал, как изменился его голос — прогорк, потускнел. — Конечно, работает.
— Уж ты прости мой совершенно неприличный интерес, — усмехнулся Сэр.
— Что-то я не очень тебя понимаю.
— Ну хорошо. Могу яснее. Майя как будто бы ждет ребенка.
Сейчас все и раскроется, подумал Турлав. Но пока он ничего не понимал. Только опять от волнения сдавило горло. И возможно, как раз потому ему захотелось схватить за горло Сэра,
— Кто тебе сказал?
— Час назад мне позвонили из поликлиники.
— Она неважно себя чувствовала и отпросилась к врачу.
— Из поликлиники ее отправили в больницу.
— Не может быть!
— Опасаются осложненной беременности.
— В таком случае она бы позвонила. И вообще! Не понимаю, почему из поликлиники позвонили тебе.
— Все очень просто. Любая неясная обстановка чревата недоразумением. Главный врач поликлиники прошлой весной бывал у меня на даче. Если к делу подойти со всей строгостью, на сей раз он, конечно, превысил свои полномочия.
Желание вцепиться Сэру в глотку становилось почти неодолимым. Но вместе с диким этим порывом все свои силы вложить в одно-единственное движение Турлав ощутил подступавшую слабость, — медленно поднялась она от пальцев ног, прошла через желудок, протиснулась в легкие. Он стоял будто каменный, даже язык во рту затвердел.
— Враки!
— Что именно — враки?
— Да все, о чем ты говорил. От начала до конца.
Выражение лица у Сэра несколько изменилось. Возможно, оттого, что исчезла его мерцающая улыбка. Или просто посмотрел с этаким виноватым укором.
— Видишь ли, я ее знаю дольше, чем ты.
— Прошлое Майи меня не интересует. Спасибо за информацию. (Каких только глупостей не способен наговорить человек!)
— Хорошо, — кивнул Сэр, — все отлично, все прекрасно.
— Прекрасно было бы все же узнать, чего ты хочешь, У тебя есть ко мне какие-то претензии?
На это Сэр только пожал плечами.
— А если нет, к чему эта болтология?
— Не знаю, поймешь ли ты меня, — сказал Сэр, опять улыбаясь своей странной мерцающей улыбкой, — но уж так получилось: меня беспокоит будущее Майи, В чем-то я виноват перед нею. Мне раньше казалось, она не вызывает во мне ответных флюидов. Затем стало казаться, что этих самых флюидов не вызываю в ней я. Еще почему-то считал, что как у нее, так и у меня одинаково отрицательное отношение к браку. — Сэр переступил с ноги на ногу, умышленно, скрипнув протезам. — Мы познакомились четыре года назад, да так все и тянулось. А теперь я передумал. — Сэр перешел на свой обычный насмешливый тон. — Я желал бы исправить ошибку, О чем и ставлю тебя в известность. Как видишь, смешная идефикс старого холостяка.
— По-моему, ты не совсем себе представляешь, что говоришь.
— Позволь, пока я, как говорится, в здравом уме и твердой памяти.
— Майя давно все решила.
— Ты в этом уверен?
— Абсолютно.
— Я понимаю, ты думаешь: сам на ней женюсь. Но видишь ли, остается такой пустячок — ты все еще не женился на ней. И при всем желании не можешь на ней жениться, ибо ты уже женат. Развод — дело хлопотное, пренеприятное. Статистика утверждает, из тех, кто решается на развод, разводятся на самом деле не более шестидесяти семи процентов. Остальные воздерживаются по той или иной причине. Считай, я просто поделился с тобой своими соображениями. На всякий случай.
Турлав посмотрел на Сэра с ледяным спокойствием.
— Знаешь что, давай прекратим.
— Ладно, — сказал Сэр, прикуривая новую сигарету. — Считай, вообще разговора не было. Ах, да! — Сэр совсем собрался уходить, но вернулся. — Было бы неплохо, если бы ты построже следил за дисциплиной своих сотрудников, Администрация неоднократно получала сигналы, что кое-кто из твоих дам в рабочее время появляется за пределами заводской территории.
Случилось это на шестой день после разговора с Сэром. Майю из больницы переправили в Дзинтари, в санаторий, официально именовавшийся «Отделением патологической беременности». Впервые я ехал ее навестить.
Более трудных, чем эти шесть дней, не помню, — терзали сомнения, донимали страхи, подозрения. Временами впадал в такую беспросветную безнадежность, что не только будущее, но и прошедшее виделось как бы сквозь кривые, затемненные очки, и все обретало какую-то раздражающую призрачность. Получив от Майи записку (в больнице по случаю эпидемии гриппа был карантин), я немного приободрился.
В Дзинтари, сойдя с электрички, глубоко вдохнул в себя остуженный морской воздух.
Меня вдруг обуяло такое желание, такая тоска меня охватила поскорее увидеться с Майей, что все остальное перед этим померкло, отошло на задний план. Будто я не видел ее лет десять. Еще немного, и я бы побежал вприпрыжку.
В светлые тона выкрашенное здание — старомодные колонны в сочетании с модерновыми, сплошь застекленными окнами — снаружи казалось тихим и нежилым. Дорожка. Ступеньки. Дверь. Прихожая. Комната со шкафами. Почти осязаемая на ощупь стерильная чистота, — она была в воздухе, напитанном запахами лекарств, в отлакированном паркете, в белоснежных занавесках, в хромированных дверных ручках. Я остановился. Те силы, что несли меня, иссякли. Я заробел (такое со мною бывает), весь сжался от своей собственной беспомощности, казалось бы, начисто утратив способность и думать и двигаться. Из прихожей широкая дверь вела в залитое солнцем помещение, где в мягких креслах сидели женщины. Должно быть, я сделал шаг в ту сторону, когда чей-то властный голос словно за шиворот меня схватил:
— Вам кого?
— Майю Суну.
— Обождите!
Немного погодя вышла Майя. В стеганом нейлоновом халате, волосы перехвачены синей лентой.
— Вот хорошо, — сказал я. — Боялся, что врачи тебя уложили в постель.
Она взяла меня за уши и осторожно, серьезно и бережно притянула к себе и поцеловала, будто я был из какого-то хрупкого, нежного материала. У меня перед глазами все закружилось, как бывает, когда сходишь с карусели. Даже коленки задрожали.
Она еще не сказала ни слова, только молча разглядывала меня. Возможно, ее разбирало нетерпение, некогда ей было дожидаться слов. Хотелось выяснить все сразу. С чем я пришел к ней. Что со мной творилось. Что собираюсь сказать.
Сестра стояла тут же у двери, но мы ее не замечали.
— Я ждала тебя, — сказала Майя. — Слышишь.
Почувствовал, что не выдержу ее взгляда. В ее глазах я прочитал светлую, нежную любовь. Но повинюсь: в тот миг я думал не о ней, а о Сэре, наслаждаясь чувством сладостной мести, торжествуя победу самодовольства.
— Ну, слава богу, — сказал я. — Как долго тебя здесь продержат?
— Недели две, надеюсь, не больше.
— А вообще это серьезно?
— Да как тебе сказать...
Майя отступила на шаг, и теперь я в свою очередь придирчиво разглядывал ее. Конечно же, теперь это было заметно. Раньше, встречаясь чуть ли не каждый день, я как-то не обращал внимания. Она изменилась. И походка, и движения — все другое. Даже лицо преобразилось. Теперь уж не та молодая красивая женщина, чье очарование скрывало какую-то тайну. Она ничего теперь не скрывала. Все было слишком велико, чтобы скрыть. И то, что она носила под сердцем, и то, что происходило в самом сердце. Она стала мне ближе, дороже. И еще беззащитней, что ли. Потому-то эти перемены и радовали меня, и тревожили. Ее нельзя волновать. Нельзя рассказывать ничего серьезного и не стоит ни о чем расспрашивать. И без того забот ей хватает, да еще это двусмысленное положение, — наверно, предстоит объяснение с родителями.
— Пойдем сядем, — сказала Майя. — Можно было бы одеться, выйти погулять, да боюсь ноги промочить.
Вспомнив, что в Риге, на привокзальной площади, купил крокусы, полез в карман пальто. Хрупкий букетик слегка сплющился, а в остальном цел и невредим.
Майя прижалась ко мне, обняв меня левой свободной рукой, и так стояла, казалось, целую вечность.
— Может, в самом деле сядем, — предложил я.
— Я ждала тебя, — заговорила она. — Собиралась столько тебе рассказать. А теперь вдруг все из головы выскочило,
— Да я ж еще не ухожу,
— И опять мне надо к тебе привыкать. Ах, да, одну вещь все-таки вспомнила. Тут требуется анализ крови отца ребенка. На резус-фактор.
Меня несколько покоробила казенная безличность, с какой она произнесла «отца ребенка»,
— Когда нужен этот анализ?
Она пожала плечами.
— Вообще отцы тут в почете. Больше всего разговоров в палатах об отцах. Милый, чего тут только не наслушаешься!
— Представляю себе.
— В больнице тоже об отцах говорили, но чаще с досадой и злобой. А здесь другой контингент. Здесь отцы — идолы.
Я взял Майины пальцы — они были прохладны. Она не смотрела мне больше в глаза, отвернулась, глядела в окно.
— Все-таки женщины странные создания, — сказала она задумчиво. — Смысл жизни видят в том, что отдают ее кому-то другому. Даже детей, оказывается, рожают не себе, а их отцам. Правда, есть у нас одна девчушка с завода кожаных изделий, так она говорит: этот будет мой, только мой, я хочу ребенка, и он у меня будет. Все оставшиеся пять месяцев ей придется пролежать в постели.
— Какие у тебя тонкие, нежные руки, — вставил я нарочно, чтобы перевести разговор в менее тревожное русло, — как у принцессы Турандот.
— У нас в палате лежит маникюрщица, — продолжала Майя, — от нечего делать с утра до вечера возится с нашими пальцами. Мужа ее зовут Жоржиком, он работает официантом в ресторане «Кавказ». Говорит, ей противно с ним спать, в минуты близости он раздирает ей на спине родинки, но она все терпит, потому что Жоржика любит, в остальном он чудесный муж и, надо думать, будет хорошим отцом.
— Все это она вам рассказала? О родинках?..
— Это еще только цветики.
— И ты рассказываешь?
— Нет, милый, нет. — Ее взгляд возвратился ко мне. — Я только слушаю. Хоть это и считается здесь жуткой необщительностью. Лиля мне сказала сегодня: «Бедняжка, ты такая тихая, должно быть, из невезучих».
И эта тема мне не особенно нравилась. Мой смех прозвучал довольно неискренне. Крокусы Майя держала у самого носа.
— У крокусов нет запаха, — сказал я.
— А вот и есть. Весной пахнут.
— Ты объясни мне, что тут с вами все-таки делают?
— Ничего особенного. Находимся под наблюдением врача. Без конца сдаем всякие анализы. Вливают какие-то препараты. Измеряют давление. После обеда мы, как правило, свободны.
— Может, тебе принести чего-нибудь почитать?
— Мама принесла мне «Сагу о Форсайтах». Да что-то не читается. Все тянет погулять.
В раскрытую дверь был виден холл. Женщины вязали, беседовали, листали журналы. Приходили и уходили. Время от времени кто-то заглядывал к нам.
Появился еще один посетитель, коренастый крепыш в потертой кожаной куртке, с виду — шофер. К нему выскочила округлая женщина в цветастом фланелевом халате, в хлопчатобумажных съезжающих чулках и с ходу затрещала, затараторила.
Больше мы не смогли уже толком ни о чем побеседовать, присутствие этой пары стесняло. Жена шофера без умолку сыпала словами, успевая в то же время лузгать принесенные мужем семечки. Сам шофер помалкивал, сидел, вжавшись в кресло, только вращал глазами, должно быть столь же болезненно воспринимая наше присутствие, как и мы их. Немного погодя они собрались выйти в сад.
— Что нового на работе? — спросила Майя.
— Новостей особых нет, — сказал я. — Где-то в высших сферах обсуждается профиль нашего завода; возможно, главный упор будет сделай на телевизоры.
— И тебя это раздражает?
— Слишком дорогое удовольствие.
— Может, для этого есть убедительные доводы.
— Самый убедительный довод — логика. Современная телефонная станция стоит четверть миллиона долларов. Полмиллиона. И мы покупаем. Сколько же потребуется выпустить телевизоров, чтобы окупилась одна такая станция!
— С арифметикой многие не в ладах, это я еще по детскому саду помню.
— Если нужно, даже петуха считать можно выучить.
— Ты так и сказал?
— К сожалению.
— Ну, ты у меня герой, — проговорила она, своими тонкими пальцами касаясь моего лба. — Так и знай, я на твоей стороне.
И неожиданно, поблекшей улыбкой отстранившись от прежней темы, она отвела глаза.
— Да, время бежит. Скоро лето.
И тут в переднюю пробкой влетела шоферша. Повязанный тюрбаном платок мотался. Лицо горело, глаза вытаращены. К груди она прижимала охапку бархатисто-красных роз Баккара, бутонов в двадцать пять, если не больше. Взглянув на Майю, хотела что-то сказать, да только рот разинула, взмахнула свободной рукой.
— Валентина, что с вами? Вам плохо?
Мы с Майей почти одновременно повскакали с мест.
— Нет же, нет, — забормотала как бы про себя Валентина. — Боже мой, боже мой, это надо же, надо же.
— Да что случилось?
Ступая неловко, одеревенело, та подошла и торжественно протянула Майе розы.
— Это вам, — сказала она.
— Мне? Зачем?
— Не знаю. Велели передать. Подкатил к воротам. На машине.
Теперь, когда прорезался наконец заслон, слова из нее посыпались со все возрастающей громкостью — наверстывала упущенное.
— Живые цветы! Настоящие розы! Вон какая уйма! Просто не верится! Посреди-то зимы! Просто не верится! Андрей, Андрей, куда ты там делся? Ты посмотри! Ты только посмотри! Вот как надо проявлять внимание. А то принес стакан семечек.
Глаза Майи искали мои глаза.
— Они вам нравятся? — спросила Майя.
Охапку роз по-прежнему держала Валентина, и лицо ее расцвело небесной улыбкой.
— Ну и возьмите их себе.
— То есть как — возьмите?
— Отнесите к себе в палату. Поставьте в вазу. И вообще — делайте что хотите.
Мужчина в кожаной куртке стоял у двери и похрустывал костяшками пальцев.
Глаза Майи искали мои глаза.
— Пожалуйста, не уходи, побудь еще, — говорила она. — Давай выйдем погуляем. Пройдемся к морю. Когда еще ты выберешься. Я так давно тебя не видела.
И к каждому слову глаза ее прибавляли: милый, милый, милый.
Турлав был убежден, что по вопросу о жилье ему следует обратиться к Тите. Сколь бы велика ни была ее тяга к независимости, возраст Титы таков, когда одиночество превращается в бремя. Турлав не сомневался, что рано или поздно квартиру ему дадут. Заявление приняли, сказали: сделаем все, что будет в силах, но раньше осени ни один из домов не сдается. И Турлав опять стал подумывать о Тите. Неужели нельзя с ней столковаться, не насовсем, разумеется, на время.
Возвратившись из Дзинтари в Ригу, Турлаву захотелось пройтись мимо дома Титы, посмотреть, где и какой расположен. Адрес он знал. Крюк невелик. Просто так, ради любопытства. Однако, проплутав по лабиринту улиц-коротышек этого чудаковатого района и отыскав наконец дом Титы, он решил, что тянуть не имеет смысла, раз уж пришел, надо зайти поговорить.
Примерно так и представлял он себе. Облепленный всякими украшениями, дом снаружи был чем-то похож на старомодную дамскую шляпку. Чего только не было на его фасаде. Стилизованные павлиньи хвосты, диковинные фрукты, гирлянды, страусовые перья. Парадная дверь, своими очертаниями напоминавшая замочную скважину, открывалась в овальную прихожую, откуда лестница с замысловатой балюстрадой двумя полукружьями взбегала на бельэтаж и подводила к усеченному ромбу двери, за которой лестница поплоше вела уже в верхние этажи.
От былого блеска мало что осталось. Многострадальные цветные витражи были залатаны простым стеклом, стены пожухли, почернели, крошилась штукатурка. И все же изначальный дух двадцатого века, которым нет-нет да и повеет с пожелтевших старинных картин, от исторических документов, этот дух зримо присутствовал здесь, как давно ушедшие морозы присутствуют в льдине, влекомой весенним потоком.
Вот и квартира № 3. Изящная дощечка, стилизованные буквы. Когда глаза свыклись с сумраком лестничной клетки, Турлав разглядел темную костяную кнопку. Опять музейный экспонат — можно было подумать, звонок изнутри приводила в действие пружина.
Долгое время за дверью не слышно было ни звука. Как и следовало ожидать, подумал Турлав, не в обычаях Титы отсиживаться дома. Она сейчас у Вилде-Межниеце или кружит по городу. Но вот еще несколько звонков, и что-то там скрипнуло, зашаркало, скроготнул ключ, звякнула цепочка.
— С кем имею честь?
Голос Титы, всегда такой бодрый, прозвучал слабо и тускло.
— Турлав, Альфред Карлович.
— А-а-а-а! Вот это здорово! Подумать только — а я тут выспрашиваю. Милости просим, милости просим.
Дверь распахнулась. Тита заюлила вокруг него, подталкивая, увлекая в глубь квартиры. И голос сразу ожил.
— Раздевайтесь, раздевайтесь.
— Вы уж извините, нежданно-негаданно, мне в самом деле неловко.
— Это ж просто замечательно, просто замечательно, мы знакомы двадцать лет, а вы впервые соизволили...
— Да я вот так, без ничего, шел мимо, дай, думаю, зайду, проведаю.
— Очень хорошо, что зашли.
— Думаю, может, все еще хвораете.
— Я-то? Хвораю? Что вы! Луцавам пеку крендель. Завтра Сильвии исполняется пятьдесят, а у нее такой ревматизм, пальцы прямо деревяшки. Ну как не помочь человеку. Вчера съездила на Центральный рынок, свежих яиц купила, пока-то изюму раздобыла, миндаля...
Комната была просторная, с огромным окном. Турлава приятно поразила какая-то свежесть всей квартиры в целом. Присмотревшись, он заметил, что большая часть мебели, пожалуй, чересчур уж старомодна, но ощущение свежести, новизны создавалось удачной расстановкой и отдельными штрихами — торшер, телевизор, радиола. Дверь в другую комнату скрывалась в глубокой нише.
Ни на миг не умолкая, Тита продолжала скакать, точно птица в клетке. Расстилала скатерть, одно убирала, другое выставляла. Наконец порядок — все на местах, все чин чином. В чашечках дымился кофе, тогда и запыхавшаяся Тита опустилась рядом с Турлавом в пестрое кресло из карельской березы.
— ...Да и Крума надо бы проведать. Так-то он в здравом уме, только память ничегошеньки не держит. В последнее время, еще когда играл, мучился ужасно. Говорит, говорит и вдруг — роль позабыл. Это ладно, куда ни шло, да ведь начисто забывал, что за пьеса. Не шутка, сами понимаете, он за свою жизнь чуть ли не пятьсот ролей сыграл. Какой же вы молодец, Альфредик, что зашли! Вы всегда такой занятый, такой важный — ни разу ко мне не выбрались.
Она взяла чашку. Блюдечко в ее руке дрожало. На веснушчатом лобике выступили капельки пота.
— Вы меня особенно не захваливайте, — сказал Турлав, — по правде сказать, меня к вам привела нужда.
— Тем лучше! Вы так много мне помогали, страх даже вспомнить.
— У меня к вам огромная просьба. Даже не знаю, как и начать.
Они примолкли, настраиваясь на серьезный лад. Тита сосредоточенно ждала, что скажет Турлав. А он вертел в руках фарфоровое блюдечко.
— Говорите без стеснений, если только будет в моих силах...
— Коротко и ясно: мне нужна комната. Ненадолго.
Тита вздрогнула в своем кресле, вся подобралась и сжалась. Личико ее, казалось бы, сразу слиняло, стало серым и морщинистым.
— Ох, не могу я этого, — молвила она, разведя руками, а потом сложила ладошки. — Чего не могу, того не могу. Вы не первый, кто обращается ко мне с такой просьбой. Это квартира Салиня. Здесь все сохранилось так, как было при нем. Может, когда-нибудь будет создан оперный музей и вещи заберут...
Теперь Турлаву пришлось развести руками.
— Ничего не поделаешь. Я понимаю. На вашем месте я, пожалуй, поступил бы точно так же.
— Мы сюда переехали в двадцать втором году. Но Салинь в этой квартире жил еще до революции. Принято считать, что последняя фотография Рудольфа Блаумана сделана в девятьсот седьмом году на квартире художника Розентала, на самом же деле последняя фотография снята здесь, в начале восьмого года. Я могу вам показать: Блауман, Салинь и Даце Акментыня. Или, как называл ее Салинь, — Дартыня. Вообще-то ее звали Доротеей. Доротея Штенберг. Когда мы сюда переезжали, она нам подарила подушку, ею же самой и расшитую. А месяц спустя навсегда покинула сцену.
— Я понимаю, — проговорил Турлав, — вы ничего не должны объяснять.
— Жаль. Жаль. Вы для меня столько сделали. Но как же я могу? Поверьте, это не в моих силах.
— Я понимаю.
— Время так быстро все стирает, жизнь похожа на классную доску. Не успели записать, не успели запомнить, а уж все стирается. Взять того же Яна Райниса. Уже превратился в памятник. Но там вот он сидел за столом, где сейчас сидите вы, и со слезами на глазах сокрушался, что с каждым днем его все больше лень одолевает, воля расслабляется. А до чего был мнительный, если бы вы знали! Стоило кому-то на улице с ним не раскланяться, и настроение испорчено. А показать, как Райнис сиживал в кресле? Только что ж я это разболталась. У вас ведь на уме другое...
— Спасибо за кофе. Не буду вас задерживать. Вам еще крендель печь.
— А на что вам все-таки понадобилась комната?
— Банальный случай. Развод. Семья распадается,
— Какая семья?
— Хорошо известная вам семья Турлавов.
— Вы уходите от Ливии?
Близорукие глаза Титы напряженно округлились. На миг она застыла в такой странной позе, что казалось, неминуемо потеряет равновесие.
Турлав молча кивнул.
— Господи! Выходит, вам страшно не повезло! Страсть помутила рассудок. Просто так кто же станет перечеркивать двадцать совместно прожитых лет. И с Салинем случилось такое. Мы с ним прожили еще дольше. Но вот однажды свалилась беда — прямо как пожар, как наводнение. Все рушится, все уносится. И с той поры уж он ни единого дня не был счастлив, ни единого. Это ужасно. Что я тогда пережила, что испытала. Нет, Альфред, милый, в таком случае я не имею права вам отказать. Раз такое дело — нет. Боже ты мой, вот ведь какое несчастье! Так я вам сочувствую. Приходите и живите, уж как-нибудь устроимся.
Опровергать, возражать или объясняться показалось неуместным. Он как-то по-глупому расчувствовался. Взял руку Титы, поцеловал.
— Спасибо вам.
Но Тита только теперь по-настоящему возгорелась воспоминаниями.
— Я вам скажу, как это бывает. Пройдет лет пятьдесят, шестьдесят, и вам, быть может, поставят памятник. Вы будете сидеть, окаменевший и святой, как идол. Все будут говорить: изобретатель, великий конструктор — и понемногу станут забывать, что вы были еще и человеком. Но, может, где-то будет храниться такой вот старый стол, за которым в свое время сиживали Рудольф Блауман и Ян Райнис и за которым сидели вы. Откровенно говоря, истинную память о человеке хранят лишь самые обыденные вещи, не правда ли?
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Дружба Турлава с Карлисом Дуценом со стороны могла показаться странной. Месяцы, а то и годы подчас оставалась она забытой, нетронутой, словно укатанный волнами морской берег, но потом вдруг сквозь тощие пески пробивались живые ростки. Дружбу эту крепило как раз то, от чего многие другие распадаются, — умеренность и дистанция.
Они не были друзьями детства, хотя и выросли в одном районе и при случае с улыбкой говорили: мы, парни из Гризинькална. Никогда не приходилось им делиться открытиями того великого любопытства души и тела, что так сплачивает подростков. Их сближение началось на втором курсе института. Высшую математику тогда читал профессор Швандер. Однажды, не успев разъяснить какую-то серьезную задачу, Швандер предложил всем заинтересованным в решении этой задачи через четверть часа собраться в соседней аудитории. Явились только двое — Карлис Дуцен и Турлав. Так выяснилось, что помимо любви к математике у них есть еще одно общее правило: любое дело доводить до конца. Постепенно у них вошло в привычку встречаться для всякого рода головоломок. Мозги у Карлиса Дуцена работали, как электронно-вычислительная машина. Турлаву приходилось выкладываться, чтобы не остаться в долгу и в свою очередь заставить и Карлиса попотеть. Это было своеобразным соперничеством, — оба упорные, настойчивые. Впрочем, встречаться доводилось не часто — заняты были по горло. Турлав подрабатывал репетиторством. Дуцен увлекался легкой атлетикой, судил матчи на спартакиадах и турнирах, подвизался в различных спортивных организациях.
Окончив институт, видеться стали и того реже. Но продолжали интересоваться делами друг друга. О пустяках при встрече не болтали, все больше о делах, о работе и никогда не удивлялись, если и после длительного перерыва из телефонной трубки доносился вдруг знакомый голос и вопрос, заданный таким тоном, будто они только вчера прервали беседу: «Послушай, как ты думаешь...»
Получив диплом, Дуцен с головой ушел в научную работу и, как следовало ожидать, достиг значительных успехов. Примерно в то время, как Турлав стал начальником КБ телефонии, Карлис Дуцен принимал в свои руки один из научно-исследовательских институтов. Кое для кого это явилось сюрпризом, ибо хотя на словах редко кто оспаривает мнение Наполеона о том, что генералы должны быть молодыми, но чуть дойдет до дела, против этой мысли выдвигается немало возражений. (Как-то: если молодые будут генералами, то, простите, кем же в таком случае будут старые?)
Назначение на этот пост, одновременно научный и административный, в жизни Дуцена оказалось решающим. Верх одержал отточенный еще на спортивном поприще организаторский талант. Очередное повышение Дуцена особого удивления ни у кого уже не вызвало
Положение у Дуцена было незавидное, заместителем ему попался отставной генерал, еще достаточно бравый. Ну, теперь Карлису конец, подумал Турлав, слишком уж неровно нагрузили воз. Все преимущества на стороне заместителя: опыт, заслуги, деловые качества, даже просто солидная внешность. Но Турлав ошибся: несоизмеримость опыта и заслуг оказалась преходящим фактором. Все решила голова Карлиса, которая по-прежнему работала с четкостью электронно-вычислительной машины.
Иногда он видел Дуцена в черной «Волге», за рулем которой сидел шофер. Иной раз Турлав видел Дуцена в президиуме собраний или выступающим с трибуны. В таких случаях Карлис казался ему чужим и далеким. Ну конечно, рассуждал Турлав, начальник есть начальник. (То, что он сам был начальником, только рангом пониже, это почему-то ему не приходило в голову.) Он подмечал в выражении лица Карлиса, в его осанке, манере держать себя что-то такое, на что раньше не обращал внимания. Дуцена годы внешне изменили гораздо больше, чем Турлава, — он раздался вширь, поседел, утратил значительную часть своей пышной шевелюры. Словом, стал другим. Однако при встрече дома и даже в разговоре по телефону Турлав узнавал прежнего Карлиса, веселого, находчивого. Его манера разговаривать, его привычки, мысли, его отношение к людям (как Турлав не раз имел возможность убедиться) с годами меньше менялись, чем внешность. Как и раньше, Карлис увлекался лыжами, плаванием, рыбалкой. Всегда в отличном настроении, Карлис в веселой компании не сторонился ни игр, ни розыгрышей. За все брался с душой, с огоньком, во всем старался дойти до сердцевины. Откровенно говоря, в нем даже осталось что-то мальчишеское.
Как-то разговорились о профессиональных болезнях, о том, что у доярок болят руки, у балерин — ноги. Турлав высказал мысль, что головные боли — профессиональная болезнь руководящих работников. Вот уж не знаю, возразил на это Дуцен, у меня голова не болит. И вообще — ничего не болит. Сон прекрасный, аппетит тоже. Веду размеренный образ жизни, не курю, как видишь, пью эпизодически (иногда по стаканчику — горло промочить), ну и, конечно, спорт, упорядоченная половая жизнь.
Именно это последнее замечание вспомнилось Турлаву, когда он продумывал свой предстоящий разговор с Карлисом. Придется все же рассказать и про ожидаемые перемены. Но возможно, Карлис уже в курсе дела. От Ливии, через Арию. Вот что значит — ирония судьбы. Карлис, этот ловелас, у которого прямо-таки глаза разбегались при виде хорошеньких женщин, который умел рассыпаться в изысканных комплиментах, чмокать ручки и вообще чувствовать себя с дамами так же легко, как жонглер с мячами, так у него, видите ли, упорядоченная половая жизнь, у него в семье мир и согласие. В то время как я, который в женском обществе всегда себя чувствовал немного не в своей тарелке, вот я-то и оказываюсь прелюбодеем, авантюристом. Ладно, как-нибудь переживем.
Турлав позвонил секретарю Карлиса. Это щебечущее сопрано он слышал впервые, — должно быть, новенькая. Однако сразу почувствовалась выучка Карлиса. Секретарша не щебетала понапрасну, коротко и ясно сообщила, где, как и когда лучше всего застать товарища Дуцена по телефону.
В указанный час Карлис в самом деле оказался на месте и отозвался своим напористым, серьезным «алло».
— Здравствуй, — сказал Турлав, — это я.
— А это я, — ответил Карлис.
Несладко все же выступать в роли просителя, подумал Турлав, помог бы мне чуточку, что ли, мучитель этакий. Хотя бы своим привычным и грубоватым «чего тебе нужно?».
— Давно не видались.
— Первого апреля исполнится год и два месяца, — отозвался Карлис.
— Продолжая в том же духе, в ближайшие двадцать лет мы успеем повидаться еще семнадцать раз. При условии, конечно, что нам посчастливится прожить эти двадцать лет.
— Попробуем прожить и дольше.
— Надежней другой вариант — встречаться чаще.
— В принципе не возражаю.
— В таком случае как у тебя со временем?
Короткая пауза. Возможно, Карлис заглянул в откидной календарь или в какой-нибудь другой реестр.
— Какой день?
— Скажем, сегодня.
— Во сколько?
— Все равно. Лучше вечером.
— Жду тебя в восемь,
— Где? Дома?
— А ты бы хотел на работе?
— Нет, зачем же. Очень хорошо. Это я так, для ясности.
И все же я с ним говорил не на равных, подумал Турлав, у меня даже во рту пересохло. Неужели занимаемая должность так влияет на отношения? Я его никогда ни о чем не просил и сейчас не намерен. Вернее, так: если я на этот раз о чем-то и попрошу, то не о том, что может быть истолковано как личный интерес или, тем более, что-то противозаконное.
Вчера Турлав дожидался с нетерпением, слегка отдававшим робостью. Для верности сунул в портфель кое-какие бумаги. После работы доехал до центра. Поужинал в излюбленном кафе. Зашел в парикмахерскую укоротить свои лохмы, уже спадавшие на воротник. И тем запас времени был исчерпан.
Дверь открыл Карлис, как всегда румяный, улыбчивый, в прекрасном настроении, одетый по-домашнему в тренировочный костюм.
— Надеюсь, я вовремя?
— С опозданием в две минуты.
— Говорят, на аудиенциях допустимо отклонение в три минуты.
— Точность — проверка интеллигентности.
— В таком случае мои часы могли быть более интеллигентны.
Карлис извинился, что не сможет принять Турлава на «уровне», жена уехала навестить старшего сына, его на практике в Москве угораздило сломать себе ногу, лежит в гипсе.
Вот и хорошо, подумал Турлав и тотчас попрекнул себя за недобрую радость. Как говорили в старину — на чужом несчастье вылезешь, на своем споткнешься.
Устроились на диване. Причудливый столик с задатками бара скрывал в своем подножье бутылку коньяка и рюмки. Квартира, куда Дуцен перебрался сравнительно недавно, была просторна, обставлена непритязательно. По стенам развешаны спортивные вымпелы, на стеллажах теснились призовые награды — разнокалиберные кубки, статуэтки, обелиски.
— Сколько ты можешь мне уделить? — спросил Турлав, взглянув на часы.
— Что за вопрос. Или ты сам торопишься?
— Я подумал, может, ты очень занят?
— Я бы соврал, ответив тебе «нет». Через неделю должен быть готов годовой отчет, а послезавтра открывается сессия. — Карлис кивнул на письменный стол, заваленный бумагами. — Но в бумажном деле, как и в жарко натопленной бане, долго не просидишь. В какой-то мере ты меня даже выручил. Рассказывай, как поживаешь.
Турлав, глядя в повеселевшие глаза Карлиса, поднял рюмку и пожал плечами.
— Нормально.
— Нормально — хорошо или нормально плохо?
— Надеждами живу.
Карлис усмехнулся и переменил тему:
— Вчера я выбрался в школу, где учится наш отпрыск. Они там затеяли ремонт. Зданию сто лет, общепризнана его культурно-историческая ценность. На втором этаже у них так называемая «галерея гениев». Гипсовые бюсты. И вот не знают, что делать с Гомером, Аристотелем, Сократом — выбросить или оставить. Я поразился. Оказывается, везде и во всем одна и та же проблема: от чего отказаться, что оставить.
— Да, — согласился Турлав, — повсюду одно и то же.
— Тебе это кажется малоинтересным?
— И да, и нет. Заранее могу сказать: Гомера с Аристотелем выбросят. Проще покрасить голую стену.
— Ты уверен?
— Да. По опыту знаю. А между тем кое-где на предприятиях продолжают выпускать своего рода «памятники прошлого», а в креслах сидят деятели — тоже под стать «памятникам прошлого». Так проще.
— Ну, погоди. А если бы тебе пришлось решать: оставил бы эти бюсты?
— Те, что сидят в креслах?
— Зубоскал!
— Сохранять нужно то, что способствует развитию и росту. А жить с оглядкой на прошлое — это конечно же признак старости. Молодость любит разрушать и строить.
— Но общество — это и молодость, и старость.
— Сохранить исторические интерьеры — вещь безусловно важная. Пожалуй, наш долг. Но не менее важно думать о тех интерьерах, которые мы создаем сегодня. Какую ценность они будут представлять через сто лет? Знаешь, как зодчие Венеции сберегли ансамбль площади Марка? Все пятьсот лет пополняя его чем-то новым, еще более прекрасным, еще более талантливым. В наши дни творческий дух оставил Венецию, и что же мы видим?
— Должен признать, ты основательно подходишь к вопросу.
— Я всего-навсего подтверждаю твой тезис: проблема эта вездесуща. Помнишь времена, когда пытались сохранять падеспань или рейлендер?
— Еще бы. Танцуя падеспань, ты познакомился с Ливией.
— Или, скажем, как лучше сохранить о человеке память, — продолжал Турлав — ему не хотелось развивать мысль Дуцена. — Многим кажется, что самое подходящее место для этого кладбище. Я за то, чтоб сохранять по себе память прежде всего через родильные дома.
— Хорошо, теперь по существу. Если бы решать пришлось тебе, как бы ты поступил? Учитывая, что реставрация стоит денег, и немалых.
— Я обратился бы за советом к скульпторам, архитекторам, специалистам. Вопрос должны решать люди знающие. В архитектуре, интерьерах я ни черта не смыслю. Как тебе, возможно, доводилось слышать, моя специальность телефония.
— Тогда как обстоят дела в телефонии?
— Завод гудит, контора пишет.
— Как прикажешь это понимать?
— Примерно так, как на сцене. Делаем вид, что целуемся, на самом деле просто носы сдвинули.
Карлис продолжал улыбаться, но уже как-то настороженно.
— Шутки в сторону, — сказал Турлав. — Положение просто отчаянное. Если мы сейчас же не исправим ошибку, масса времени будет загублена зря. В двадцать лет меня бы это, возможно, не встревожило, но мне уже пятый десяток.
Турлав вкратце изложил главное возражение против иннервационных станций. Дуцен слушал внимательно, но с прохладцей. Могло даже показаться, что в словах Турлава его что-то раздражало.
— Все же я не понимаю, — в конце концов Карлис довольно резко прервал Турлава. — Несколько минут перед этим ты утверждал, что вопросы должны решать люди знающие. Теперь уточним факты. Где зародилась мысль об иннервационных станциях? У вас на заводе. Кто делу дал ход? Наиболее квалифицированные специалисты. Кто утвердил задание? Люди знающие. Неужели ты всерьез допускаешь возможность, что все они дали ошибочные рекомендации?
— Да. Более того. Я в этом уверен.
— Зачем они это, по-твоему, сделали?
— В каждом отдельном случае на то имелись свои причины: леность, инерция, односторонняя информация. К тому же иннервация сама по себе открытие многообещающее; возможно, телефония к ней еще вернется. Но сейчас это пустой номер.
— И в столь многочисленных авторитетных инстанциях этого попросту не замечают?
— Вот тут-то и зарыта собака — в «столь многочисленных». Взять такой простой пример: десять авторитетных специалистов признали, что петух белый. А ты, одиннадцатый, глубоко уверен, что петух серый. Что проще: подписаться, не вникая в суть дела, как и твои предшественники, — да, мол, петух белый — или доказывать, спорить, портить отношения?
— А где же момент личной ответственности?
— О моменте личной ответственности пока больше разговоров. В жизни обычно получается так, что ошибаться заодно с другими куда удобнее. И вообще, тебе приходилось когда-нибудь слышать, чтобы у нас специалиста призвали к ответственности за, мягко говоря, поверхностную рекомендацию? Или, скажем, специалисту уменьшили оклад за то, что тот избрал худший вариант? Разумеется, я не имею в виду тех случаев, когда рухнет стена или обвалится мост. Я говорю о служебной, а не уголовной ответственности.
— Но ведь технические требования были разработаны научно-исследовательским институтом?
— Запустят в производство, не запустят — институту горя мало. Они там занимаются наукой и свои деньги получат сполна в любом случае. Эти две системы, к сожалению, пока практически не состыкованы. У каждой свой огород.
— Милый друг, тебе лучше меня должно быть известно, что предприятие обязано затребовать скрупулезнейшее научное заключение по любому вопросу.
— Когда нет экономической заинтересованности, то год туда, год сюда, ну, затянулось дело, что ж, бывает, а тут еще возникли кое-какие неполадки, и все в таком духе.
Глаза у Карлиса сверкнули весельем.
— И ты сам это одобряешь? — спросил он.
— Это другой вопрос, — сказал Турлав, взяв тоном ниже. — Я — конструктор, мое дело, говоря высоким стилем, воплощать в жизнь свои замыслы, свои идеи. Я глубоко убежден, что стою на пороге самой значительной своей работы. И я знаю, во мне достаточно сил, чтобы довести ее до конца. Так неужели теперь все забросить?
— Ты думаешь, такое желание только у тебя? Быть может, такого рода заинтересованность не менее важна, чем заинтересованность рублем.
— Кругом столько равнодушия. Так трудно что-либо пробить.
— Хоть убей, не понимаю, чего ты хочешь.
— Ничего особенного. Месяцев через шесть я бы смог положить на стол набросок проекта новой станции, которую хоть в будущем году запускай в производство.
— И что же она обещает быть во всех отношениях лучше иннервационной станции?
— Будет ли «лучше», об этом сейчас трудно судить. Скажем так: равноценна ей при стоимости в десять раз меньшей. На мой взгляд, этого достаточно.
— Одним словом, ты ни много ни мало желаешь, чтобы прекратили начатое проектирование иннервационных станций, которые предусмотрены в качестве всесоюзного задания государственным планом? Так ведь, да?
Турлав не успел ответить, а Карлис, поудобней устроившись в своем углу дивана и закинув ногу на ногу, продолжал:
— В таком случае отвечу тебе совсем коротко: ты попросту чудак.
Карлис с улыбкой поднял свою рюмку. Они оба пригубили.
— У меня на уме другое, — возразил Турлав, возвращая рюмку на стол. — Я должен отыскать возможность одновременно с иннервацией продолжить работу и над своим проектом. И потому мне важно знать, мог бы твой департамент поддержать заказ какой-либо организации, ну, скажем, Министерства связи, на такого рода станции?
Дуцен ответил не задумываясь, лишь по глазам можно было засечь тот миг, когда деловая информация в виде доводов «за» и «против» прошла через его мозг.
— В зависимости от того, какое заключение дадут специалисты.
— И если эти заключения окажутся благоприятными?
— Тогда все решит коллегия.
— Короче говоря, такой ход возможен?
— Почему бы нет.
— И ты бы меня поддержал?
— Я пока не видел твоего проекта.
— И на том спасибо тебе. В ближайшее время, надеюсь, ты получишь все необходимые бумаги.
Итак, это он выяснил. С этим все ясно. По правде сказать, он мог сейчас преспокойно проститься. Замечание Карлиса о бане, безусловно, было сказано ради приличия. И у меня земля горит под ногами, подумал Турлав. Было бы совсем неплохо сейчас встать и уйти. Но Турлав тотчас сам себя уличил: малодушие торопило его и подстегивало уйти. Скрывать от Карлиса то, что в ближайшее время станет известно каждому их общему знакомому, было бы глупо. Кроме того, не обязательно же пускаться в подробности. Просто так, в общих чертах, мимоходом, исключительно для информации.
— Как Вите нравится ее факультет?
— Как будто нравится.
Турлав беспокойно поерзал — об институтских делах Виты он имел очень смутное представление.
— Тяжелый факультет, — сказал Карлис. — Процент женщин на нем по-прежнему незначителен.
— Я думаю, барьер этот более психологического характера. Уже одно слово «математический» отпугивает.
— Лишь отчасти. Ведь приняли немало девочек. А дальше — пороху не хватило.
— По крайней мере пока Вита не жаловалась.
— Ну и прекрасно. Так держать. А что Ливия?
Турлав ощутил на себе взгляд Карлиса, но глаз не поднял. Вопрос был задан непринужденно и, казалось бы, без всякого подтекста. Карлис ничего не знает. В следующий раз когда-то они встретятся. Да и время сделает свое дело. Их дружба, по правде сказать, принадлежит прошлому. Пройденный этап. Столько времени. Да и в двух словах такое не расскажешь.
— Ливия? — переспросил Турлав. — Ты знаешь, я так давно ее не встречал.
Карлис воспринял это как шутку. Так звонко и заразительно среди знакомых Турлава умел еще смеяться только Скуинь. Однажды Турлав опознал писателя по его смеху в темном зале кинотеатра.
— Видишь ли, возвращаясь к нашему разговору об экономической заинтересованности, я тебе должен повторить довольно тривиальную мысль: это в самом деле важный показатель. — Карлис в который раз менял тему. — К сожалению, наши экономисты, хозяйственники еще не отыскали ту сокровенную движущую силу, которая объединила бы как интересы общегосударственные, ведомственные, так и каждого работника в отдельности...
Через полчаса Турлав простился.
— Когда же следующая встреча? — спросил Карлис.
— Теперь твой черед. Мой адрес тебе известен.
Уж этого мог не говорить, спохватился Турлав, мой адрес вилами по воде писан.
— Ну, а когда свадьба? — Карлис все еще не отпускал руку Турлава.
— Свадьба?
— Да, ходят такие слухи, будто у вас в доме назревает торжество. Мир тесен. Жених доводится Арии отдаленным родственником.
— Потому ты и лучше информирован. По родственным каналам...
Выйдя на улицу, Турлав остановился. Можно было подумать, он только что сбросил с себя тяжесть, нужна была передышка.
Что Карлис знал, чего не знал? И почему я все-таки не рассказал ему сам того, что он все равно узнает. Похоже, мостки их дружбы стали слишком зыбкими, под тяжестью правды могли обвалиться.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Для укрепления дисциплины не жалели сил и раньше, однако целенаправленность событий и особый нажим в рассмотрении вопроса не оставляли никаких сомнений, что к сему руку приложил Лукянский. Догадаться о причинах не составило большого труда.
Явившись на так называемое совещание «работать без брака и потерь» (которое обычно созывалось раз в неделю и занималось техническими вопросами), Турлав с удивлением отметил, что на этот раз совещание оказалось весьма представительным. За столом сидели руководители всех КБ, представители партбюро и месткома, редактор заводской многотиражки. Немного погодя появился и заместитель начальника отдела кадров, невысокий, опрятный человечек, фамилию Турлав никак не мог запомнить.
Совещание открыл Арманделис, руководитель КБ телеграфии, единственный пункт повестки дня зачитав по бумажке. Слово для сообщения было дано представительнице месткома Вердыне, — это она в свое время занималась «делом Стурита», — сдобной, увядающей красотке с ярко выраженной склонностью нагнетать атмосферу в широком диапазоне — от смеха до слез. Пересказав несколько ходячих истин о важности трудовой дисциплины как таковой, она привела цифры и факты нарушения рабочего распорядка. Участники рейда пришли к выводу, что отдельные работники продолжают без дела слоняться по заводской территории и даже покидать ее пределы для приобретения спиртных напитков; в рабочих помещениях иногда происходят выпивки; в строительных бригадах бывали случаи, когда во второй половине дня работы полностью прекращались по причине нетрезвости рабочих. Поверхностному по сути сообщению нельзя было отказать в известном риторическом мастерстве. Но в конце делался вывод, совсем неожиданный и потому тем более поразительный:
— «...Однако все приведенные нарушения дисциплины бледнеют перед той нерадивостью и безответственностью, которые наблюдаются в работе КБ телефонии. Там рабочую дисциплину нарушает среднетехнический и высший инженерный состав. Так, участники рейда в рабочее время за пределами заводской территории задержали инженеров первой категории Каупиню и Скоропадскую (ту и другую в овощном магазине), инженера Целма (в аптеке), инженера Пупшеля (в книжном магазине). Это свидетельствует о том, что трудовая дисциплина в коллективе КБ телефонии находится в катастрофическом положении, из-за прямого попустительства по отношению к нарушителям трудовой дисциплины со стороны руководителя КБ товарища Турлава».
Вердыня говорила громко, будто декламировала, ни разу при этом не взглянув на Турлава. Закончив, она старательно собрала свои бумажки, кокетливо улыбнулась и, уже другим, притушенным голосом, почти весело добавила:
— У меня все, товарищи.
Председатель совещания Арманделис, не зная толком, как ему быть, уже не раз бросал вопросительные взгляды в сторону Лукянского, но заместитель директора, подперев свою массивную голову не менее массивной ладонью, сидел в мрачней неподвижности и глубокомысленно отмалчивался.
— У меня вопрос к. товарищу Турлаву, — подал голос член бюро парткома Смирнов.
Арманделис только руками развел, что могло примерно означать — так и спрашивайте, для этого мы и собрались.
— Товарищ Турлав, — продолжал Смирнов, — меня интересует, вам были известны приведенные участниками рейда факты?
#img_8.png
— Да, — ответил Турлав, — не только эти, но и другие.
В таком случае, я полагаю, не мешало бы послушать, как вы сами это расцениваете.
Турлав поднялся, с шумом отодвинув стул. Меркантильные вылазки своих дам он терпел, как терпят зубную боль. С самого начала своего руководства КБ повел суровую и упорную борьбу за укрепление рабочей дисциплины. Однако у этой напасти имелись свои и глубокие корни. Превращать эту повсеместную проблему в обычный скандал не было никакой необходимости. Менее всего на совещании, которое, похоже, созвано совсем не для того, чтобы обсуждать вопросы трудовой дисциплины. Турлав вскипел.
— Я полагаю, что положение в КБ телефонии меня тревожит не меньше, чем товарища Вердыню. Но нельзя, по-моему, путать две разные вещи — пьянство в рабочее время и отдельные случаи, когда женщины выбегают в магазин за какими-то покупками. Эти явления несопоставимы. Пьяница вообще скверный работник, большую часть дня он шляется без дела или делает брак. Таких случаев у нас в КБ нет. Наши сотрудницы, нарушающие дисциплину тем, что иногда выходят за пределы заводской территории в магазин, почти все без исключения являются хорошими специалистами и толковыми работниками. Свое задание они выполняют.
— Товарищи, я не понимаю, что мы тут друг друга поучаем. Это же азбучные истины, — вступился начальник КБ телевидения Салминь. Как обычно, когда, по его понятиям, непроизводительно тратилось время, он с беспокойством начинал поглядывать на часы, недовольно шевелить своими пышными бровями.
Смирнова на заводе все знали как человека тихого и деликатного. Любая резкость его волновала. Он просто не мог себе позволить никаких обострений, потому что уже пережил один инфаркт. Смирнов любил ставить вопросы корректно и пристойно. Однако на сей раз он почувствовал — пламя пробилось, быть беде. Пожалуй, Салминь в чем-то прав. Конечно же обсуждение этого вопроса следовало отложить, сообщение было сделано поверхностно, проект рекомендации довольно туманный. Лучше всего сейчас было бы выйти из кабинета или промолчать. Но дело пошло своим чередом. Материалы рейда как-никак документ общественной важности, его нельзя оставить без обсуждения. Поведи себя Турлав иначе, отнесись к этому так, как принято в подобных случаях, тогда бы все, пожалуй, сошло гладко. А теперь — как сказать.
Смирнов с явным сожалением посмотрел на Турлава. Как многие нервные люди, он (Смирнов) густо покраснел, губы у него дрогнули, ноздри раздулись.
— Товарищ Турлав, — проговорил Смирнов, стараясь говорить спокойно и тихо, — я целиком и полностью разделяю ваше мнение, что пьяницы плохие работники, однако, я думаю, вы со мной согласитесь, что мы не должны оставлять без внимания, более того — без наказания нарушения трудовой дисциплины, даже если они совершаются, пользуясь вашим определением, толковыми работниками.
Турлав прекрасно понимал, чего от него ждал Смирнов. Но именно это и разозлило его еще больше. Наивный преподаватель учебного цеха со своими педагогическими штучками!
— Формальный подход к вопросу, — отмахнулся Турлав.
— Почему же формальный?
— Потому что ни один конструктор не способен восемь часов просидеть на одном месте.
— Речь идет о выходе за пределы заводской территории.
— Ну хорошо, допустим, инженер Каупиня вышла бы не за пределы заводской территории, а всего-навсего в коридор покурить, как это делает большинство и что отнюдь не считается нарушением трудовой дисциплины. В чем разница? Или, скажем, ежечасно выходила по нужде, что также не было бы нарушением трудовой дисциплины. Ибо человек имеет право выходить столько, сколько нужно.
Смирнов то краснел, то бледнел. Случилось то, чего он больше всего боялся. В самом деле — беда!
— Товарищ Турлав, подумайте, что вы говорите!
— Ничего, ничего, дайте товарищу Турлаву высказаться, — подал голос Лукянский, угрожающе крякнув в кулак.
— А я не собираюсь отмалчиваться, — сказал Турлав, — раз уж затронули этот вопрос.
— Мне бы только хотелось указать товарищу Турлаву... — попыталась вставить свое слово Вердыня.
— Указывать сможете потом, — перебил ее Турлав. — Я еще не закончил.
— Товарищ Арманделис, прошу вас вести собрание, — Смирнов постучал о стол карандашом.
— Слово товарищу Турлаву, — пожав плечами, произнес Арманделис.
— Не следует забывать, что мы имеем дело с типично женскими нарушениями дисциплины, причина их кроется в чисто женской психологии, — еще запальчивей продолжал Турлав. — Какие бы постановления мы ни выносили, женщина прежде всего останется женщиной и матерью. Дети, семья ей всегда будут ближе, чем чертежи и интегральные схемы. Независимо от того, кто она, инженер или лаборантка, если у нее дома болен ребенок, то первая мысль ее будет о ребенке и только потом уже обо всем остальном. И если к делу подойти с этой точки зрения, так, может, даже и лучше, если женщина, улучив момент, выбежит и купит самое необходимое, зато потом будет работать со спокойным сердцем, не нервничая.
— Да, это правильно, — Вердыня вдруг перекинулась на сторону Турлава.
— Что правильно? — Дольше Лукянский не смог сдержаться. — Эта демагогия? Эти безответственные рассуждения? Мне просто стыдно было слышать такое из уст опытного работника и руководителя, каким мы до сих пор все считали Альфреда Карловича. Чего стоят все эти разговоры, когда на территории завода открыты торговые точки, где женщины во время перерыва могут запастись мясом, полуфабрикатами, хлебом, всем необходимым. Всем необходимым.
— Далеко не всем, — перебил Турлав. — Вы, товарищ Лукянский, очевидно, сами не пользуетесь этими торговыми точками.
— И это не единственный выход, не единственный, — Лукянский не пожелал пускаться в мелочи. — Магазины в центре города открыты допоздна. Сотни самых различных магазинов!
— И в магазинах вы, очевидно, не бывали в часы пик. А инженер Каупиня, к примеру, живет не в центре, а в новом районе, где пока всего-навсего один магазин в километре от ее дома. Чтобы попасть на работу, а вечером с работы домой, она тратит по часу туда и обратно. Автобусы переполнены, на остановках очереди. К тому же ей надо успеть забрать ребенка из детского сада, зайти в прачечную и сапожную мастерскую. Уж я не говорю о тех часах, что уходят на парикмахерские, ателье и поликлинику.
— Какое отношение это имеет к трудовой дисциплине? — Лукянский уже молотил ладонью край стола.
— Казимир Феликсович! — прижимая к груди обе ладони, с укором произнес Смирнов. — Прошу вас, ведите собрание!
— Слово товарищу Турлаву! — Арманделис уже в который раз снимал с переносицы очки и старательно укладывал их в нагрудный карман.
— Имеет отношение, и самое непосредственное, — возразил Турлав. — Раз мы хотим подойти к изучаемому явлению диалектически, как и подобает нам. Женщине всегда не хватает времени. Мы слишком много взвалили на ее плечи и слишком мало делаем, чтобы облегчить ее ношу.
Турлав пододвинул поближе стул и сел.
— Вы закончили? — спросил Арманделис.
— Да, — отозвался Турлав.
— Ясно. — Лукянский вытянул в сторону Арманделиса свой мясистый указательный палец, что, видимо, означало — он просит слова. — Насколько я понимаю, товарищ Турлав предлагает выносить нарушителям дисциплины благодарность или что-то в этом роде.
— Сейчас я ничего не предлагаю, но я уверен, мы все еще увидим то время, когда у семейных женщин будет укороченный рабочий день. Это было бы и логично и соответствовало нашим принципам.
— Значит, вы считаете, что женщины, нарушая трудовую дисциплину, поступают правильно? — Лукянский упрямо гнул свою линию.
— Нет, не считаю.
Более несправедливое обвинение было трудно придумать. Только Турлав знал, сколько времени и сил он потратил именно на это — на укрепление дисциплины. Однако распинаться об этом здесь перед Лукянский было бы просто нелепо.
— Мы пришли к «джентльменскому соглашению», — сказал Турлав с наигранным простодушием. — Насколько мне известно, они теперь делают закупки почти по научно разработанному графику.
— Графику? Какому еще графику? — Вердыня от удивления широко раскрыла глаза.
— Детали держатся в секрете. Со своей стороны я выдвигаю лишь одно условие — чтобы не страдала работа. И чтобы старший инженер не бегал за апельсинами, если за ними можно послать студента-практиканта.
— Товарищ Турлав, это не серьезно! В некотором роде вы оскорбляете наше собрание. — Смирнов попытался придать голосу если не резкость, то хотя бы осуждение. Окончательно убедившись в том, что Турлав не намерен подчиняться общепринятым нормам поведения, Смирнов был вынужден перейти к строгости.
— Да почему же? — ответил Турлав. — Я говорю вполне серьезно.
— Это издевательство! — выкрикнул Лукянский.
— Хотелось бы знать, что в таком случае вы бы мне посоветовали. Стоять у двери со свистком в зубах? Я отвечаю за работу КБ. За то, кто и когда выходит за пределы заводской территории, отвечает охрана. Я раз десять разговаривал с инженером Каупиней. Но она все равно продолжает убегать в магазин. Ей объявлялись выговоры, делались предупреждения. Что дальше? Уволить? А кто будет работать? Понизить зарплату? Тотчас вмешается профсоюз. Да она и сама подаст заявление по собственному желанию. И в десяти других местах ее примут с распростертыми объятиями. Потому что она в самом деле прекрасный специалист и дело свое знает. Мы, конечно, на все это можем закрыть глаза, но суть вещей от этого не изменится. И если вам, товарищ Лукянский, это кажется несерьезным, тогда я, право, не знаю, что же такое серьезное.
Заговорив, Турлав в очередной раз поднялся, а теперь снова сел, и сел как-то особенно решительно, давая понять, что больше вставать не намерен.
— По этому вопросу мне нечего добавить.
— И так уж все ясно. — Широкое лицо Лукянского выражало ликование.
— Товарищ Арманделис, прошу вас, ведите собрание, — был вынужден опять указать Смирнов. Вид у него был усталый, измученный, но его глаза с близоруким прищуром глядели все строже; перескакивая от Лукянского к Турлаву, они, казалось бы, заострялись и оттачивались. В самом деле, я не хотел, как бы говорил его взгляд, но у меня не было иного выхода.
— Кто еще желает высказаться? — Арманделис пытался сохранить объективность и нейтралитет.
— Пора закругляться, — недовольно буркнул Салминь. — Через час опять сидеть в совете по стандартам, вечером инструктаж по экспортным заказам.
— Может, перейдем к рекомендациям, — вставила Вердыня.
Наступил момент, когда Лукянский мог повернуть ход событий по-своему. Так он и сделал.
— Товарищ Арманделис, позвольте мне несколько слов... — Массивный указательный палец потянулся кверху, поднимаясь выше над головой, потом весомо поднялась вся громоздкая фигура Лукянского. — Я только что прочитал выработанный товарищ Вердыней проект, — сказал Лукянский, полувопросительно глядя на Смирнова. — Этот документ требует значительной доработки. После всего того, что мы здесь услышали, я думаю, мы не имеем права ограничиться лишь простой констатацией фактов и скромным призывом положение исправить. Сознательно либеральные, я бы даже сказал, вредные настроения, да, вредные настроения товарища Турлава чреваты самыми серьезными последствиями. И потому было бы неправильно, если критическое положение в КБ телефонии мы восприняли бы как обычные недочеты организационного процесса. Думаю, на этот раз мы должны со всей серьезностью подойти к вскрытым нарушениям, мы должны бить тревогу в масштабах всего предприятия, подключив сюда и радиоузел и нашу газету. Кроме того, как я полагаю, наш долг поставить в известность руководство предприятия и партийный комитет о взглядах товарища Турлава. Товарищ Смирнов, как вы считаете, такой шаг был бы правомерен?
Смирнов ответил не сразу. Вид у него был глубоко несчастный. Я не хотел этого, говорил его взгляд, теперь пеняйте на себя, товарищ Турлав.
— Правомерен... Но, чтобы не было недоразумений, все же следует проголосовать.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
К началу апреля мой проект основательно продвинулся. Пушкунг в институтской лаборатории испытал сконструированный им электронный распределитель, результат превзошел ожидания. Лукянский продолжал мутить воду, но меня это не касалось, я так глубоко ушел в свои дела, что лишь по временам до меня доходил отдаленный грохот лавины. На работу приходил рано утром, домой возвращался около полуночи. Даже субботние и воскресные дни проводил на заводе, за исключением тех часов, когда навещал Майю на взморье. Давно не чувствовал такой увлеченности работой. Быть может, потому, что теперь меня уже не одолевали сомнения. Теперь оставалось одно — идти напролом, что я и делал, будучи совершенно уверен, что время и правда на моей стороне.
Как-то вечером после работы, выйдя на заводской двор, я заметил, что на деревьях набухли почки. Воздух, казалось, был напитан весной. Я остановился, как на стену натолкнувшись на этот тучный, плотный, благоухающий воздух, и мысли мои сразу обратились на другое, я засмотрелся на розовевшее, в перламутровых переливах небо, распростершееся над заводским двором, и почувствовал себя человеком, вернувшимся из дальних странствий. Между тем, что я видел, чувствовал, и тем, что сохранила память, зияла пустота, проглядывало недостающее звено, и потому все воспринималось острее и ярче. Постой, какое же сегодня число, похоже, десятое апреля...
У заводской Доски почета с метлой в руках хлопотал Фредис. Загорелое лицо олимпийца — разве немного светлее корицы — растекалось в улыбке.
— Ну, поздравляю, поздравляю! — И он протянул мне свою большую, задубевшую, настолько бурую лапищу, что можно было подумать, она затянута в коричневую перчатку.
— Это с чем же?
— Ну как же, внук Жаниса Бариня, слышал, женится на твоей дочке. Свадьбу-то богатую играть собираетесь?
Проворчал что-то невнятное. Второй раз меня застают врасплох со свадьбой собственной дочери.
— Слыхать, будет богатая, — не унимался Фредис.
(Все тебе надо знать, старый сплетник!)
— Сам я ничего такого не слышал.
(И очень плохо. Уж этим тебе, отцу, хвастать не пристало.)
— Молодежь-то, говорят, очень налаживается, целое представление будто бы сочинили. С песнями, плясками.
— Поживем, увидим.
— И где же — у вас в доме или у Бариней?
(Час от часу не легче. От стыда хоть в землю лезь.)
— Пока твердо не решили.
— Да, странная нынче мода пошла. Где только свадьбы не справляют. На мельницах, в банях. Одни мои родичи, тоже молодежь, студенты, так те свою свадьбу в лесу сыграли — развели костры, гостям шампуры раздали — и порядок, на другой день ни тебе посуду мыть, ни дом убирать. А так подумать, разве раньше было иначе? Помню, в тридцать шестом году, во время олимпиады, борец в наилегчайшем весе Ризий взял тогда в жены новозеландскую пловчиху по фамилии Сомерфильд, так они свадьбу закатили посреди реки, на плоту.
Фредис долго бы еще разглагольствовал, да мне надоел его треп. К счастью, в тот день я был на колесах. Не терпелось поскорей добраться до дома. Что там все же происходит? Обошли меня или сам я отстранился? Почему я ничего не знаю? Почему мне ничего не говорят? Может статься, меня и на свадьбу не пригласят. Вите восемнадцать, совершеннолетняя, поступай как нравится. Ну нет, Вита моя дочь. Тут какое-то недоразумение. Возможно, мне и самому не мешало бы проявить чуточку интереса. Но разве я, Вита, тебе в чем-нибудь отказывал? Устроить свадьбу — долг отца. Мне бы это только доставило радость. Ну хорошо, у меня голова сейчас другим забита, но ты могла бы напомнить, могла потеребить меня. Не верится, чтобы Ливия тут приложила свою руку, не в ее это характере.
Дома никого не застал. Ливия эту неделю дежурила с утра. Где она пропадает? Раньше сидела дома. Зашел в комнату Виты — даже ставни закрыты. Мне всегда нравилась Витина комната, есть в ней какой-то особый уют. Однако на сей раз повеяло запустеньем. Звучно отдавались шаги, будто я расхаживал среди голых стен.
В коридоре на телефонном столике увидел записку. «Мамочка, поехала к Тенису, буду поздно». Когда она написана — сегодня? А может, неделю назад. К Тенису. Значит, на Кипсалу.
Придется съездить на Кипсалу. Если не теперь, то когда же.
Остров Кипсала в моих представлениях был понятием сугубо отвлеченным. Примерно как Мадагаскар. И все же не совсем. С Кипсалой меня связывали кое-какие детские воспоминания, словно видения полузабытого сна. Пароходик из Ильгуциема, на котором я некогда ездил к своей крестной в Подраг, делал остановку на Кипсале; сходившие там пассажиры взбирались вверх по крутой лестнице, на мощенный булыжником берег. Еще там тянулся каменный мол, а в конце его возвышался маяк. У причальных свай лениво плескалась вода, и там держался какой-то особенный крепкий запах — пахло вымоченными в воде бревнами, свежераспиленным тесом, маслянистым корабельным канатом, смолеными лодками. И в студеную зиму тридцать девятого года, когда Даугава укрылась подо льдом и снегом, мы вместе с с Харисом с конца улицы Калкю дошли по льду сначала до сквера таможни, затем, по реке же, к мысу Кипсалы, сплошь заставленному штабелями крепежного леса. Дул занозистый ветер, приходилось в полном смысле слова продираться сквозь него, повернувшись боком; обжигало подбородок, кожа на лице деревенела. Прошло более трех десятков лет, но я до сих пор при одном воспоминании чувствую на своих щеках обжигающую стужу.
До строительной площадки Дома печати в конце понтонного моста дорога была хорошо знакома. Там поворот направо. Меня не покидало ощущение, что вот сейчас я повстречаюсь со своим прошлым, увижу то, что навсегда сохранилось в памяти. Ехал, внимательно приглядываясь, и так растрогался, что даже немного забыл о цели поездки. Балластовая дамба — когда-то на этом месте приходившие налегке парусники высыпали песок из трюмов — теперь превратилась в оживленную улицу. Сновали грузовики-самосвалы, платформы со строительными блоками. Ну да, где-то поблизости строился студенческий городок Политехнического института (Кипсалу задумано превратить в вузовский район).
От старых домиков повеяло потускневшей стариной. Навряд ли еще где-нибудь в Риге увидишь их в таком количестве. Что-то здесь от моряцкой закваски Вецмилгрависа, что-то от средневековой Кулдиги. Резные наличники на окнах, башенки с флюгерами, дворики, калитки, палисадники. Совсем не обязательно быть знатоком архитектуры, чтобы в приземистых срубах с черепичной, местами выкрошившейся кровлей опознать восемнадцатый век; лишь течение Даугавы отделяло латышские халупы от дворца немца Вальтера фон Плетенберга. Рыбацкая улица, улица Чаек, улица Угольщиков... Какие простые и какие капитальные названия.
А вот и пристань. Лестница, пожалуй, та же, старая, но причал вид имел свежий, И маячок на месте. А в здешнем воздухе все еще жил тот восхитительный запах. Сладко защемило в груди.
Навстречу попалась старуха с сеткой картошки.
— Добрый вечер, — сказал я, — вы здешняя?
— Родом отсюда, — ответила.
— Не знаете, где живут Барини?
— Господи, кто же тут Бариней не знает! Чуть проедете, заберете влево. Улица Гипша. Второй .дом с угла.
На память пришли слова Виты: «По крайней мере тринадцать поколений на Даугаве» — и я уж приготовился увидеть невесть какую развалюху, но был немало удивлен. Скорей всего, дом был построен в тридцатых годах. Два этажа, большие окна. Не броско, но основательно. Покуда разглядывал дом с улицы, появились Тенис и Вита. Тенис, должно быть, что-то красил и теперь вытирал перепачканные руки скомканной газетой. Вита во дворе жгла прошлогоднюю траву и листья, пламя гудело, дым поднимался клубами. Приняли меня приветливо, были явно обрадованы. В их сияющих физиономиях я не обнаружил никаких следов заговора.
— Ох, как полыхает, — сказал я, кивнув на костер, толком не зная, с чего начать.
— Как не полыхать, западный ветер, — сказал Тенис— Раньше назывался лососиным ветром.
— Папочка, папочка, — Виту огонь уже не интересовал, — а ты знаешь, что такое кенкис?
— Понятия не имею.
— Кенкисом называют самца лосося во время нереста. А знаешь, что такое батрачок? Это кенкис, который нерестится в первый раз. Тенис, давай покажем папе большую лососиную коптильню.
Свои познания в ихтиологии Вита преподносила не без юмора, но по всему было видно, что новая обстановка пришлась ей по душе.
Добрую часть кухни занимала огромная курземская печь с сужающимся кверху дымоходом. В остальном дом изнутри казался довольно заурядным.
— Значит, род Бариней пошел от рыбаков?
— Вернее было бы сказать, от лодочников, — Тенис пожал своими плечищами.
— А это что-то другое?
— Лодочники работали на перевозе. С семнадцатого века обслуживали сооружаемый из плотов мост.
— Так давно здесь живете?
— Мне кажется, мы тут жили всегда.
— Жанис мне никогда не рассказывал про лососей.
— Он первым из Бариней ушел на завод. А с рекой остался брат его Индрикис.
— Вот оно что. А Индрикис тоже живет в этом доме?
— Индрикис умер лет десять тому назад. Да, и он жил здесь. У Индрикиса был сын Петерис, тоже рыбак.
— Совсем как из Библии.
— Не совсем. Петерис потом онемечился и в тридцать девятом вместе с семьей уехал в Германию.
— Постойте, — сказал я, — но ведь вас, Тенис, тогда и на свете еще не было.
— Мой отец был Янис, сын Жаниса. Он тоже работал на «Электроне».
— Кто ж тогда ловил лососей?
— Индрикис, да и то больше в своих воспоминаниях. Он катал меня на лодке и обучал, как ловить лосося «на глазок».
— А вы тем не менее пошли на «Электрон»?
— Пошел.
— И теперь у вас в роду перевелись рыбаки?
— Пока еще нет. Это лосось перевелся в Даугаве.
Вита тем временем готовила угощение, что-то резала и намазывала, варила кофе.
— Я смотрю, ты тут хозяйничаешь, как в собственном доме, — сказал я ей, в душе надеясь, что разговор как-то удастся перевести на свадебные дела.
— А как же? Здесь и будет мой дом.
— Это решено окончательно? — Я посмотрел на одного, на другого. И они переглянулись между собой.
— Да, окончательно, — сказал Тенис.
— Значит, скоро Юрьев день?
— Полагаю, что так.
— Может, потребуется какая-то помощь?
— Спасибо, папочка, — сказала Вита.
— Спасибо, но, право же, ничего не нужно, — сказал Тенис.
Это было все, что удалось из них вытянуть.
— Тенис, а давай покажем папочке остров! — Вите пришла в голову новая идея.
— Идет, — сказал Тенис — Можем пройтись до старой избы Бариней.
Я согласился, решив, что на прогулке будет легче вернуться к начатому разговору, О свадьбе они пока не заикались. Втроем мы вышли к Балластовой дамбе. Вечер был смирный и тихий, напоенный сладостно-томительным ожиданием, — один из тех вечеров, какие бывают ранней весной, когда дух плодородия вскрывает первые почки и высылает первую траву. Сойдясь тесно, кучно, в лучах заката румянились рижские колокольни: игривое навершие церкви Петра, задумчивый шпиль Иакова, затем Домский собор, по своим очертаниям чем-то похожий на дебелую бабу в безрукавке и широченной юбке. Выгнутые спины мостов, казалось, ждут какого-то откровения, портовые краны в нетерпении вытягивали свои длинные шеи. Даже темный речной поток спешил куда-то не просто так, а с неким умыслом.
— Теперь я понимаю, — -заговорил я, обернувшись к Тенису, — понимаю, отчего вам не хочется уходить отсюда. Для Бариней Кипсала, должно быть, означает нечто большее, нежели один из рижских «микрорайонов».
Улыбка Тениса слегка поблекла, однако насмешливые искорки в глазах не исчезли совсем.
— И все-таки мы уйдем. Как только представится что-то получше.
— Неужели?
— Это решено.
— Все-таки уйдете?
— Да.
— Вопреки всем семейным традициям?
— Не вопреки, а в силу этих традиций. Барини всегда считались людьми практичными, с ясной головой. Взять хотя бы в историческом разрезе. Вы думаете, мы бы стали жить на Кипсале, если бы могли жить в Риге? И стали бы рыбачить, если бы могли пробиться в купеческую гильдию? Но в ту пору латышам запрещалось жить в городе, а из не «немецких» занятий профессия лодочника была самой почетной. Индрикис без сожаления распростился со старой лачугой Бариней, едва смог построить что-то получше, а дед оставил рыболовство, как только сообразил, что завод предоставляет больше возможностей, чем Даугава. Если хотите знать, Барини всегда были в ладах со временем. Конечно, последнее дело, когда не имеешь представления, откуда ты вышел, какого ты рода и племени. Но Бариням, в общем-то, везло. Не считая, конечно, Петериса. Он бы ни за что не уехал, не женись он на прибалтийской немке. Обидно — семь веков продержаться, а потом так сплоховать.
— Может, это вам представляется трагедией, а сам он о том не жалеет.
— Как не жалеет. И знаете, что удивительней всего, прошлым летом из Америки приезжал внук Петериса, молодой человек моих лет. Привез урну с прахом немки-матери и похоронил на одном из рижских кладбищ. Говорят, таково было ее последнее желание.
Закат понемногу догорал. Разговоры примолкли. Мы дошли до канала Зунда и новых студенческих общежитий. От старой избы Бариней осталась только труба. На обратном пути Тенис рассказывал о первой латышской школе в Риге, которую в 1663 году основали стараниями местных рыбаков, и о том, как дед Индрикиса Клав встретился с императрицей Анной. Вита шла, прилепившись к Тенису, слушала жадно, хотя по всему было видно, что для нее эта давняя хроника была уже не новость,
Я спросил напрямик о свадьбе.
— Да, папочка, через неделю, — сказала Вита.
— А где, если не секрет?
Она поглядела на меня с нескрываемым удивлением и назвала адрес загса.
— Во сколько?
— Ничего не изменилось, — сказала она, — все как написано.
— Где написано?
— В приглашении.
— А как получить такое приглашение?
Она переглянулась с Тенисом и смутилась еще больше.
— Приглашение адресовано вам обоим с мамой. Я думала... мы думали, вы придете вдвоем.
На свое остроумие я никогда не надеюсь. Оно у меня как такси: когда нужно, его нет.
— Как же иначе, — сказал я, чувствуя по всему телу растекавшийся жар. — Конечно, с мамой.
— Ну, тогда все в порядке.
— Все в порядке, дочка! — рассмеялся я, стиснув ее локоть.
Вскоре стал собираться домой.
— Ты поедешь со мной? — спросил я Виту.
— Нет, папочка, я еще немного побуду.
Распрощался, сел за руль. Тенис стоял, склонившись над раскрытой дверцей, и что-то еще говорил. Вита тоже шутила, просунув голову в машину. Потом с силой захлопнула дверцу. И нечаянно прищемила Тенису палец.
Отчетливо помню эту картину. Вита вскрикнула, закрыла лицо руками.
— Милый, что я наделала?
Но Тенис обнял Виту, целовал ее руки, которые она все еще боялась отнять от лица.
— Успокойся. От твоих рук не больно.
Похоже, что он не лгал. Это было совершенно ясно. Такой взгляд невозможно подделать, То было очередное чудо любовного наркоза.
Во второй половине дня небо стало хмуриться, но воздух по-прежнему был теплый, душистый, а молодая буйно растекавшаяся зелень вселяла надежду и бодрость.
Майя ждала меня при входе в парк своего санатория.
— Почему сегодня так поздно? — спросила.
— Я пришел минута в минуту.
— Стою здесь битый час. Я почему-то решила, что ты запаздываешь.
— Наверное, потому, что день хмурый, — сказал я.
Она заметно округлилась. А может, мне показалось.
— Куда ты меня повезешь? Хочу на концерт, в кафе, вообще на люди. Знаю, надо бы подождать, но мне жутко надоело. Ты не представляешь, какая тоска разбирает по дому, уюту, когда поваляешься с мое на больничной койке. Прошу тебя, своди меня в кино.
— А вдруг ты разволнуешься? Не повредит вам обоим?
— Пойдем на самый скверный, самый скучный фильм.
У нее на ресницах повисли слезы. Что-то было не так. Чем-то Майя была расстроена.
— Хорошо, согласен, — сказал я, помогая ей сесть в машину.
Ее беспокойство понемногу передавалось и мне. Глаза всматривались с удвоенным вниманием. Подстегиваемый разными домыслами, заработал потревоженный рассудок. Конечно, у нее предостаточно причин чувствовать себя несчастной. Но что на сей раз — просто ли дурное настроение или что похуже? Может, Майя в глубине души уже проклинает меня?
Угрызения совести во мне уживались со страхом. Что, если она вдруг проснется, как сомнамбула, на кромке крыши и спросит себя: что со мной, зачем я здесь? Я всегда опасался — и тайно, и явно, — что такой момент когда-нибудь наступит. Даже в самые счастливые минуты я себя чувствовал немного обманщиком, словно я транжирю деньги, выигранные на фальшивый лотерейный билет. Любовь не уравняла нас. Чаши весов никогда не приходили в равновесие. Сдается мне, не приходили. С самого начала я знал, что посягаю на то, на что не имею права. Знал, что всю жизнь мне быть в должниках. И тем не менее на все был согласен. Вопреки своим годам, ее молодости. Вопреки всему тому, что меня связывало с Ливией и Витой. Неужели я надеялся на чудо? На этот раз она не склонила голову мне на плечо, сидела притихшая, откинувшись на край сиденья.
— Я опять был у Титы. Можем хоть завтра перебираться.
— Ну и прекрасно.
— Вот посмотри, Тита дала мне ключи. — Я вытащил из кармана медное кольцо с ключами.
Майя устало улыбнулась.
— Говорил тебе, выход найдется. Все будет в порядке. Слышишь?
Она кивнула. Но слезы катились по щекам.
— Да, — сказала она, — да.
— Ты что, не веришь?
— Я должна буду остаться здесь по крайней мере еще на месяц. Сегодня доктор мне объявил.
Так вот в чем дело. А я чего только не передумал. Повышенная чувствительность в ее положении вещь самая обычная. Страх сменился жалостью, любовь вспыхнула, как вспыхивает водород — тысячи кубометров в единственный миг. Где-то я видел такую фотографию: перед ангаром объятый пламенем цеппелин.
Остановил машину, обнял Майю. Губы у нее были солоны от слез, будто она только что вышла из моря.
— Что такое один месяц, — сказал я, — слезинка ты моя, грусть моя, вздох мой. Скоро лето, снимем дачу на взморье. Осталось совсем немного потерпеть.
Она молча комкала платок. Маникюрщица, должно быть, давно уже выписалась, у Майи опять были ее обычные девичьи пальчики с круглыми, короткими ногтями, при виде которых меня всегда охватывала нежность и этакая ностальгия по школьным годам.
Ерунда. Зачем преувеличивать молодость Майи? Не перейдет ли это мало-помалу в комплекс? Ей скоро тридцать. Тридцать, В наше-то время. Конечно, выбор «с кем» в основном и решает судьбу женщины. Но выбор этот происходит не абстрактно, не при неограниченных возможностях, все решают конкретные обстоятельства. В данном случае Майе пришлось выбирать между мной и еще одним. Разве тот, другой, ей больше подходит? Смешно, право.
Она не столько молода, сколько моложава. Это черта характера. Ее глаза как бы твердят — я жду чуда. Даже и теперь, слегка располневшая, она мне кажется лианой, которой нужна опора. И тебе с самого начала польстил ее наивный взгляд, и ты его тотчас истолковал по-своему: пожалуйста, покажи мне чудо. Тебя давно никто не просил показать чудо. И это поразило и обрадовало. Ты ведь тоже в чем-то был еще мальчишка и мечтал о каком-нибудь чуде.
Большой летний кинозал «Дзинтарс» был еще закрыт. Поехали в Майори. В «Юрмале» шел итальянский фильм «Регулировщик уличного движения». Возле кассы крутились главным образом подростки. До начала сеанса оставалось много времени.
— Хочешь мороженого? — сказал я по возможности веселее.
Майя оживилась. Серые медузы исчезли из ее глаз. Выплыли золотые рыбки.
Мы устроились на террасе напротив старого парка. На фоне дымчатого неба сплетение веток было похоже на черный орнамент. Под гитару напевал негромко густой баритон. По дорожкам парка дети гоняли кудлатого щенка.
— Как хорошо здесь! — сказала Майя, беспокойно озираясь по сторонам. — Никуда отсюда не уйду, пока нас не выгонят.
— А как же кино?
— Не знаю. Сейчас даже думать не хочется. Нет, все-таки пойдем!
Мысли у нее путались, кружили. Вообще это было типично для Майи. Она легко поддавалась настроению. У нее была своя собственная таблица умножения и свои собственные гаммы, и дважды два каждый раз у нее давал иной результат, и ни одна нота дважды не звучала одинаково. Только учитывая ее непредсказуемость, ее сюрпризы, можно было, наверно, объяснить то, что произошло тогда в Москве и продолжалось по сей день. Иногда мне самому все представлялось невероятным. Но она и в самом деле всегда поступала бездумно, безоглядно. Как и тогда, в Москве, когда я решил, что она рехнулась, и все же, обмирая от волнения, бросился открывать ей дверь, да и теперь я нередко терялся в догадках — отчего она никогда ни в чем меня не упрекала, — и в то же время понимал, что именно это ее бескорыстие и больше всего привязало меня к ней.
— Тебе когда-нибудь приходило в голову, что я на семнадцать лет тебя старше? — спросил я, изо всех сил стараясь сохранить игривость топа.
— Какое это имеет значение? — У нее на лице появилось веселое, но, как мне показалось, немного и лукавое выражение.
— Ну а все же?
Она помотала головой.
— Ну а все же?
— Молодые — все жуткие дураки. Думаешь, у меня не было моложе? Но в конце концов одно и то же: дурень. Школьницей я была без ума от своего отца. И когда я сравнивала его с теми, кто провожал меня с вечеров и пытался целовать в подъезде на лестнице, они все блекли перед ним.
— Может, кто-нибудь из них любил тебя по-настоящему.
— Может быть. Хотя мне кажется, о любви они понятия не имели. Просто слышали, что что-то в этом роде надо делать, вот и петушились. И жутко волновались, как перед упражнениями на снарядах: выйдет или не выйдет.
— И ты ни разу не встретила, кого могла бы полюбить?
— Я встретила тебя, — сказала она другим тоном. — И мне хорошо запомнился тот миг.
— Когда меня встретила?
— Когда поняла, что тебя встретила.
— Но ты ведь знала, что я женат.
— Да я об этом и не думала. Это было как озарение.
— Озарение?
— Да.
— Почему?
Она еще дальше отодвинулась от меня.
— Потому что я поняла, что жизнь моя решена. Я поняла, что на многие годы вперед даже мысль о другом мужчине мне будет неприятна.
В кинозале царило тоскливое ожидание. Немногочисленные зрители сидели порознь между пустыми рядами, как пассажиры в ночном трамвае. Было слышно, за стеной переговаривались механики. В открытые настежь двери запасного выхода залетал воробьиный щебет, мерный шум сосен, оттуда же вползал серый предвечерний сумрак, неуютно мешаясь с тусклым светом ламп. Время от времени кто-то входил, скрипели, грохотали откидные сиденья, кто-то кашлял, где-то говорили, шуршали газетой.
— Могли преспокойно еще побыть в кафе, — сказал я,
— Ничего. И здесь неплохо.
— Если часы мои верны, осталось семь минут.
— Тебе уже надоело?
— По-моему, ждать — это так естественно. Человек всегда чего-то ждет.
— В таком случае я, наверное, не человек, — сказала она с немного комичным вздохом. — Когда ты со мной, мне бы хотелось, чтобы время остановилось. Так редко это бывает. И стоит подумать о том, что часы неумолимо отсчитывают секунды, мне становится не по себе, будто я слышу, как по капле капает кровь.
— По-моему, тебе есть чего ждать. И ты ждешь.
— Нет, мне хочется, чтобы время остановилось,
— Нам вместе с тобой есть чего ждать.
— Вместе — да.
Опять у нее затрепетали ресницы — пыталась сдержать слезы.
— А мне бы хотелось, чтобы время поскорее шло, — сказал я. — Хочется слышать твой смех. Посмотри, моя принцесса на горошине, там экран. Сейчас на нем появится птичка.
— И вовсе не птичка, а Сорди.
— И тебе волей-неволей придется смеяться.
— Хорошо, я буду смеяться. Мне и сейчас уже лучше.
Грянула музыка, из темноты, вращаясь в бесстрастном спокойствии, возник земной шар, перед глазами замелькали пестрые будни планеты: война в Индокитае, бои в Сирии, катание на водных лыжах во Флориде. И вслед за тем, как бы продолжая обзор событий за неделю, на экране появилась Италия, где мелкий чиновник, преследуемый всякими напастями, одержимый множеством безумных затей, мечтает стать наместником бога в моторизованном мире — полицейским регулировщиком уличного движения.
Сорди, как всегда, играл с блеском, истории, в которые он попадал, были просто комичны, глупо комичны, трагикомичны, трогательно комичны. Я, к сожалению, до Италии не добрался — так и остался сидеть в кинозале. При мне безотлучно находилась Майя. Действие разворачивалось как бы в двух планах. Словно я стоял у витрины, с которой мне улыбались пластмассовые манекены, а за плечами шумела многолюдная, многоликая улица, плыли облака, катили трамваи.
Майя тоже фильм смотрела краем глаза. Наши взгляды часто встречались. По-моему, и ей не удалось добраться до Италии. Она взяла мою руку в свою. Припомнились уничижительные слова Ремарка о тех недостойных, кто мешает искусство с любовью, но литературные аналогии ничего не меняли, рассудком я понимал, что со стороны это могло показаться смешным, однако ладонь Майи меня сейчас волновала гораздо больше, чем все итальянское киноискусство, вместе взятое. В меня заронили горячую искру. Я почти позабыл, что такой огонь еще существует.
— Должно быть, мы слишком близко сели от динамиков.
— Действует на нервы?
— Аппараты ужасно шумят. И динамики оглушают. Когда кончится фильм, мне придется сразу возвращаться. А мы почти ни о чем не поговорили.
Вышли на улицу. Теплый вечер кутался в сумерки, зажигались фонари, сверкали витрины.
— Куда поедем? — спросил я. — У моря вроде прохладно.
— Мне все равно.
— Может, хочешь просто прокатиться?
— Нет.
— Давай пройдемся до универмага, — предложил я, зная, как ей нравится делать покупки. — Хочу тебе что-нибудь подарить в память о сегодняшнем дне. Но ты сама должна выбрать.
Она сразу оживилась.
— Вот здорово! Я так давно не была в магазине. Так давно ничего не покупала!
Универмаг нас принял по-вечернему притихший. Кассиры подсчитывали выручку, продавщицы, сдвинув головы, о чем-то болтали, не обращая внимания на запоздалых покупателей. О жарких баталиях прошедшего дня напоминали вороха пустых коробок и будто бы взрывной волной разбросанные чеки и бумажки.
— Как по-твоему, не начать ли нам с трикотажа? — спросила Майя.
Ее пальцы, перебегая от одной кофточки к другой, мелькали, как у пианистки. Она разворачивала, разглядывала пуховые платки и шали, набрасывала их на плечи, куталась в них, теребила их, комкала в кулаке, разглаживала на ладони и встряхивала. Она забавлялась этим с таким же радостным увлечением, как щенок, играющий с собственным хвостом.
После трикотажа были ткани, потом готовое платье. Продавщицы бросали на нас недовольные взгляды, но Майе все было нипочем. Она вертела в руках каждую вещь, разворачивала, примеряла, затем клала или вешала обратно. Но особенно дала себе волю в отделе украшений — с брошками, заколками, браслетами, сережками, кулонами и бусами. Здесь Майя надолго застряла. Горный хрусталь, переливаясь, струился по ее ладоням, она смотрелась в зеркало, перебирала на свету гранатовые камешки, серебристое кружево из металла, позолоченные цветы. Нечто подобное происходило и в отделе парфюмерии с духами, кремами, лосьонами, одеколонами.
— Ты же еще ничего не выбрала, — напомнил я ей.
— Думаешь, это так просто, — сказала она. — Ладно, сегодня воздержимся. Купим в другой раз.
Все же я вернулся к украшениям и купил,ей брошку из желтовато-алого богемского стекла, которую она дольше всего не выпускала из рук.
И тут невесть откуда появился Пушкунг. Я и не заметил, как он подошел, оглянулся, а он стоит рядом с нами, какой-то весь всклокоченный и взъерошенный, в мятом плаще, со связкой аккуратно завернутых книг под мышкой. Увидел нас — сконфузился, растерялся.
— А я и не знал, что вы живете на взморье. — сказал я, поздоровавшись.
Пушкунг поглядел на Майю, поиграл бровями, дернул себя за воротник.
— Я не живу здесь. Приехал за покупками, магазин здесь хороший.
— В самом деле хороший, — сказала Майя.
— Да, — сказал Пушкунг, — широкий выбор чешских клипсов.
— Широкий выбор чего? — Мне почему-то показалось, что я ослышался.
— Клипсов, — сказала Майя, — это такие сережки.
— Да. — Пушкунг упорно отводил глаза. — В Риге таких с огнем не сыщешь.
— Ах, вот оно что. Клипсы.
— А внутри у них отличные пружины. Как раз такие, какие нужны для модели узла переключателя.
— Понятно, — сказал я.
— Всего доброго! До свидания!
Мы с Майей его проводили с каменными лицами и еще долго стояли не двигаясь. Потом Майя повернулась ко мне, надула щеки, и по притихшему этажу универмага прокатился ее смех.
Обратно ехали кружным путем. Вспоминая клипсы Пушкунга, мы с Майей покатывались со смеху. Я ей рассказывал всякие забавные происшествия из жизни нашего КБ. В последний момент, когда за стволами деревьев уже замелькали огни санатория, Майя вдруг крепко взяла меня обеими руками за плечо и сказала:
— Дальше не надо, останови здесь. Прошу тебя, давай пройдемся до моря. На минутку, ладно?
Я рано встал, корпел над проектами, высидел длинное совещание, спорил, волновался, пришпоривал себя. В тот короткий миг, пока Майя выжидательно смотрела на меня, все это откуда-то всплыло; я почувствовал и тяжесть, и усталость. Возможно, виной всему была просто лень, а может, старость, порождавшая лень (вот бы лет двадцать тому назад пулей бы полетел!), но мне действительно казалось, что не стоит затягивать наше прощание. Ну, зачем еще к морю, думал я, однако не хотелось Майю огорчать (...семь, восемь, девять — вставай!), и я уступил.
Туман пригибал к земле дым из труб. Тишина звонкими каплями срывалась с мокрых веток. Размокший песок налипал к подошвам. Взбираясь на дюны, я слышал прерывистое дыхание Майи. Ветер, должно быть, отошел от берега, у моря его совсем не чувствовалось. В темноте лениво плескались прибрежные мели.
Завтра непременно надо будет пробиться к Улусевичу. С одним только Памшем каши не сваришь. Удобнее, конечно, было бы просто позвонить Левину, впрочем, нет, Левин без Улусевича все равно ничего не решит.
— ...словно две серебряные ложки на подушке из черного бархата, — сказала Майя.
Звонить не имеет смысла. Придется идти самому и прямо к Улусевичу. На Улусевича нужно постоянно давить, иначе он пальцем не пошевелит.
— ...тебе не кажется? Иной раз темнота бывает какой-то пустотелой, а сегодня она насыщенная. Мы, — повторила Майя, — словно две серебряные ложки на подушке из черного бархата.
А-а, хорошо, что вспомнил, у меня в кармане все еще лежала купленная Майе брошка. Чуть было не забыл. Все из-за клипсов Пушкунга.
Я расстегнул Майину куртку и, осторожно просунув ладонь под изнанку материи, чтобы ненароком не оцарапать булавкой, приколол брошку на платье. Майя прижалась ко мне всем телом, теплая, трепетная, ждущая. Усталость, лень, тяжелый день, все, что свалилось на меня, осталось опять позади, я бросился Майе навстречу, чувствуя, как силы растут, рвутся наружу, вверх, я распускался, как распускается дерево, я тянулся вверх, я раздавался вширь. Куда девались расслабленность, лень и апатия, я был тверд, как бивень, чувствителен, как живая плоть. Далекой молнией блеснула еще мысль: неужели это ты, моя прозрачная живительная капля вешнего дождя, нежная песня без слов. Мои губы коснулись какой-то горячей жилки у нее на шее, рядом с моим сердцем билось ее сердце, серебряные ложки, подушки из черного бархата тьмы, она взяла мою руку и повела ее по черному бархату теплых подушек, вот здесь, вот здесь, вся она дрожь и трепет, зреющая, ждущая, нетерпеливая и горячая. Она тихо рассмеялась и спросила, чувствую ли я. И губы голубили, губы вопрошали, не больно ли ему. А она смеялась, и вздрагивал ее в благословенной тягости живот, — да нет же, с чего ему будет больно? И руки мои стали сплошным трепетом. Да, сказал я. И в ответ она смеялась — да! Потом уж и я превратился в сплошной трепет. И черный бархат темноты превратился в наковальню, на которой наши сердца перековывали в одно целое.
Поодаль, качаясь на ветру, жалобно скрипели забытые с лета качели. Мы с Майей сидели на скамейке и смотрели в море.
— Вот теперь мне пора, — сказала Майя.
— Значит, так, — сказал я, — в субботу я не приеду. В субботу у Виты свадьба.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Свадьба была в субботу. Несчастье случилось в понедельник вечером.
У меня не было никаких дурных предчувствий, настроение было превосходное, мне казалось, что даже самые запутанные узлы понемногу начинают распутываться. Но, возможно, это и было своего рода предчувствием, помню, бабушка мне говорила в детстве: больно звонко смеешься, как бы плакать не пришлось. Маятник часов отклоняется до предела, затем возвращается обратно. За редкими исключениями, которые в общей сложности выравниваются, в природе сохраняется равновесие. Массы воды, уходящие при отливе, возвращаются с приливом, жаркое лето, как и морозная зима, незначительно меняют среднегодовую температуру. Быть может, люди, как перелетные птицы, нутром своим чувствуют, когда необходимо повернуться в сторону радости, чтобы потом не надломиться под бременем невзгод. Не думаю, чтобы за всем этим приглядывало некое всевидящее око, просто-напросто природа, будучи гениальным конструктором, достигла эффекта непрерывности, соединив все крайности в единую вращающуюся систему, — отсюда и столь яркая драматургия противоположностей: буйство красок осеннего леса перед тем, как ему погрузиться в зимнюю бесцветность, превращение ползучей гусеницы в легкокрылую бабочку и затишье перед бурей.
В четыре утра я стал собираться домой. Уже сняли с невесты венок, надели повойник, уже проводили молодых наверх, в спальню, на белоснежные простыни. А машина свадебного пиршества, основательно прогревшись, работала вовсю, набирая скорость.
В прихожей столкнулся с Ливией, спросил, не поедет ли и она домой. Нет, ответила Ливия, на кухне целая груда немытой посуды, я останусь. Перекинулись еще двумя-тремя фразами, и она мне вовсе не показалась тогда расстроенной или удрученной.
Друзья Тениса устроили мне громкие проводы — вышли по двор, исполнили хор пилигримов из «Тангейзера». Витина подруга, красотка Ева, подарила мне алую розу.
Добравшись до моста через Даугаву, я понял, что это опять тот случай, когда следует немного проветриться. Все равно мне сразу не уснуть, сначала нужно самого себя немного поводить, как жокеи водят разгоряченных лошадей после состязаний. И тогда пришла в голову мысль съездить на взморье к Майе, чтобы там, в темноте, под ее окнами подышать свежим морским воздухом, настоянным на хвое. Идея, прямо-таки скажем, банальная, созвучная стилю, который был у меня в ходу лет двадцать пять тому назад, когда я сходил с ума по Валиде. Но что было делать. Тоска по Майе проникала во все поры, как моросящий дождик, который «дворник» счищал с ветрового стекла и который опять покрывал его своим влажным дыханием.
В воскресенье встал поздно, сделал зарядку, умылся, позавтракал, сел за работу. Словно шутя, разрешил одну немаловажную проблему иннервационного проекта.
Понедельник тоже был удачным. В министерстве пробился к Улусевичу, тот пообещал получить «добро» Москвы на заказ, с которым я связывал большие надежды.
В семь часов вечера в учебном кабинете на курсах по повышению квалификации читал лекцию о будущем телефонии. С воодушевлением говорил о необходимости заменить цифровые диски кнопочным устройством, о модернизированных станциях, позволяющих для одновременного разговора подключаться трем и даже четырем абонентам, о кабелях из стекловолокна, рассчитанных с помощью лазерного устройства на сотни миллионов вызовов... Вошла заведующая курсами Карклиня и положила передо мной записку. Я решил, это какой-то письменный вопрос, и продолжал говорить. Но Карклиня, отойдя на несколько шагов, кивала на записку. В записке стояло шесть слов: вам срочно нужно позвонить по телефону (затем — шесть цифр).
Куда позвонить? Зачем? Срочно звонят в пожарную часть, в милицию, аварийную службу.
Пытался снова вернуться к телефонии, — так перепуганная мышь пытается забиться в нору, — попробовал собраться с мыслями, подытожить сказанное, но чувствовал, как всего меня без остатка обнимает страх, — беззащитный, съежившийся, маленький, метался я по половице, все яснее сознавая, что нет возможности вернуться в нору, что я стал мишенью, меня пронизывает множество глаз. Номер незнакомый. Майя. Что-то случилось с Майей. Но все телефоны на взморье начинаются с шестерки. Тогда, может, с Витой? Что толку гадать. Сейчас все прояснится. Немного терпения.
Прервав лекцию, подошел к Карклине:
— В чем дело?
— Понятия не имею. Сказали, звонят из травматологической клиники, просили срочно позвонить.
— Травматологической?
— Больше ничего не сказали.
Я недоверчиво посмотрел ей в глаза. Она врала мне. На уровне воспитательницы детского сада.
Телефон был рядом, в соседней комнате. Нужно было только собраться с духом, но я не мог себя заставить пойти туда, мне почему-то хотелось сесть. Раз уж что-то случилось, значит, случилось. Мой звонок никого не спасет, ничего не изменит.
Диск аппарата вращался медленно и вяло. В самом деле, пора переходить на кнопочное устройство. Равномерно-бесстрастный гудок был так меланхоличен.
— Говорит Альфред Турлав.
— Одну минутку, — произнес приятный девичий голос. — Сейчас позову.
— Алло, вы слушаете? — Приятный голос сменил другой, стершийся и бесцветный. — Товарищ Турлав, скажите, пожалуйста, ваша жена работает на службе «скорой помощи»?
— Да. Почему это вас интересует?
— К нам поступила гражданка без документов. Шофер «скорой помощи» утверждает, что эта женщина ему знакома. Говорит, она работает в диспетчерском пункте «скорой помощи» и что фамилия ее Турлав. Вы не могли бы к нам подъехать?
Ливия. Вот о ней-то я не подумал. Такая возможность мне даже в голову не пришла. Поначалу был не столько потрясен, сколько попросту удивлен. Ливия? Почему Ливия? С ней-то что могло случиться? Но, понемногу приходя в себя, взглянул на все трезво и ясно, перебрал все возможные причины и следствия. И у меня мороз прошел по коже.
Сейчас вот сяду в машину, старался я отвлечь себя посторонними мыслями, в баке совсем немного бензина, может, сначала заехать на бензоколонку, а потом в больницу. Или все же рискнуть. Нет, о том, что случилось с Ливией, сейчас рассуждать не время. Сейчас я должен сесть в машину, запустить мотор. Выбраться из толчеи на стоянке. Успеть проскочить перекресток до того, как загорится желтый свет. Обогнать вот тот грузовик с прицепом.
Дождь лил уже третьи сутки. Я сидел, наклонившись к ветровому стеклу, видимость была скверная. Зачем я поехал по этой дороге, через станцию Браса было бы гораздо ближе. Какие-то посторонние шумы, наверное в карбюраторе. Слава богу, поутихли. Нет, опять фырчит. В этой части города воздух всегда сладковатый. На сей раз я ощутил это особенно остро. Я задыхался, к горлу подкатывала тошнота.
Во двор травматологического института въехала машина «скорой помощи». Пострадавший кричал не своим голосом, который мог принадлежать как женщине, так и мужчине или вообще не человеку.
После томительных поисков отыскалась сестра, с которой говорил по телефону. Мне казалось невероятным, что в палатах тишина, покой и порядок. На столе стояла белая фарфоровая вазочка с голубыми весенними цветами. Я все ждал, что вот сейчас за стеной кто-то закричит голосом Ливии. Внутренне я приготовился к такому воплю. По правде сказать, я его уже слышал, вернее, меня не покидало ощущение, будто я его слышал.
Сестра положила передо мной на стол записную книжку и связку ключей.
— Вам знакомы эти вещи?
Я повертел в руках книжку, долго разглядывал ключи, хотя последние сомнения рассеялись в тот самый момент, когда увидел эти вещи.
— Да, — сказал я.
— Значит, шофер не ошибся. В таком случае необходимо оформить историю болезни. Документы должны быть в порядке. Тем более что речь пойдет о суде и милиции.
— Что случилось?
— Дорожное происшествие, травма головы. Поврежден также позвоночник.
— Она была в сознании?
— Когда доставили? Совсем недавно.
— Я могу ее видеть?
— Сейчас ее оперируют.
— Тогда я подожду.
— Навряд ли вам имеет смысл дожидаться, — сказала сестра своим бесцветным голосом. — Такие операции обычно длятся пять-шесть часов. Оформим все необходимое, и поезжайте домой. Потом позвоните дежурной сестре. Сегодня вас все равно к ней не пустят.
— Я бы хотел поговорить с врачом.
— Ждать не имеет смысла, — повторила сестра.
Провел по лицу ладонью, усталость была жуткая.
— Как вам кажется? — сказал я и подумал, что никогда не слышал такой апатии в своем голосе. — Ведь вы ее видели. Будет ли это иметь последствия?
Южноамериканские пираньи, маленькие хищные рыбки, в мгновенье ока раздирают зашедшего в реку на водопой быка, сжирают всего, остаются лишь голые кости. Сестра взглянула на меня так, как будто я угодил в реку к пираньям.
— Операция продолжается, — сказала она, — больше ничего не могу вам сообщить.
Вышел во двор. По лужам тренькали капли дождя. Серые, сырые сумерки понемногу сгущались. Поехал в сторону центра. Просто так, безо всякой цели. Где-то у Академии художеств пришла в голову мысль, что нужно бы поговорить с кем-нибудь из свидетелей.
В приемной дежурного ГАИ на повышенных тонах разговаривали возбужденные люди. Насколько можно было заключить из их речей, они приезжали в Ригу на экскурсию, теперь хотели вернуться домой, но автобус куда-то исчез. Наконец они ушли. Я остался.
— У вас ко мне еще какие-то вопросы? — Лейтенант вскинул на меня глаза. Очевидно, решил, что я один из экскурсантов, и не мог понять, почему я не ушел вместе с ними.
— Моя жена попала в автомобильную катастрофу. Сейчас ее оперируют в больнице. Это случилось час или два тому назад...
— Вы имеете в виду несчастный случай в Старой Риге? С неопознанной гражданкой?
— Эта гражданка — моя жена.
— Заключение будет сделано позже, в этом деле есть еще неясности.
Лейтенант говорил по-русски с заметным акцентом уроженца города Лимбажи.
— Заключение меня не интересует, — сказал я ему по-латышски. — Просто хочу знать, как это произошло.
Лейтенант довольно долго потирал нос, потом нажал кнопку на панели связи.
— Слушаю, — отозвался в динамике молодой мужской голос.
— Улдис? Ты выезжал по вызову вместе с Василием Павловичем? Не найдется ли у тебя свободная минутка?
Немного погодя в комнату вошел молодой человек атлетического сложения, интеллигентной наружности, который вполне мог сойти и за ученого, и за актера. Именно такой тип в последнее время все чаще сменяет устаревшую модель сотрудника милиции.
— Муж пострадавшей желает знать подробности, — пояснил лейтенант.
Атлет (по званию тоже лейтенант) расстелил передо мной городскую схему.
— Могу лишь в общих чертах изложить ситуацию. Только что по телефону предложили свои услуги двое очевидцев. Место тут, прямо скажем, отвратное, — проговорил он, тыча карандашом в схему. — Старая Рига, район Пороховой башни, там, где к перекрестку улиц Валню и Смилшу выходят еще две улицы.
Странно. Что Ливии понадобилось в Старой Риге, да еще в тот момент, когда ей следовало быть на работе?
— Как удалось установить, пострадавшая шла от Бастионной горки, вначале пересекла бульвар Падомью. На перекрестке улицы Смилшу, пройдя немного вперед, — вот здесь — собиралась пересечь улицу Валню. Легковая машина «Волга» ехала в направлении... Несчастный случай произошел здесь. — Отточенный конец карандаша опять уткнулся в схему. — А здесь стоял микроавтобус «Латвия». Как свидетельствуют сделанные на дорожном полотне замеры торможения...
Припомнился последний разговор с Ливией в прихожей дома Бариней на Кипсале. Она совсем не казалась удрученной или расстроенной. Тем хуже. Особых причин для радости у нее не было. Просто бодрилась.
— Ну вот, — сказал я тогда Ливии. — Одним Турлавом стало меньше.
— На свадьбе каждый думает о своем...
— Свадьба уже кончилась.
— Для тебя, может, кончилась. Для меня пока нет.
— Все равно кончилась.
— Мне торопиться некуда. У меня ведь другой не предвидится.
Глазами Ливии глядел на меня атлет-лейтенант.
— ...необходимо учесть и плохую видимость, — продолжал он, — дождь, туман. А также психологический момент. В такую погоду люди менее внимательны, апатия снижает реакцию.
Должно быть, переутомилась, подумал я, бессонные ночи, предсвадебные волнения, может, лишний бокал вина. Но все-таки что ей было делать в Старой Риге? В столь поздний час, когда все учреждения закрыты?
— Она переходила улицу в неположенном месте?
— Во всяком случае, произошло это на проезжей части. Расследование продолжается.
— Спасибо.
Протянул ему на прощанье руку. Он взглянул на меня сначала недоуменно, потом с добродушной, почти детской улыбкой. Я кивнул дежурному и вышел.
Ни о чем не думая, ни на что не рассчитывая, поехал в Старую Ригу. Вышел у Пороховой башни. Мокрый асфальт, пестрящий огнями витрин, фонарей. Сверкающая капель, решетящая лужи. Втянув головы в плечи, сквозь дождь скользили люди, совсем как бутылки на конвейере моечного аппарата. Напротив места происшествия лежали штабеля разобранных металлических лесов. На асфальте виднелись какие-то пятна, но это были следы пролившейся краски. Рядом со мной, нещадно сигналя, затормозила машина. Обычный городской перекресток. Попробуй тут разберись.
Минут через двадцать я снова входил в приемную дежурного ГАИ.
— А, хорошо, что вернулись, — сказал дежурный. — Забыли записать фамилию пострадавшей.
— Ливия Турлав, — сказал я.
— Адрес?
Назвал адрес.
— Ну вот, — сказал лейтенант, — как будто все.
— У меня к вам просьба. Вы не могли бы дать мне адрес того шофера?
По всему было видно, я начинал надоедать дежурному. Все же он снял трубку, нажал нужную кнопку. Это был номер местного коммутатора.
И опять я сел в машину, поехал на ту сторону Даугавы. У моста попал в пробку. На улице Даугавгривас проскочил нужный поворот, пришлось возвращаться. Район Ильгуциема преобразился — не узнать. Наконец нашлась и улица Лилий, короткая, сплошь перерытая, грязная, — между конечной остановкой трамвая и горами желтого песка свежих траншей для канализации. Дом был новый, на лестнице пахло краской. Дверь открыл смуглолицый мужчина, на руках он держал девочку лет трех.
— Вы Петерис Опинцан?
— Да, — сказал он. Сказал так, как будто он ждал меня.
— Пришел... — Я осекся. Объяснить, зачем я пришел, было совсем не просто.
— Понимаю, — сказал он, — она умерла.
Слово «умерла» больно резануло, — точно я увидел какую-то отсеченную часть самого себя.
— Умерла? С чего вы взяли? Час назад она была жива.
Он смотрел на меня не мигая. Девочка вырывалась у него из рук, просилась на пол, но он, казалось, не замечал этого.
— Вы ее муж?
— Да.
— Есть дети?
— Дочь. Взрослая.
Должно быть, впервые сказал об этом, не чувствуя сожалений.
— Питер, чего ты встал как столб, зови человека в дом, — послышался старушечий голос.
Мужчина, как бы опомнившись, отступил от двери. Старуха, скользнув по мне взглядом, ушла на кухню. И девочка, освободившись наконец из отцовских рук, скрылась за стеклянной дверью. Тотчас там заплакал другой ребенок, поменьше.
— Присядьте, — сказал мужчина, второпях снимая со спинки стула какую-то одежду. Пол был усыпан детскими игрушками.
Я так и остался стоять посреди комнаты. Мужчина ходил вокруг меня, сначала собирая раскиданные вещи, потом ходил просто так, без видимой причины, должно быть оттого, что не мог успокоиться.
— Семнадцать лет работаю шофером, — заговорил он, — а у меня и первый талон еще не был проколот.
Ребенок за дверью захлебывался в крике.
— Замолчишь ты, пострел этакий! — заругалась женщина.
— И вдруг на тебе! Как обухом по голове. Сам не понимаю, как это случилось. Ну да, лил дождь. Да не такой уж сильный, чтобы совсем не видать. И не темно еще было. Ехал нешибко, впереди перекресток. Вдруг из-за микроавтобуса — женщина! Во все глаза на меня глядит! Ну, думаю, видит, — значит, остановится. А она — прямо под колеса.
— Думаете, поскользнулась?
— Не знаю. Как-то сразу все получилось. Я и ахнуть не успел, уж она снопом валится. Еще вперед руки выбросила. Вот так.
— И смотрела на вас? Видела?
— А может, не видела. Откуда я знаю.
— Тормозить было поздно?
— Шага два оставалось, не больше.
— Да-а.
— Крутанул влево, да куда там.
— Да-а. — Достал сигареты. Взгляд остановился на валявшемся на полу резиновом мишке. Сунул сигареты обратно в карман.
Мужчина спиной ко мне стоял у окна.
— Такое дело, — сказал он, — прямо как обухом по голове. Машина подпрыгнула, ну, думаю, — там, внизу.
Он повернулся ко мне, его широко раскрытые глаза еще больше раскрылись — вот-вот потекут. Одна слеза скатилась, повисла на кончике носа, заискрилась на свету.
— Послушайте, — сказал я, — а вам не кажется... Вы полностью отвергаете возможность, что она... — Я замолчал.
Он воздел кверху руки и позволил им свободно упасть. Звучно шлепнули ладони по бедрам.
— Не знаю, — сказал он, — чего не знаю, того не знаю. Как-то сразу все получилось. Помню, плащ у нее такой симпатичный, с цветочками.
Из Ильгуциема опять поехал в больницу. В лучах фар серебрились ветки деревьев, оперявшиеся первой зеленью. Открылся вид на Кипсалу, на баржи, пароходики в канале Зунда.
Подумал, не заехать ли к Вите, но не мог никак решиться. Сначала надо узнать, как прошла операция. Такая причина показалась достаточно убедительной.
Проехал мост, позади остался Театр драмы и высвеченный прожекторами Музей искусств. Настоятельно сигналя, поблескивая огнями-блицами, меня нагоняла машина «скорой помощи». Я знал, что пункт назначения у нас один и тот же, но с готовностью посторонился. Это я мог. Но я не мог совсем остановиться, не мог совсем не ехать, уж это было не в моей власти. У каждого несчастья своя гравитация. По правде сказать, я давно вращался вокруг несчастья Ливии, как шарик, привязанный на нитке, и оно, это несчастье, держало меня на своей орбите крепче стального троса.
В Паневежском театре. Несколько лет тому назад. Тогда все ездили в Литву, Паневежис, смотреть спектакли. Даже присказка такая появилась: в Паневежисе гуси на улицах, в Риге — на сцене. Банионис играл коммивояжера. Глубоко несчастного человека, которого доконала жизнь. Любовница, дети, шеф. Коммивояжер неудачно пытается отравиться газом, потом, застраховав свою жизнь, умышленно врезается в стену на автомобиле. Последняя сцена у могилы. Одетые в черное люди. Венки. Цветы. Надгробные речи.
Где-то в середине действия Вита заплакала. Ну, подумаешь, не велика беда, решил я про себя, у девочки чувствительное сердце, вот что значит прекрасный театр. Но она все никак не могла успокоиться, всхлипы перешли в рыдания, Вита кусала губы, плечи у нее дрожали. На нас оборачивались. Опустился занавес, послышались аплодисменты, актеры вышли раскланиваться, в зале зажгли свет. А Вита все плакала. Она была совершенно подавлена, вконец разбита, тряслась от плача, всхлипывала, утирала слезы. Никто не мог понять, в чем дело. Одни с интересом поглядывали в нашу сторону, другие тактично отворачивались. У вас в семье, случайно, никто не умирал? А может, девочка просто переутомилась? Я и сам терялся в догадках. Прямо наваждение какое-то. Переходный возраст лихорадит? Может, как раз тот случай. Или какое-нибудь стечение обстоятельств.
Все это припомнилось, пока стучался в дверь дома Бариней. Одно окно нижнего этажа еще светилось.
На пороге, в сумраке коридора, предстал передо мною обнаженный по пояс парень.
— Извините, Янис, что так поздно. Мне бы с Витой переговорить.
— Да ведь они наверху живут.
— Извините. Совсем из головы вылетело.
Ощупью взбираясь по темной лестнице, вспомнил, как укладывали молодых. Свадебное празднество казалось уже таким далеким.
Тенис безо всяких вопросов распахнул дверь. Не видя, кто перед ним, жмурился, зевал во весь рот.
— В чем дело? Сами не спите и другим не даете.
— Так получилось, Вита уже спит?
— А-а-а-а, — узнав меня, протянул Тенис. — Я думал, кто-то из брательников.
Взглянул на меня и нахмурился, собираясь с мыслями.
— Который час? Что, уже утро?
— Нет, — сказал я, — половина двенадцатого.
Тенис опять взглянул мне в глаза, на этот раз по-другому. (Он был почти голый — тугие комки мускулов, пушок на белом животе.)
— Проходите, пожалуйста. Я сейчас. Один момент.
— Тенис, свет не зажигай, — донесся из комнаты голос Виты. — Кто там? В чем дело?
— Твой отец, — сказал Тенис.
— Папочка, ты? Заходи же. Нет, свет не зажигай. У нас тут страшный беспорядок.
Понемногу глаза свыклись с темнотой. Впрочем, было не так уж темно. Окно выходило на улицу, неподалеку светил фонарь. Никакого «страшного беспорядка» я не заметил. На спинке стула белело полотенце. Вита торопливо облачалась в ночную рубашку. Тенис успел натянуть брюки, застегивал ремень.
— Садись, папочка, на кровать, стулья все еще внизу, — сказала Вита, отодвинувшись к стене.
— Ничего, постою.
— Да нет же, спокойно можешь сесть. Вот сюда, на одеяло.
Хорошо знакомый запах свежих простынь, теплого тела, запах любви уловили ноздри.
Еще тяжелее навалилась тоска, еще крепче вцепилась в меня усталость, когда понял, как я не вовремя заявился.
Присел на край кровати. И не мог из себя выдавить ни слова. Вита отодвинулась подальше, вроде бы для того, чтобы лучше видеть мое лицо, а может, чутьем уже чувствуя что-то недоброе, и, как удара, ждала моих слов.
Молчание, по правде сказать, было недолгим, но и недвусмысленным. Вита отвела от меня глаза, обхватила руками плечи, словно укрываясь от принесенного в комнату холода.
— Папочка, что случилось?
Я молчал.
— Папочка, что?
— С мамой.
— С мамой?
— Да.
— С мамой! Но что?
— Очень плохо.
Вита отодвинулась еще дальше. Зачем-то скинула с себя одеяло, казалось, сейчас встанет, но так и осталась сидеть.
— Попала под машину. В половине седьмого у Пороховой башни. Я только что из больницы. Переходила улицу и...
Нет, Вита все-таки встала с постели. Вытянув руку, добрела до стены, включила свет. Все это не спуская с меня глаз. Будто не поверила моим в темноте произнесенным словам и хотела получить подтверждение прямо из моих глаз.
Тенис ей кинул на плечи халат, босиком, без каблуков, она была Тенису до подбородка.
Я все ждал, когда же она заплачет, примерно так, как тогда в Паневежисе, но она не плакала, просто смотрела на меня оцепенелым взглядом и мотала головой.
— Не может быть, не может быть.
— Четыре часа оперировали, — сказал я. — Я ездил на то место. Все удивляются, как это могло произойти.
— Она была одна, — тихо сказала Вита.
Я так и не понял, был ли это вопрос или ответ.
— Одна, — сказал я.
Вита поднесла к губам руку и покачала головой.
— Какая жестокость.
И на том же месте, у выключателя, у нее подкосились ноги, и она рухнула на пол.
Ничего подобного я не ожидал, даже вскочить не успел, поддержать. Вдвоем с Тенисом мы уложили ее обратно в постель. Вскоре она пришла в себя.
— Ничего, это пройдет, — говорил Тенис, растирая ей виски.
Но Вита, глядя на меня застывшими, стеклянными глазами, все повторяла:
— Какая жестокость.
Тенис уговаривал меня остаться ночевать. Я отказался. Понемногу приходил в себя, мысли уже не метались, напротив, — застыли, затвердели, окаменели. Я по-прежнему видел, слышал, понимал, но больше в меня ничто уже не просочится, голова была налита затвердевшей лавой. Ливия лежала в больнице, а я ехал домой. Хоть немного поспать. Завтра на работу. В баке осталось пять литров бензина. Я сижу за рулем. Светофор на перекрестке вспыхнул зеленью. Кошка перебежала дорогу. Рабочие ремонтируют трамвайную линию. Прикуривая сигарету, большим пальцем прикоснулся к раскаленной спирали. Запахло паленым, палец болит. У человека, который сидит за рулем машины и которого зовут Альфредом Турлавом, болит палец.
Как обычно, поставил машину в гараж. Как обычно, проверил, хорошо ли закрылась дверь. Как обычно, кинул взгляд на окна. Как обычно, в будуаре Вилде-Межниеце светился оранжевый абажур. Потом свет погас. И отворилось окно. (Тоже — как обычно.) Вилде-Межниеце что-то сказала. Чтобы я поднялся к ней наверх или что-то в этом роде. Скрипящая дубовая лестница. Запах воска. Духи Вилде-Межниеце. Суар де Пари. Келькё Флер. Таба. (Где-то попадались мне эти названия.) Запах высохших лавровых венков. Запах грима. Запах кофе.
— Вам известно, сколько сейчас времени? — В голосе Вилде-Межниеце металлический призвук.
— Без четверти три.
— Вот именно! А вам не кажется, что без четверти три мне бы полагалось быть в постели?
— Вполне возможно.
— А я не могу уснуть. Я дожидаюсь вашу жену. Просто слов не нахожу. В пять часов пополудни она по моей просьбе едет в сберкассу взять деньги, но вот уж три часа ночи, а ее все нет!
Глаза Вилде-Межниеце, подобно двум отбойным молоткам, вонзились мне в лоб. Казалось, я слышу, как громыхают эти молотки. Гулкими, короткими очередями, (Так громыхают отбойные молотки, взламывая асфальт.) Мне показалось даже, что искры посыпались. В ушах стоял оглушительный грохот. В моем затвердевшем, как лава, мозгу что-то треснуло. А из трещины, мне самому на удивление, ударил целый фонтан догадок и чувств.
— Она пошла для вас взять деньги?
— Вас это удивляет?
— Да. В общем — да.
— Я места себе не нахожу. Я понимаю, могут возникнуть всякие непредвиденные обстоятельства, но ведь можно позвонить. Есть у вас ее рабочий телефон? Дайте мне.
— Рабочий телефон Ливии?
— Не сомневаюсь, она сейчас как ни в чем не бывало сидит у себя в диспетчерской.
Я видел обиженно надутую верхнюю губу. Видел презрительные складки на пористом лбу поверх сдвинутых бровей, видел симметричные морщины, наподобие скобок спускавшиеся по щекам до заносчиво выпяченного подбородка. И постепенно я переполнялся такой злостью, какой никогда еще к ней не чувствовал. Всю оцепенелость мою как рукой сняло, внутри у меня что-то разваливалось, расщеплялось. И все же нашлось достаточно сил, чтобы сдержать те слова, что криком ломились наружу.
— Сначала она мне сказала, что неважно себя чувствует и на работу не пойдет, — обиженно продолжала Вилде-Межниеце. — Я отдала ей сберкнижку и попросила, чтобы она занялась этим, когда почувствует себя лучше. У меня ведь не горит, потом она передумала, объявила, что за деньгами все-таки зайдет. Однако по дороге, должно быть, еще раз передумала.
— Ничего она не передумала, — сказал я, — и сейчас она не на работе, а в больнице.
— Все равно. Из больницы тоже можно позвонить.
— Она при смерти! Если это вас вообще интересует, в чем я сильно сомневаюсь. Отправляясь за вашими деньгами, она попала под машину. Что касается денег, можете не беспокоиться. Завтра же все выясню. Вы ничего не потеряете, И книжку свою получите!
Вилде-Межниеце смотрела на меня скорее презрительно, чем осуждающе. В остальном выражение ее лица нисколько не изменилось.
— Благодарю вас, — сказала она. — Вы чрезвычайно любезны.
— Завтра же я с вами рассчитаюсь!
— Je regrette beaucoup de ne pouvoir rien faire pour vous.
— Только я думаю, у эгоизма тоже есть свои пределы.
— Тем самым вы хотите сказать, что вы не эгоист? Что вас очень волнует судьба Ливии?
— Да. Меня волнует судьба Ливии.
Она рассмеялась коротким, колючим смехом.
— После того, как она угодила под машину, да? И не стесняйтесь, можете кричать. Может, вам станет легче. Всегда становится легче, когда отыщется кто-нибудь, на кого можно свалить вину. Вот ведь все как просто: Вилде-Межниеце послала вашу жену за деньгами, и потому она попала под машину...
На меня опять нашел столбняк.
— Вы же знаете, это неправда. Задолго до сегодняшнего дня и до того, как она попала под машину, вы ее сами раздавили, Турлав. Вы сами.
Как хорошо, наконец наступило лето, и озеро Буцишу звенит, выкатывая волны на разноцветные прибрежные голыши. Омытые, они блестят, как лакированные, а просохнут на солнце, — такие серые, монотонные. На ветру шелестят аир, рогоз, осока. Над кувшинками млеют голубые стрекозы. Вода мягкая, светло-коричневая, по цвету как пиво. Катится к берегу, взбивает пену, пускает радужные пузыри, и те плывут себе среди тростниковой трухи и так пристально вглядываются в небо, совсем как большие глаза. Положив руки под голову, я лежу на траве. Надо мною склонились марена, тмин, таволга, тысячелистник. И божья коровка качается на ромашке. И большой гудящий шмель сучит ножками в белой кашке. Но выше всех поднялся жаворонок. Можно подумать, он немного не в себе, ведь со своих высот он видит то, чего не видит шмель, — озеро со всеми семью островами, всеми заливами, берегами. А вокруг леса, луга, холмы и рощи, и опять озера, и опять леса, луга, холмы и рощи — необъятный простор до самого горизонта, сквозящего синими борами. По обе стороны от дороги малинники. Голенастая малина вперемежку с крапивой. А мы ломимся дальше, туда, на солнцепек, на гудящую пчелами вырубку. Ягоды крупные, алые, так и тают, только дотронься, алый сок стекает по рукам до самых локтей. Пальцы красные, ладони красные, лица красные. Больно жалит крапива. Вита кричит, потирая красные ладони: папочка, скорей на подмогу! Змеится красное пламя под закоптелым котлом. Синий дым и пекло. Варится варенье, булькает лениво. Мир полон малиновым духом, словно баня паром. Кружат черно-желтые осы, ползут по черенку ложки, усами пошевеливают, садятся на кромку котла, валятся в манящее кроваво-красное варево. Чуть свет я спускаю на воду надувную лодку, поджидаю лещей. Над озером — дымком от костра заночевавших на лугу косарей — стелется туман. Прохладно, поеживаюсь. В прибрежных зарослях щуки гоняют пескарей. Туман все плотнее, все гуще, сомкнулся вокруг меня. Синевато-серая гладь озера слегка дымится, даже красного поплавка как следует не видать. Солнце, должно быть, уже низко. Туман отливает перламутром. И вода как будто оживает, на нее ложатся легкие тени. А потом, наподобие звонкого, торжествующего крика трубы, туман пронзает солнечный луч. Вот он рассекает клубящуюся дымку, как рассекает волны нос корабля, ныряя в них, исчезая, опять возникая, покуда туман совсем не загустеет, и тогда пора выбираться на берег. Со дна лодки, с трудом разевая рот, недвижным зрачком глядит лещ. Есть у тебя заветное желание? — спрашивает лещ. Да, отвечаю, а сам гребу к берегу. Есть у меня заветное желание. Хочу сфотографировать облако поверх заходящего солнца. Рука вытянута, и солнце лежит у меня на ладони. Над солнцем облако с золотой каймой. Прекрасная композиция. А какой у тебя аппарат? — спрашивает лещ. «Зенит-ЗМ», отвечаю, с телеобъективом. Раньше у меня был старенький «ФЭД». Седьмой год сюда езжу, все хочу сфотографировать облако поверх заходящего солнца. Старуха ель громоздится над озером. Мохнатая, колючая. Ствол в молочно-белых смоляных оплывах. Совы испятнали нижние ветки. Я взбираюсь до самого верха, привязываюсь к стволу, чтобы руки были свободны. На воде легкая зыбь. Блестит, как рыбья чешуя. Сверху озеро кажется малиновым варевом. Запах малины щекочет ноздри, сладко першит от него в горле. Ливия, когда ты наконец перестанешь возиться с вареньем, кричу вниз Это только седьмой котел, отзывается Ливия, хлопоча у костра. Сверху вижу ее загорелую спину. Я пытаюсь сделать фототрюк — подставить под солнце ладонь. Словно огромную ягоду малину, буду держать на ладони солнце. Рука должна быть красной. Все должно быть естественным. Плывет по небу серебристое облако. Медленно плывет на запад, светозарное. Как раз такое облако мне и нужно. Такое облако я ждал все эти годы. И ветер гонит его в нужном направлении. На нужной высоте. Глазам не верю, нет, в самом деле, солнце, словно спелая ягода, сейчас повиснет над горизонтом, а облако своей нижней кромкой коснется окружности солнца. Так и было задумано. Да, сегодня все как надо. Сегодня мне повезло. Все удивительно совпало. Скорость погружения солнца и угол движения облака, направление ветра и место нахождения ели. Сейчас, сейчас можно будет щелкнуть. Сию минуту. Еще немного терпения. Раз. Два. Три. Вот опоясала облако золотая каемка. Вот покраснела рука. Теперь все как нужно. Но где фотоаппарат, где мой «Зенит-ЗМ». Нет аппарата. Пуст чехол. На груди болтается ремешок, сухо поскрипывает кожа. А облако уплывает. Солнце садится в алое озеро. Никогда мне больше не представится такая возможность. От малинового духа кружится голова. И это вовсе не чехол от аппарата поскрипывает на груди, сердце поскрипывает. Мне хочется крикнуть, но ни единого звука не срывается с губ. Смотрю вниз, где Ливия варит малину. И Ливии больше нет. У котла стоит Майя и еще там олимпиец Фредис. Майя помешивает кипящее варево. Я расскажу вам, что приключилось со мною тогда в Берлине, говорит Фредис. В руках у него карандаш, к концу карандаша привязан блестящий металлический кубик. Не переставая говорить, Фредис стегает Майю кубиком по голым рукам, и на том месте, куда угодит кубик, остается малиновая отметина. Чувствую, в жилах стынет кровь. В груди так же пусто, как в кожаном чехле. Грудь совсем пуста, высохла от зноя и жажды. Я чувствую, как в пустой груди что-то шуршит. Только что же там может шуршать. И откуда этот размеренный, четкий такт, все сильнее, все ближе. Протягиваю руку, хватаю часы. У меня не осталось ни одной лишней секунды. Четверть седьмого.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Тем утром я совсем рано пришел на работу. Все ломал голову, как выйти из положения. Нигде не мог достать для макета нужных деталей. Не стыковались отдельные узлы. У четырех сотрудниц болели дети, семеро сами были на бюллетене.
За несколько минут до начала работы ко мне подошел Пушкунг.
— Значит, так, — произнес он, поводя носом, как бы принюхиваясь к лишь ему ощутимому запаху.
— Нельзя ли поясней?
— Я передумал.
— Это по поводу чего?
— По поводу работы.
— Не понимаю.
Но я понял его с полуслова. Просто прикинулся, что не понимаю. Мне нужна была эта короткая передышка. Иначе бы я не сдержался. Меня так и подмывало заорать благим матом, грохнуть кулаком по столу.
— Мне бы все же хотелось заниматься иннервацией.
— Ну и на здоровье, это ваше личное дело.
— В общем-то оно так. В какой-то мере.
— У вас ко мне имеются претензии?
— Да нет, не то чтобы претензии. По личным мотивам. — Из-под своих распушенных бровей Пушкунг кольнул меня глазами и тотчас отвел их. — Как бы это сказать... Вам сорок шесть. Мне двадцать шесть. Вы как-то говорили, вас волнуют ближайшие пять или десять лет. Мне нужно побольше простора. Ну ладно, сейчас иннервация зашла в тупик. Да, именно поэтому. Работы там невпроворот. У каждого принципа свой потолок. К тому же тут совсем другой подход. Что бы там ни говорили, у иннервации огромные возможности.
Я глядел на него с безысходным унынием, и удивляясь и досадуя. Такая тирада из уст Пушкунга — уж одно это было вещью неслыханной. К тому же — да, да, считайте, я это видел, — он мне корчил рожу, показывал язык, крутил пальцем у виска. Это первый-то ученик о моем классе. Причем в открытую. Немного конфузясь, но, похоже, и не очень угрызаясь. Как поступают в такие минуты?
Вот уж не было печали, подумал я, одно к одному. И вроде бы отлегло от сердца. Ну, что еще может случиться? Да, интересно, что же еще?
И только я подумал, как в дверях показалась Майя. В тот самый момент, — совсем как в низкопробном авантюрном романе. Но она действительно вошла в тот момент.
Я ее не видел со среды. О том, что она может сегодня появиться на работе, не имел ни малейшего представления. Что за фокусы такие, не предупредив ни словом, — да почему? Может, я забыл по рассеянности, из головы вылетело? Нет, совершенно исключается.
С тех пор как Ливия попала в больницу, Майя вела себя в высшей степени странно. Объяснить что-либо тут было просто невозможно, но происшедшее она в известной мере восприняла как личное оскорбление. К тому же это проявлялось не в каких-то там обидах, что было бы еще понятно, а просто в равнодушии, отчужденности, замкнутости. В последнее время она почти ничего о себе не рассказывала. При встречах бывала холодна и рассеянна. Иной раз вроде бы нарочно напускала на себя этакую загадочность. Будто мне и без того не хватало забот. И вот, пожалуйста, наглядный результат все той же загадочности.
Я чувствовал, что глаза всех, кто находился в комнате, устремились к Майе, навалились на нее, точно ветер на крону дерева, по Майе, мне показалось, даже шелест прошел, закачалась, бедняжка, от этих настырных, щупающих, лапающих взглядов. И тут я понял, что нашим дамам (да, наверно, не только им) все давно известно. Как же — событие, вызывающее всеобщий интерес. Подобно розыгрышу кубка по футболу или очередному тиражу лотереи. Жанна бросилась Майе на шею, в бурном порыве чувств, однако, проявляя подчеркнутую осторожность. В накрашенном лице Лилии сквозила ирония. Юзефа понимающе кивала головой, руководитель группы Скайстлаук деликатно отвернулся.
— Майя, милочка, вот ты и вернулась, — не вытерпел ерник Сашинь. — Как хорошо! А то без тебя как-то пусто. Ты вошла, и сразу такое чувство, словно в комнате чего-то прибавилось.
И зачем она напялила этот дурацкий балахон. Будто нарочно демонстрирует располневшую свою фигуру. Даже в осанке ее было что-то вызывающее.
Я все еще стоял рядом с Пушкунгом, который только что нанес мне удар ниже пояса. Разговор с ним не был закончен. Отвел глаза от Майи. Откровенно говоря, это было даже неплохо, что рядом оказался Пушкунг.
— Поступайте как знаете, — сказал я ему, — но вспомните безусловно известную вам истину: нет смысла усложнять то, что достижимо простыми средствами, И еще вот что, — сам не знаю зачем, продолжал я. — Не обольщайтесь, не будьте слишком наивны. Только на веселых картинках рисуют ракеты, которые через двадцать лет помчат экскурсантов на Луну и Марс.
Пушкунг что-то буркнул себе под нос, я толком не расслышал что. Да особенно не прислушивался. Но чувствовал, что и в моих поучениях немалая доля наивности.
Майя пригладила волосы, расправила на груди пестрый шифоновый платок и направилась прямо ко мне.
— Доброе утро, товарищ начальник. Инженер Майя Суна в вашем распоряжении... — Щеки горят, ноздри трепещут, в глазах лихорадочный блеск.
— Ну и прекрасно, — сказал я, борясь в себе с желанием крепко обнять ее, схватить за руки, чмокнуть в зардевшуюся щеку и вообще сказать что-нибудь такое, чего сейчас не смел говорить.
Грусть и радость — все вместе. Ее возвращение в КБ я представлял себе несколько иначе.
Ох уж эти веселые картинки с экскурсантами, летящими на Луну и Марс!
Часом позже очередной разговор в кабинете Лукянского. Короткий, крутой, подчеркнуто официальный, как все наши разговоры в последнее время.
Л у к я н с к и й. Товарищ Турлав, получены сигналы, что в руководимом вами КБ телефонии ведутся внеплановые работы.
Он сидел за письменным столом и потел. Под мышками его пиджака цвета маренго обозначились влажные полукружья. Лукянский для меня был воплощением всего того, что я не выносил, ненавидел. Инфузория. И живучая. Сам по себе ничтожен, но весьма опасен в функциональном соединении с ему подобными инфузориями. Не странно ли — с тех пор, как Маяковский написал свою «Баню», прошло почти полстолетия, а лексика все та же: получены сигналы, ведутся внеплановые работы.
Я. До сих пор руководители КБ решали сами, что считать плановой, что неплановой работой.
Л у к я н с к и й. Товарищ Турлав! Вы прекрасно понимаете, о чем идет речь.
Я. Не понимаю и понимать не хочу. Мы занимаемся телефонией. Это все, что я могу сказать. Не замечал, чтобы у нас кто-то занимался картофелеуборочным комбайном или мышеловками.
Л у к я н с к и й. Картофелеуборочным комбайном и мышеловками не занимаются, это верно. Но занимаются пережевыванием, да, пережевыванием устаревших, технически отсталых проектов телефонных станций.
Я. Для того чтобы по достоинству оценить какой-либо проект, необходимо иметь специальные технические знания.
Л у к я н с к и й. Товарищ Турлав! Завод вам не песочница, где каждый волен печь какие ему вздумается пироги. Кто вам дал право отвлекать целый ряд инженерно-технических работников от их непосредственных обязанностей и загружать своими личными заданиями?
Я. В тех случаях, когда вы бросаете инженерно-технических работников на упаковку телефонных аппаратов, это вас совсем не беспокоит?
Л у к я н с к и й. Все ясно. Левая работа на предприятии. Чистое уголовное дело. Вы это понимаете?
Я. Нет. На мой взгляд, или чистое, или уголовное. Для меня эти понятия несовместимы.
Л у к я н с к и й. Есть такой юмор: юмор висельника. Но обычно он плохо кончается. На сей раз вам не помогут ни спесь, ни заносчивость, ибо ваши действия выходят за рамки закона.
Я. Допустим, мы несколько раздвинули границы эксперимента. Оправданно или нет, покажут результаты. За это отвечаю я.
Л у к я н с к и й (беря тоном выше). Товарищ Турлав! Я уже сказал. Это чистейшей воды уголовщина и нарушение закона, да, нарушение закона. Если вы надеетесь, что мы и дальше позволим вам продолжать в таком же духе, вы глубоко заблуждаетесь.
Я. Благодарю за информацию.
Л у к я н с к и й. Это не информация. Последнее предупреждение.
Я- И что же последует за последним предупреждением?
Л у к я н с к и й. О том вам самому не мешает подумать.
Я. Благодарю. Это все? Я могу идти?
Л у к я н с к и й. Вы свободны.
Я выходил из кабинета, когда меня настиг его отрывистый, однако совсем в другой тональности выкрик:
— Постойте, Турлав!
Я остановился, обернулся. Он смотрел на меня с мрачной решимостью.
— Товарищ Турлав, — сказал он, — я бы хотел, чтобы вы меня поняли правильно. Я не шучу, говорю вполне серьезно. Что касается меня лично, ваши донкихотские выходки мне абсолютно безразличны. По мне, вы там в своем КБ хоть все на головах ходите. Но, видите ли, я отвечаю за данное вам поручение. И потому должен заботиться о порядке. Ибо я к своим обязанностям отношусь со всей ответственностью, мне мое место, в отличие от вас, дорого, и я его терять не собираюсь. Хотелось вам это сказать, чтобы между нами была полная ясность. Не то еще возомните, будто я принял близко к сердцу вашу грубость, вашу заносчивость. Меня это нисколько не задевает. Мы с вами разные люди.
— Да, — сказал я, — тут вы правы. Мы действительно разные люди. Мне, например, не кажется, что место человека ограничено лишь тем пятачком, который он способен прикрыть в кресле своим задом.
Немного поостыв, я пожалел о своих словах. Дать волю злости — первый признак слабости. То же самое можно было выразить как-то иначе. Да вот не сдержался. Раньше со мной такого не случалось. Раньше. Раньше. К черту. Зачем жить с оглядкой.
Еще один разговор. С Сэром. Примерно через час после разговора с Лукянским. В нижнем вестибюле, напротив кабинета начальника производственного отдела.
С э р. Ну, уважаемый, tertium non datur!
Я. Чему ты так рад?
С э р. Рад тебя видеть. В это распрекрасное утро, когда...
Я. ...было бы так хорошо повеситься, как говорится в какой-то из пьес Чехова.
С э р. Или, скажем, когда Майя Суна вышла на работу.
Я. Эта тема, на мой взгляд, совсем не подходяща для дивертисментов.
С э р. Все зависит от того, как к ней подойти. Гениальный Станиславский, раз уж мы коснулись драматургии, так он считал, что все решает уровень исполнения.
Я. По-моему, ты понапрасну растрачиваешь силы.
С э р. Штудируя Станиславского?
Я. Нет — копаясь в мелочах посторонней жизни.
С э р. А если эти мелочи касаются и меня?
Я. В каком разрезе, позволительно будет узнать?
С э р. Начнем с того, что сегодня утром я вместе с Майей ехал на работу.
Я. О да, событие чрезвычайной важности, почти исторического значения.
С э р. Не стоит иронизировать. На мой взгляд, событие довольно заурядное. Историческим оно бы стало в том случае, если бы Майя приехала вместе с тобой. Или — что было бы уж на грани фантастики — если бы ей вообще не пришлось пользоваться трамваем, а ты бы мог не таясь привезти ее в своей машине.
Я. Мне это следует воспринять как совет?
С э р. Ни в коей мере.
Я. Чего же ты хочешь?
С э р. Ах да, чуть не забыл! Ты ведь так и не развелся с Ливией? Репутация безупречная, моральный облик не оставляет желать лучшего?
Я. Развод наш всего лишь вопрос времени.
С э р. Я не об этом. Представилась возможность одного из руководителей КБ направить в Западную Германию.
Я. Турпоездки меня в данную минуту не интересуют.
С э р. Во-первых, речь идет не о туризме, а о командировке. Во-вторых, сейчас как никогда тебе было бы полезно приглядеться к тому, что происходит в мире телефонии.
Я. Совершенно исключается. Пошлите кого-нибудь другого.
С э р. Когда в Монреаль послали не тебя, а Гриншпура, тогда ты рвал и метал.
Я. Это было тогда.
С э р. Значит, отказываешься?
Я. Окончательно и бесповоротно,
С э р. Очень жаль.
Я. Ничего, переживешь.
С э р. Все же я удивляюсь. Мы старые знакомые. Неужели ты всерьез думаешь, что я об этой командировке заговорил с единственной целью тебя соблазнить?
Я. Тебе самому лучше знать мотивы.
С э р. Могу их раскрыть
Я. Буду очень признателен.
С э р. По-моему, было бы здорово, если бы ты на время исчез. Как в хоккее. Бывают случаи, даже хорошего вратаря необходимо заменить. Пускай понаблюдает за игрой со стороны, разберется в том, что происходит. Когда сдают нервы, теряется координация движений.
Я. С чего ты вдруг о моих нервах забеспокоился?
С э р. По той простой причине, что отдельные линии наших интересов совпадают. С меня достаточно того, что ты допускаешь ошибку в своих отношениях с Майей. Я не заинтересован в том, чтобы ты ошибался и в других вопросах. Это только усложнит ситуацию.
Я. Полагаю, ситуации у нас с тобой явно различные.
С э р. Твой эксперимент с Майей был заранее обречен на неудачу. Вы совершенно не подходите друг другу, ты оголтелый фанатик, она чересчур избалована. В нормальных условиях вы бы очень скоро разобрались, что к чему, и все бы стало на место. Но тут любая новая ошибка лишь усугубит положение. Тебя, точно старый тюфяк, будут трепать до тех пор, пока труха не посыплется. Из упрямства или по злобе тебе захочется доказать недоказуемое, и ты совсем лишишься рассудка. Я бы на твоем месте поехал, честное слово. За тридцать дней тут все утрясется. Издали картина предстанет во всей целости. И в производственном отношении командировка заманчивая: у немцев обширные связи с американцами, странами Общего рынка, есть что посмотреть.
Я. Тебе не попадался сборник проповедей Манцеля? Был когда-то такой проповедник.
С э р. Нет, не попадался.
Я. У вас с ним удивительно похожая манера. Сначала адским пеклом застращать, потом прельщать блаженством рая.
Сэр. Того, кто проповедует с дружеских позиций, не грех и послушать. Я в друзья тебе не навязываюсь. В известной мере мы даже враги. Но и то, что враг говорит, стоит взять на заметку.
Я. Спасибо за советы. Никуда я не поеду. У меня работа.
С э р. В самом деле жалко.
Я. Пусть едет Пушкунг. Молодой, старательный.
С э р. Все же подумай до понедельника.
Я. Не о чем думать.
С э р. В таком случае единственно, что могу для твоей же пользы сделать, это перевести Майю в другое КБ.
Я. Если ты сделаешь это, тут же подам заявление об уходе.
С э р. Тем самым подтвердишь, что сейчас не способен здраво мыслить. Неужели надо быть черт знает каким прозорливцем, чтобы предсказать, что будет, останься Майя работать у тебя. Пойдут разговоры, завистники начнут строчить кляузы: жена в больнице, любовница на сносях. Подумай, как это все отразится на Майе. Или тебе совсем ее не жаль?
Я. Мне жаль тебя. На что только ты надеешься. И какая проницательность, какая дальновидность. Удивляюсь, почему ты не работаешь в плановом отделе?
С э р. У тебя нет шансов. Стену лбом не прошибешь.
Я. Не скажи. Все зависит от того, какой лоб. И какая стена.
С э р. Имей в виду, что я тоже должен буду выступить против тебя.
Я. Ничем не могу помочь. Очень тебе сочувствую.
Остаток первой половины дня провел, улаживая всякие мелочи. Раза четыре подходил к дверям своего KБ и всякий раз отходил. Страшно хотелось увидеть Майю, но вместе с тем во мне просыпалась смутная тревога, и я не находил в себе достаточно сил побороть ее, словно мне предстояло выйти на сцену, сыграть роль, к которой я был не готов, которую не умел, не хотел играть, которая, наконец, была противна. Присутствие любопытных глаз заставляло нас притворяться. Между нами закрадывалась какая-то фальшь, простое становилось сложным, искреннее — лицемерным. К тому же я никак не мог отделаться от мысли, что, подчиняясь общепринятым условностям, мы сами себя унижаем, ведем себя низко, недостойно.
Обедал, как обычно, в кафе. Погода стояла отличная, народу в погребке оказалось немного. Устроился за одним столом со Скайстлауком. Когда подошел, сидели еще двое из хозяйственно-технического отдела, но те уже заканчивали сладкое и вскоре ушли.
Появилась Майя с двумя нашими дамами, Я поднялся, кивнул Майе. Она сделала вид, что не замечает меня. Это было смешно. Остальные смотрели в мою сторону, только она, отвернувшись, с повышенным интересом изучала витрину. Юзефа было сделала шаг в мою сторону, но, взглянув на Майю, обменявшись взглядом с Лилией, дальше не пошла.
— Майя, — сказал я, — здесь два свободных места.
— Вот и хорошо, — сказала Юзефа, — а я сяду с Ксенией.
Майя резко повернулась ко мне. Разыгранное удивление было так неубедительно. Она покраснела, на глаза у нее навернулись слезы.
— Спасибо, — сказала она, — вы очень любезны. Нас трое. Вон там освободился столик. Спасибо.
Лилия поглядела на меня с нескрываемым сочувствием. Беда с вами, честное слово, ну да ладно, ваше дело, разбирайтесь сами, говорил ее взгляд.
Скайстлаук, прервав недоконченный разговор, снова принялся за еду, не поднимая глаз от тарелки. Человек педантичный, щепетильный, он никогда не забывал о субординации. И сейчас, должно быть, ломал голову, как поступить: ведь к служебным отношениям тут примешивалось нечто сугубо личное. К тому же все это случилось с его начальником, лицом вышестоящим. Инженеру Скайстлауку явно было не по себе, и он, возможно, даже сожалел, что знал то, что знает, ибо обнаружить свое знание ему воспрещало чувство субординации.
Майя была весела, смеялась, что-то громко рассказывала. И Лилия с Юзефой, будто сговорившись, делали все, чтобы привлечь к себе внимание. Посмотрят по сторонам, сдвинут головы и о чем-то шепчутся.
Я встал из-за стола.
— Спасибо!
— Вы уже поели? — Скайстлаук старался не слишком выказывать удивление.
Из кафе направился прямо в КБ. Уверенный в себе, преисполненный решимости, отбросив страхи и сомнения. Остановился возле стола Маркузе — обеденный перерыв она почему-то проводила на своем рабочем месте — и с головой ушел в иннервацию. Понемногу собирались остальные. Появилась Майя с двумя своими спутницами. Маркузе измеряла импульсы. На экране оксилографа, как человеческое сердце, трепетно бились почти осязаемые мысли.
Незадолго до конца работы подошел к Майе. Перед ней на столе лежал узел ФЗ-19 и лист бумаги, до половины исписанный цифрами и формулами. Вторая половина пестрела какими-то росчерками, сюрреалистическими рисунками.
— Ну как? — спросил я, сам удивляясь своему деловому тону. Но тотчас сообразил, что вопрос чересчур отвлеченный и потому двусмысленный.
— Все в порядке, — отозвалась она так же деловито и столь же двусмысленно.
— Рад это слышать.
— Я показывала товарищу Скайстлауку. Он считает, что...
— Выходи через вторые ворота, я на машине, — сказал я. — Отвезу тебя домой.
Сказал не шепотом, произнес даже громче, чем обычно.
Она посмотрела на меня непроницаемым взглядом, не выражавшим ни «да», ни «нет», ни радости, ни досады, а что-то совсем простенькое и куда более значительное. Описать словами, что это был за взгляд, невозможно. Как, скажем, невозможно описать ветер. Дрожит лист на дереве, колышутся, припадают к земле и опять распрямляются в поле хлеба — но это же не ветер. Это след его.
Я тоже задрожал. Тоже припал к земле, а потом распрямился. От такого ее взгляда. И это было избавлением от гнетущей скованности, это был стыд за свое неверие, радость непомерная от сознания крепости наших уз. И еще: это было свидетельство моей любви к Майе. И ее любви ко мне. В самом деле прекрасное мгновенье. Такие мгновенья навсегда остаются с тобой.
Карандаш в руке надломился.
Яркое, слепящее солнце. Лишь удлинившиеся тени предсказывали близкий вечер. Машина бежала из города, взбудораженного весною города, и тот кипел весь, бурлил, клокотал, не в силах прийти в себя от подземных толчков: казалось, под асфальтовым покровом разверзались бездны, трескались каменные стены, и во все щели, во все бреши каменного царства устремлялась трава, распускалась зелень листьев, слепили огненные вспышки сирени, пылали костры тюльпанов. Автомобиль вроде бы сам находил привычную дорогу через Пурвуцием к Малой Югле.
Мы убегали, мы убежали. Мы были снова самими собой, мы возвратили себя, мы вернулись к себе. Можно было сделать остановку, насладиться покоем.
Возле столовой, растянувшись на траве, мужчины потягивали пиво, на прибрежном лугу поднимал черноземные пласты трактор, над головой на недвижных крыльях парила чета аистов. Девочки в пестрых коротеньких платьицах — ни дать ни взять свежие бутоны на стройных стебельках своих голых ножек. Женщины на скамейке перед домом — распаляет весна души, гложет сердце деревенская грусть. Мычит корова на привязи. Коза чешет бок о ствол цветущей яблони. Изгородь облепили скворцы и галдят, галдят.
Выбрались из машины, направились к реке. Черемуха уже осыпалась, ветер сдувал в реку лепестки. Прислонившись к кривому стволу вяза, мы загляделись в воду. Стайка рыбок, серебрясь, поднималась вверх по течению.
— Ты почему не предупредила, что выйдешь на работу?
— Я сама все решила только сегодня утром.
— Все же стоило подумать. Работать осталось тебе с месяц. Какой же смысл?
— Я просто не могла усидеть дома, — проговорила она совсем тихо, глядя в реку. — Хотелось на тебя взглянуть. Хотя бы издали.
— Послушай, Майя, — сказал я. — Ты ведь знаешь...
Она молча кивнула.
— Ты ведь знаешь... — повторил я.
— Мы так редко видимся, — сказала она. — Вечно ты занят.
— Майя, послушай...
— Знаю, знаю. У тебя много работы. И нужно ездить в больницу к Ливии,
— В ближайшее время все разрешится. Или ты сомневаешься?
Майя покусывала губы. Ее пальцы сильнее впивались в мою ладонь.
— Хочу быть с тобой, — сказала, и в словах прозвучала капризная нотка.
— Ну хорошо, а как? Как? Каким образом? Может, подскажешь?
Возможно, у меня это вырвалось чуть резче, нетерпеливее, чем хотелось Но упорство Майи меня беспокоило. Меня самого эти вопросы до того извели, что я сон потерял.
Она отпустила мою руку и отвернулась.
— Я тебя не виню, — сказала Майя. — Понимаю, тебе нелегко.
— Прости, — сказал я, — сам не знаю, как у меня вырвалось. Как старый конь на ипподроме, сбился с ноги. Поверь, все уладится, и очень скоро.
— Скоро ты начнешь меня ненавидеть.
— Не болтай ерунды.
— Я тебе только обуза,
— Спасибо.
— Нет, в самом деле. Какой тебе прок от меня?
Но пальцы ее опять искали мою руку. Прижалась ко мне. Я обнял ее плечи.
— Все будет хорошо, — сказал я. — Но сейчас у нас нет другого выхода. Или ты допускаешь, что при теперешнем положении Ливии я могу подать на развод?
Она смотрела куда-то за мое плечо и молчала.
— Ну, что нам остается?
— Хочу тебя видеть каждый день. Больше ни о чем не прошу.
— Ты рассуждаешь как дитя,
— Нисколько. Я прекрасно понимаю, как тебе тяжело.
Я рассмеялся, поднес ее руку к губам, дохнул на нее.
— Сказать, зачем я вышла на работу? Хотелось тебе помочь. Нет, правда, не смейся. Хочу работать над твоим проектом. Тем более теперь, когда Пушкунг отказался.
— И об этом ты знаешь?
— Я знаю все. И я помогу тебе.
— Радость моя, — сказал я, — ты бы мне помогла, если бы осталась дома.
Она взглянула на меня так, как будто я ее оттолкнул.
— Все уладится, — повторил я, — вот увидишь. Просто надо немного выждать. Несколько недель, не больше.
Майя отвернулась. Не поверила, подумалось мне.
В тот день Вилберг дежурил вечером, мы с ним условились на девять. В отделении спросил сестру, где сейчас хирург, Она позвонила по телефону. В данный момент доктор Вилберг в операционной, минут через пятнадцать обещал быть в отделении.
Зашел к Ливии. Свежим глазом пытался обнаружить перемены к лучшему. На голове была новая повязка, лицо теперь больше открыто, в остальном все по-старому. Никаких чудес я, конечно, не ждал. Но всякий раз, переступая порог палаты, надеялся увидеть хоть какие-то признаки улучшения. Прошел уже месяц.
Она по-прежнему лежала на косо приподнятой койке, которую можно было выгибать и так и сяк, и это еще более подчеркивало полную беспомощность самой Ливии.
— Я уж думала, ты не придешь, — сказала она, устало растягивая слова.
— Хотелось повидать доктора. Днем никак не удается с ним встретиться.
— Продуктов мне не носи. Шкафчик и так от них ломится. Тут в соседней палате лежит Дина.
Очередная несвязность речи, решил я про себя, но немного погодя Ливия опять заговорила:
— Помнишь Диночку, она с Витой в одном классе училась. Разбилась на мотоцикле. Теперь приходит меня кормить.
То, что Ливия вспомнила Дину, было не столь уж удивительно. Провалы памяти у нее наблюдались главным образом вокруг самого несчастного случая и событий, так или иначе с ним связанных.
— Вот принес тебе помидоры. Может, поешь? Со сметаной.
— Спасибо. Положи в шкафчик. Как там Вита?
— Разве она не была у тебя вчера?
Ливия не ответила.
— Была. Ты же вчера ее видела. У Виты горячие дни, сессия начинается.
Застывшим взглядом Ливия смотрела на меня. Только веки временами вздрагивали.
— Скажи, пусть за тобой получше присматривает.
Я вздрогнул. Ливия говорила про Виту. Никакого скрытого смысла в ее словах не было.
— ...похудел ты что-то. И воротничок плохо выглажен.
Она говорила так, будто Вита по-прежнему жила в своей комнате рядом с кухней. Будто ничего не изменилось. Ну, допустим, свадьба выпала из памяти, но о том, что Вита живет теперь у Бариней, об этом вспоминали постоянно. Что это — провал памяти или сознательное неприятие действительности? Ливия упорно жила прошлым. Почему? Потому ли, что настоящее к себе не пускало, или потому, что в прошлом было лучше? Реакция у Ливии была замедленная, пожалуй, даже апатичная. Никакой нежности ко мне не выказывала, не обнаруживая, однако, и того, что осознала перемену в наших отношениях.
— Часы тебе принесли? — спросил я.
— Да, принесли.
— Когда? Вчера?
— Вроде бы вчера, — ответила она.
— Это твои часы?
— Да.
— Когда они в последний раз у тебя были на руке?
Она молча глядела на меня. Неужели не помнит? Или не хотела вспомнить? В конце концов, какая разница. Она укрывалась незнанием, как улитка створками раковины. Пытаться раздвинуть створки сейчас было бы жестокостью.
— У тебя ничего не болит?
— Нет, — ответила она, — ничего.
— Какие у тебя красивые цветы. Кто их тебе принес?
— Вита, — сказала она. — Мне надо домой. Пока ребенок не родился.
О ком она говорила — о Вите?
В дверях показалась сестра.
— Доктор вас ждет у себя в кабинете, — сказала она.
Я простился с Ливией. Вилберг шел мне навстречу по коридору. Мы с ним были примерно одного роста, но в своем свободном белом халате, с белым колпаком на голове он казался Голиафом. Закатанные рукава обнажали мускулистые волосатые руки. Признанный специалист по хирургии головного мозга, однако в облике его была угловатость ремесленника. При виде похожих на затычки пальцев я мог легко его представить себе с зубилом, коловоротом, пилой, топором. Но то, что эти лапищи залезают туда, где начинается точнейшая механика мозгового аппарата, копаются в жизненно важных центрах серой массы, где ум от безумия отделяет всего сотая доля миллиметра, — это как-то не укладывалось в сознании.
— Посидим в саду? — предложил Вилберг.
Вокруг больничных корпусов шелестели вековые деревья. Вдоль дорожек цвела сирень. Но в общем-то я видел только больных. Несмотря на поздний час, они гуляли по саду или сидели на крашеных скамейках. В бинтах и в гипсе, на костылях и с палками, забранные в какие-то рамы, дополненные причудливыми конструкциями.
— Как видите, на недостаток пациентов жаловаться не приходится, — сказал Вилберг. — А спрашивается — почему? Взять хотя бы ежедневные перемещения человека по земле. За последние сто лет скорость передвижения возросла примерно в двадцать раз, в то время как крепость костей осталась прежней. Ситуация почти аварийная.
— Вы полагаете, малоподвижный человек был менее уязвим? В те времена свое брала чума и другие поветрия.
— Чума всегда почиталась несчастьем, автомобиль же для многих сегодня синоним счастья. Теневые стороны цивилизации мы только-только начинаем открывать.
Солнце садилось, и сад обретал какую-то багряно-призрачную окраску. Со стороны заката надвигалось скопище черных туч. За забором, содрогая землю, прогромыхал по рельсам товарный состав. Я с нетерпением ждал, что Вилберг скажет о Ливии. Неспокойно было на душе. Плохой признак, раз не приступает сразу к делу.
— Не хочу вас задерживать, — сказал я, — в любую минуту вас могут позвать.
— Кажется, наступает небольшая передышка, — сказал он. — С производственными травмами покончено, бытовые начнутся чуть позже.
Вилберг сграбастал своей ручищей несколько гроздей сирени, притянул их к самому носу. При этом не спускал с меня глаз. Похоже, его мысли были далеки от сирени. И вдруг безо всяких вступлений сказал:
— Случай с вашей женой нелегкий. Понимаю, вам кажется, что улучшения нет. Однако и ухудшения не заметно.
— Вы считаете, выздоровление протекает нормально?
— Последствия кровоизлияния трудно предсказуемы. Помимо физических последствий травм могут быть еще и психические. Считаю, хирургическое вмешательство, по крайней мере на данном этапе, излишним.
— Скажите, а такой паралич может пройти сам по себе?
— У вашей жены не паралич. Всего-навсего нарушение двигательных функций. Левосторонний парез.
— И все же, — сказал я, — сколько времени, хотя бы приблизительно, потребуется для излечения?
Вилберг отпустил ветку сирени, надвинул ниже на лоб свой белый колпак. Я это воспринял как намек, что пора закругляться.
— У нас обычно лежат подолгу, — сказал он. — Запаситесь терпением. — И, скользнув по мне лукавым взглядом, добавил: — Между прочим, женщины, обеспокоенные домашними делами, поправляются медленней.
— Спасибо, — сказал я.
Он пожал мне руку.
Быстро темнело, черное облако уже висело над садом. Хлынул ливень, забурлила вода. Больничная братия, размахивая костылями и палками, спешила укрыться кто куда. Перед Вилбергом ковылял мальчонка с загипсованной ногой, хирург подхватил его на руки и побежал вместе с ним.
Я сел в машину, включил зажигание. А перед глазами все еще маячило почти призрачное видение: переполох в багряных сумерках больничного сада.
Первый ливень схлынул, но дождь не перестал. Прелестного вечера как не бывало, небо почернело, словно потолок после пожара, все стало мокрым, тесным, неуютным, темным и тягостным; с померкших небес, с обугленных стволов, с мокрых веток в грязь шлепались черные капли дождя.
Я тоже промок, увлажнился пластмассовый руль, отсырела обивка сиденья, под рубашкой елозил ветер, — будто кто-то водил по спине холодным лезвием.
С каким-то злорадством, без единой мысли в голове я прислушивался, как увеличивались обороты. Налетела булыжная мостовая, забурчали шины, словно картошку пересыпали. Под виадуком мостовая швырнула под колеса несколько размытых колдобин. Притормозить бы, сбросить скорость, а нога с мрачным равнодушием еще больше выжала педаль. Машину подбросило. Переднее стекло залепило брызгами. Лязгнули рессоры. Пронесло. Мимо. Дальше. В такой езде было какое-то облегчение, даже соблазн.
Встречный троллейбус резко взял к обочине, на повороте сердито прошуршали шины. Из боковой улицы высунул железную морду заляпанный грязью самосвал. Мимо. Позади. Дальше.
Не доезжая Пярнуского кольца, я заколебался. Прямо или повернуть налево? Нажал на тормоза. Поздно. Мимо. Проскочил. На остановке застрял автобус. Между ним и мной протиснулась цистерна с цементом. И вдруг — пешеход! Чешет через улицу. Откуда он взялся? Стоп. Беда. Ну все. Нет. Пронесло и на этот раз. Машину кинуло вбок, и, ударившись о бровку тротуара, она остановилась. Пешеход цел и невредим. Ничто во мне не шевельнулось. Ни радости, ни волнения не почувствовал, даже не удивился. Только ощущение, будто чего-то лишился, что-то упустил. Черный дождь, слетая с черных небес, барабанил по крыше «Москвича». Я вылез.
— Похоже, нам обоим повезло, — сказал пешеход, теребя забрызганный край плаща.
Вот идиот, подумал я беззлобно, идиотам всегда везет. И тут вгляделся повнимательней. Это был Скуинь. Писатель. Интеллектуальный мусорщик, существовавший собиранием и перекройкой подержанных отношений, страстей, ситуаций. Встречаться с ним у меня не было ни малейшего желания. А в общем-то — не все ли равно? Я смотрел на него настороженно, но не без любопытства, как в цирке смотрят на фокусника, — то, что на ваших глазах сейчас произойдет какое-то мошенничество, сомнений нет, вопрос только в том, достаточно ли ловко и проворно это будет сделано.
— Вот вы-то мне и нужны, — сказал Скуинь. — Роман мой что-то плохо продвигается, к стыду своему должен признаться, техническую сторону все время приходится высасывать из пальца.
— Хоть героев-то своих, надеюсь, не высасываете из пальца?
— Герои создаются, как всякая другая вещь. Единственно реальная субстанция — деталь. Все остальное зависит от степени таланта конструктора. По правде сказать, моему главному герою не хватает кое-каких профессиональных черточек.
— И вы хотите их позаимствовать у меня?
— А почему бы нет?
— Чтобы произвести на свет какого-нибудь простофилю с моей физиономией? И затем на потеху людям дергать за веревочки, а деревянный болванчик в моей одежке будет послушно дрыгать ножками? Нет уж, увольте.
— Одежка тут не самое главное. Как и физиономия. А вот ваше миросозерцание моему герою пришлось бы очень кстати.
— Да почему мое, а не ваше? Напишите о себе. Вы же себя знаете со всеми черточками.
— Писатель всегда пишет о себе. Кем бы ни был его герой. В одном из стихотворений Яна Порука герой, к примеру, ангел.
— Глубокоуважаемый товарищ писатель, отвечу коротко и ясно: к черту, ангел из меня не получится. Пять минут посидели бы в моей шкуре — и сразу бы все уразумели.
— Я вижу, мы с вами встретились в подходящий момент. Только что же мы мокнем под дождем? Зайдемте ко мне.
Э, была не была, подумал я, вечер все равно потерян. К тому же ужасно хотелось с кем-нибудь поговорить, разогнать стоявшие в голове черные лужи. Вытрясти душу. Поговорить, как я давно не говорил ни с Майей, ни с Ливией, ни с Витой. Ни с Карлисом, ни с Сэром, — да ни с кем.
Скуинь жил на четвертом этаже. В лифте вместе с нами поднималась девочка с громадным песочным догом.
— Любовь к собакам всегда кончается трагично, — сказал Скуинь. — У собаки короткий век. Куда выгоднее любить крокодилов, черепах, попугаев. Я, к примеру, давным-давно отдал богу душу, а моя черепаха будет здравствовать и мои правнуки будут говорить: это Testudo Daudini нашего прадедушки.
— Любовь всегда кончается трагично, — сказал я, — она всегда слишком коротка или слишком длинна.
В комнате на стене висела картина. Сад, черные деревья. Мимо мчится поезд. Люди, деревья, поезд. Все так знакомо. Это было недавно, перед дождем. Люди спят, пьют вино. Люди сидят на траве и тренькают на гитарах. Зачем понадобилось художнику среди деревьев писать могилы? Так лихо мчится поезд. Так кротко светит вечернее солнце.
— Что позволите предложить выпить?
— Спасибо. Я и так чуть вас не задавил.
— А может, как раз потому. Ага. Ну да. На чем же мы остановились?
— Мы говорили о любви.
— Ах, да, все началось с деталей.
— Каких деталей?
— Литературных. У главного героя жена. Когда-то жена ухаживала за парализованным отцом, растирала ему спину тройным одеколоном. Отец умер. Однажды главный герой возвращается из парикмахерской, надушенный тройным одеколоном. В прихожей пытается поцеловать жену, а та едва в обморок не падает. Вот что такое деталь.
— Просто мелочь жизни.
— Нет! Ассоциативная взаимосвязь.
— Меня интересует лишь одна взаимосвязь. Любовь и ответственность.
Но Скуинь гнул свое:
— Собираюсь написать роман об извечно зыбких отношениях между замыслом и действительностью, идеалом и реальностью. Человек стремится к идеалу, то и дело отклоняясь от него, ибо ему постоянно приходится испытывать на себе давление противоборствующих сил.
— С кем борется ваш герой?
— Да главным образом с самим собой. Вот послушайте:
«Я знаю, что я должен сделать, но для этого мне не хватает сил. Есть у меня голова, есть руки, есть топор и деревянный чурбак. Но мне не хватает сил, и я не могу расколоть чурбак.
Дайте мне один миг постоять спокойно, нянча в ладонях топорище. Дайте всмотреться как следует в чурбак, Топор — часть меня самого, я — часть топора. Тут важно точно направить лезвие. Обух всегда ленив, осторожен, рационален. Зачем-де колоть топором? В наше-то время? Разумеется, я за активные действия. Но без излишеств острого конца.
Но я также и часть чурбака. И чурбак часть меня самого. В чурбаке вписан год моего рождения. Вписан годичным кольцом, без конца и начала. Годичным кольцом, соединившим меня, чурбак и солнце, — три точки единой окружности. Не забывай всеобщую взаимосвязь, записано в чурбаке, все между собой связано, большое состоит из малого, в малом таится великое.
Дайте мне один миг полетать спокойно. Вместе с топором и чурбаком вокруг солнца в мировом эфире. Я вовсе не точка, я окружность, которая разрастается. Быть может, окружность мою породило упавшее на зеркало вод перо синицы, но я часть галактики, часть вселенной, бесконечной и все расширяющейся. И мысль моя есть круг, который расширяется. Круг без конца и начала. Круг, к которому я подключился с рождением. Круг, от которого отключусь, умерев.
Дайте мне один миг подумать спокойно. Дайте мне мою мысль, как зеленую пряжу, обернуть вокруг солнца. Дайте подумать, запрокинув голову к созвездию Козерога. Дайте подумать, вися вниз головой под созвездием Водолея, дайте подумать, прицепившись к Земле, как летучая мышь к стропилам сарая. Лишь малый круг совершают мои мысли, кувыркаясь вместе со мной на зеленой мураве двора. Большой круг они проходят, не ограниченные ни временем, ни пространством.
Я знаю, что я должен делать, но мне не хватает сил.
Дайте мне один миг постоять спокойно, обеими ногами, словно контактными штырями, подключившись к Земле. Дайте мне зарядить пустой аккумулятор. Силу рождает необходимость. Силу рождает падение и нежелание падать. Силу рождает уравнение неуравнимого. Силу рождает любовь. Силу рождает ненависть. Силу рождает противодействие. Силу рождает решимость выстоять и желание заявить о себе. Есть во мне все, что должно быть у сильных. Воля моя стремится вверх по вертикали, как божья коровка по отвесной стене.
Так-то. Теперь просьба к посторонним отойти. Прошу извинения за грубость, я поплюю в ладони».
Мы оба довольно долго молчали.
— Что скажете? Мог бы так рассуждать инженер?
— Никогда не задумывался, как рассуждает инженер.
— Да-а, — протянул Скуинь. Мне показалось, он уже готов разорвать свои листки. — Что еще могу вам предложить?
— Спасибо, ничего.
— Я понимаю, отвлеченности вас не интересуют, вас интересует только конкретное.
— Не знаю, — сказал я, — возможно, вы и правы.
— Так. У вас не создалось впечатления, что написанное в какой-то мере приложимо и к вам?
Именно эта спокойно-утвердительная, я бы даже сказал, бесстрастная фраза обернулась тем торчащим гвоздем, за который зацепился и разодрался в клочья туго завязанный мешок моего настороженного немногословия.
— Ну ладно, — подал я голос, — допустим, это приложимо и ко мне. Допустим, я это почувствовал. Допустим, двинуться вперед я не могу, а повернуть назад мне невозможно. Что дальше? Что же дальше? Я сам не знаю, как быть, и никто мне этого не подскажет. Чурбак нужно расколоть. Все правильно. Прекрасно. Но ваш чурбак не мой чурбак. Нет в мире двух одинаковых чурбаков.
И я ему выложил все о работе, о Ливии, о Майе. Понятия не имею, как долго продолжалась эта исповедь. Только помню, Скуинь свистел, ломал пальцы, бегал взад-вперед по комнате, подходил к окну, опять усаживался в кресло. Иногда он задавал мне вопросы, но довольно беспорядочно.
— Вот вам, — сказал я, немного приходя в себя от словоизлияний, — деталей тут более чем достаточно. Какой сюжет из всего этого скроите? Кто победитель, а кто проигравший? Который тут положительный и который отрицательный?
Засунув руки в карманы, Скуинь покачивался, поднимаясь на цыпочки. И помалкивал.
— Нет, в самом деле, разве допустимо такое в литературе — «положительный» разводится с женой. По крайней мере, мне таких пассажей читать не приходилось, уж если жена сама от него уйдет — еще куда ни шло. Тут герой вроде бы пострадавший. А вам известно, сколько супружеских пар в Латвии подает на развод?
— Примерно половина.
— И вообще— что такое супружество? Можете мне объяснить? Ритуал, договор, сделка или взрыв чувств? Кто придумал супружество — сам человек или природа? Почему католики считают, что супружество может расторгнуть лишь смерть, в то время как магометанину достаточно три раза поклониться на восток, сказав: «Ты больше мне не жена»? И где те показатели, по которым определяют «счастливый» или «несчастливый» брак, «удачный» или «неудачный»? Можете мне объяснить?
— Вы действительно ждете ответа?
— Разумеется.
— А зачем?
— Затем, что сам я не знаю.
— И что же, выслушав мои доводы, будете знать? — скривив в усмешке губы, спросил Скуинь. — Поверьте, напрасная трата времени. Есть вещи, на которые ответить практически невозможно. Отчего рождается меньше детей? Отчего в городах растет привязанность к собакам? Любовь к острым ощущениям — порок это или движущая сила? Человек — сложнейшая машина. В ней самой заложены все вопросы и ответы. Я на своем веку не встречал еще человека, которому недостаток знаний мешал бы жить. Кто научил вас влюбляться? Кто научил быть несчастным? По-моему, чтобы осознать себя счастливым, необходима уверенность.
— Позвольте, как же я могу быть уверенным в том, что я счастлив в своем супружестве, коль скоро остается невыясненным, что такое супружество вообще?
— Да уверуй вы, что вы в супружестве своем счастливы, вы б не сомневались, что знаете, что такое супружество.
— Значит, сюжет не хотите раскрыть.
— Альфред Турлав, скажу без обиняков. На литературу, как, впрочем, и на жизнь, да, и на жизнь, смотрю в известной мере как на партию в шахматы. Возможно бессчетное количество комбинаций. Можно проиграть или выиграть, а можно партию отложить. Важно осознать ценность фигур, уяснить целенаправленность ходов. Возьмем, к примеру, такую хорошо известную историческую фигуру, как Ян Гус. То, что случилось с Гусом, было обусловлено характером его «фигуры». По сюжету Ян Гус — «проигравший», его сожгли на костре, но какое это имеет значение?
— Что вы хотите этим сказать?
В дверь позвонили. В по-ночному притихшей квартире звон разлетелся шальными осколками. Лицо Скуиня изобразило и удивление, и досаду.
— Кого это принесла нелегкая.
С дивана Турлав не видел прихожую. Но слышал, как Скуинь приоткрыл дверь, затем оттуда донесся шум какой-то борьбы.
— Да впусти же, впусти, это я, вечно вы дрожите, будто кому-то нужны ваши жизни, — заговорил громкий, строгий и укоризненный голос.
По акустическому эффекту можно было заключить, что вначале все это говорилось в щель, затем дверь приоткрылась пошире. Конец фразы уже торжествующе плыл с середины прихожей, в то время как вошедший неудержимо продвигался вперед.
— Для вас у меня есть вкусная штучка, только для вас. Старый Стендеровский словарь, две части в одном томе. Отпечатано у Штефенгагена в Митаве, в тысяча семьсот восемьдесят девятом году. Много с вас не возьму, гоните сто рублевиков, и по рукам. Только взгляните — телячья кожа, настоящая позолота. Хватайте, хватайте, другой такой случай не подвернется, потом всю жизнь будете локти кусать.
Покачивая на ладони увесистый том, в комнату шагнул смуглый, пожилой мужчина с жестким лицом, жесткой кучерявой бородой, жесткими темными глазами. В другой руке у него был бесформенный, потертый портфель.
— Разговор у нас будет короткий, я тороплюсь. Как по-вашему, сколько осталось таких вот книг? Две из них мне известны. На тонкой библейской бумаге. А вы только взгляните на эту! Берите без разговоров!
Скуинь небрежно полистал книгу и протянул ее бородачу.
— Экземпляр в самом деле изумительный, но в данный момент я не при деньгах.
— Когда вы бывали при деньгах, — гремел бородач, — вам хоть что принеси, на все найдутся отговорки. Работать надо больше, тогда и деньги будут. Вы что, нищий, что ли? Я бы таких безденежных писателей исключал из Союза писателей. Жену наряжаете, коньяк пьете, а на книги нет денег. Ведь я не шмотки импортные по домам ношу. Вот, полюбуйтесь, — это ж памятник народной культуры, кусок живой истории. Если литератор не спасет, то кто же. Хотите, чтобы она валялась черт те где? Какой-нибудь олух еще в печку на растопку сунет. Я сегодня же должен найти своей книге хозяина.
Любая отговорка заранее отклонялась. Бородач действовал по принципу подвесного молота, вбивающего сваи, — долбил настойчиво, ритмично, неустанно, удар за ударом.
Все кончилось тем, что старый Стендеровский словарь остался на столе, а бородач, засовывая в карман деньги и не переставая бурчать, удалился тем же манером, что и пришел.
Скуинь посмотрел на меня с виноватой миной.
— Видите, как бывает. У меня и в мыслях не было покупать эту книгу. Я не хотел, скажу более — был совершенно уверен, что не куплю... Вот что делает с сюжетом «фигура»!
Разговор не налаживался. Я в себе чувствовал какую-то подавленность, но это была уже не та слепая тоска, угнетавшая меня раньше, когда лил дождь.
— Ну, и мне пора, — сказал я. — Спасибо за радушие.
— Спасибо вам. Для меня этот вечер как праздник. Надеюсь, вы не скучали.
— Скучал совсем немного. Но вы тут ни при чем. Я скучный тип. Много говорю, мало делаю.
Вилде-Межниеце, по своему обыкновению, не спала, из окна будуара просвечивал розовый абажур. Окно было открыто. Конечно же услышала, как я подъехал.
Поставил машину в гараж, вошел во двор. Визгливо скрипнула калитка. (Не забыть бы завтра смазать.)
Свет в окне будуара погас. Я остановился. Мне почему-то показалось, что она смотрит на меня, сейчас раздвинет занавески, что-то скажет.
Но занавеска не шелохнулась.
И входная дверь открылась со скрипом. (Завтра уж заодно.) Дверь затворил со всей предосторожностью, но еще до того, как она закрылась, услышал, как Вилде-Межниеце у себя наверху с силой захлопнула окно.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Я просчитался, недооценив возможности Лукянского. Хотя тот и давал о себе знать постоянно. Отдельные его ходы сами по себе были и незначительны и мелочны, как-то: критически окрашенные замечания на совещаниях, отрицательные отзывы в заводской многотиражке, кое-какие дутые конфликты, не стоящие выеденного яйца, но взятое все вместе, в своей совокупности, понемногу создавало соответствующее настроение.
Держать в тайне наши изыскания по второму проекту дольше не имело смысла. Теперь работали в открытую. Я подал директору докладную записку, к ней приложил уже готовые чертежи и расчеты.
При посредстве Улусевича я еще активнее наседал на министерство. Да им и без этого позарез был нужен проект новых, быстро вводимых в строй телефонных станций. Однако с оформлением заказа дело затягивалось — эксперты не могли никак прийти к согласию, финансисты жались. В середине июня, после долгих колебаний, позвонил директору.
— Алло, — спокойно и тихо отозвался Калсон.
— На проводе Турлав.
— Слушаю, товарищ Турлав.
Это было сказано до того округло, что уловить по интонации его отношение — ну хотя бы к моему звонку — было бы делом напрасным.
— Хотелось бы с вами поговорить, накопилось достаточно важных вопросов.
— Ваше послание я получил. Дело требует тщательного ознакомления. Думаю, сейчас наш разговор был бы преждевременным. Я поручил изучить материалы.
— У меня есть ряд конкретных предложений. О мерах, которые могли бы ускорить оформление заказа министерством.
— Думаю, нецелесообразно говорить о частностях, пока не прояснилось положение в целом. — Голос Калсона по-прежнему не сулил ничего дурного и ничего хорошего.
— Положение достаточно ясное.
— Все зависит от того, как к нему подойти.
— Делу очень бы пошло на пользу, если бы положение прояснилось по возможности скорее.
— Считайте, что в этом вопросе у нас с вами полное единодушие.
Я хотел уже повесить трубку, но из вежливости помедлил.
— Послушайте, Альфред Карлович, — вдруг заговорил Калсон, — что у вас там происходит?
— В каком смысле?
— Во всех.
— Да вот пытаемся отличиться.
Калсон сдержанно рассмеялся.
В трубке послышались гудки.
Но что-то в самом деле происходило. Уже недели две. Я сам стал замечать. Неожиданно работа сдвинулась, пошла полным ходом. В бюро царил небывалый подъем, нечто подобное происходит с захудалыми спортивными командами, когда те вдруг на глазах преображаются, обретают качественно новую форму и начинают колошматить лидеров.
Я просто не узнавал своих дам. Они действительно взялись за дело. Без беготни. Без глубокомысленного поглядывания в потолок. Жанна домой уходила вместе со всеми, Лилия гораздо меньше занималась прической, Юзефа свой вместительный портфель для покупок по утрам демонстративно оставляла в раздевалке.
Временами я перехватывал выразительные взгляды, слышал невнятный шепот. На доске объявлений появился какой-то мистический список «ответственных дежурных», и — уж это совсем вещь неслыханная! — снова вышла стенная газета.
Переменились и мужчины, затрудняюсь сказать, в чем, но переменились, это точно. Амбулт вечером, перед уходом, подходил ко мне, жал руку. Скайстлаук в разговоре делал особый упор на слово «мы», Луцевич удивил меня тем, что в своем задании предусмотрел и запасные варианты.
К новому облику Сашиня я успел уже привыкнуть. Метаморфозы Сашиня для меня были более или менее ясны. Пожалуй, впервые в жизни какое-то задание было столь непосредственно связано с его персоной, впервые на заводе что-то зависело от него. Да еще такое задание, за которое надо было воевать, к которому приковано всеобщее внимание. Сашинь вырос в собственных глазах. Под личиной бесшабашности, как выяснилось, скрывался напористый темперамент, под маской хохмачества — поистине инженерский талант. Даже появлялся он теперь поутру иначе, чем прежде, — с высоко поднятой головой, стремительный, энергичный, бодрый.
Однажды (несколько дней спустя после моего звонка директору) мы с Сашинем так горячо заспорили об одном важном узле, что засиделись несколько часов после работы. Уже расставаясь, Сашинь вдруг в наплыве чувств потер ладони и сказал:
— Черт подери, а надо бы в срок уложиться. И вообще вам скажу: никаких треволнений. Коллектив за вас горой будет стоять. Так легко у них этот номер не пройдет.
— О чем вы говорите?
— О комиссии, Альфред, которой надлежит «расследовать положение в КБ телефонии». Если ее и в самом деле возглавит Лукянский, скандал будет жуткий.
Для меня это явилось полной неожиданностью, однако вида старался не подавать.
— Начальство имеет полное право состав комиссии назначать по своему усмотрению.
— Зато мы имеем право жаловаться. А жалобы трудящихся нельзя не принять в расчет. КБ телефонии официально находится под опекой Лукянского. Так что не ему расследовать, это просто не солидно.
— Мне совершенно безразлично, кто возглавит комиссию. Факты, как говорится, вещь упрямая. А факты — за нас.
— Факты, как и многое другое, можно повернуть и так и эдак. Комиссия должна быть беспристрастной.
— Лукянского нам все равно не обойти. Остается одно — доказать, что мы делаем нужное дело. Доказать своим проектом.
И еще удивил меня Пушкунг. По всему было видно, он избегает меня. Отводил глаза, прикидывался занятым. В разговоре вел себя как-то странно: то ли нервничал, то ли злился. Всегда был скуп на слова, а тут и вовсе бурчал да булькал что-то непонятное. Он возился с одной из самых заковыристых проблем иннервации и, на мой взгляд, довольно успешно нащупывал решение.
Как-то утром Пушкунг явился раньше меня. Мы оказались в бюро одни.
— Ну, как подвигается дело? — осведомился я больше для приличия, чем по необходимости. Что могло измениться за ночь?
Но Пушкунг сделал такую кислую мину, что я сразу почувствовал — задел парня за больное место,
— Не нравится мне это...
— Что именно?
— Я же не знал. Понятия не имел.
— Ерунда, Пушкунг. Не обращайте внимания.
— И все же свинство. Как будто я испугался. В кусты спрятался.
— К чему тут сантименты.
— Не нравится мне. — Потупившись, Пушкунг ладонью драил подбородок.
— Ерунда, мелкие комплексы.
— Все же вот о чем я хотел попросить. Я понимаю, не дело это из стороны в сторону шарахаться. И все же. Может, я посидел бы с контактными системами, а? Понимаете, для меня это важно. Чтобы самому себе не опротиветь. Уж о других не говорю. Можно сразу и с тем и с другим проектом.
Пришлось взять себя в руки, чтобы подавить волнение.
— Пушкунг, — сказал я, — вы отличный парень. Я в этом никогда не сомневался. И думаю, никто из наших в том не сомневается. Но если вас интересует иннервация, зачем разбрасываться, работайте себе и дальше. Положение просто идеальное. От иннервации нам никуда не деться. Если хотите знать, я лично заинтересован, чтобы над этим проектом работали именно вы. Я много думал. Это наилучший вариант.
Появился Сашинь. Разговор оборвался. Но мне показалось, Пушкунг сразу как-то ожил, просветлел лицом, с него сошла хмурость, как сходит пленка с переводных картинок.
Незадолго до обеденного перерыва я пошел в отдел снабжения к Зубу. Идти не хотелось. Но я заставил себя, заранее зная, что разговор будет трудным и неприятным. Стоило только взглянуть на Зуба — казалось, он, как мешок, набит трудностями и сложностями; трудности и сложности были написаны у него на лице, трудностями и сложностями он дышал, кашлял и говорил, вокруг него кишели мириады бацилл трудностей и сложностей, которые только и ждали, как бы на кого перекинуться.
На столе у Зуба царил немыслимый порядок — аккуратно разложенные папки заявок, картотека регистрации накладных, цветные шариковые ручки в стаканчике своей безукоризненной симметрией изображали цветок, нож для бумаги лежал строго перпендикулярно по отношению к линейке. А сам Зуб, нудный, сутулый, восседал на троне своего снабженческого царства с таким унынием на лице, с такой страдальческой гримасой на худых щеках, как будто он давно растратил последние силы, не говоря уж о надеждах.
В своем неизменном, темном, опрятном костюме, в черных, до блеска начищенных ботинках, Зуб имел вид человека, или собравшегося на похороны, или только что вернувшегося с них. Он никогда не улыбался, разве что губы покривит, говорил кислым, недовольным голосом, смотрел на собеседника как-то странно — низом глаз, верхнюю часть прикрыв тяжелыми, усталыми веками. А годами он был моложе меня. Лет сорока, не больше.
— Товарищ Зуб, две недели назад КБ телефонии подало заявку на трансверсальные блоки, — начал я деловито и сухо.
— Да, — мрачно подтвердил Зуб. (Прозвучало это примерно так: долго ли написать бумажку, заявок можно подать сколько угодно.)
— Отчего же мы ничего не получили?
Зуб на меня поглядел почти с жалостью. Вовсе не потому, что блоки не получены, а потому, что у меня в голове мог возникнуть такой дурацкий вопрос.
— Оттого, что мир полон разгильдяев! Оттого, что люди совсем от рук отбились!
— Возможно, вы и правы, — сказал я, — но мне бы хотелось знать совершенно точно: когда мы получим блоки?
— Чего-нибудь попроще попросите. Блоки строго лимитированы. Кому не известно, что такого рода заказы отдел снабжения вначале должен согласовать с управлением, да и то не всегда удается получить без подписи вышестоящего начальства. А получать ордера от дирекции не входит в наши обязанности.
— Не означает ли это, что заявки наши даже не посланы?
— Об этом спрашивайте не у меня. И вообще, зайдите сами в дирекцию и еще раз выясните. Мне своих дел хватает, что за мода все перекладывать на чужие плечи.
Наконец и на меня перекинулись все эти его трудности, сложности. Тут он своего добился. Бациллы уже копошились в глотке, от них становилось тяжело дышать.
Лоб мой, надо думать, стал таким же морщинистым, как у него, а кадык столь же уныло задвигался вверх и вниз.
— Товарищ Зуб, — сказал я, — мне совершенно безразлично, кто у кого должен получать ордера. Это меня нисколько не интересует. Мне нужны блоки. Их я должен получить от вас. Ибо вы работаете в отделе снабжения. И от обязанности снабжения вас никто не освобождал. Теперь послушайте внимательно: если в течение трех дней ордера не будут посланы, я заявлюсь сюда вместе со всеми сотрудниками КБ телефонии и публично вышибу из-под вас это кресло. Вот тогда вы сможете пойти объясняться в дирекцию!
Зуб даже бровью не повел. Только его костлявая физиономия как будто стала еще костлявее, а туловище еще глубже ушло в кресло. Однако по судорожно сжатым кулакам с побелевшими костяшками пальцев, по блеску, полыхнувшему из щелочек прикрытых глаз, я понял, что столбняк его был подобен динамитной шашке и в любой момент мог грохнуть взрыв; ненависть текла по жилам, как огонь по бикфордову шнуру.
И вдруг он весь просиял.
— Самомнение — признак близкого падения, старая истина, — сказал он с ухмылкой. — В вашем положении, товарищ Турлав, я бы не заносился. — Вытянув перед собою руки, он навалился на стол. — Мните о себе бог весть что. Но уж поверьте, товарищ Турлав, вы сейчас, как паучок, болтаетесь на тонкой паутинке. Очень даже сомневаюсь, что вам понадобятся эти блоки. Так что весь ваш кураж может пройти даром!
Под вечер того же дня мне позвонил начальник КБ телевидения Салминь, осведомился, буду ли я на месте, и затем свое утрированно вежливое любопытство закончил словами: «В таком случае, с вашего любезного разрешения, мы зайдем». Примерно через полчаса Салминь и еще двое сопровождавших его лиц (Королькевич и Бесхлебников) плечом к плечу, словно патруль дружинников, явились к нам в бюро.
— Так вот, мы и есть та самая комиссия, которой поручено осмотреться в ваших владениях. — Салминь попытался шуткой сгладить горечь первого момента.
Королькевич развел руками, что могло означать: нам очень неприятно, но что же делать.
— Понятно, — сказал я. — И кому будут представлены результаты вашего осмотра?
— Очевидно, директору. Впрочем, сначала Лукянскому.
— Ну и прекрасно, — сказал я, — приступайте к делу.
— Может, начнем с бумаг? — Голос Салминя обрел официальность. Улыбка исчезла с его лица.
Свой очередной отпуск Майя объединила с декретным. Идею о совместной жизни на взморье не удалось осуществить по той простой причине, что я так и не выкроил времени, чтобы подыскать дачу. Может, не хватило энтузиазма. Работа отнимала все. И с комиссией хлопот было предостаточно. Команда Салминя копалась во всем, без конца требовала устных и письменных объяснений, настаивала на моем присутствии при беседах с сотрудниками КБ, просила разыскать такие-то и такие-то бумаги. Положение Ливии немного улучшилось, но я по-прежнему навещал ее, и довольно часто.
В редкие просветы удавалось вырваться к Майе. И тогда мы с ней выезжали куда-нибудь — то в Дарзини на Даугаве, где Майина мать выращивала тюльпаны и лилии, то просто на какой-нибудь лужок или речную заводь.
В тот день Майе захотелось посмотреть выставку витражей в Крестовом ходу Домского собора. Она раза четыре говорила мне об этой выставке, и в конце концов мы условились пойти в воскресенье, во второй половине дня.
Погода стояла жаркая. Душный город ломился от туристов. Цвел жасмин, по каменным окраинам улиц и бульварам плыл его нежный запах.
Встретились с Майей возле ее дома; парком Кирова направились в Старую Ригу. Ситец платья на ветру плотно обтягивал ее отяжелевший торс, отчего ноги казались еще стройнее. Высоко вздымалась стесненная грудь. Майя давно перешла на гладкую прическу, завязывала волосы на затылке. На щеках, обсыпанных бурыми пятнами, выступили капельки пота.
Перед музеем рядами стояли автобусы экскурсантов.
— Народищу, наверно, невпроворот, — сказал я безо всякого умысла. Не было в моих словах неудовольствия, тем более досады.
— Думаешь?
— А ты не видишь?
— Тебе вовсе не обязательно идти со мной. Я могу и одна.
В последнее время с Майей такое случалось нередко. Во всем ухитрялась разглядеть обременительную для меня повинность.
— Я знаю.
— Нет, не знаешь. Я и в самом деле могу пойти одна.
— Только непонятно зачем.
— Не очень-то я декоративна.
— Милая Майя, ты так декоративна, как только может быть декоративна женщина. Ты в своей лучшей форме.
— Но тебе со мной неловко.
— Как раз наоборот. Твое присутствие и меня характеризует с наилучшей стороны.
Майя улыбнулась и сдавила мой локоть. На глаза ее навернулись слезы.
— Майя, — сказал я, — мы так редко видимся. Зачем ты меня мучаешь? Иной раз слушаю тебя и ничего не понимаю.
— Я и сама ничего не понимаю. Вся дрожу от страха. Думаю одно, а делаю другое.
— А у меня наоборот: делаю и то, и это, а думаю всегда одно.
Майя еще крепче прижалась ко мне, ее лоб почти касался моего плеча.
— Ладно, — сказала, кончиками пальцев утирая слезы, — постараюсь образумиться. Сейчас увидим витражи. Как здорово!
В Крестовый ход прошли из вестибюля исторического музея. Открылась низкая дверь, дохнуло прохладой.
Витражи были развешаны под арками колоннады. На фоне залитого солнцем двора блестели, светились, переливались разноцветные стеклышки. То там, то здесь в тенистой галерее лежали украшенные ощеренными мордами стволы древних пушек, покрытые патиной, чугунные и каменные ядра, обомшелые надгробные плиты со стершимися письменами, и сами давно позабывшие тех, памятью о ком служили. По-летнему пестрая толпа заполняла не только галерею, но и внутренний двор с увитой виноградными лозами стеной. С одной стороны зеленый четырехугольник двора примыкал непосредственно к собору, подпиравшему небо колокольней, над которой с криком кружили галки.
#img_9.png
— Лучше места для выставки витражей не придумаешь, — говорила Майя. — Освещение постоянно меняется. И нельзя дважды увидеть одно и то же. Здесь что-то погаснет, там что-то вспыхнет.
Я смотрел больше на Майю, чем на витражи. Я в этом деле мало что смыслю, картины из разноцветных стекляшек особого восторга во мне не вызывают. Вблизи витражи чересчур контрастны, лица изуродованы свинцовой спайкой, фигуры — сплошная мешанина красок.
— Тебе не нравится? — словно угадав мои мысли, спросила Майя. — Взгляни, как интересна ну хотя бы вот эта женщина. В ней все как бы излучается — темное, светлое. Каждый цвет в отдельности и все вместе взятые. Вернемся сюда чуть позже, хочу посмотреть, как она будет смотреться в тени. Ты увидишь совсем иную композицию. Витражи, они как живые, столько в них перемен, превращений. А знаешь, я и себя могу запросто представить как витраж.
Давно не помнил Майю такой раскованной, разговорчивой.
— Сияющий мой витраж, — сказал я, — светлое мое стеклышко.
— Милый, ты совсем меня не знаешь. Я могу быстро померкнуть, — сказала она. И продолжала свое: — В тени и светлое меркнет.
Она смотрела все подряд, не спеша и старательно. Я бы даже сказал — с поразительной выдержкой. Иногда, казалось, забывала о моем, да и не только о моем присутствии: на нее находила задумчивость, глаза становились большими, мечтательными. Стоял рядом с нею, рассеянно озираясь по сторонам. В толчее выделялась группа иностранных туристов; тщательно причесанные, седовласые моложавые старушенции щелкали фотоаппаратами, с проворством школьниц взад-вперед носились по галерее. Ватага ребят из летнего пионерского лагеря украдкой пыталась приподнять ствол пушки. Женщины, отдыхая на скамейке в саду, сообща разглядывали сандалии, продукцию местной фабрики.
Неожиданно мой взгляд остановился по ту сторону сада, за которой был вход в концертный зал. Нет, я не ошибся, там действительно стояли Вита и Тенис. Сомнений быть не могло — они видели нас. Я посмотрел на Майю. Лишь она пока оставалась в прекрасном неведении. Разглядывала какую-то штуковину из плавленого стекла в грубой чугунной раме.
— Послушай, это же просто невероятно. Я во сне видела сочетание этих красок. — Пододвинувшись ко мне, Майя взяла меня под руку. — И когда шла сюда, почему-то была совершенно уверена, что увижу их здесь.
И тут, оторвавшись от витража, взглянула на меня.
— Что с тобой? Тебе нездоровится?
— Нет, — сказал я, — все в порядке. Здесь Вита и Тенис.
Майя отпустила мою руку и, словно по наитию, обратила взгляд именно туда, где стояла Вита.
— Подойдем к ним, — сказал я.
Майин взгляд снова уткнулся в витраж. В изгибе ее губ я подметил что-то новое, незнакомое прежде упрямство. Вид у нее был глубоко несчастный.
— Я так ждала этого дня, — сказала она, — так радовалась. Всю неделю дожидалась.
— Когда-то должно было такое случиться. Может, и лучше, что здесь. Сами они к нам не подойдут. Похоже, и они ломают голову, как поступить.
Майя вздохнула и отодвинулась еще дальше.
— Ты думаешь только о них.
— Вовсе нет. Но без этого не обойтись. Неужели ты не понимаешь?
— Понимаю, — сказала Майя, — я все прекрасно понимаю.
— Нам надо поговорить. Если мы этого не сделаем, это будет похоже на бегство. А чего нам бояться?
— Ты уверен, что у Виты найдется о чем говорить со мной?
— По крайней мере, она не бежит.
— Единственное утешение. А то, знаешь, гоняться за ней в моем положении было бы нелегко.
— Майя, прошу тебя!
— Хорошо, милый...
Я помахал Вите. Майя первой сошла из тенистой галереи в сад. Но держалась от меня на расстоянии. Мне и самому подходить не хотелось, как она не могла понять. Но выбора не оставалось. С каждым шагом будто ноги укорачивались. Солнце слепило глаза, всей тяжестью навалился на плечи зной. Только теперь дошли до меня сказанные Майей слова: «Ты уверен, что у Виты найдется о чем говорить со мной?» А что, если Вита в самом деле устроит скандал? Причин более чем достаточно. Внутри у меня, как обычно в таких случаях, что-то сжималось, свертывалось. У меня почти не оставалось сомнений: быть беде.
Но стоило мне взглянуть на Виту, как я изменил свое мнение. Они придирчиво изучали друг друга, но, кажется, не столько с неприязнью, сколько с любопытством. Тенис помахивал брошенным на руку пиджаком и чувствовал себя непринужденно.
— Добрый день, — сказал я. — Где только не угораздит встретиться.
— Искусство принадлежит народу, — изрек Тенис.
Вита с Майей все еще продолжали мериться взглядами.
— Вита и Тенис. Будьте знакомы, — сказал я Майе. — А это Майя.
— Мы уже знакомы, — сказал Тенис. — По линии заводского радиоузла, — пояснил он. — Когда-то были дикторами.
Обмен рукопожатиями получился почти дружеским.
— По-моему, обстоятельства не совсем подходящи... — начал я.
— Папочка, чем ты недоволен? — Вита посмотрела на меня с наигранным удивлением. — Раньше ты не был таким щепетильным.
— Формальности не могут затмить сути дела, — сказал Тенис.
Я успел уже привыкнуть к его манере разговаривать, однако на сей раз она меня покоробила.
— Вот бы только на скорую руку вычислить, кем мы друг дружке доводимся, — сказала Вита Майе. — Должно быть, я довожусь вам падчерицей.
— Да, но я не буду вашей мачехой, — почему-то ответила Майя.
И, как бы продолжая все ту же тему, Вита спросила у меня:
— Ты был у мамы? Как она себя чувствует?
— Да вроде получше, — сказал я, смешавшись.
— Ну, передай ей привет. Хотя в четверг я сама обязательно к ней выберусь.
Где тут кончалась игра, где начиналась непосредственность? Неужели возможно ко всему относиться так легко? Известное дело, у каждого поколения свой взгляд на вещи. Никогда не чувствовал это так остро.
Обменявшись несколькими фразами о выставке, стали прощаться.
— Вы, пожалуйста, присмотрите за ним, — полушутя-полусерьезно наказывала Вита Майе. — Поглядите, на кого он стал похож — сорочка несвежая, брюки не утюжены.
Майя была несколько ошарашена. Ничего не ответила, только головой кивала.
Не сдержалась все-таки, уколола, паршивка, подумалось мне. И еще я подумала, что Вита, в общем-то, повторила слова Ливии, совсем недавно сказанные мне в больнице.
Неужели я так опустился в последнее время?
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
«Высокий суд» собрался в следующий четверг в так называемом кабинете для совещаний в присутствии всего заводского руководства.
В ожидании заседания я больше чем когда бы то ни было ощутил, что у моих нервных колес поистерлось резиновое покрытие — тормозить было трудно, а на каком-нибудь лихом повороте не мудрено и вылететь в канаву. Должно быть, эта история задела меня куда основательней, чем самому себе хотелось признаться. Мысли об этом заседании окружили меня наподобие вала, за который уже ничто не проникало. По ночам донимала бессонница, утром я просыпался хмурый и злой. Хотя не сомневался, что поступал всегда так, как подсказывала совесть, меня все же преследовал какой-то смутный страх. Разумеется, и в самых худших обстоятельствах у меня оставались надежные пути для отступления. Но от одной только мысли о возможности отступления в груди начинало что-то покалывать. Двадцать лет проработать на заводе и уйти преподавать в институт? Если бы работа так не привлекала меня, я давно бы ушел по собственной воле, — сколько раз представлялась возможность. А теперь это было бы так похоже на предпенсионные уловки и ухищрения. В моем возрасте перекинуться на теорию означало лишь растерять то, что достигнуто в практике. Ни там, ни здесь. Хлебопашцу нужна земля, кузнецу — наковальня, барабанщику — его барабан, а мне нужен мой «Электрон». И этого незачем стыдиться. Конечно, можно перейти и на другой завод. Но инженер не солист оперы, гастроли для инженера не лучший вид работы.
Такого рода мысли здорово мешали работе. То на меня находили приступы злости, то я впадал в брюзгливую апатию. Еще год или два назад я бы, возможно, все это воспринял иначе. Но сейчас неопределенность положения чувствительно отозвалась на мне. Неопределенностей этих набралось предостаточно — Ливия по-прежнему в больнице, расписаться с Майей до рождения ребенка не было ни малейшей надежды, вопрос с квартирой, как и раньше, висел в воздухе.
Иногда я просто отказывался верить, что человек, поступки которого намеревались разбирать, действительно я и есть, Альфред Турлав. После тех почестей, которыми осыпали меня, после того неоспоримого вклада, который я внес, после успеха и славы, которые еще недавно окружали мое имя. Неужели все потеряло значение? Неужели кто-то может усомниться в необходимости моей работы, целесообразности моих действий? Как бы то ни было, в настоящий момент я ничего не мог изменить. Оставалось понадеяться на фатальное «будь что будет» и, как больному, лечь на операционный стол, доверив свою судьбу другим.
За несколько дней до заседания, направляясь через двор в кафе, я увидел, как со стенда снимают мою фотографию. Не знаю, для чего это понадобилось. Может, снимали и другие фотографии, может, надумали покрасить, отремонтировать витрину. Не знаю, но прежде подобные мелочи меня не трогали. А сейчас померещилось что-то неладное. Один-единственный миг — и тебя нет. Остались только дырочки от кнопок.
В четверг утром проснулся разбитым, хотя после двойной дозы снотворного спалось лучше, чем обычно. Пока брился, заметил, что у меня дрожат руки. Сначала ударился в панику, но тут же проснулась и злость. Ну нет, с меня довольно, раскиснуть — дело нехитрое. Противно в зеркало на себя смотреть. Прямо как дед столетний: щеки ввалились, под глазами мешки. После хорошей зарядки залез под холодный душ. Поджарил себе яичницу с салом, сварил гремучей крепости кофе. Облачился в выходной костюм и полчаса рылся в шкафу, пока разыскал франтоватую желтую рубашку. Мне Вита ее подарила на день рождения вместе с галстуком-бабочкой, его я тоже нацепил. Эти приготовления, в которые я вложил изрядную долю иронии, а также задиристый вызов (в первую очередь самому себе) несколько успокоили нервы. Понемногу возвращалось хорошее настроение. Как в мальчишеские годы после какой-нибудь удачной проделки. Казалось, изменив наружность, я вызвал и какие-то душевные перемены. Я-то думал, я такой, а вот, оказывается, могу быть совсем другим. Меня там ждут таким, а я заявлюсь совсем иным. И действовать буду иначе. Разве момент неожиданности не является важной предпосылкой победы?
Пришел ровно в десять — одним из последних. Почти все места вокруг стола уже были заняты. Пустовал единственный стул рядом с Лукянским. Недолго думая, направился прямо туда. Лукянский, увидев меня, поморщился, заерзал. По правде сказать, на меня были устремлены глаза всех присутствующих. Сидел как памятник в лучах прожекторов.
Появились Сэр и заместитель директора Кривоносов.
— Я думаю, начнем, — произнес в своей обычной интимно-деликатной манере Калсон, взглянув на увесистые японские часы. — Быть может, вначале заслушаем заключение комиссии?
Отхлынувшее было волнение опять понемногу накатывало. Неимоверно трудно было все это выслушивать, продолжая спокойно сидеть.
Салминь говорил пространно, вяло, безлично. Смысл его речей был трудноуловим, слова выскальзывали, будто намыленные. Тысячу раз уже слышанные вещи. Работа в КБ телефонии на разных этапах, нарушения трудовой дисциплины, тенденции... перемены... кадры... показатели соревнования... общественная работа...
В самом конце была упомянута «неофициальная АТС». Да, в самом деле, такая работа ведется. В нее, по предварительным подсчетам, вложено столько-то и столько-то человеко-часов при такой-то себестоимости... потрачены такие-то и такие-то материалы... достигнуты такие-то и такие-то (весьма сомнительные) результаты... Закончив, Салминь старательно сколол листки и протянул их директору. Калсон довольно равнодушно полистал их.
— Я вижу здесь только две подписи.
— Да, Борис Янович, — подтвердил Салминь, безо всякой надобности щелкая скоросшивателем, — сейчас я все объясню. Когда я в первый раз получил перепечатанное на машинке заключение, на нем стояла и подпись Лонгина Савельевича. А сегодня, смотрю, он свою подпись вырезал.
— То есть как это — вырезал? (За стеклами директорских очков почти веселое удивление.) Лонгин Савельевич, в чем дело? (Взгляд на Королькевича.)
— Я не согласен с формулировкой «неофициальная АТС», а также с характеристикой, даваемой ей в заключении. (Невысокий Королькевич поднялся, уперев в стол сжатые кулаки...) На мой взгляд, проект разрабатывается успешно, в техническом отношении его, во всяком случае, следует рассматривать как достижение. В наброске нашего заключения так и говорилось. В машбюро я подписал заключение, не перечитав. Потом все же решил прочитать, и так как с новой редакцией был не согласен, а товарищ Салминь и товарищ Бесхлебников, в свою очередь, не принимали моих возражений, то я взял ножницы и подпись свою отрезал. (Вот уж никогда не ждал такого от Королькевича. Всегда о нем думал: самый настоящий подпевала.)
— Очень оригинально. — Калсон все еще улыбался. Последняя страница в самом деле была короче. — Сообщение вам все же придется подписать. В таких случаях, как всем должно быть известно, особое мнение члена комиссии высказывают отдельными пунктами. Прошу вас выправить сообщение по форме. — По гладкой поверхности Калсон двинул стопку листков обратно к Салминю.
Я сидел, почти спиной повернувшись к Лукянскому. В этот момент пожалел, что сел с ним рядом. Хотелось заглянуть Лукянскому в глаза. От него, как из печки, на мое плечо пыхало жаром. Он дышал глубоко и звучно, будто врач прослушивал у него легкие. Стул под ним поскрипывал, трещал, как крепежная опора в шахте под двухкилометровым слоем породы.
— Борис Янович, вы не возражаете! — Голос Лукянского прозвучал решительно и жестко.
Объяснение Королькевича внесло в собрание какую-то легкомысленную ноту. Очевидно, это и было главной причиной, побудившей Лукянского ринуться в бой безотлагательно.
— ...КБ телефонии находится в сфере, за которую я в известной мере несу ответственность, посему о положении в этом КБ и информирован лучше, чем большинство присутствующих. Я бы не выполнил своего долга (как же, как же, он всего-навсего исполняет свой долг!), если бы еще раз не подчеркнул, что нарушения, совершенные товарищем Турлавом, чрезвычайно серьезны. Скажу больше, настолько серьезны, что не имеют прецедента во всей истории завода...
Декламация Лукянского произвела впечатление. Зал насторожился. После такого начала нужно было играть вабанк.
— ...в целях экономии драгоценного времени я позволю себе не касаться административных, дисциплинарных и моральных аспектов нарушения. Моральных аспектов нарушения. Хотелось бы привлечь ваше внимание лишь в одном разрезе, а именно материальной ответственности. О чем идет речь? Вот о чем! Совершенно незаконно, абсолютно самовольно товарищ Турлав растратил тысячи человеко-часов. Говоря иными словами, предумышленно растратил определенную сумму государственных денег. А что означает преступно растратить государственные деньги, я думаю, никому не надо разъяснять. Не надо разъяснять. Дальше — материалы. Что значит нелегально использовать государственные материалы? Ведь материалы откуда-то брались. Иначе говоря, мы имеем дело с обычным хищением. Уважаемые товарищи! По-моему, картина ясна. Делая вид, что мы не замечаем этой стороны вопроса, мы тем самым становимся в позу соучастников. Мое предложение — чем скорее, тем лучше — сигнализировать органам финансового контроля и провести инвентаризацию с тем, чтобы определить нанесенный государству ущерб. Думаю, таким образом мы окажем услугу и самому товарищу Турлаву, не дав еще больше погрязнуть в беззаконии...
(И это все? В словах выраженное, во всеуслышание высказанное обвинение Лукянского теперь показалось куда менее страшным, чем тогда, когда оно, бесплотное и расплывчатое, витало в воздухе какой-то смутной угрозой. Стиль определяет человека: все свести к мелкому мошенничеству...)
Среди присутствующих оживление. Ого! Каков оборот! В глазах немой вопрос: что бы сие значило — выражает ли Лукянский свою собственную точку зрения, или есть такое мнение?
Лицо Калсона оставалось непроницаемым. По-прежнему уравновешен и сдержанно вежлив. От сгустившейся атмосферы страстей его, казалось бы, отделял прозрачный купол, наподобие тех, что прикрывают особо точные весы или приборы.
— У меня есть возражение против формулировки Казимира Феликсовича — «мы имеем дело с обычным хищением», — сказал заместитель директора Кривоносов. — Вот представьте себе, к вам подходит какой-то человек и ваш футляр с очками перекладывает из одного кармана в другой. Это не хищение, потому как футляр по-прежнему при вас. Вполне возможно, товарищ Турлав использовал материалы не по назначению, но ведь они, насколько я понимаю, с завода не выносились.
— Футляр с очками вовсе не переложен из одного кармана в другой, — сказал Лукянский, вскакивая с места, — а, выражаясь вашим образным языком, брошен под ноги.
— Не имеет значения. Формулировка неверна. Никакого хищения здесь нет.
— Разбазаривание государственного имущества вас больше устраивает?
— Я полагаю, что мы все же имеем дело главным образом с растратой труда. Количество использованных материалов настолько незначительно, что при уборке цехов выбрасывается больше.
— Должен признаться, Иван Фролович, — при этом Лукянский театрально развел руками, — ход ваших мыслей мне не совсем понятен. Не совсем понятен. Или расхититель потому уже не расхититель, если благодаря бдительности сторожа своевременно остановлен? Здесь важен принцип — материалы брались незаконно. Вот так, товарищи.
Напряжение немного спало. Внешне как будто ничего не произошло, но перемена все же чувствовалась. Если еще минуту назад люди сидели вокруг длинного стола тусклые, померкшие, точно свечки на ветру, когда огонь сжимается в чуть приметное зернышко на конце фитиля, то теперь пламя опять распустилось, задышало. Большинство присутствующих были специалистами высокого класса. Пустопорожней болтовней их можно было ненадолго заинтересовать, однако удержать их внимание дешевой риторикой было невозможно.
Едва Лукянский сел, я попросил слова.
— Может, целесообразней вам было бы выступить позже, после того как выслушаете все высказывания, соображения?
— Нет. Целесообразней будет выступить сейчас. После потрясающих, поистине аргументированных обвинений товарища Лукянского я, уже наполовину одетый в полосатую спецодежду, хотел бы только совместно со своими коллегами выяснить еще один важный вопрос: что такое конструктор?
Вроде бы — творческий работник. А что значит «творческий работник»? Ответ опять напрашивается как будто сам собой: быть конструктором — значит смотреть на вещи, явления своими глазами. Чем больше идей, тем лучше. А теперь, пожалуйста, представьте себе: вы конструктор, у вас появилась идея. Не на уровне рацпредложения о каком-то мелком узле, а, скажем, относительно целой станции, принципиально новой. Как вам быть с вашей идеей? У завода свой текущий план. КБ работает над плановым заказом, личный план инженера обязателен только для вас. Научно-техническое общество? Но оно такую махину не потянет. Что же остается — заниматься дома в свободное время? Вы прекрасно понимаете, что такая работа по силам лишь коллективу при использовании всех технических средств и аппаратуры. Так неужели же мы так богаты, что,можем позволить себе выбрасывать на помойку идеи своих сотрудников? Быть может, эта идея, тщательно отработанная всем коллективом, сэкономит государству миллионы и миллионы рублей. И вообще, какими же действительными правами обладает конструктор на нашем предприятии для того, чтобы быть творческим работником в широком смысле этого слова — со своими взглядами, своими идеями? По-моему, было бы небезынтересно это выяснить, коль скоро допускается возможность, что метод работы КБ телефонии является порочным.
Что касается ваших (я повернулся прямо к Лукянскому) обвинений в хищении, то, к стыду своему, должен признаться: я в самом деле виновен. Заниматься хищением — мое любимое занятие. Больше я ничем не занимаюсь, только хищением. Это моя мечта, цель моей жизни.
Королькевич прыснул жиденьким смешком. Лукянский откашлялся в кулак.
— Вы закончили? — сдвинув брови, обратился ко мне Калсон.
— Да.
— Кто хотел бы высказаться?
Никто не выразил желания.
— Может, товарищ Салтуп? — Директор посмотрел на Сэра.
Сэр покачал головой.
— Товарищ Салтуп, очевидно, разделяет мнение товарища Лукянского, — сказал я как бы про себя, но достаточно громко, чтобы все расслышали.
Слова мои были как пощечина, но мне казалось, он их заслужил. Именно потому, что не хотел сказать ни «да», ни «нет». Впрочем, в тот момент я и сам не знал, зачем их сказал. Только позднее уразумел. Я верил в его здравый смысл, его порядочность, мне хотелось растормошить его, заставить высказаться. И это мне удалось.
Сухощавое лицо Сэра с модными, уже седеющими баками залил густой румянец.
— Хорошо, Борис Янович, — сказал он, окинув присутствующих приветливым взглядом, — да будет так.
Дорогие товарищи! Уровень наших совещаний за последнее время значительно возрос. Это в самом деле отрадно. (Довольно длительная пауза.) И все же я не в силах подавить в себе сомнений, достаточно ли широко мы подходим к вопросу. (Потухшая было улыбка еще ярче расцвела на лице Сэра.) Научно-техническая революция привносит перемены в промышленное производство с поистине сказочной быстротой. Мы должны слышать пульс технического прогресса, улавливать направленность производственного развития. В новых условиях решающим фактором становится понятие взаимосвязи. Для того чтобы верно решить вопрос, какая продукция потребуется через три, через пять лет, мы должны отчетливо представлять, что произойдет у нас в стране и во всем мире в ближайшие двадцать, тридцать лет. Миграционные тенденции не оставляют никаких сомнений, что урбанизация будет и впредь продолжаться, в городах разместятся основные массы населения. Возрастет потребность в стационарных АТС с неограниченным количеством абонентов, станциях гигантских, которым будут предъявлены строгие требования — быть перспективными в техническом, экономическом и эксплуатационном отношении. И потому вполне обоснованно, закономерно мы проектируем свои иннервационные феномены. Но это только одна из линий развития. Все возрастающие потребности в нефти, каменном угле, природном газе, руде уже сегодня все больше и больше людей уводят в дальние, малообжитые районы Северной Сибири, за Полярный круг, в Среднюю Азию, на Дальний Восток. В недалеком будущем начнутся грандиозные работы — переориентация рек, Как вам, должно быть, известно, это уже конкретные правительственные задания. Полагать, что во всех этих периферийных районах можно будет использовать иннервационные станции, особенно в их первоначальном варианте, было бы наивно. Возьмем пример из авиации. Сколь ни всесильны крылья, наряду с ними существует и будет существовать вертолетная авиация. Точно так же в телефонии нужны свои «вертолеты» — для разных условий и разных режимов. (Здесь Сэр чуть ли не на целую минуту прервал свою речь, предоставляя, как мне показалось, возможность всем и каждому взвесить его слова, сделать из них выводы.) Да, товарищи, вы меня поняли правильно. К разработке телефонной станции, необходимой нам как воздух, коллектив КБ телефонии уже приступил. (Без особых эмоций и довольно подробно Сэр перечислил технические данные «неофициальной АТС».)
На одном энтузиазме проделана большая, кропотливая работа. По-моему, это пример, достойный подражания, которым наше предприятие может гордиться. Это как раз то, чего от нас ждут, — интенсификация трудового процесса, использование внутренних ресурсов. Слишком узко воспримем этот призыв, отнеси мы его лишь к производственным нашим цехам. Товарищи, я полагаю, вы со мной согласитесь. Если поставленный здесь вопрос рассматривать с этой точки зрения, все становится ясным. Почин начальника КБ Турлава необходимо приветствовать и поддержать. Пожелаем товарищу Турлаву дальнейших успехов в работе, доброго здоровья, всяческих благ и счастья в личной жизни.
Сэр повернулся ко мне. И у меня было такое впечатление, будто он сбросил с плеч какую-то тяжесть. Должно быть, и на моем лице он разглядел что-то похожее. Но это длилось всего один миг. Сэр опять стал самим собой. Его обычный насмешливый взгляд как бы говорил: ну что, хорошенькую шутку я отколол!
В ходе обсуждения наступил перелом. Присутствующие как-то сразу оттаяли, просветлели, задышали свободнее. Напряжение спало. Посыпались замечания, вопросы, дополнения. Тем самым не хочу сказать, что разногласия во мнениях сразу исчезли и все противоречия устранились. Ничего подобного. Просто изменилось отношение, подход, атмосфера в целом. А это было главное.
Захотелось пить, я потянулся за графином, слегка дрожащей рукой налил себе полный стакан.
Я был как ребенок счастлив, умилен, всем-всем доволен. Меня так и подмывало выйти на середину кабинета, как-нибудь особенно сладко потянуться, схватить со стола кипу бумаги, подбросить ее кверху. Жизнь продолжается, продолжается...
Остальные выступления толком не слышал. Потом Калсон закруглял и обобщал:
— Инициативу КБ телефонии в принципе можно приветствовать... следует признать неверным метод товарища Турлава... начинание должно получить общепринятое, законное основание... изучить возможность освоения инициативы КБ телефонии и на других творческих участках...
— Товарищ Лукянский!
— Слушаю, Борис Янович!
Я обернулся, чтобы посмотреть на Лукянского. Он стоял, вытянувшись во весь свой рост, громоздкое туловище в бесплотной невесомости плыло, словно стратостат. Директор наклонил голову, наклонил свою и Лукянский, нахмурился директор, скривился и Лукянский.
— Товарищ Лукянский, — повторил Калсон, — я, к сожалению, не смогу ежедневно заниматься делами КБ телефонии. Коль скоро вас этот вопрос так заинтересовал, прошу и впредь им заниматься.
Мне вроде бы жаль даже стало Лукянского. Директор улыбался, и Лукянский улыбался, но веки у него нервно подрагивали.
— Слушаюсь, Борис Янович!
— Товарищ Турлав, мне с вами еще надо поговорить. Остальные свободны.
Мы остались одни. Калсон, скрестив на груди руки, подошел к окну и неожиданно, с преувеличенным недоумением, пожал плечами:
— Честное слово, не думал, что наш коллега Салтуп такой Цицерон...
— Вас интересует мое мнение по этому вопросу?
— Ни в коей мере. Хочу лишь предостеречь вас от чрезмерного оптимизма. Я далеко еще не уверен, что ваша легкомысленность закончится столь благополучно. Мы живем в обществе с планомерным хозяйством. Если заказ на станцию поступит — хорошо, если же нет — вопрос о растраченной рабочей силе возникнет вновь. И возможно, не только о ней...
Я кивнул.
Некоторое время Калсон молча смотрел в окно, потом продолжал:
— Я попытаюсь как-то помочь делу через министерство, но мне кажется, было бы неплохо, если бы вы съездили в Москву. Не исключено, что ваш проект заинтересует еще какие-то влиятельные ведомства. Это было бы важно, в высшей степени важно. Когда бы вы могли выехать?
Я смотрел на него: неужели и Калсон загорелся этим делом? А может, я действительно закоренелый оптимист? Какое это имеет значение. Должно быть, так и есть, ведь мне яснее, чем кому бы то ни было, виделись очертания моих замыслов. Станция, о которой здесь говорили, была лишь началом, первой ступенью. Впереди манящая громада возможностей.
— Это не проблема.
— Ну и прекрасно.
Забирая со стола свою папку с бумагами, Калсон повторил на прощанье:
— А ваш коллега Салтуп в самом деле Цицерон.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Не помню другого такого утра, когда бы я так просыпался. Было воскресенье. Еще не расставшись со сном, почувствовал — всем я доволен и счастлив. По краям плотной занавески на окне золотился солнечный свет. Где-то играла музыка (у Вилде-Межниеце, где же еще). Потом я, должно быть, опять заснул, ибо переключился на зрительные восприятия. Я шел какой-то длинной анфиладой, передо мной поочередно открывались двери: одна, другая, третья. Похожие на двери в кабинет Калсона, только белые и по размеру значительно больше. И эти двери, это дивное ощущение распахнутости опять привели меня к бдению.
Утро было бесподобное. Набросок проекта был закончен и сдан в министерство. После местных баталий в Риге и двух командировок в Москву появилась более или менее твердая уверенность, что на станцию будет получен заказ. Майя держалась блестяще. Ливии стало значительно лучше, на предстоящей неделе ее должны были выписать. У Виты с Тенисом на Кипсале все шло гладко. Одним словом, у моих радужных снов имелся стабильный фундамент.
Я отнюдь не торопился согнать с себя благодушное настроение. Валялся в постели, почитывал газеты, слушал радио. И потому ли, что солнце сияло, а может, потому, что мне некуда было спешить, я заметил, что в комнате царит невероятный беспорядок: на столе, на стульях слой пыли, где попало разбросана грязная посуда, журналы, книги, чертежи, какие-то бумажки.
До полудня занимался хозяйственными мелочами. И чтобы увенчать прекрасное настроение, я, пока на кухне варился перловый суп, в только что отутюженных брюках, в чуть влажной еще рубашке вышел в сад Вилде-Межниеце пофотографировать цветы. В глубине души надеялся на встречу со старой дамой. День казался поистине подходящим для примирения. После обмена «любезностями» в тот день, когда случилось несчастье с Ливией, наши отношения вступили в очередную фазу охлаждения — Вилде-Межниеце попросту меня не замечала, бутылка коньяка на праздник Лиго была передана с Титой, а напоминание о неисправном насосе я получил по почте. Ничуть не сомневаюсь, что мой визит в сад не прошел для старой дамы незамеченным; быть может, она даже почувствовала его дипломатический характер, однако встречного шага с ее стороны не последовало. Да я особенно не переживал.
После обеда поехал к Майе. У Видземского рынка мне пришла в голову мысль отвезти ей букет первых георгинов.
Как отраден для глаза и сердца июльский базар! Нечто похожее почувствуешь еще разве что на большой купле-продаже в Зеленные дни накануне праздника Лиго. Июльский базар — это торжественное вступление к симфонии плодородия. Мы уже созрели, радуются желтые стручки фасоли, а наши братья, большие бобы, еще дозревают. Картофеля нынче будет завались, под серым дождем его выкопают из вязкой земли, а вот я, гладкая июльская картошка, чистая и свежая, меня можно бросить в котел прямо так, с кожурой, и смаковать потом как деликатес. Помидоры, огурцы, морковь будут и в августе, сентябре, октябре, но уже без той желанности, которая дарам июльского базара придает особую прелесть.
И цветов было великое множество. Первыми навстречу рвались гладиолусы. В стеклянных банках, в ведрах, в пластмассовых бидонах. Алые, словно раскаленные мечи, румяные, розовые, как плоть арбуза, зеленовато-золотистые, бархатисто-фиолетовые и темные-претемные, будто старые, дочерна прокопченные деревенские бани. Ненавязчиво, робко дожидались своего покупателя астры, хрупкие, бледные, напоминавшие чем-то блеклые тона старинных гобеленов. Чуть пониже, растекаясь по столам, в кастрюльках, мисках, жестянках из-под атлантической сельди, в связках, пучках и вязанках пестрели цветные горошки, львиный зев, настурции, ноготки. Дорогие комплекты роз загорелые руки цветочниц расправляли и охорашивали, разглаживали и лелеяли, смачивали и опрыскивали. Голенастые гвоздики нянчили и попридерживали за головки, совсем как младенцев.
И георгинов был огромный выбор. Не представляю себе других цветов, которые были бы в одно и то же время столь роскошны и которые с такой ослепительной беспечностью вживались бы в осень.
Набрал их целый букет, пестрый, ликующе-яркий. Но продавщица все подкладывала да подкладывала, приговаривая: берите, все забирайте, чего им зря пропадать.
Дверь отворила мать Майи. Как всегда, любезна, приветливо говорлива. Еще в прихожей мы успели обсудить оплошность прогнозов бюро погоды. Что она думала о других вопросах (в частности, о моих отношениях с Майей), я мог лишь догадываться. Определенно знал, что мать зовут Кларой, что в противоположность романтически настроенному отцу, звукооператору на радио, она была более приземленной и потому — главой семьи.
На голоса вышла Майя. Прежде всего удивило меня то, что цветы, всегда вызывавшие в ней радость, на этот раз она приняла равнодушно.
— Мама, возьми, поставь в какую-нибудь вазу, — сказала.
Пока мать расхаживала туда и обратно, мы говорили о всяких пустяках. Наконец остались вдвоем. Мне хотелось ее поцеловать, но она отрешенно смотрела себе год ноги.
— Ну, цветик, — сказал я, — отличный день, не правда ли?
— Да, день отличный, — согласилась она.
— Ты была на улице?
— Нет.
— Тогда пойдем, чего сидеть взаперти, куда-нибудь съездим.
Она молча помотала головой.
— Тебе нездоровится? — спросил я.
— Нет.
— А что же?
— Не хочется.
— Мой цветик не в духе?
— Нет.
— Тогда поедем! Небольшая прогулка пойдет на пользу вам обоим.
— Не хочется, — уныло твердила она.
В моих глазах, должно быть, промелькнула тревога, потому что Майя придвинулась ко мне, изобразила вялую улыбку.
— Ах, милый, — сказала она, — не обращай внимания. Это к тебе совершенно не относится. Я понимаю, тебе хочется прокатиться, ты всю неделю работал, бегал, надрывался. Но мне не хочется. Сейчас я не гожусь для прогулок. Уж ты не обижайся... Неделя срок большой, но ты-то этого не чувствуешь.
— Майя, — сказал я, — чудачка ты, право. Почему ты думаешь, что не чувствую?
— Не хочется об этом говорить.
— А почему ты меня не спросишь, как у меня прошла эта неделя? Где я был, что делал?
С задумчивым видом она прикоснулась пальцем к моей щеке.
— Не хочется. Пойми, не хочется.
— Ладно, — уступил я. — Оставим это.
— Предположим, что неделя у тебя была удачная. Что из этого? Все это время я тебе была не нужна. И ты говоришь со мной так, будто моей недели совсем не было.
— Майя, это же чушь! Ведь мы договорились. Ты сказала, что уедешь в Дарзини. А неделя эта многое решила.
— Ты уверен?
— Неделя в самом деле многое изменила.
Взгляд ее выразил как будто удивление.
— Неужели? Ну-ка, скажи, что она изменила? Может, тебя изменила? Или меня?
Я знал ее достаточно хорошо и потому сообразил, что продолжать разговор в таком духе не имело смысла. Забрав себе что-то в голову, Майя всегда стояла на своем. Вся она была какая-то взвинченная, в таких случаях женщины не слышат возражений.
Я обнял Майю за плечи. Покусывая губы, она отвернулась, потом всхлипнула, по щекам покатились слезы.
— Майя, — сказал я, — ты боишься, да? Но ведь это вещь обычная.
— Не за себя боюсь.
— За кого же?
— За него.
— Вот глупенькая, ежесекундно в мире рождаются тысячи младенцев.
— Мне кажется, я его больше не чувствую.
Я усмехнулся.
— Да-да, не смейся, — сказала она, утирая слезы. — Еще вчера вечером чувствовала. А ты не пришел, и мне стало так грустно, так грустно, ну, думаю, сейчас умру. И потом, я это хорошо ощутила, что-то случилось. И после я его уже не чувствовала...
— Успокойся, — сказал я, — лишь оттого, что тебе грустно, никакой беды не случится. Не какая-нибудь там малявка, а большой и крепкий ребенок. Вот увидишь, какой он будет здоровущий и как трудно тебе с ним придется.
— Да, но почему же я перестала его чувствовать?
— Тебе только кажется.
Больше она не плакала, но беспокойство не прошло.
— И за тебя я боюсь, — сказала она.
— Ах ты трусиха, да я ведь тоже не малявка.
— Но ты ездишь на машине, и всякое может случиться. Вчера я прочитала в журнале, мужчина вел машину, и, пока стоял перед светофором, его хватил удар. Всего пятьдесят шесть лет и прежде ничем не болел.
Это уже было чуть повеселее.
— И эти твои горести преждевременны, — сказал я, — мне еще нет пятидесяти шести.
— Да я не о том. Совсем не о годах.
— О чем же?
— Я думаю о человеческих отношениях. У того человека, должно быть, была жена. И вдруг — осталась одна.
— Почему же обязательно одна? С детьми.
— Но это ужасно.
— Тебе во что бы то ни стало хочется поужасаться.
— Опять ты меня не понял. Весь ужас в том, что связь двух людей — всего-навсего видимость. По правде сказать, ее и нет. Каждый сам по себе.
— Когда нет любви.
— Любовь не может быть вне человека.
— Так досконально я не успел продумать. Но я оптимист. Мне в любви нужна ты.
Она внимательно поглядела на меня.
— Мне кажется, любовь женщин изменилась. Теперь они знают, на что готовы пойти ради любви, а на что нет.
— Вполне возможно, — постарался я сдипломатничать.
— Мужчины всегда это знали. Если бы тебе ради любви пришлось сменить работу, ты разве согласился бы?
— Дорогая, я что-то не понимаю тебя.
— Ах, ведь это я просто так. Для примера.
Она взяла расческу, стала расчесывать волосы. Не знаю, от речей ли Майиных, которые пропитали меня, как вода песок, или виной тому были плавные и гибкие движения ее рук (мне они всегда нравились, особенно теперь, когда торс ее отяжелел), однако во мне странным образом сочетались противоречивые чувства: щемящая нежность подымалась навстречу какой-то тревожащей обидчивости. Неужели ей нарочно хотелось мне досадить, или это в самом деле были ее мысли. Мысли, впрочем, довольно банальные, но меня поразил тон, каким они были сказаны. Только и сама Майя была такой потерянной, такой несчастной; может, настоящей причины она не раскрывала?
— Хорошо, — сказал я, — допустим, на машине тебе ездить не стоит. Но прогуляться же ты можешь?
— Не хочется.
— Зашли бы к Тите.
— Не хочется, — твердила она.
Вошла мать, напоминая, что Майя еще не обедала. Майя и ей ответила тем же: «Не хочется».
— Ну хорошо, чего же тебе хочется? — Я чувствовал, что спокойствие мое понемногу тает.
Тоскливо взглянув на меня, сказала:
— Я бы с удовольствием соснула часок.
На том наш разговор и закончился. Немного погодя она еще раз повторила, что хотела бы поспать, и, как мне показалось, вид у нее был и в самом деле усталый. Накрыл ее пледом, сказал, что заеду вечером.
До двери меня проводила мать.
— Вы уже уходите?
— Да, так уж получается.
— Опять какие-нибудь срочные дела?
Вместо ответа неопределенно пожал плечами.
— Ой, какой сквозняк! — сказала она. — Это я на кухне раскрыла окно.
— До свидания.
— Ну и духота! Дышать просто нечем.
Ее глаза смотрели на меня настоятельно и пристально, голос слегка дрожал.
— Майя немного поспит, — сказал я.
Она продолжала глядеть, как будто не слышала моих слов.
— Духота жуткая, к грозе, не иначе.
— Да. Наверное...
Бухнула захлопнувшаяся дверь. Пока бежал вниз по сумрачной лестнице, на лбу почему-то выступил пот. На лестничной клетке первого этажа двое мужчин пили пиво. Один из них, потирая ладони, преградил мне дорогу.
— Закурить не найдется, а?
Я пошарил по карманам, никак не мог отыскать.
— Не валяй дурака, — сказал тот, у кого в руках была бутылка. — Раз нет, так и скажи, не морочь голову порядочным парням.
Машина стояла во дворе. Включил зажигание, каменный колодец быстро заполнялся выхлопными газами. Мутные клубы дыма поднимались все выше и выше. Из помойного бака выскочила кошка и, поджав уши, бросилась наутек. С шумом вспорхнули голуби. Через подворотню, как в огромную клоаку, дым уплывал на улицу, вливаясь в еще более тучные, более густые потоки выхлопных газов. Неожиданно все это мне представилось совершенно отчетливо: машины не просто катились, а плыли в потоке собственных выхлопных дымов. И люди тоже плыли в привычной своей вертикальной манере, шевеля руками и ногами.
Права была Майина мать, духота в самом деле жуткая. Выехав на улицу Стучки, зачем-то взглянул на часы: было без пяти минут четыре. Я решил, что успею проскочить перекресток, но светофор брызнул красным. Выжимая тормоза, ощутил, как в груди подскочило сердце. И, не спуская глаз с яркого ока светофора, я почувствовал неодолимое желание распластаться на сиденье.
Что-то черное полыхнуло перед глазами, резануло грудь и спину — там, под лопатками. Западня захлопнулась, пыхнув в лицо холодом. И я повис на волоске. Второй приступ был менее болезненным, зато навалился всей тяжестью и никак не хотел отпускать.
Это что-то новое, совсем не то, что было раньше. Мне почему-то хотелось, чтоб это было просто повторением. Так что же? И почему сейчас? Не может быть. Какая нелепость. Я не...
Кровь закипала, звенела, проносясь по сужавшимся жилам, давление возрастало, я это чувствовал по грохоту в висках, по вибрации пульса. И странно — чем громче отстукивало сердце, тем более я слабел, как будто с каждым ударом от меня что-то откалывалось и я убывал.
Я успел свернуть к тротуару. Воздух, который жадно заглатывал, до легких не доходил. Что за ерунда. Смешно вспомнить — «один мужчина вел машину и перед светофором...». И надо же такому случиться именно сейчас. Когда мне только сорок семь. Вот уж не думал, что такое может случиться на обычном перекрестке. Если удастся открыть дверцу, тогда все в порядке. Только бы открыть дверцу.
Из зеркала на меня смотрело знакомое лицо пожилого человека с седеющими, всклокоченными волосами, морщинистое лицо с увядшей кожей. Нет, это не я. Не мог я так здорово сдать. Во мне еще столько сил. Да я еще... Сам понимал, что себя обманываю.
...Светило солнце, день был ясный, шли по-воскресному одетые люди, катили детские коляски, вели детишек за руки, несли детишек на руках и на плечах, девушка в цветастом платье шла, крепко взяв под руку парня, а ее косынка трепыхала на ветру, грузно ступала молодая беременная женщина. Неимоверная тяжесть вдавливала меня еще глубже в сиденье, но я, уцепившись за руль, пытался усидеть. Впереди стояла машина. В заднее стекло на меня пялил глаза мальчуган с веснушчатым носиком, с выпавшими передними молочными зубами. Лицо его мне показалось знакомым. Да. В самом деле. Давно ли. Давно ли. Невесть откуда перед стеклом машины появились две белые бабочки и заплясали, затрепыхались, поднимаясь все выше, навстречу солнцу.
...Что это за странные звуки — сумбурные, а в то же время ритмичные, словно перестук на ксилофоне, где-то я их уже слышал, только не припомню где, очень знакомые звуки, слышанные и забытые, очень давнишние, очень волнующие звуки. Сухой перестук приближался, это скакали лошади, две шеренги лошадей, до блеска начищенные, с распущенными гривами и пляшущими хвостами, высверкивали подковы, звенел булыжник, выгнутые шеи то опускались, то поднимались. Всадники — девчонки и молодые люди — были в черных фраках и белых бриджах, на руках белые перчатки, на голове лоснящиеся цилиндры, роскошная кавалькада торжественно проскакала мимо. Я впивался глазами в каждую лошадь, в каждого всадника. Замыкал кавалькаду пожилой мужчина с жестким лицом ветерана.
Часы показывали две минуты пятого. Я опустил боковое стекло. Машины впереди уже не было. Со мной все в порядке, только лень было двигаться. На той стороне улицы увидел автомат с газированной водой. Сделав круг, подъехал к нему, вылез из машины. Ноги зудели. Выпил два стакана шипучей жидкости. Потом сел в машину и поехал, пока не увидел небольшой скверик — старые тенистые деревья, песочница, скамейки. Пахнуло ласковым запахом сена. Газон высотою в ладонь был скошен. Трава лежала увядшими рядками, источая ароматы заливных и приозерных лугов.
Сердце стучало размеренно, негромко.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
В восемь вечера я опять поехал к Майе. Какая все же я бестолочь. Как вообще посмел ей что-то навязывать. Ей, обремененной не только телесно, но отягченной душевной тяжестью. Теперь, моя милая, все будет так, как ты захочешь. Буду чуток, как жонглер, внимателен, как ювелир. Жизнь слишком коротка, чтобы отравлять ее раздорами. Какое все-таки счастье, что я могу вот так взбежать вверх по лестнице, позвонить у твоих дверей и снова увидеть тебя...
Никто не спешил отворять.
Позвонил еще раз, длинно, нетерпеливо. Со звонком все в порядке, мелодичное «клинг-кланг» разносилось по квартире.
Ни звука. Позвонил еще, подождал — и еще раз.
От Майи, конечно, можно было ждать сюрпризов. Спустилась в магазин? Но где же мать? Надумали вместе пойти прогуляться? Навряд ли. В кино? Нет. Поехали на дачу в Дарзини? Ближе к истине. Нет, впрочем, и это сомнительно. Оставалась еще одна возможность, наиболее вероятная и самая тревожная.
Мое предчувствие в том гадании не участвовало. Свой единственный вариант предчувствие шепнуло мне в самом начале. И сразу прояснилось и объяснилось поведение Майи этим утром. Понятно, почему ей не хотелось никуда выходить, чутьем она угадывала, что это надвигается. Нервное напряжение, по правде сказать, уже было началом. И лишь такому жалкому технарю, как я, было невдомек. Ну да, по расчетам, это должно было случиться позже. Роды на восьмом месяце — не опасно ли? Как раз на восьмом... Бывает, говорят... Преждевременный...
Решил подождать. Кто-то должен вернуться. Не Майя, так мать.
Время, казалось, стоит без движения, как вода в пруду, и я весь в тине и ряске тягостных мыслей, воспоминаний о том, как ждал когда-то рождения Виты, весь в каких-то смутных догадках, в тенях страха, пузырях надежд. Каждые полчаса поднимался наверх, чтобы удостовериться — не появилась ли вдруг Майя каким-нибудь необъяснимым образом.
Наконец появилась Майина мать с Майиным клетчатым жакетом, брошенным на руку, точно только что вышла из пошивочного ателье, что в соседнем доме. Вопреки установившимся между нами сдержанным отношениям, я подлетел к ней, схватил ее за увешанный одеждой локоть. Она как-то странно отпрянула, я уж думал, опять сейчас начнет толковать о метеосводках и погоде, но она, изменившись в лице, сказала:
— Будем надеяться, все обойдется! Майя, детка, так она измучилась. Все-то у нее не так, как у других.
Будто ища поддержки, она взяла меня за руку и, не отрывая от меня своих глаз, засыпала словами, торопливыми, горячими. И эта бьющая через край тревога внесла непринужденность, взаимопонимание было установлено.
— Все будет хорошо, вот увидите, — сказал я. — Как же иначе. Но, может, ребенок уже родился?
— Ах, не говорите! — В одно и то же время она обливалась слезами и улыбалась между всхлипами. — С первым ребенком всегда не просто. А Майя не крепкого десятка. Я ей говорила: тебе надо побольше гулять. Да разве ее убедишь. Не тот у нее характер. Старшая дочь у меня совсем другая.
— Ничего, все обойдется.
— Я тоже так думаю.
— А что теперь можно сделать? Не нужно ли для ребенка приготовить белье и одежду, в чем домой везти?
— Нет, нет, — она решительно помотала головой, — об этом пока рано думать. В таких вещах я немного суеверна. Сначала пусть благополучно разрешится.
— Тогда, может, позвонить в больницу?
— И с этим успеется. Акушерка, оказалось, моя старая знакомая. Очень симпатичная дама. Мы с ней вместе проходили курс в оздоровительной группе. Я дала телефон соседей. Если родится до двенадцати, она позвонит. Если позже, тогда завтра с утра. Но что ж мы стоим посреди улицы? Вы ведь зайдете, не правда ли?
Мне не хотелось оставаться одному. С нею можно было поговорить о Майе. И подождать звонка из больницы.
— Да, — сказал я, — если позволите.
Она взглянула на меня и почему-то засмущалась.
— Простите, даже не знаю, как вас и величать.
— Ну, со временем все выяснится, я, в свою очередь, в этих вещах суеверен. Прежде пусть родится маленький Альфред Турлав.
С Майиной матерью мы просидели до двух часов ночи. В полночь зашла соседка и сказала, что звонила акушерка — пока никаких перемен. Лег я в три, проснулся в семь. В восемь позвонил по записанному телефону, и мне сказали, что в четыре часа двадцать минут у Майи родилась дочь, весит два килограмма восемьсот граммов.
Дочь? Почему дочь? То, что может родиться дочь, — такая возможность мне до сих пор не приходила в голову. Чувствовал себя несколько ошарашенным, однако наступившее облегчение держало разочарование в узде. Ладно, пусть будет дочь. Не все ли равно. Разве это главное.
С букетом белых гвоздик я примчался в родильный дом. Дальше двора там никого не пускали. У ворот, совсем как безработные вокруг биржи труда, в томительном ожидании слонялись отцы. Одни — оживленные, принаряженные, другие — угрюмые, раскисшие, с небритыми физиономиями, красными глазами, кое от кого и попахивало винным перегаром.
Сестра взглянула на меня, как на невидаль.
— Да вы что, с луны свалились?. Никаких цветов не принимаем.
— Но я же помню, что посылал.
— Когда это было, интересно?
— Лет двадцать тому назад.
— Ну конечно, — рассмеялась она. — Я, знаете, историю каменного века не проходила. Уж ладно, давайте хотя бы записку.
Вот о записке я не подумал. Записку нужно было еще написать. После нескольких загубленных черновиков послание мое по стилю не превышало уровень обычного отчета о работе КБ, где отдельные поэтические возгласы перемежались с сугубо практическими рассуждениями.
Минут через двадцать получил ответ.
«Я только что проснулась, и у меня такое чувство, будто я совершила нечто выдающееся. Так и кажется, сейчас придут с орденом. Хоть я не разродилась ни пятерней, ни даже двойней. А дочь, говорят, вполне здорова, но когда я впервые увидела ее, меня поразил ее сердитый, насупленный вид. Я, разумеется, как и ты, в глубине души ожидала сына и решила назвать его твоим именем. Теперь все изменилось, а имя придется еще придумывать. Вообще много о чем придется еще подумать. Но об этом в другой раз. P. S. Цветы отдай сторожу. Мне почему-то кажется, о нем тут редко вспоминают».
В проходной у первой вертушки дежурила Алма.
— Привет, Алма, — сказал я. — Как жизнь?
— Отлично, — ответила Алма, — чего нам не жить. На этот раз народу было немного, можно было поговорить пообстоятельней.
— Что, сын уехал?
— Укатил.
— А жену опять оставил на твоем попечении?
— На сей раз и жена уехала.
— Что-то новое.
— На сей раз внучок остался. Звать Янитом. Бедовый парнишка.
— Наконец-то ты обзавелась маленьким внучком.
— Не такой уж он маленький. Скоро годик стукнет. В ясли пристроила.
— Пусть растет себе на здоровье.
— Здоровье — это главное, — философски заметила Алма, вздохнув при этом. — Бывают, конечно, всякие трудности. Недавно к нам прилетела бабушка по матери. Целую неделю прожила, а разговор не клеится. Я и по-латышски, и по-русски, а она на своем, на калмыцком языке толкует. Язеп говорит, это все демографическим взрывом называется. Что ты будешь делать, жизнь ведь не стоит на месте.
Во дворе, преисполненный важности, распоряжался Фредис. В помощь ему была придана полурота женщин. Делали новые клумбы, перекапывали старые. В деревянных ящиках пестрела цветочная рассада.
— Послушай, Фредис, не поздновато ли высаживать цветы?
— А, что говорить! Да лучше поздно, чем никогда. Я с весны просил, все подожди да подожди. А сегодня вдруг пригнали сразу две машины. Только желтые цветы как-то в композицию не вписывались. Я взял и рискнул, отослал обратно. И вот пожалуйста — прислали другие.
— С чего бы это?
— Будто не знаешь. Сам большой министр собственной персоной из Москвы нам знамя везет.
— Это ведь старые лавры, — сказал я.
— Что заслужено, то заслужено. Любая почесть сердце тешит. Как же иначе! Помню, у финнов был матерый такой борец Аламеги, ляжки у него толщиной с пивной бочонок. Турка Некера как мокрое полотенце скатал. Вот подошел его черед взобраться на пьедестал почета, получить золотую медаль, и что ты думаешь, у Аламеги этого, как у дистрофика, ноги подкосились — плюхнулся на пол. Ладно бы медаль была из чистого золота. А то ведь так, одно название, просто позолоченная.
В КБ все шло своим чередом. Я бы мог там не показываться неделю, ничего ужасного и тогда б не произошло, подумал я, подсаживаясь к столу. У каждого свое задание, наблюдение осуществляют инженеры групп.
Подошел Скайстлаук, солидный и учтивый как всегда. Без каких-либо приказов или распоряжений его все считали чем-то вроде моего заместителя.
— Примерно час назад вам звонил директор, — сказал он.
— Спасибо. Я должен ему позвонить?
— Нет, товарищ Калсон сказал, что сам позвонит попозже.
Перебирал бумаги, пытался разобраться в ворохе заявок на материалы последнего квартала, но чувствовал, что работать сейчас в одиночку мне просто не по силам. Хотелось улыбаться, делать что-то важное, нужное, общаться с людьми, подключиться к энергетическому кольцу общих мозговых усилий; без второго полюса мой заряд оставался втуне, напряжения не возникло, без соприкосновения с другими я и сам до конца не был самим собой.
Поретис и Юзефа работали за столом Пушкунга, я знал, они занимаются так называемым «зеркальным блоком» — одним из центров тяжести иннервационных станций.
— Не слишком ли логичны мы в своих рассуждениях, — расслышал я голос Пушкунга. — «Перевернуть» импульсы по принципу зеркального отображения не удалось. В таком случае не попробовать ли нечто совершенно противоположное?
Импульсы... импульсы... гирлянда импульсов... Мысль о гирлянде импульсов явилась как-то вдруг, неожиданно, как бы шутя, однако на фоне того приподнято-обостренного и просветленного настроения, которым я был охвачен, и потому совершенно отчетливо почувствовал, что эта идея кое-что может дать.
— Гирлянда импульсов, — крикнул я из-за своего стола.
Пушкунг долго потирал виски. На лице его было такое выражение, точно его не вовремя с постели подняли. Затем, схватившись за голову, он весомо и громко изрек:
— Только не гирлянда, скорее уж лестница.
Я уловил его мысль, многословие тут было бы только помехой. Мысль Пушкунга казалась ближе к истине, чем моя догадка. Я подошел к ним. В этот момент зазвонил телефон.
— Кто-нибудь снимите, — сказал я, — попросите позвонить попозже.
— И директору? — вежливо переспросил Скайстлаук.
— Директор не в счет.
Немного погодя я оглянулся на Скайстлаука. Тот стоял у телефона, держа в руках трубку.
— В чем дело? — спросил я. — Директор?
— Нет. — Скайстлаук никак не мог побороть смущения. — Звонила Вердыня из месткома, спрашивала, знаем ли мы, что у Майи Суны родилась дочь.
Взоры всех на какое-то мгновение обратились к Скайстлауку, чтобы от него, как с раскатистого трамплина, метнуться ко мне.
А я и не собирался скрывать своего радужного настроения.
— Что ж, это вовсе не государственная тайна, — сказал я.
— Поздравляю, начальник, поздравляю, такое достижение, и без отрыва от производства. — С этими словами Сашинь протянул мне руку.
— Заслуг моих как начальника тут нет никаких.
— У дальновидного начальника заслуги везде и во всем.
Незадолго до обеденного перерыва позвонил директор.
— Ну, Альфред Карлович, поздравляю.
Я так опешил, слова из себя не могу выдавить. Короткая заминка оказалась поистине спасением, иначе бы попал в дурацкое положение. Вот что значит инерция. Не только логика способна помрачить сознание, иной раз такую шутку может выкинуть с нами и отличное настроение. Это я понял, едва Калсон докончил начатую фразу. Он говорил об оформлении заказа.
— Спасибо, — придя в себя, сказал я. — Приятная новость.
— Окончательно вопрос будет решаться на коллегии министерства через неделю. Сегодня понедельник? Значит — в следующий вторник. Если память не изменяет — в одиннадцать.
— Понятно, в следующий вторник, — машинально повторил я.
Ну вот и прекрасно, подумал я, все сразу, одно к одному. Я особенно не вникал в слова директора. Тогда мне вообще не могло прийти в голову, что коллегия министерства может совпасть с возвращением Майи из больницы. Конечно, когда оглядываешься на то, что уже позади, все обретает совершенно иную перспективу, ибо осталось главное, второстепенное отсеялось. Задним умом всякий крепок.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Мы гуляли в старом больничном парке. Ливия опиралась на трость, одну ногу слегка волочила, но двигалась довольно бодро. На ней была большая не по размеру пижама из серой фланели, не успевшие отрасти волосы прикрывал платок, завязанный на лбу узлом, из-под него выбивались седые пряди.
По ту сторону забора маневрировал товарный состав. Буксуя, колеса издавали резкий, томительный звук — тяжко скользил металл по металлу.
— Можешь мне не рассказывать, — сказала Ливия. — Я уже знаю. Мне доложили. «У вашего мужа родилась дочь». И так она была довольна, что может сообщить мне эту весть.
— Кто это «она»?
— Не представилась. Просто доброжелательница. Состав никак не мог остановиться. Скрежетали, шипели, визжали колеса.
Ливия смотрела на меня спокойным, но очень тяжелым взглядом, печали и обиды в нем укрывались за каким-то бесстрастным чувством превосходства. Мне почему-то казалось важным выдержать ее взгляд.
— И ты теперь счастлив?
Неужели ей необходимо подтверждение? Впрочем, она все воспринимала чисто по-женски — в такую возможность попросту не верила. В ее глазах поступок мой был не более и не менее как безрассудной легкомысленностью, в лучшем случае — легкомысленным безрассудством.
— Стоит ли говорить об этом, — сказал я.
Гулко ударились буфера, лязгнула сцепка. Состав покатился обратно.
Ливия кивнула, вроде бы соглашаясь, но взгляд говорил другое — она ожидала ответа.
— Представления о счастье со временем меняются. Предоставь мне золотая рыбка возможность загадать желание, я бы попросил у нее пятерых сыновей и пятерых дочерей.
Ливия рассмеялась почти весело.
— И только-то! Тогда б уж на цыганке женился. Да не переоцениваешь ли ты свои силы?
Она смотрела на меня, как смотрят на людей не вполне нормальных, однако меня это не трогало.
— Когда умер мой дед, он, например, остался в семикратном варианте. Как каменщик, как столяр, как крестьянин, учитель и так далее.
— Красиво говоришь... Но извини меня, трудно принять всерьез. Что-то раньше я в тебе не замечала тяги к детям. И, зная твой характер... Тебе и с одним-то ребенком было нелегко. Я промолчал.
— А с ней ты говорил об этом десятке детей? Она согласна?
Я молчал.
— Мне ты об этом в свое время не заикался.
Помолчали. Состав наконец укатил.
— Желаю тебе всего самого лучшего, — Ливия первой нарушила молчание. — Я не собираюсь стоять у тебя на пути. Для меня никогда не было иного счастья, кроме как видеть вас с Витой счастливыми. Поступай как знаешь, я буду жить как и раньше. Помогать Вите, внуков растить. Буду считать, что ты просто куда-то далеко уехал. Слово «развестись», по правде говоря, какое-то глупое. Как могут развестись люди, вместе прожившие двадцать лет. Если и покойники навсегда остаются с тобой...
— Когда ты выписываешься?
— Врач сказал, в понедельник или во вторник. Если снимки будут хорошие.
— Мне нужно точно знать, во сколько за тобой приехать, какие вещи привезти. Ты мне потом позвони.
Ливия смотрела неподвижным отсутствующим взглядом.
— Звони вечером, попозже, — сказал я, — лучше всего в одиннадцать. В другое время можешь не застать.
— Не беспокойся. Не стану тебя тревожить. За мной приедет Тенис. Буду жить у них на Кипсале. Только за одеждой пришлю.
Ничего подобного я, разумеется, не ждал. Но первой моей реакцией на эту весть было не удивление, а злость. Должно быть, оттого, что Ливия высказала это таким постным тоном, с видом мученицы, — вот, мол, какая я кроткая, благородная.
— Что за чушь! — сказал я жестко. — Да им самим тесно, а родится ребенок...
— Все уже решено. Потому что, видишь ли, — глаза Ливии блеснули чуть ли не лукавством, — меняются не только представления о счастье, меняются и представления о местожительстве.
— У них там одна-единственная комнатенка.
— Как-нибудь устроимся. Петерис поступает в мореходное училище, Янис уходит в армию.
По дорожке нам навстречу шла женщина с маленьким мальчиком. Эрна с Мартынем. Очень даже кстати, подумалось мне, как раз тот момент, когда требуется присутствие друга дома. И Ливия успела заметить их.
— Ну, так как же, — торопливо переспросил я, — когда позвонишь?
— Не буду я звонить.
— У тебя есть время подумать.
— Спасибо. Ты очень любезен.
— Тетя Ливия, тетя Ливия, я принес тебе шоколадного слона! — еще издали закричал Мартынь.
Запыхавшаяся Эрна утиралась платочком.
— Просто беда с этим парнем. Пристал ко мне как банный лист: «Хочу совершить подвиг, хочу совершить подвиг». С вечера насмотрится телевизора, на другой день сладу с ним нет.
— А ну-ка иди сюда, — сказала Ливия, — сейчас ты сможешь совершить свой подвиг. Давай съедим твоего слона.
— Да нет же, тетя Ливия, — говорил Мартынь, высвобождаясь из объятий Ливии, — это никакой не подвиг. А я хочу совершить настоящий подвиг!
Взглянув на меня с удивлением, Эрна сказала:
— Послушай, Альфред, да ведь ты поседел! Что с тобой?
— Ничего особенного.
— Зимой не было ни одного седого волоса.
— Бывает, — сказал я, — когда не выберешь времени подкраситься.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Среди ночи вдруг зазвенел звонок, я вскочил с постели, и первая мысль — будильник! Забыл в соседней комнате, вот и звенит. Но будильник был рядом, на стуле. Телефон! Однако звонок трещал без умолку. И только тут я сообразил: звонят у ворот, кто-то просит впустить.
На дворе стоял тарарам. Заливалась Муха, за оградой звучали нестройные голоса.
На ходу надевая халат, в спешке открывал двери. Изволь среди ночи выходи объясняйся неизвестно с кем. Надо же, какой шум подняли! Самое время наладить телефонную связь с калиткой.
Еще на подходе к воротам до меня донесся радостный выкрик:
— Альфред, старина, уж ты не обессудь, это мы!
— Сашинь, ты?
— А кто же! Черт двухголовый!
— Одну минутку, сначала уберу четвероногого.
— Собачку — ни в коем разе! Собачка пусть остается. Собаки лучшие друзья человеку. Веселее будет.
— Она же набросится.
— Альфред, о чем ты говоришь! Не тот у нас дух.
Подгулявшего спутника Сашиня узнал лишь у самой калитки. Должен признаться, моя фантазия так далеко меня не заносила. Это был Эгил Пушкунг. С бутылкой шампанского в одной руке, с тортом — в другой.
— С постели тебя подняли? Жуткие гунны, — добродушно поругиваясь, Сашинь бросился ко мне здороваться. — По совести скажу, не я автор этой затеи, я бы как миленький домой поплелся, в литрабол сыграли в баре, и точка. А Пушкунг завелся, не остановишь! Поедем к Турлаву, поедем к Турлаву! Все уши прожужжал. Ладно, под конец уступил я, но учти, безразмерной трешкой нам тут не отделаться.
Пушкунг поблескивал из темноты глазами, поглаживал свой воротник, громко смеялся, кивая одобрительно.
— Верно, верно, я виноват, — сказал он. — Уж не сердитесь. Только я рассудил, сейчас не заедем, мелкие людишки мы после этого. Такой повод!
Было что-то в словах Пушкунга такое, что брало за живое.
— Поводов в самом деле предостаточно, — сказал я. — Заходите.
— А может, устроимся здесь, на скамейке, — сказал, озираясь, Сашинь. — Под осенними звездами, под цыганским солнцем. Чуете, как пахнут маттиолы?
— Идемте, — сказал я, — идемте в дом.
Разыскали бокалы. Растрясенная дорогой бутылка шампанского пальнула пробкой в потолок.
— Поступило предложение обойтись без тостов, — объявил Сашинь. — Незачем усложнять простые вещи.
— О нет, — возразил Пушкунг, поднимая палец, — не согласен с такой формулировкой. В мире нет вещей простых. Обойдемся без тостов, чтобы и без того сложные вещи еще больше не усложнять.
Выпили.
— Дети рождались и будут рождаться, — Сашинь зажмурил один глаз. — Не исключено, что мы через год-другой по тому же поводу будем пить за счастье кого-то еще из присутствующих...
И тут выяснилось, что с Майских праздников Пушкунг влюблен в чемпионку по стрельбе. Как выразился Сашинь: по макушку и чуточку повыше. Неделю назад чемпионка укатила на тренировки куда-то под Кишинев, и вот Пушкунг места себе не находит — как в воду опущенный. (Подумать только! А я ничего не заметил.) Штаны на нем не держатся, все с него валится, хоть кожу меняй. То вздыхает, то стонет: горе мне, горе, забудет она меня, ведь там кругом такие молодцы, и все Вильгельмы Телли (Сашинь удачно копировал голос Пушкунга).
— А я говорю ему: спокойствие, приятель. Любит, не любит — в наше время на ромашках не гадают. Ты позвони ей, спроси напрямик. Да, но как позвонить, я же номера не знаю. Одним словом, — Сашинь принялся потирать ладони, — ради мира в Европе и всеобщей безопасности ничего иного не оставалось, как взять это дело в свои руки. И вот сегодня была проведена совместная операция. Я объяснялся с телефонистками и администрацией спортлагеря, а он, так сказать, выступил под занавес. И все в ажуре! Честное слово! Как выяснилось, горе было обоюдным, чемпионка тоже потеряла аппетит, охи да вздохи. Финал ликующий — техника устраняет препятствия, любовь торжествует!
Теперь поведение Пушкунга для меня перестало быть загадкой.
— Ну, понятно. Тогда и вправду день незабываемый.
— У Сашиня банальная манера выражаться, но в принципе все сказанное не вызывает возражений.
— Помните, Пушкунг, — сказал я, — был у нас с вами разговор.
— У нас не однажды был разговор.
— О женитьбе.
— Такого не помню.
— Я говорил вам: же́нитесь, дети пойдут, понадобятся деньги...
— Ну нет, — проворчал Пушкунг, — я не умею ни план выдавать, ни речи говорить. Я среднее звено. Конструктор. Уж это точно.
— Примерно как петух, — сказал Сашинь. — Не совсем орел, а в общем и не еж.
— С вашей головой вам лет через десять руководить лабораторией.
— На этот счет у меня особое мнение, — стоял на своем Пушкунг. — Лет через десять при заводе будет не только лаборатория.
— А я вот думаю о нашем Берзе, вы читали, что он написал? И доктор наук рядом с ним не шибко умным покажется.
— Послушай, милый человек! — Пушкунг в первый раз за вечер скорчил страдальческую гримасу. — Ты не мог бы чуточку потише? Уже довольно рано.
— Потише? — Сашинь недоуменно посмотрел сначала на меня, затем на Пушкунга. — Но почему? Друзья и коллеги! В конце концов, что мы — воровская шайка, что ли? По такому, как сегодня, случаю наши предки песни пели, в трубы трубили. Раз уж веселиться, так на всю катушку. А что, может, в самом деле споем? Хотя бы вот эту:
Ничего не скажешь — у Сашиня приятный баритон. Поначалу я подпевал вполголоса, но со второго куплета грянули втроем. Мамочки родные, я совсем позабыл, что такое петь! Давно этот дом не слышал песни. Была не была.
После четвертого куплета у нас над головами загремел марш тореадора из оперы «Кармен».
— Да у тебя музыкальные соседи, — сказал Сашинь. — Обожаю родство душ!
— А что, правда! — вставил Пушкунг. — Четверть первого.
— Это солистка оперы Вилде-Межниеце, — сказал я. — Видно, ей что-то не пришлось по вкусу в нашей аранжировке.
— Вилде-Межниеце? — переспросил Сашинь. — Это меняет дело. Может, мы и в самом деле на один-другой децибел взяли выше, чем следует?
— Шум здесь ни при чем, — сказал я, — старая дама не ложится раньше двух или трех. Просто она решила о себе напомнить.
Теперь сверху доносились уже половецкие пляски из «Князя Игоря».
— Так это дело нельзя оставить, — Сашинь вскочил со своего места. — К чему великую артистку нагружать сплошными негативными эмоциями? Ошибки нужно исправлять! Пушкунг, подать сюда шампанское! Поднимусь к ней на минутку. Попрошу извинения.
Наивный Сашинь, подумал я, ты просто не знаешь о чем говорить. Затем то же самое я несколько раз повторил ему вслух. Но Сашинь в бездумном легкомыслии стоял на своем; он был неуправляем.
— Мда, — протянул Пушкунг, и было заметно, что ему немного не по себе. — О такого рода последствиях нашего посещения я как-то не задумывался.
— Ничего, — сказал я, — в свое время она многих славных мужей ставила на место.
И чтобы как-то скрасить томительное ожидание и немного поразвлечь Пушкунга, в то же время дать ему более ясное представление о Вилде-Межниеце, я рассказал ему несколько эпизодов из жизни солистки.
— Ммддааа, — тянул Пушкунг, помаргивая глазами. — Бедный Сашинь. Вот что значит недостаток информации. Однако так легко у нее этот номер не пройдет.
На втором этаже смолк проигрыватель. Что-то брякнулось о пол. Мы вслушивались, задрав кверху головы. Прошло минут десять, пятнадцать.
— Прямо жуть берет, — сказал Пушкунг, — что бы это значило?
— Понятия не имею, — откровенно признался я, — придется пойти проведать.
Выждав еще немного, я поднялся наверх.
— Входите, входите, — крикнула Вилде-Межниеце.
Они сидели за столом, пили шампанское и оживленно беседовали.
— Я, Турлав, спорю с вашим другом. Он говорит, что он технарь. Ха! Он помнит мое белое платье при первом выходе Тоски. Вот не угодно ли — человек поистине технического склада. — И отточенным жестом она указала на меня. — Прошла пора голосов. Да здравствует звукозапись!
Не знаю, слышали ли вы, что расстояние между Землей и Луной с каждым годом увеличивается на шестьдесят сантиметров. Расстояние между Солнцем и Землей также возрастает. Вселенная расширяется. И это естественно. Кому охота сужаться. Присмотритесь к дубу — как он разбросал вокруг себя дубочки. Или взять такой пример из отдаленных и не столь уж отдаленных исторических времен: сколько крови пролито, сколько копий сломано, и все чтоб расширить границы своего государства, веры, влияния. Директор любого завода норовит раздвинуть свой двор. И с родителями — то же самое. Дети — наш двор... Сторож родильного дома, шустрый мужичонка с лихими буденновскими усами, говорит размеренно, с выражением, будто учитель читает диктант. Ни за что не хочет меня отпускать, все трясет и трясет мою руку. В глазах у Майи нетерпение, ей поскорее хочется уехать. В который раз приоткрывает край одеяла, показывает личико ребенка. Нос Турлава, в этом никаких сомнений. Светлые волосики младенца аккуратно расчесаны на прямой пробор. И все же мальчик, говорит Майя, не пойму, с чего врачи поначалу решили, что девочка. А я такой счастливый, не в силах глаз отвести от ребенка. Таким манером ехать опасно, недолго и в аварию угодить, речь идет о жизни ребенка, но я не могу взгляда от него оторвать. Надо подумать о будущем, говорю я Майе. Раз уж сын родился, мы должны перебраться в другой дом. И вообще, ты представляешь, как растить сыновей. Очень важно, чтоб у него был чуткий слух. Научиться стрелять можно в любом возрасте, это просто. Но вложить в душу песню можно только в детстве. Первым делом сыновья должны научиться петь. Рядом с Майей сидит Вита. И у нее на руках закутанный в одеяло младенец. Жутко похож на Альфреда-младшего. Вылитый Турлав. Не хочу заглядывать слишком далеко, говорит Вита, но обозримое будущее, ближайшие лет семьдесят, в наших руках. Мне все равно, кто родился первым — дочь или сын. Когда считаешь на руке пальцы, какая разница, с какого начать — с большого или мизинца. Мне начинает казаться, что все это она рассказывает для отвода глаз. Напрямик ее спрашиваю: как твои дела в университете. В глазах у Виты вспыхивают упрямые огоньки. Да, я ушла оттуда, говорит, перевожусь к филологам. Физика меня по-настоящему никогда не увлекала, просто тебя послушалась. И собирается выпрыгнуть на ходу из машины. Раскинув руки, посреди дороги стоит старый Баринь, волей-неволей приходится тормозить. Он так молодо выглядит, в зализанных волосах ни единой сединки. На нем бостоновый костюм, серые гетры. Не могли бы вы мне разъяснить, что значит «по отдельным производственным показателям мы достигли мирового уровня», говорит он, лукаво поблескивая глазами. И еще у меня к вам вопросик, кривит губы в усмешке старый Баринь. Мог бы «Электрон» сегодня выпускать «Молекс»? Ах, Баринь, Баринь, говорю я ему, вы все еще мечтаете подковать блоху. Шапку долой, мастерский трюк. Однако зачем переоценивать штукарство. Я о другом мечтаю. «Электрон» выпускает телефонные станции, равных которым в мире нет. Пять миллионов абонентов в маленьком шкафчике. И эту модель конечно же превзойдут. Но превзойдем мы сами. Вот каков наш уровень. И вдруг не стало старого Бариня, ни Виты, ни Майи, ни младенцев. Я иду по заводскому двору под руку со сторожем из родильного дома. Да, да, научно доказано, что Вселенная расширяется, таинственно нашептывает мне на ухо сторож. Происходит отдаление от начал. Тсс! Все мы отдаляемся от начал, как круги на воде, куда брошен камень. Почему бы и Вселенной не расширяться, раз расходятся круги на воде. Я молчу. Расширение Вселенной меня особенно не волнует. О трудовом своем расширении думаю постоянно. Человек всегда жил трудом. Когда-то у костра в пещере вытесывал каменный топор. И это был его мир. При помощи топора человек смастерил плуг, телегу, корабль. И мир человека раздвинулся. Так было и будет: расширяется рукотворный мир человеческий, рождается новый труд. А во дворе старого дома в родном Гризинькалне штурман в отставке достает из кармана часы на цепочке. Хочешь, покажу чудеса в решете, говорит он, иди-ка сюда. Побуревший ноготь его большого пальца нажимает на пружинку, и отскакивает тыльная крышка часов. У меня прямо дух захватывает — в переливах и мерцании крутятся колесики, пляшут пружины, маются маятники, и все как живое, все в движении, в согласии, в едином ритме и устремленности. Какая красота! На ладони старого штурмана действующая модель завода. Тик-так, тик-так, бах-бах-бах...
Около десяти позвонил Тенису. Есть разговор, неплохо было бы повидаться. В обеденный перерыв у Тениса передача на заводском радиоузле, может только после работы. Условились встретиться у вторых ворот.
Когда я подошел, он был уже там. Вокруг рычанье и грохот, одновременно запускалось и прогревалось множество моторов. Стоянка машин понемногу пустела.
— Ну вот, я всецело в вашем распоряжении, — проговорил Тенис в своей обычной манере, — остается согласовать порядок дня.
— Хорошо бы где-нибудь присесть, — сказал я, — так у нас разговора не получится.
— А не махнуть ли нам на озеро, а? Заодно бы искупались.
— Я сегодня без машины.
— Зато я при машине! Только бы раздобыть второй шлем. Подождите меня здесь.
На мотоцикле я не ездил лет двадцать. Одна мысль о том, что я за спиной у Тениса, с трепещущими на ветру штанинами, на такой вот тарахтелке могу мчаться куда-то за город, показалась и странной, и дикой, и чем-то даже заманчивой. Я стоял, не находя в себе сил решиться, и ждал, что будет дальше. Тенис вернулся.
— Порядок! Вот и шлем. Ну что? Поехали?
Молча надел шлем, застегнул пряжку. Сиденье, если сравнить с удобным диваном в машине, было чем-то вроде тыльной стороны ножа, да уж ладно, тут недалеко, продержимся. Самое время прокатиться с ветерком, испробовать современный вид транспорта.
Тенис припустил на всю железку, казалось, вот-вот оторвемся от земли и полетим. Но в общем-то скорость вещь азартная, заразительная. На миг я во всей полноте ощутил в себе совсем не растраченную молодость. И в то же время злость разбирала. Черт этот Тенис, как ловко настоял на своем. И вот он теперь у руля, а ты тут сиди у него за спиной и, зажмурив глаза, держись за ремень.
Облюбованная Тенисом купальня особой красотой не отличалась. Стеной вздымавшийся подлесок в какой-то мере создавал иллюзию обособленности, хотя и на расстоянии неполной стометровки пролегало шоссе, а с берега открывался вид на бумажную фабрику и близлежащий поселок.
Тенис сразу же стал раздеваться; с наслаждением стянул с себя ярко-полосатую рубашку, сбросил вылинявшие дудки джинсов. Раздевшись до трусов, он показался еще крепче, крупнее, бугры мышц под загорелой, потной кожей так и заходили. Должно быть, я рядом с ним выглядел как черствая краюшка рядом со свежей и мягкой буханкой. Вот что значит молодость. Но тотчас пришлось самому себе сознаться, что и лет двадцать тому назад я бы не мог сравниться с Тенисом. Иные пропорции, иные габариты. Что его таким сделало — работа, армия, спорт? А может, просто порода. Из поколения в поколение пробивался унаследованный корень.
Краем глаза поглядывая на Тениса, я и сам разоблачался. До чего ж я был омерзительно бел! Только теперь мне пришло в голову, что этим летом совсем не удалось позагорать.
— Ну так что, — спросил Тенис, направляясь к воде и размахивая над головой руками, — сразу полезем или немного погодя?
— Лучше уж сразу.
— Вода чистая, даже можно напиться.
— Ее-то мы, кажется, и пьем.
— Не отсюда же, где купаются.
Меня по-прежнему раздражала манера Тениса разговаривать, тон был почти поучающий.
— А знаете, как в Тибете священный суп варят? — проворчал я. — Сначала лама залезет в котел и вымоется с мылом...
Вода показалась теплой. Мы уже порядком отплыли от берега, мне захотелось повернуть обратно, но Тенис все плыл да плыл. Особенно не выкладываясь, я тянулся следом за ним, временами переваливаясь на спину или на бок. Не выходить же одному на берег. Тем более что я не чувствовал усталости. Надоела осмотрительность, боязнь перегрузок: зачем из кожи лезть, хватит, довольно... Я задвигался быстрее, расстояние между нами сокращалось. И тут я заметил, что Тенис не просто отдаляется от берега, он нацелился на плотик, закрепленный напротив бумажной фабрики. Туда еще добрых сто метров. Потом оттуда плыть к берегу. Сильнее забилось сердце, прерывистей задышал, воды наглотался. Может, пока не поздно, повернуть обратно? Смотри, дофанфаронишься, пойдешь ко дну.
И все же поплыл дальше. Спокойствие, спокойствие, сам себя уговаривал, если и пойдешь ко дну, то по своей трусости. Было время, ты плавал в три раза дальше. Только без фокусов. Спокойствие.
На плотик выбрался ни жив ни мертв, запыхался, дрожу, но доволен. Тенис протянул мне руку, я сделал вид, что не заметил ее. Лежали на пригретых солнцем бревнах и звучно отдувались.
Когда Тенис приподнялся и сел, в его непросохших усах пряталась обычная ухмылка.
— Ну что, может, к берегу на плотике поплывем, а?
Полагаю, и моя ухмылка была ничуть не хуже.
— Благодарю. Я обойдусь. А вы — как знаете.
О бревна звучно плескалась вода. Силы ко мне возвращались, можно было плыть обратно. Но что-то меня удерживало. И Тениса тоже.
Это он заставил меня подскочить. Звучно шлепнул себя по лбу, лицо его изобразило смущение и совсем непривычную для него растерянность.
— Вот он, склероз! Совсем забыл вас поздравить с дочерью!
Почему-то мне вспомнился приснившийся ночью сон, удивительно реалистический, правдивый, на какой-то миг мне даже показалось, что Тенис оговорился, сказав «с дочерью».
— Спасибо. — Я расслышал, с какой сдержанностью прозвучал мой голос.
— Нет, в самом деле, говорят, у вас дочь родилась. — Тенис все еще конфузился. Должно быть, соображал, что бы можно было добавить. Да ничего не придумал.
— Как Вита поживает?
— Нормально.
— Не собирается распроститься с физикой?
— Распроститься? С какой стати?
— Да так, тяжелый факультет. Много формул.
— Не думаю. Вите нравится. И потом, у нее своя собственная формула. С дочерьми вам везет...
Мы посмотрели друг на друга. Поначалу серьезно, затем, будто сговорившись, серьезные мины сменили на улыбки.
— Будем надеяться, и с сыновьями повезет, — сказал я, — а также и с внуками.
Высоко над озером прошел самолет, волоча по небу белый шлейф. Тенис закручивал и раскручивал ногами водовороты.
— Ливия сказала, вы из больницы ее повезете к себе.
Тенис не ответил.
— Это решено окончательно?
— Чего тут особенно решать!
— Мне бы хотелось, чтобы в этом вопросе была полная ясность. В распоряжении Ливии остается старая квартира. Нам с Майей и ребенком будет где жить.
Тенис довольно равнодушно пожал плечами.
— Они там с Витой договаривались. Я в это дело не вмешивался.
— Ливию, конечно, можно понять. Но я полагаю, без особых причин не стоит...
— Одним человеком больше, одним меньше, разница не велика, — перебил меня Тенис, и зрачки его вспыхнули, как у кошки в темноте. — К тому же, как говорится, самая обычная бабушка в наше время — клад.
— Ну, если ваши интересы совпадают...
— По-моему, да.
— А если присутствие бабушки станет вам в тягость?
Тенис покривил губы, и я понял, что сказал лишнее.
— Этот вариант исключается, — сказал он.
— Тогда будем считать, что мы договорились.
Упруго оттолкнувшись, Тенис бултыхнулся в воду. Вынырнув, откинул со лба волосы, пофыркал, подплыл к плотику и сказал:
— Особенно церемониться с трудностями тоже не стоит. Легко, думаете, курице снести яйцо?
Я смотрел на него и думал: этот своего добьется.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Любое решающее событие — распутье для тех, кто в это событие оказался втянутым. Но еще задолго до исхода бессчетные случайности и сплетения обстоятельств подталкивают каждого участника именно в том направлении. Им-то кажется, они идут своей дорогой, заняты обычными своими делами, но, сами того не ведая, они приближаются к распутью, к развязке. Поступки всех участников обретают уже некое единство, исподволь проходят передвижки, готовятся перестановки, чтобы в нужный момент все оказались на своих местах, чтобы все действовали так, как подсказывает логика событий.
В тот день, когда Майя с дочерью должна была выписаться из родильного дома и когда я примчался туда с опозданием в двадцать минут и не застал ее, и после того, как я прочитал оставленное Майей письмо и оно дошло до сознания, после этого, стараясь докопаться до первопричин, найти объяснение всему происшедшему, я мысленно не раз возвращался (и продолжаю возвращаться) в прошлое, заново прокручивая месяцы, недели, дни — с самого начала до конца, затем наоборот, совсем как фильм в монтажной. И сегодня вижу много такого, чего прежде не замечал.
Однако расскажу все по порядку, представляя события так, как они мне виделись тогда.
Второе письмо Майи из родильного дома по тону было более светлым и радостным. Она писала:
«Милый! Сегодня мне впервые принесли дочку. Такая крохотулька, такая легонькая, ну прямо завернутый в одежку птенчик. Скорее всего потому, что, заботясь о здоровье мамочки, явилась на свет раньше времени. Это лишний раз доказывает, что «врачи ничего не знают». Говорят, бывает. Ничего, вырастет. Может, еще и в баскетбол станет играть. Впрочем, не надо, баскетболистки грацией не блещут. Что скажешь, если бы мы назвали ее Винифредой? Винифреда Альфредовна. Звучит? Или Мадарой? А в общем, с именем можно подождать. Как сам поживаешь? Прошу тебя, почаще меняй сорочки, в обед ешь зелень и овощи. Жутко хочется домой, уж там-то я о тебе позабочусь, как и о малютке нашей Винифреде. Милый мой! P. S. Кроватку не покупай, у меня есть бельевая корзинка, сойдет для начала».
Другие отцы простаивали под окнами палат, счастливые матери в часы кормления показывали им новорожденных. На четвертый день я спросил Майю в записке, не сможет ли она в окно показать мне дочку.
Ответ пришел поразительный.
«Альфред, скорее всего, ты не поймешь, но мне страшно подойти к окну. Я разволнуюсь, у меня подскочит температура. Как бы не пришлось еще здесь задержаться. И для девочки это может обернуться во вред. Только подумай, какая она маленькая. Ведь ей не более семи с половиной месяцев. Я где-то читала, таких детей держат в специальных кроватках-грелках, я даже удивилась, почему ее не кладут, как некоторых. Стоит мне об этом подумать, и у меня портится настроение. Может, все-таки было бы разумней отвезти ее сначала к маме? Сама не знаю почему, но мне все время хочется плакать. Вчера ночью вдруг подумала, что Винифреда звучит так искусственно. Ведь отчество твое все равно при ней останется. Может, назовем Мадарой?»
С переменчивым настроением Майи я в какой-то мере свыкся. Написал ей предлинное послание, успокаивал как мог, заверял, что для паники (так и написал — для паники) нет ни малейших оснований, не стоит преувеличивать слабость и малость нашей дочурки, на днях я пролистал книгу «Новорожденный», и в ней сказано — уже при весе в два с половиной килограмма ребенок считается вполне нормальным.
Затем тон Майиных записок еще больше изменился. О дочери вообще перестала писать. О себе тоже. Я получал короткие, сухие директивы: для переезда домой, пожалуйста, приготовь то-то, принеси то-то. Исключением была предпоследняя записка, в которой она спрашивала об ожидаемом заседании и повторяла уже высказанные ранее доводы, что разумней было бы дочь из роддома перевезти сначала к матери.
Хорошо, отвечал я, это вопрос несущественный. Встретимся, тогда и решим, куда ехать.
Сам я жил как в тумане. Блаженство мое было безоглядным, до мелочей оно не снисходило. Носился повсюду, словно выпускник после успешно сданных экзаменов, — свободный, счастливый, сияющий. Такое состояние конечно же не могло продолжаться долго, но я себя тешил сладким обманом: вот наконец все устроилось, все уладилось. И не раз я ловил себя на том, чего терпеть не мог, — на этаком верхоглядстве. Окрыленность моя ни во что не позволяла углубиться, во всем я скользил по поверхности, разрываясь между работой, родильным домом, домом Майи, домом Титы, своим собственным домом; я носился по магазинам, толкался по базарам. Из министерства запросили целый ворох дополнительной документации — расчеты, справки, чертежи, — обо всем приходилось самому заботиться, готовить, улаживать. На сон удавалось выкроить пять, хорошо, если шесть часов. Иногда опустившись в кресло, я вдруг замечал, что подняться будет невероятно трудно, и все же на телесную усталость особенно не жаловался; меня несли почти сверхъестественные силы.
И вот подошел вторник.
В том, что министерская коллегия заказ одобрит, я не сомневался. Во время заседания это меня как раз волновало меньше всего. Одно я упустил из виду — что о вещах абсолютно ясных можно говорить так длинно. Поглядывая на часы, с ужасом отмечал, как тают минуты. Зачем было обещать Майе, что в час буду у нее, преспокойно могла бы выписаться после обеда, а еще лучше — завтра.
Сидел как на иголках. Кожей своей, корнями волос чувствуя приближение взрыва. Скорей, скорей вырваться отсюда. Я просто не смею здесь оставаться. Попасть в родильный дом в назначенное время уже практически не мог. На полчаса раньше, на полчаса позже, велика ли важность. Но внутренний голос нашептывал: беги, спеши, не медли!
Сказал себе: как только минутная стрелка приблизится к трем, поднимусь и выйду. И все же не поднялся. А затем и самому пришлось выступать, отвечать на вопросы. Затем зачитывали проект решения. Наконец я свободен, но тут меня задержал Калсон. Подошел министр, какие-то слова говорил, шутил. Почти неприлично от них вырвался, скатился вниз по лестнице.
Условились, что заеду за Майиной матерью, но заезжать теперь было бы делом напрасным, она давно уже там. Пока мчался по городу, волнение понемногу улеглось. Альфред Карлович Турлав, да ты вообще-то понимаешь, до чего все удачно сложилось! Сейчас сможешь порадовать Майю новостью. Везучий ты все-таки человек...
У ворот роддома нетерпеливо посигналил. Хорошо знакомый мне усач вышел из своей сторожки, как будто признал меня, но для верности еще раз на номер машины взглянул.
— Открывайте скорее ворота, — прокричал ему, — за дочерью приехал.
Сторож наклонился над опущенным стеклом, по его румяному лицу от похожего на клубень носа во все стороны разбегались морщины.
— А ваша дочка только что уехала, — сказал он, — красоты и здравия ей желаем. Минут пять, как уехала. Вам просили передать письмецо.
Я взял белый конверт. Пахнуло въедливым больничным запахом, на миг даже дыхание пресеклось. На плечи свалилась тяжесть. Охотней всего я бы, только убедившись, что почерк Майи, не читая сунул письмо в карман. Ну, что уж там такого срочного. Сейчас сам увижусь, я ведь знаю, куда она уехала.
Листок у меня в руках дрожал. Буквы казались чужими.
«Альфред, не знаю, что было бы, если б ты приехал вовремя, скорей всего у меня не хватило бы духу сказать тебе. Так это трудно! Одно утешение — было бы еще труднее, если бы ты взял ребенка на руки. Поверь мне, нелепая шутка судьбы меня потрясла не меньше. Кошмар какой-то, до сих пор не приду в себя. Наша дочь должна была родиться позже. Я была уверена, что она родится позже, но она родилась теперь, и врачи уверяют, что ребенок вполне нормальный, родился он вовремя. А если так, то сам понимаешь. Ты меня никогда не расспрашивал о том, что было в моей жизни до нашей встречи в Москве. Вот она какая жизнь, оказывается, ничего из нее не вычеркнешь. Если правы врачи, я совсем не та, кем хотела бы быть для тебя. И ты не можешь для меня быть тем, кем на короткий миг показался. Уж видно, не судьба. Одно мне ясно — для роли отчима ты не подходишь. Выброси меня из головы, не, думай обо мне, не стоит. По правде сказать, я тебе совсем не пара, чересчур уж легкомысленна. Твоя Майя. P. S. Некоторое время пробуду у тетки в деревне, не ищи меня. Будь здоров. Удачи тебе во всем, и прошу, не поминай лихом, мой...»
#img_10.png
В конце стояло еще одно слово, но его невозможно было разобрать. Зачеркнуто настолько основательно, что бумага порвалась.
...Глубокая ночь, а сна ни в одном глазу. Не раздеваясь лежу на старом Витином диване. В окно глядит луна, и в комнате светло, на голых стенах видны невыцветшие обои в тех местах, где у Виты висели картины, стоял стеллаж с книгами. Встаю, подхожу к раскрытому окну. Тихо, совсем тихо. Недвижные черные деревья на фоне синеватого неба. Такое впечатление, будто все это под водой и я в скафандре расхаживаю по затонувшему кораблю. Где-то на опушке леса затарахтел автомобиль, отчетливо слышно, точно он здесь, перед домом. Шум мотора все ближе. Первая скорость, полный газ. Проскочили, нет, застряли. Так и есть, пассажиры, смеясь, переговариваясь, вылезают из машины. Что за чертовщина... Андрис, неужели придется копать... Илзите, не стой над душой... Женский голос повторяет привязавшийся мотив:
Вот машина выбралась благополучно из колдобины, укатила. Опять тишина.
Выхожу во двор. Из темноты выскакивает Муха, тычется своим влажным носом. Семенит за мною по пятам, время от времени тяжко вздыхает.
Чувствую, в саду появился кто-то еще. Муха замерла на дорожке.
— Турлав, вы что, в прятки играете?
— Очень даже похоже.
— Я подумала, не позарился ли кто на мои розы.
— Ваши розы в полной безопасности.
— В последнее время вы пристрастились к ночной жизни.
— Как сказал мудрец: ночь — тот же день, только потемнее.
— Значительно темнее, Турлав, значительно темнее. В ваши годы следует жить днем.
— Следует. Много чего следует. А вам почему не спится?
В лунном свете вижу, как покривилась старая дама. Отвечать на вопросы она не привыкла. Жду какой-нибудь резкости, но, помолчав, она говорит со странной усмешкой.
— Вы в самом деле хотели бы это узнать?
На опушке опять тарахтит мотор. Промесив песок, машина остановилась. Андрис, где-то здесь... Ну что... А, вот он, нашла... И женский голос опять напевает:
Хлопнула дверца. Затихающий вдали шум мотора сливается с верещаньем земляного сверчка.
— Я, Турлав, ночами лучше вижу. Чувствуете, как пахнут розы? Там всего несколько бутонов. Но при желании в темноте можно увидеть целые охапки.
— Представляю себе.
— Ничего вы не представляете. Завтра отправитесь на свой завод, чтобы делать свои машины, уйдете по уши в работу, и вокруг вас будут люди.
Муха, присев у ног Вилде-Межниеце, так расчихалась, можно было подумать, собачка всхлипывает.
— А я завтра поутру лягу спать. В оперу могу попасть только ночью. Когда там дирижируют Рейтер и Лео Блех. Когда поднимается занавес работы Литкемейера с лазурным итальянским небом, поблекшими грифами, пиниями.
— Я помню этот занавес.
— Вы помните... Послушайте, Турлав, идите-ка спать. У вас завтра рабочий день. Вы даже не понимаете, что это значит. Конечно, вам кажется, что вы всегда будете ходить на завод.
Тишина. Запах роз. И чихание Мухи.
— Я когда-то мечтала спеть Мюзетту в Париже. И спела. И это мне представлялось величайшим событием моей жизни. Но со временем все проходит. Неужели я пела в Париже? Может, я все это видела в фильме или прочитала в книге... И так со всеми...
— Неужели со всеми?
— Пожалуйста, не перебивайте меня!
Я молчал. Она тоже молчала. Чихания Мухи понемногу стихли.
— Отчего мы с Титой так часто спорим? Все ведь пустое! Мы с Титой словно две последних мамонтихи. Лишь она знает, кто я такая, только я еще помню, кто она. Может, вам кажется, вы знаете, кто такая Вилде-Межниеце? Сколько я нагляделась таких картин, кто-то из вашего поколения узнает меня на улице и вздрогнет, как будто увидел привидение: как, она еще жива?
— Разве так важно, что о вас думают другие?
— Что значит — другие? Не желаю вам остаться одному.
Тишина. Тишина.
— Послушайте, Турлав, отправляйтесь спать. Завтра вам рано вставать. Идти на работу. Мне долго не спалось по утрам. Теперь привыкла. В центр выезжаю редко. Даже здание оперы и Тиммов мостик через канал кажутся мне чужими. Лишь однажды случилось чудо. Поднялась метель, пестро стало от снега, и показалось, что вот сейчас, подняв воротник шубы, выйдет навстречу Витол, торопливо приподнимет шапку в приветствии Альфред Калнынь, в дверях ресторации «Рим» мелькнет спина Салиня. Минутная иллюзия.
Тишина. Тишина.
Муха задрала свою мордочку, смотрит куда-то вверх. Я тоже чувствую, что-то там происходит. Неужели в самом деле отлетают птицы? Но еще ведь лето. Самый разгар.
Тите обещали увеличить пенсию. Щупленькая, сжавшись в комочек, сидит она на диване в комнате Салиня и, обеими ладошками сжимая рябенькие щечки, диктует мне свою биографию. Полураспавшийся узел à la Аспазия все еще черен, а на висках сквозь черноту пробилась изморозь седины. Носик припудрен с характерным для Титы темпераментом — густо и неровно, пудра ничего не прикрывает, от нее на лице еще больше пестроты.
— Я, Корнелия Альбертина Салиня, дочь Якаба, родилась в 1891 году, 14 октября, в Риге, в семье рабочего. Девятнадцати лет вышла замуж за артиста, певца Эдуарда Салиня, который в ту пору скрывался от царской полиции. В 1909 году ему удалось тайно перебраться в Германию...
— Ему одному или вместе с вами?
— Нам обоим, конечно.
— ...В 1910 году в Гамбурге Салинь продолжал обучаться пению у профессора Шмальца и профессора Гилмена Миретто. В 1912 году Салинь с большим успехом исполнил главную партию «Лоэнгрина» в составе разъездной труппы. В 1913 году Салинь был приглашен первым тенором в Берлинскую Королевскую оперу. В 1914 году Салинь получил приглашение...
— Дорогая Тита, — говорю я, — требуется ваша биография.
— Ну да, так что же? — недоуменно глядит на меня темными горошинками своих глаз. Руки опускаются на колени. Ослабевший узел Аспазии метнулся в одну, в другую сторону, сейчас выпадет заколка, совсем рассыплется.
— Нужно хотя бы немного о вас самой.
— Но в том ведь вся жизнь моя, Альфред, милый!
— Ну, тогда как-то иначе, не так часто поминая Салиня. Больше о себе. Чем в ту пору занимались вы, что происходило с вами?
Она сидит, покручивает широкое обручальное кольцо, оно стало велико для ее высохшего пальчика, просто удивительно, как еще держится. Тита сидит, а пальцы все бегают вокруг золотого обручального кольца. На правой руке у нее перстень с камеей, но Тита все крутит да крутит кольцо, так и кажется, как за последнее спасение она держится за это широкое обручальное кольцо, от долгого ношения настолько истончившееся, что в любую минуту может разломиться.
— Тогда я, право, не знаю, что и писать. В самом деле не знаю... Весной 1920 года Салинь вернулся в Ригу. Я тоже. Мы оба...
Глядит на меня растерянно, вопросительно. Но я не уверен, видит ли меня. Скорее всего, видит своего Эдуарда, видит молодым, решительным. И сама молодая, порывистая, вот вдвоем они сходят с поезда в Риге, еще на том старом вокзале с гулким стеклянным сводом, Эдуард подает ей руку, весенний ветер теребит цветы на шляпке, паровоз, отдуваясь, выпускает облако пара, и оно, это облако, расползаясь, тянется и тянется через многие годы.
Жизнь — это бег безостановочный, а сердце хочет что-то удержать. Жизнь бежит быстрее, чем успеваем любить. Вот и выходит, что на любовь нередко приходится через плечо оглядываться. Наша память — любовь недолюбленная.
Что еще сказать? Пожалуй, это все. Что будет дальше, не знаю. По той простой причине, что событиям, как и плодам, полагается вызреть, срывать их зелеными не имеет смысла. А принимать желаемое за действительное было бы несерьезно. Чтобы надежды и томления воплотились в реальность, им предстоит пройти проверку временем.
Разве вот такая мелочь.
Тем летом, в день столетнего юбилея праздника Песни, я повстречался со Скуинем. С минуты на минуту должно было начаться торжественное шествие певцов. Мне хотелось запечатлеть в памяти эту историческую картину, чтобы при случае поведать о ней внукам. Мы стояли под цветущими липами на тротуаре напротив Театра драмы. Шел дождь, но люди, казалось бы, совсем не обращали на него внимания, терпеливо ждали, теснее выстраивая ряды. Под тяжкими жерновами облаков за Даугавой блеснуло солнце.
— Ну, так как же, — спросил я, — роман свой дописали?
— Почти что, — ответил Скуинь. — Пришлось отвлечься, надо было попутно закончить работу о писателе Юрисе Нейкене. Оказывается, мужчина во цвете лет — это ж стародавняя проблема.
Вдали загремел духовой оркестр. Дождь перестал.
— Но в общем и целом роман завершен. Не хватает последней страницы.
— Одной-единственной страницы?
— Одной-единственной.
— И что же это будет за страница?
— Так, ничего особенного. Посреди дороги вырыта яма. На земле валяется лопата. Рядом стоит обуглившийся человек. Сеется синий дымок, попахивает паленым. У него были самые добрые намерения, говорит кто-то, он собирался вырыть новый колодец. Да пренебрег правилами безопасности. Как раз на том месте другой человек с благими намерениями зарыл кабель высокого напряжения.
Я пристально глянул писателю в глаза. Он выдержал взгляд.
— Обуглился, говорите?
— Да. Но понемногу обретает прежний вид. Со стороны посмотришь, не подумаешь, что с ним такое приключилось.
На том позвольте и закончить этот рассказ о своей, да и не только о своей жизни. Рассказ о большом отдалении от начал, что, возможно, не более как расширение, рассказ о важном задании века — создании телефонных станций, с тем чтобы связь между людьми стала надежной и прочной. В детстве нам кажется непонятным, как это мы ходим вниз головами по шарообразной Земле, да и вообще что за чудеса такие — толкутся, толкаются люди, встречаются и расходятся, уходят навсегда. Почему не провалимся все в тартарары? Каждому для себя предстоит открыть заново, что Земля — это, в общем-то, огромный клубок, летящий в Бесконечность. Клубок, в который вплетена судьба любого из нас.
1974
НАГОТА
#img_11.png
1
И все же странно, что ни в одном из своих писем она полсловом не обмолвилась о доме, в котором живет, ну хотя бы этаж назвала, мимоходом помянула, какой вид из окна открывается... Мысль эта поразила его, но пришла она так, между прочим. Не удивительно: он волновался, оттого и мысли являлись бессвязные, бестолковые.
На каждую площадку выходило по четыре двери, значит, квартира пятнадцать на четвертом этаже. Спокойствие, незачем лететь, как угорелому, подниматься надо медленно. Досадней всего было то, что при малейшем смущении он мучительно краснел, ему начинало казаться, что его и без того огромные уши становятся еще больше, тяжелее и отвисают, словно портьеры. А представив свой потешный вид, он окончательно терялся, превращаясь в полное посмешище. Так осрамиться при первой же встрече было бы непозволительно.
Удивительно, что Марика, чей образ ему рисовался совершенно отчетливо, эта Марика в его воображении обитала в некой умозрительной среде, выступая и действуя как бы на условной сцене с затемненными кулисами. Например, он не имел понятия об этой лестнице, а ведь Марика изо дня в день поднималась и спускалась по ней. Точно так же ничего он не знал о пятнадцатой квартире на четвертом этаже, где по утрам она просыпалась, а вечерами ложилась спать, где гладила свои платья, смотрелась в зеркало, читала письма. Лишь в одном из писем она вскользь упомянула, что, кроме нее, в комнате живут еще три девушки, и все.
Откровенно говоря, общежитие он представлял себе несколько иначе — с длинным коридором, со множеством белых дверей по обе стороны, со сварливой старухой дежурной, с неизменным шкафчиком для ключей у входа. А тут был обычный многоквартирный дом, являющий собой блестящий образец оскудения современной архитектуры. Ну, конечно, стоит ли описывать подобный дом. Впрочем, сейчас все разъяснится. Главное, не выпадать из роли.
Смирив волнение, он попытался вспомнить последнее письмо Марики, полученное им накануне долгого путешествия домой. Письмо он выучил наизусть, по многу раз его перечитывая в поезде и стараясь себя убедить, что это так, скуки ради, а на самом деле он сгорал от нетерпения, был сам не свой от свободы, от счастья и окрылявших его надежд.
«Милый Сандр, ты спрашиваешь, что я делаю. Как всегда — жду. То, что со мной сейчас происходит, маловажно и незначительно. Когда мне бывает трудно, я думаю о тебе, перечитываю твои письма и опять обретаю силы».
«Над Гауей расцвела черемуха, оба берега точно снегом осыпаны, маленькую веточку вложила в конверт, не знаю, сохранит ли аромат, когда получишь. Дни стоят теплые, лепестки начинают уже осыпаться. Воскресный день был особенно жарким, продавец кваса на вокзале, старый Мартынь, никак не мог отдышаться, все ворчал — ну и пекло, ну и жара, хоть штанины закатывай».
«Работала в вечернюю смену, потом профсоюзное собрание, а по дороге домой забежала узнать, нет ли от тебя письма. Не было. И грустно стало, долго не могла заснуть, потом задремала, а ночью проснулась от страшной мысли: вот уж вторую неделю от тебя ни строчки. Но я продолжаю писать, как обычно, тогда и время летит быстрее, приближая миг, которого жду со страхом и надеждой».
#img_12.png
Он, конечно, находился в более выгодном положении, заранее мог подготовиться, все обдумать. А Марика о его визите не имела ни малейшего представления. Вдруг застанет ее неодетой, или, скажем, с бигуди в волосах. Может, это и не совсем прилично вот так свалиться как снег на голову? Может, стоило из Риги послать телеграмму, предупредить, дать возможность хотя бы выстоять очередь к парикмахеру, на худой конец просто подкрасить губы.
А если ее не окажется дома? Вполне вероятно — первая смена с семи до двух.
Он придирчиво оглядел свое отражение в оконном стекле, провел ладонью по лицу. Щеки гладко выбриты, еще попахивают одеколоном, вот только волосы топорщатся, но тут уж ничего не поделаешь, придется подождать, пока отрастут. И костюм сидел сносно, хотя ему, привыкшему к военной форме, казалось, что все на нем болтается, провисает — пуговицы, что ли, слишком свободны.
На лестничной площадке третьего этажа сидела девушка в ситцевом платьице — щеки круглые, груди круглые и коленки круглые. Посасывала конфету, читала книжку. Он хотел ее обойти, но девушка неожиданно встала, устремив на него холодный и пристальный взгляд.
— Простите... — пробормотал он.
Девушка молчала.
— ...пятнадцатая, должно быть, выше?
— Да.
— Спасибо.
— А тебе, что, нужна пятнадцатая?
— Да.
Глянув через плечо, он заметил, что девушка продолжает за ним наблюдать. Где-то пахло жареной рыбой. В луче света, проникавшем на площадку, роились золотистые пылинки, жужжали мухи.
Здесь... Притолока ссохлась, между стеной и дверью образовалась щель.
Он постучал, наверно, слишком громко, эхо прокатилось по лестнице до самого низа. За дверью ни малейшего шороха, никто не спешит открывать.
— Напрасно стараешься, — крикнула девушка с третьего этажа. — Никого там нет. Я кулак отбила, не достучалась.
— В пятнадцатую?
— Ну! Кто в такой день сидит взаперти. Девчонки на речку убежали. У тебя случайно нет ключа?
— Какого ключа?
— А все равно какого. К себе не попаду.
— Нет.
— Ну хотя бы ножа? Может, отомкнули бы.
— Очень сожалею, по этой части я не специалист.
— Зато я специалистка. Был бы только ножик.
В дверной щели чуть посветлело, видимо, отворили какую-то внутреннюю дверь. Вроде и шаги послышались, Он снова постучал.
— Кто там?
Вопрос прозвучал не слишком учтиво, но голос приятный. Возможно, это Марика. Он чуть было не назвал себя, но в последний миг удержался. Разве так на сцене должен появиться Александр Драйска, поэт и повеса, тяжелым танком проходивший огонь и воду и любые стены.
— Кто там?
— Стоит ли говорить, все равно не поверите.
— Послушайте, перестаньте валять дурака.
— А я и не думал валять дурака.
— Что вам нужно?
— Немного внимания с вашей стороны. Здесь проживает Марика Витыня?
— Обождите.
Он узнал ее сразу, едва увидел в полутьме прихожей. Сходство с фотографией поразительное: прямой нос, высокий лоб, тонко очерченный подбородок. Лишь цвет волос обманул ожидания, он был готов к чему угодно, только не к этой пшеничной желтизне. Застегивая свой легкий халатик, она смотрела на него с настороженным любопытством, босой ногой норовя угодить в тапок, — впопыхах не успела надеть.
Неужели она все еще не догадалась? Самонадеянность Марики, казалось, растет на глазах, в то время как его наигранная смелость с такой же быстротою улетучивалась.
— Разрешите представиться: Сандр Драйска, демобилизованный ефрейтор десантных войск.
Теперь в мгновение ока все должно преобразиться!
«Сандр! Так это ты! С ума сойти! Боже мой! А я-то, дурочка, тебя не узнала, и во сне не снилось, что явишься в штатском. А я, на кого я похожа! Погоди, сейчас! Одну минутку. Да нет же, не за дверью. Заходи, прошу тебя, заходи».
Не исключено, в наплыве чувств она ему бросится на шею. Вполне возможно.
«Сандр, непутевый, ты что же не известил? Это нечестно. Ничего не соображаю. Сердце так и скачет».
— Что вам угодно?
— Вот я приехал.
— Очень приятно. И все?
Здесь какая-то ошибка, досадное недоразумение. Должно быть, они очень похожи, контрастная, отретушированная фотография могла и подвести. Может, у Марики есть сестра, иногда бывает так трудно отличить...
— Я бы хотел видеть Марику Витыню.
— В таком случае смотрите быстрее, я тороплюсь на работу.
На шутку вроде не похоже. Тон вполне серьезный.
— Марика Витыня — это вы?
— А вы, что, из милиции? Могу предъявить паспорт.
— Нет, я же сказал — из армии.
— Очень интересно.
— Еще интереснее то, что нам бы с вами полагалось быть знакомыми. Вы мне прислали сорок девять писем. Примерно столько же вами получено от меня,
— Писем? Каких писем?
— Да самых обыкновенных.
— И куда же я их посылала, позволено будет узнать?
— В воинскую часть...
На ходу застегивая сорочку, в передней появился молодой человек, высокий, широкий в плечах, узкий в талии, вроде на него похож и чертами лица, и походкой — что-то в них было общее.
— В чем дело? — спросил молодой человек. По всему было видно, ему немного не по себе.
— Иди сюда, Варис, тебя интересует научная фантастика?
— Может, пригласить человека в комнату? Сдается мне, ваш разговор затянется. — И молодой человек улыбнулся, лукаво прищурив глаз.
Она тотчас отступила в глубину прихожей, и это движение, видимо, означало приглашение пройти. Молодой человек по имени Варис, засунув руки в карманы черных в обтяжку брюк, пропустил обоих вперед, всем видом давая понять, что его дело сторона, и он в их разговор встревать не собирается.
Действительно, в комнате было четыре кровати. Одна из них наспех застелена пледом. У раскрытого окна трепыхались нарядные нейлоновые занавески, между трехстворчатым шкафом и сложенными горкой чемоданами затаилась радиола одного из последних выпусков.
— Прошу садиться, — сказала Марика. Тем не менее все остались стоять, — Итак, я написала вам сорок девять писем...
Досада ее прошла, Марика как будто даже повеселела. И по этой быстрой смене настроений можно было заключить, что характер у нее незлобивый и легкий.
— Да, журнал «Лиесма» напечатал мои стихи. После этого вы стали писать мне. Последнее ваше письмо я получил две недели назад.
— И вы могли бы показать эти письма?
— К сожалению, нет. Остались в Риге. Слишком толстая пачка, не носить же при себе. Но я могу показать фотографию, она была прислана с третьим письмом.
Раскрывая бумажник, он чувствовал, как взгляд Марики жжет ему пальцы и потому старался казаться непринужденным, даже небрежным. Разговор получался дурацкий. В известной мере оскорбительный. Сплошные оправдания — ему не верили, а он тут распинался, что-то доказывал.
— Вот, пожалуйста.
Марика оглядела фотографию с одной, с другой стороны, пожала плечами.
— В самом деле интересно. Ну, Варис, что скажешь?
Ухмылка на лице молодого человека как-то сразу поблекла.
— Снимочек в порядке. Как сказал бы мой пес: где-то вроде встречались.
— Значит, фотография ваша?
— За это ручаюсь, но я вам ее не посылала. Ничего я вам не посылала. Тут какая-то глупая шутка.
— Вполне возможно. Только кто же ради шутки станет писать сорок девять писем?
— Мистика. Варис, что скажешь?
— Простите, когда вами получена фотография? — Молодой человек долго и старательно прикуривал сигарету, прежде чем поднять на него глаза.
— Примерно год назад. Впрочем, нет, немного раньше. Стихи напечатали в прошлом году в феврале, ко дню Советской Армии.
— Стало быть, еще до нашей эры, — протянул парень. — Я точно такую же получил позже.
Марика метнула на Вариса хлесткий, как оплеуха, взгляд.
— Не валяй дурака, Варис. Ты же слышал. Последнее письмо пришло две недели назад.
— Значит, кто-то их пишет.
— И получает на мое имя? Ха-ха. А зачем?
Парень снова вынул из кармана пачку сигарет.
— Я, кажется, забыл предложить. Давайте уж вместе травиться, если не возражаете. Как сказал бы мой пес, у нас имеется повод взаимно представиться. Варис Тенисович Тенисон.
— Александр Драйска. Спасибо. Я не курю. Мне присущи другие пороки.
Глаза у Вариса блеснули недобрым блеском.
— Ого! Я не ослышался? Как вы сказали?
— Мне присущи другие пороки.
— Курение, Александр Драйска, не порок... Курение — слабость. Да, мир полон чудес. Иной раз, как цыгану, приходится удивляться. Отец белокурый, мать белокурая, откуда же взяться темным двойняшкам?
— Вот уж действительно порок — кичиться своими слабостями, — вмешалась Марика.
— Еще больший, по-моему, порок скрывать свои недостатки.
Слова Вариса прозвучали довольно прохладно, но холодность эта адресовалась одной Марике, — они в который раз между собой обменялись взглядами. Затем Тенисон продолжал подчеркнуто дружелюбным тоном.
— Я в армии не курил. И знаете, почему? Служил на бензоскладе. Пришел первый раз на дежурство, старшина без разговоров залез ко мне в карман, вынул спички и — в унитаз. С этой минуты вы некурящий, говорит. Не так-то просто бросить курить, пытаюсь ему возражать. Примерному солдату все просто, отвечает старшина, я, к слову будь сказано, бросал курить уже тридцать пять раз.
— Это из Марка Твена.
— Возможно. Наш старшина до книжек был большой любитель. А служба вещь удивительная. Пока считаешь поверки, свет не мил, а вернешься домой, поживешь на воле, и так приятно вспомнить былое, не правда ли?
— Вам лучше знать, я еще воли не видел.
— Тут главное форму снять. И сразу — будто тебя заново родили.
— Пока что-то не чувствуется...
Сомнений быть не могло, Тенисон нарочно перевел разговор на службу, давая ему возможность отступить, не слишком роняя достоинство. Первоначальное удивление перешло в досаду, и это трудно было скрыть. Он себя чувствовал не столько одураченным, сколько пристыженным. Сам себя на потеху выставил. Выход был эффектный. Одного он не предусмотрел — что на подмостках можно поскользнуться... И вот — растянулся, так опозорился, хуже не придумаешь. И все-таки уйти надо с поднятой головой. К счастью, Тенисон из солдатской солидарности всячески старался облегчить ему отступление, байками да шуточками скрашивая неприятный разговор. С другой стороны, это и подозрительно, ведь по теперешней ситуации выходит, они — соперники. Но, возможно, Тенисон для Марики разыгрывал этот спектакль, притворяясь, что ему все нипочем, что он выше всего этого и не чувствует ни малейшей склонности ревновать. Вообще, их роли переменились. Марика становилась все более учтивой, разговор поддерживал Тенисон, а подозрительным и настороженным был теперь он.
— Значит, вы из Риги? — спросил Тенисон.
— Да... В известной мере.
— Где остановились?
— Нигде. С ближайшим поездом уеду.
— Вот это напрасно. Я б на вашем месте задержался в Рандаве хотя бы до воскресного вечера.
— Зачем?
— По целому ряду причин. В пятницу вечером вернуться в душную Ригу было б непростительной глупостью — начнем хотя бы с этого. Во-вторых, из чистого любопытства. Вдруг отыщется сочинитель писем?
— Ты хочешь сказать «сочинительница», — поправила Марика.
— Ну хорошо, допустим, сочинительница. — Тенисон сохранял удивительное спокойствие. — В-третьих, никогда и ни в чем не надо торопиться. Особенно, когда речь идет о женщинах.
— И все-таки я уеду.
— На вашем месте я бы остался, Александр Драйска. Честное слово! По крайней мере, до воскресенья, до вечера. Верно, Марика?
— А почему бы и нет? Рандава — чудесный городок. За тонкой дверью на лестнице послышались голоса.
Немного погодя раздался громкий стук, и кто-то, просунув голову в прихожую, с преувеличенной вежливостью осведомился, можно ли войти. После чего в комнату ворвались три совершенно разнородные особы: кокетливая, стройная и, несомненно, миловидная брюнетка, словно сошедшая со страницы журнала мод; вторая — невысокая, угловатая, но довольно бойкая, этакая пацанка-переросток; и третья — нечто робкое, смущенное, с косичками на школьный лад.
— Ну вот и отлично, — сказала Марика, — боевой расчет каюты в полном составе.
— Дополненный кое-кем из посторонних. — Стройная брюнетка стрельнула подведенными глазами.
— Да, у нас гость. Знакомьтесь — Александр Драйска, демобилизованный ефрейтор десантных войск. Я правильно вас представила?
— Как по книге.
— Очень приятно. — Брюнетка театральным жестом протянула руку, словно для поцелуя. — К. К., Камита Канцане.
Школьница с косичками зарделась еще больше и тихо обронила:
— Бирута.
Пацанка-переросток глянула исподлобья и с хрипотцой выдавила:
— Цауне.
— Быть может, Александр кому-то уже знаком? — Тенисон усмехнулся своей плутоватой, котовской улыбкой.
— В каком смысле? — отозвалась Камита.
Тенисон ответил не сразу, продолжая сверлить глазами девушек. Все, казалось, были удивлены.
— Он пишет стихи. Печатается в журнале «Лиесма».
— Да что вы? Как здорово!
Камита, приосанившись, выпятив грудь, встала перед ним.
— Подумать только, в глаза не видела живого поэта. Прошлой осенью один выступал в Доме культуры, но как раз была моя смена. И знаете, как он о себе выразился? Я, говорит, цвет картофельный. Потрясающе, правда? Цвет картофельный с темными кудрями! Господи, да у нас в Рандаве и сорта такого нет. А скажите, вы очень своеобразны?
— С точки зрения агрономии?
— Ну такой, как Пушкин или Евтушенко? Со всеми слабостями, недостатками?
— Не думаю. Я типичный начинающий поэт.
— Что значит «типичный»? Поэт не может быть типичным. Тогда бы поэтами пруды прудили. Даже у нас в Рандаве.
— Ты, Камита, жутко заблуждаешься, если думаешь, что в Рандаве нет поэтов. — Цауне, присев на край кровати, машинально постукивала коленками друг о дружку. — В исполкоме работает Язеп Рускулис, а в Доме престарелых инвалидов уборщица сочиняет. Точно тебе говорю.
— Рускулис? — прыснула Камита. — Этот увалень, очкарик? Мамочки родные, держите меня, я падаю! Уж он-то, милая моя, и на картофельный цвет не потянет, втиснутый в брюки клубень, вот он кто.
— А я ваши стихи помню. — Бирута метнула в него взгляд и тотчас, смутившись, отвернулась, глянула еще раз, уже смелее, даже с этаким задором. — Первое стихотворение называлось «Полет на рассвете». Второе — про солдата на привале, он лежит в траве, смотрит на облака и видит фильм про дом родной. «Фильм старый, перевиданный, сейчас оборвется командой: «Встать!» А дальше про девушку, от которой вы ждете письма.
— Ну-ну, так что там дальше? Товарищ поэт, будьте человеком, — набросилась на него Камита.
— Не все ли равно? Не помню.
— Свои-то стихи?
— У меня исписано семь общих тетрадей.
— Это не самое страшное. — Тенисон скорчил скорбную мину. — Всего обидней то, что поэт досаднейшим образом намерен нас покинуть. С ближайшим поездом...
— Не бывать тому! — Голос Камиты был преисполнен гнева и непреклонной решимости. — Не позволим пренебречь нашей прекрасной Рандавой, тем более, что завтра день моего рождения. По сему случаю, считайте, расписание объявляется недействительным, все поезда из Рандавы отменяются.
— В этот день я в мыслях буду с вами.
— Боюсь, что в мыслях вы не сможете мне заменить хорошего партнера в танцах.
— Зато уж наверняка не отдавлю вам ноги.
Бирута как будто все еще старалась припомнить забытые строчки стихов.
— Нет, правда, вы уезжаете? — проговорила она. — Какая жалость! Вас в Рандаву привело какое-то важное дело? Должно быть, приехали познакомиться с нашим комбинатом?
— Нет, просто вздумалось прокатиться. Давно поездом не ездил.
— Неправду вы говорите. Стараетесь казаться веселым, а сами чем-то раздосадованы, по глазам вижу.
— А раз видишь, чего пристала к человеку! Ты что, прокурор? — презрительно бросила Цауне, уставившись в потолок. — Будто ты всегда правду говоришь. Значит, есть на то причина. И вообще, пошли вы все со своими расспросами. Что за провинциальная манера!
— Что бы там ни было, — стояла на своем Камита, — мы вас не отпустим. Запомните, завтра, в семь вечера, вам надлежит явиться на берег Гауи к спасательной станции. Торжество намечено провести под открытым небом, начнется точно в назначенное время. Придете?
— Нет.
— Спасибо. Все ясно. Мы ждем.
Выбравшись из квартиры, он вздохнул с облегчением и про себя подумал, что отделался сравнительно легко. Словно наглотавшийся воды утопающий, нетвердым шагом выбрался он на спасительный берег. Нечто похожее он испытал в школе после выпускного экзамена по химии. Теперь все позади. Теперь сам черт ему не страшен. Он вырвался. Дверь за ним затворилась. Как хорошо! А уши еще пылают.
Сбегать по лестнице было приятно, было в том даже какое-то упоение, ноги сами несли его, он ринулся вниз, словно вода в открытый шлюз. А может, он попросту убегал с позором?
У окна, на лестничной площадке, стояла девушка. Никак не попадет в квартиру. Тот миг, когда он поднимался вверх по лестнице — как давно это было! — он успел начисто забыть. А эта бедняжка все стоит. Так она, пожалуй, и состарится на лестнице.
— Ваши дамы еще загорают?
Пройти молча показалось неприличным хотя бы потому, что перед этим они перекинулись несколькими фразами. Нет, в самом деле, все в порядке. Вот он идет спортивным, бодрым шагом, он улыбается, он шутит... Конечно же, пустопорожнее начало его разговора с Марикой она слышала.
— Загорают. А я книжку дочитала. Ну, что, встретил?
— По крайней мере, разузнал.
— Видишь как, а я тебе наврала. Что никого в квартире нет. Иной раз и сама не знаешь, где соврешь...
— Э, пустяки, не имеет значения. Могу вам предложить газету с коротким рассказом.
— Спасибо. Читаю только детективы.
— Неужели?
— Увлекательно, а главное, конец всегда счастливый. Загадки разгаданы, виновные наказаны.
— В таком случае, ничем не смогу вам помочь,
— А хочешь попробовать?
— Читать детективы?
— Нет, помочь.
Она проворно распахнула створки рамы.
— Видишь, дверь на балконе открыта...
Он инстинктивно глянул вниз. Под окном заросший сорняком газон, посередине клумба, обложенная кирпичами. Высота не бог весть какая, но посмотришь — и мороз по коже.
— Ключ лежит на столе. Что, попробуешь? — она произнесла это с нарочитым безразличием, будто просила достать с полки чемодан или что-то еще более незначительное.
— Где? На балконе?
Неужто она всерьез? Ничего невозможного, конечно, нет. С виду карниз довольно широк. «О чем речь! Один момент, такие пустяки!» И как бы он себя великолепно чувствовал, небрежно перекинув ключ с балкона. Покрепче ухватиться за перила, перемахнуть через балюстраду, и ты в комнате... Ответить «нет» язык не поворачивался. Однако рисковать из-за такого пустяка... Другое дело, если б, скажем, речь шла о спасении человека.
— Все ясно, не полезешь...
— Да вот думаю, стоит ли?
— Уж я платить не собираюсь. А ты не здешний, сразу видно.
— Это почему же?
— Больно долго соображаешь. И не знаешь, как парни к девчатам в общежитие через балконы лазят. Смотри, как это делается.
Она высунулась из окна, перебросила на балкон книжку. Затем скинула босоножки, швырнула их туда же. Подтянула кверху ситцевое платьице, блеснули округлые ляжки, белые штанишки, и миг спустя она уже висела на карнизе. Все произошло настолько быстро, он и опомниться не успел. Хотел было удержать ее, да поздно. Снизу донесся сдавленный крик:
— Смотрите, где Либа! Держись ты, шальная!
Когда он снова поднял глаза, она уже собирала свои вещи на балконе.
— Ну, видишь, все просто, правда?
— Да... Как в цирке. У вас талант.
А про себя подумал: шальная, ей-богу, шальная.
И побежал вниз по лестнице, прислушиваясь к топоту собственных ног.
2
Самым большим его недостатком было так называемое «остроумие на лестнице», в чем снова и снова приходилось убеждаться. Лучшие мысли являлись всегда с опозданием. И, наверно, потому ему нравилось больше писать письма, где каждую фразу можно было спокойно продумать, отточить, переставить. А в разговоре с глазу на глаз он обычно терялся, мысли мешались и путались, он нес такую околесицу, что потом, вспоминая, готов был от стыда сквозь землю провалиться. Зато оставшись наедине и мысленно повторяя весь разговор, он находил и нужные слова, и нужный тон, блистал остроумием. Наедине с самим собой — тут он прокручивал блестящие диалоги, точно Фанфан-Тюльпан, сыпал остротами, и неприятные воспоминания понемногу разукрашивались фантазиями. У меня ж на языке это вертелось, чуть-чуть не сказал...
Недостаток его был и в том, что он чересчур легко сдавался, слишком быстро отступал.
От вокзала до центра путь был неблизкий. Там, где когда-то дремала окраина с зелеными лугами, садово-ягодными участками, теперь громоздились белые, недавно понастроенные пятиэтажные дома. Старое шоссе, избитое-разъезженное, имело вид плачевный. Дребезжа и громыхая, сновали по нему ободранные самосвалы. Чинные, седые бабули обгоняли его на трескучих мопедах. Клубилась пыль, жарило солнце, зелень в палисадниках была точно цементной пылью присыпана. Пестрые афиши на перекрестках зазывали в кино, на гастрольные спектакли рижского театра. Магазинные витрины предлагали бакалейные товары, галантерею, хлеб. На латышском языке. На русском.
На привокзальной площади росли и убывали три очереди — на автобусной остановке, у бочки с квасом и у киоска с мороженым.
В зале ожидания приятный полумрак, прохлада. Он посмотрел расписание. Поезд в Ригу отходил только в четырнадцать двадцать.
Чего ради Тенисон уговаривал его остаться в Рандаве до воскресного вечера? Неспроста, это сразу видно, парень он плутоватый. Во всяком случае, вежливость его подозрительна. А потом эти двусмысленные взгляды, которые Тенисон бросал на Марику. Неужто она и в самом деле ничего не знает или только притворяется? Фотография была настоящая. Марика вроде ей не очень и удивилась. Вела себя так, будто она Брижитт Бардо, чьи снимки продаются в любом киоске.
Перрон безлюден. На запасных путях товарный состав. Из вагонов выгружали дрова, чурки гулко колотились друг о дружку. Он обошел вокзал и вернулся на площадь. Подошвы тонули в разогретом- асфальте. Очередь за квасом еще больше вытянулась. Подходили люди с бутылками, бидонами, банками. Продавец, сухопарый старичок в белом халате, с подвернутыми штанинами, в свободных башмаках на деревянной подошве, занимался своим делом с философским спокойствием. Наверно, тот самый Мартынь. Еще один заочный знакомый. Что-то потянуло его к этому старику, видимо, не только жажда.
— Мартынь, да наливайте вы поскорей, мы торопимся.
— Вам бы только поскорей. А всякое дело, дочка, с толком надо делать. Небось, парикмахера не торопите?
— К парикмахеру вообще не подступишься.
— А вы косы отпустите; как в старое доброе время. Прежде на всю Рандаву была одна-единственная женская парикмахерская, да и та по большей части пустовала.
— Тогда, милый ты мой, здесь не было текстильного комбината — на три тысячи женских головок. А вот войдет в строй новая очередь — считай еще три тысячи.
— Ну, так сколько нальем?
— Да литра четыре.
— Правильно. Пить надо больше, особливо во второй половине жизни. Не то человек все равно что вобла ссохнется, опять же разные там отложения промываются. В журнале «Здоровье» хорошая была статейка.
Мелочь на тарелке по соседству с краном в квасе вымочена.
— Ну, так сколько нальем?
— Одну большую, — сказал он, когда подошла его очередь.
— А вы, видать, из армии? — Ополаскивая кружку, Мартынь с головы до ног окинул его изучающим взглядом.
— Что, похоже?
— Еще как! Вид такой праздничный. Сразу чувствуется, человек еще не бросил якорь. Ни забот, ни спешки. Да и откуда такому молодцу взяться в Рандаве?
Теперь и стоявшие в очереди стали к нему приглядываться.
— А вы что же, всех наперечет тут знаете?
— Да, прямо скажем, почти всех. С девчонками труднее, те мельтешат, как мошки летним вечером. А парней в Рандаве раз-два и обчелся. И бочек с квасом всего две, одна в центре, другая здесь, у старого Мартыня. Ну что, повторим?
— Нет, спасибо.
Поставив кружку, он отошел, потом обернулся.
— Скажите, где тут улица Приежу?
— Улица Приежу? Автобусную станцию знаете? Так вот, ступайте туда. Вверх, к реке. Еще немного пройдете — и влево. Узкая такая.
— Спасибо.
Он чересчур легко сдавался. Он слишком быстро отступал.
Был еще второй адрес: улица Приежу, 8. По правде сказать, не второй, а самый главный. Поезд только в четырнадцать двадцать.
Центр города он знал довольно хорошо, помнил по прежним наездам. Площадь, гостиница, театр, старинная церковь... Когда отец был жив, они чуть ли не каждое воскресенье выезжали куда-нибудь на машине, чаще всего в Северную Видземе, отец считал ее своей родиной, хотя большую часть жизни провел в Риге.
Окраины Рандавы ему были незнакомы. Петляли узкие, песчаные улочки, среди густых ухоженных садиков прятались особнячки, видимо частные, построенные после войны, когда центр города лежал в развалинах. В ту пору многие из здешних городков были похожи на опаленные огнем, обезображенные деревья, продолжавшие цепляться за жизнь лишь с помощью коры и веток.
Кудахтали куры, лаяла собака, пахло коровником, жасмином. Сонные кошки, затянутые в марлю вишни. Сарайчики, гаражи. Напоминающие локаторы телеантенны на длинных шестах.
— Скажите, это дом восемь по улице Приежу?
— Да. Что вы хотели?
Длинная, худая женщина не спеша распрямилась над грядкой клубники, вытерла о передник узловатые, скрюченные ревматизмом пальцы. Щурясь на солнце, она вопросительно смотрела на него, жадно глотая воздух, грудь ее высоко вздымалась.
— Я хочу вас спросить... В общем-то, долгая история... Видите ли, я писал по этому адресу, мне его дали, потому что в общежитии письма частенько пропадают...
— А-а, — протянула женщина. Глаза ее оживились, на лице заиграла чуть приметная улыбка. — Так вот это кто!
— Так точно. Меня зовут Александр Драйска.
— Как же, как же. Каждую неделю приходили, а то и по два сразу. Солдаты большие охотники до писем. Мой племянник, пока служил, тоже писал мне.
— Скажите, а кто их получал?
— Ваши письма, что ли?
— Ну да.
— Кому писали, тот и получал. Я их у себя не держала. Господи, что за новости. Мне-то что? Она сама попросила, я ей разрешила. Что мне, ящика почтового жаль? Отчего ж не помочь человеку?
— Все верно. Большое спасибо! Я не об этом. Просто хотел спросить, вы ее знаете?
— Кого?
— Ну, которая получала письма.
— Как же не знать. У меня на базаре творог всегда покупала. Языкастая такая, бедовая.
— Как ее зовут?
Женщина, от досады всплеснув руками, фыркнула, взглянула на него, как на помешанного.
— Да Марика Витыня, или как ее там. Уж и сами не знаете, кому письма строчили? А я-то еще порадовалась, такой почерк красивый.
— Скажите, пожалуйста, какого цвета у нее волосы?
— Будто у меня других забот мало, только волосы разглядывать. Может, каштановые, а может, золотые, откуда мне знать. Теперь ведь волосы и белят, и красят, кому что в голову взбредет.
— А не рыжие?
— Да хоть буро-малиновые! Мне-то что?
Женщину этот разговор все больше раздражал. Никак она не могла взять в толк, чего от нее хотят, и, оскорбившись, заподозрила, что ее в чем-то хотят уличить, обвинить. И сердилась она, и хмурилась и, как обычно бывает с пожилыми людьми, если их вывести из себя, потом долго не могла успокоиться.
— Я не смотрю, какого цвета у человека волосы, мне какое дело. Спроси меня, какого цвета были волосы у покойного мужа, и то не скажу. Она попросила, я ей разрешила. И не хотела ведь: у каждого свой адрес, а она говорит...
— Все в порядке. Спасибо.
— Ничего не в порядке. Если б все было в порядке, вы бы ко мне не пришли, допрос не учинили.
— Нет, в самом деле...
— Да вы не виляйте, прямо скажите — чего вам надо?
— Еще один и последний вопрос. Где живет Марика Витыня?
— И этого не знаете?
— Нет. Но...
— Вот как бывает, когда пишешь по чужим адресам. В общежитии живет. На Вокзальной улице. Где же еще. Номер дома не помню, на цифры память у меня слабая.
— Все ясно. Спасибо.
Ему вдруг захотелось рассмеяться, хотя сам не знал отчего. По-прежнему никакой ясности. Сплошные загадки. Запутанный клубок, который просился, чтобы его распутали. Но разве это расходилось с его желаниями? В самом деле, для чего он сюда приехал? С самого начала это была игра. Неизвестный адрес, неизвестный почерк, неизвестная фотография... Остальное дополняла фантазия, уверенности никакой, сплошные домыслы, и с каждым письмом они волновали все больше: еще открытие и еще одно. Почему он отнесся к этому столь серьезно? Кое-кто из ребят переписывался с двумя, тремя, а то и десятью девчонками. Разного рода сюрпризы, естественно, входили в условие игры. Как пустые билетики в любой лотерее. С этим следовало считаться.
Неужто и правда, Марика ничего не знала? Возможно ли такое? Впрочем, это не так уж и важно. Здесь имя только шифр. Нужно разгадать, что за шифром скрывается.
Обычное его малодушие. Ущемленное чувство собственного достоинства. Вялость и робость. Уж он-то себя отлично знает. Стоит появиться непредвиденному препятствию, и его решимости как не бывало: слава богу, нашелся повод, чтобы отступиться.
На школьных вечерах он никогда не приглашал танцевать девушек, которые ему действительно нравились. «Как можно приглашать ее на первый же танец? Сразу всем бросится в глаза. Она откроет мою тайну, все поймет». В пятнадцать лет он писал анонимные письма Ивете, самой красивой девочке из параллельного класса. Тщательно отделанные, пересыпанные остротами, ослепительными парадоксами, его послания нашли должный отклик. Петер тогда его выдал, Ивета прислала записку, в которой сама назначала свидание. В условленное место он явился часом раньше, окрыленный победой. Ивета пришла, ждала его, а он никак не мог собраться с духом выйти из темной подворотни, где прятался. На другой день он написал ей письмо, все обратив в шутку, зло посмеявшись над Иветой за то, что та легко позволила себя провести. И все лишь затем, чтобы она не разгадала его истинных чувств.
Так или иначе, старуха назвала имя Марики, назвала ее адрес. Между прочим, два первых письма он отослал в пятнадцатую квартиру общежития. И они были получены.
А что ждало его в Риге? С ближайшим поездом — звучит великолепно. А зачем?
Он взглянул на часы и зашагал обратно к центру. По-настоящему не чувствуя себя ни поэтом Александром Драйской, ни сыщиком Шерлоком Холмсом.
3
Гостиница стояла между развалинами рыцарского замка и театром. На первом этаже прежде помещался ресторан, где они с отцом не раз обедали.
Дома у него хранился довоенный пожелтевший журнал с очерком об отце, «молодом, многообещающем ученом». С фотографии смотрел элегантный, поджарый человек с пышной шевелюрой, добрую половину лица его закрывали очки, или, как было сказано в очерке, — «черная оправа очков à la Гарольд Ллойд». Отец, оставшийся в памяти, не имел ничего общего с тем поджарым, изысканным молодым человеком. Он ему запомнился сутуловатым, располневшим, с огрубевшими руками. Высокий лоб лишь на висках обрамляли седоватые пряди; на зрение отец не жаловался, очками пользовался только при чтении. Доктор наук стряпал обеды, ходил на рынок, возился с пылесосом. Мать была на двадцать лет моложе.
Когда он родился, отцу было сорок четыре. С ребенка не спускали глаз, его оберегали, лелеяли, совсем как маленького Далай-ламу. Каждую игрушку нянька прежде всего сама ощупывала — не остра ли, не шершава. Ему не позволяли самому спускаться по лестнице. На окна навесили решетки, чтобы он, чего доброго, с подоконника не упал. Во двор гулять не пускали, потому что там «драчуны-ребята».
Читать он научился рано, книги ему заменяли игрушки, недостающих друзей, в известной мере и движения. Тем летом, когда мать жила на юге, он почти не покидал дачи — ел, спал, читал. В десять лет он весил сорок семь килограммов. В школе его прозвали Бульоном.
Поначалу он безотчетно привязался к отцу, позже, когда к чувствам прибавился рассудок и появилось характерное для подростка стремление все самому взвешивать, переоценивать, привязанность эта еще более возросла. Обычная сыновняя любовь дополнялась восхищением, уважением, дружбой. Отец никогда не давил своим авторитетом, не стремился обрушить на его голову свою премудрость. Он был деликатен, тактичен, лишен предрассудков, удивительно ровен в общении со всяким живым существом. Знания его казались беспредельными, возможно, потому, что он никогда не ограничивал их какими бы то ни было рамками, а всему искал продолжение, даже если при этом приходилось обнаружить не только эрудицию, но и свое невежество. Суждение он имел острое, емкое, к тому же обладал даром высказывать его в той непосредственной форме, в какой оно являлось ему, как он сам говорил, пока мысли еще были живы.
Теперь ресторан как будто переместился в здание нового универмага, а нижний этаж отошел к гостинице. Дежурная в белом халате сидела в тесной кабинке, напоминавшей кассу кинотеатра. Окошко было закрыто, дежурная разговаривала по телефону. Другая женщина, тоже в белом халате, сидя на диване, пила из бутылки кефир. Пластмассовый репродуктор шепотом рассказывал о том, как родителям воспитывать в детях деловые качества, прививать любовь к труду. Наконец, окошко открылось.
— Скажите, как в Рандаве обстоит дело с ночлегом?
— Совсем худо. Ничегошеньки нет.
— С меня хватило бы и раскладушки.
— Сверху донизу — все забито.
— Тогда, может, на стульях?
— Некуда, молодой человек.
— Как же так? У вас теперь столько площади.
— Знали бы вы, что у нас творится! Не далее как вчера приехали двадцать две девочки, а новый корпус общежития еще не сдан. Будут жить пока в гостинице.
Та, которая пила кефир, поставила бутылку, вытерла ладонью побелевшую верхнюю губу.
— Другое дело, были бы вы женщиной. Тогда бы, может, что-то и придумали. А теперь в каждой комнате по женщине. И завтра ожидаем десять новых.
— Бог ты мой, откуда они берутся?
— Кто откуда. Из Даугавпилса, Вентспилса, Ионишкиса. А больше всего из Белоруссии. На комбинате хорошие заработки.
Женщина глянула на него с веселой ухмылкой.
— И все молоденькие, из себя пригожие. Такой выбор...
— Скажите, пожалуйста. Кто бы мог подумать.
— Вот поживете у нас, призадумаетесь...
— Так негде жить-то!
— Что верно, то верно, жить негде, а все-таки люди живут.
Дежурная, наигравшись с ключами, опять сняла телефонную трубку, набрала какой-то номер.
— Зайдите вечером, часам к восьми, — сказала она, подобрев. — Ревизор Центросоюза собирался уезжать. Может, вам и повезет.
Он вышел из гостиницы, остановился, не зная, что с собой делать. Ну, подумай же хорошенько, пораскинь мозгами, прими решение, действуй, ты теперь самостоятельный человек. Тьфу, черт, как все, оказывается, сложно: и остаться, и уехать, и махнуть на все рукой, и постараться докопаться... До сих пор все важнейшие вопросы за него решали другие, дома — отец, в школе — учителя, в армии — командиры. Самостоятельный человек... Откровенно говоря, для него такая ситуация была внове. И довольно скверная ситуация, надо признать. Но, может, все дело в привычке.
Палящий зной всей тяжестью ложился на плечи его темного костюма. Торчать перед гостиницей не имело смысла. Он прошелся по старинному парку, окружавшему развалины замка и затем полого спускавшемуся К Гауе. Вечерами здесь, должно быть, блуждали парочки, теперь какое-то тревожное безлюдье. Ни души. Прокравшись через зеленую завесу, на посыпанных гравием дорожках бесшумно резвились солнечные зайчики. Сумрачные закоулки парка, поросшие папоротником, дышали сыростью. Тенистые ниши в гуще кустарника. Скамейки. Столики из громоздких мельничных жерновов.
Часы показывали половину второго, а он толком еще и не завтракал, живот подводило от голода. Ведь можно пойти пообедать.
Довольный тем, что у него появилась определенная цель, он прибавил шагу и кратчайшим путем вышел на площадь, повернул к универмагу.
Только теперь ему бросилось в глаза, что в городе действительно много девушек. На улице, на автобусной остановке, повсюду. И точно солдаты в часы увольнений, они редко расхаживали в одиночку, все больше группами. Бросали смелые взгляды, вызывающе смеялись, громко разговаривали. И в самом деле, все такие миловидные, хорошо одеты, с модными прическами. С педикюром, с накрашенными ресницами. Старинный районный городишко чертовски прогрессировал.
Осмотр универмага еще больше утвердил его в этом мнении. Между девушками Рандавы и новым универмагом существовала непосредственная связь. Тут не могло быть сомнений. Не какая-нибудь провинциальная лавчонка, где торгуют ватниками, резиновыми сапогами, конной сбруей. Даже запах у магазина был свой, особенный — утонченный и женственный. За сверкающими витринами пенились шелка и нейлоны, струилось прозрачное белье, мерцали флаконы, украшения.
Ничего не собираясь покупать, просто так, из чистого любопытства, он из конца в конец обошел оба этажа.
Вход в ресторан был рядом с универмагом. Он вошел, настороженно огляделся. Голод немного унялся. Опять он почувствовал себя бодрым, беспечным. И немного взволнованным, будто ждал чего-то, кого-то надеялся встретить, найти.
Зал оказался довольно вместительным, со вкусом обставленным, приятно пустынным. Вдоль просторных окон с видом на площадь тянулся балкон. Лихо выдвинутый козырек крыши оберегал посетителей от лучей солнца.
Особенно не раздумывая, он заказал обед и, в ожидании, сидел, барабаня пальцами по столу. Веди себя прилично, одергивала его в таких случаях мать. По тому, как человек ведет себя за столом, сразу видно, хорошо или дурно он воспитан. Должно быть, он дурно воспитан, потому что за пустым столом никогда не знал, куда девать руки, а хорошее воспитание матери наглядней всего проявлялось в вязанье. Мать была классической вязальщицей из ковбойского фильма: вокруг могли палить из кольтов, и тогда бы у нее в руках не перестали мелькать спицы. Вязала она платья, кофты, шали, перчатки, брюки, пальто, шапки, — словом, все. А связав, тотчас распускала готовую вещь и принималась вязать заново.
Официантка принесла хлеб, приборы. Ну и зад у нее, не поскупилась природа, а ноги-то, ноги! Смотрит так, как будто ты пустое место. И что-то слишком выставляет напоказ обручальное кольцо.
Он сложил на груди руки, нахмурился, почувствовав желание невозмутимо и спокойно взглянуть в лицо официантке, хотя не был уверен, что ему для этого хватит духу.
За соседним столиком сидели два странных типа. Тот, что помоложе, — невысокий, круглолицый, почти без шеи, руки короткие, ладошки маленькие. Волосики над морщинистым лбом топорщились ежиком. На тонком, слегка вздернутом косу никак не хотели держаться очки с одним треснувшим стеклом — то и дело съезжали вниз, — и владелец прямым, как будто указующим перстом правой руки неизменно возвращал их обратно. Старший своей массой раза в два превосходил собутыльника. На нем была яркая полосатая рубашка. Правда, из внушительной его фигуры видна была только спина да шоколадная от загара лысина с венцом седых волос. Оба пили пиво и громко разговаривали.
Официантка подала закуску.
— Спасибо. Вы не могли бы принести горчицу?
С его стороны это было чуть ли не геройством.
Ежик сказал полосатому:
— В этой связи мне хотелось бы напомнить слова Оноре Габриеля де Рикети Мирабо: «Одни дураки не меняют своих убеждений».
— Мирабо был патентованным кретином, хронически страдавшим от безденежья. То, что говорится в момент безденежья, нельзя принимать всерьез.
— Кретинизм, как и безденежье, понятие относительное.
— Война всегда была ужасной, и тем не менее люди всегда воевали. Почему? Мы этого не знаем. Почему люди смеются, почему им снятся сны? Должно быть, в нашем организме имеется устройство, нас к тому побуждающее.
— Прошу прощения, я, как биолог, согласиться с вами не могу. Человек научился делать многое такое, что выходит за пределы заданной природой программы. Разум, прошу прощения, корректирует природу. В этой связи удачно высказался Давид Иероним Грундулис, естествоиспытатель, химик, фармацевт и врач, родившийся в семье потомственных латышских мачтовых мастеров по фамилии Грундулисы...
— Разум... Смех берет! Сколупните-ка тонкую пленочку разума и из мужичонки сорок четвертого размера у нас выйдет сорок четыре тысячи бесенят.
— Браво, отлично сказано! Это стоит запомнить.
— Не стоит чересчур идеализировать прогресс человечества. Граммофон с трубой представляется нам допотопной штуковиной, в то время как «Гамлет» мог бы и сегодня быть написан...
Диалог привлек его внимание. Он даже как будто пододвинулся к спорщикам. Подслушивать чужие разговоры неприлично, однако иногда довольно интересно. Никто его здесь не знает, никто никогда не видел, навряд ли возможна и встреча в будущем.
Официантка вернулась с пустыми руками, наверно, горчицы на кухне не оказалось. Оглянувшись по сторонам, она подошла к спорщикам.
— Горчица вам не понадобится?
— Нет, — сказал тот, что помоложе.
Старший, провожая глазами баночку с горчицей, повернул голову. И, увидав его, стукнул ладонью по краю стола.
— Ого! Каспар! Сын Вилиса!
Это было настолько неожиданно, что он опешил.
— Что, разве я не прав? Не угадал?
— В известной мере... Возможно.
— Никаких «в известной мере», все абсолютно верно. Ваш отец был моим лучшим другом. Нет в Латвии такого озера, где бы мы с ним не удили рыбу. Я, Вилис да еще покойный художник Янис Бромальт. Вы, полагаю, меня не помните?
— Не помню. Вернее, смутно помню. Как во сне.
— А я вас в Икшкиле на закорках носил. У вас были белые башмачки с красными носами.
Это он произнес таким тоном, будто на суде зачитывал приговор.
— Вполне возможно.
— Однажды мы наловили раков, и, пока на кухне пробавлялись водкой, вы их всех в колодец побросали. Помните?
— Это я помню.
— А я вас сразу узнал. Вылитый Вилис.
Старина Апариод собственной персоной. Его лицо он видел в школьных учебниках, в газетах, журналах, энциклопедиях. И надо же так напороться, будто в Рандаве негде больше пообедать.
Апариод встал, отодвинул стул и валкой моряцкой походкой, выпятив живот, обошел вокруг стола. И тот, помоложе, хоронясь за широкой спиной собутыльника, подался в его сторону. Не подняться уже было невозможно.
— Роберт Апариод, — сказал профессор, протягивая руку.
— Очень приятно. Вообще-то я вас, конечно...
— Моя фамилия — Калнынь. — Ежик отвесил быстрый поклон. — Запоминать не обязательно. В Латвии эта фамилия все равно что имя нарицательное. Больше я известен как Гатынь из Рандавской тюрьмы.
— Неверно, — поправил его Апариод, — он брешет. Не из. тюрьмы, а из тюремной средней школы. Как видите, в наш век и в тюрьмах никто не избавлен от сомнительных учителей.
— Я полагаю, нам необходимо произвести кое-какие перемещения организационного порядка, — сказал Гатынь. — В целях большей коммуникабельности. Обращаю внимание: наш стол трехместный.
— Само собой разумеется. — Властный жест Апариода словно заранее отметал все возможные возражения. — Нина! Где вы там, грешное дитя! Этого юношу перебросьте к нам.
— Я, право, не знаю... Не хотелось бы вас затруднять. И потом я тороплюсь...
— Будет просто непристойно, если мы останемся сидеть каждый за своим столом. Ваш отец был моим другом. Особенно любо нам было заросшее камышом озеро Рампузис. Мы там вытягивали лещей, величиной с лопату. Два часа — и ведро до краев полно жирнющими угрями. Я всегда говорил: в Латвии нет озера...
— Ну-ну, мастер, не завирайтесь! — Глаза Гатыня за толстыми стеклами блеснули, как скальпели. — В Латвии 3195 озер с водной поверхностью свыше гектара.
— Я имею в виду настоящие озера, а не задрипанные прудики.
— В таком случае, скажите, где находится озеро Тентеле.
— В Тентеле я выловил рыбы больше, чем иным довелось видеть за всю свою жизнь.
— А где озеро Шкинузис?
— Шкинузис пуст, Шкинузис не в счет.
— Прошу прощенья, но это одно и то же озеро.
— Это вы своим тупицам в школе рассказывайте, а не мне. Это два различных озера, их соединяет речка
— Не речка, а протока.
— Именно речка. Нина! Уж теперь вам одним пивом не отделаться. Коньяк у вас есть?
— Правда, не стоит! — он все еще пытался возражать. — Честное слово, у меня нет времени.
— Нет времени пообедать? Не смешите нас. Час на обед — это норма. Даже на царской каторге обеду отводился час. Позвольте узнать, что за важные дела у вас в Рандаве?
— Одно поручение, связанное с разными документами. Товарищ по службе просил собрать...
— И вы собираете?
— Сегодня утром приехал.
— Только сегодня?
Из груди Апариода вырвались сдавленные всхлипы, трудно сказать — кашель или смех.
— Профессор вот уже третью неделю никак не разделается со своими делами в Рандаве, — пояснил Гатынь.
— Все еще живете на бульваре Райниса?
— Да, все там же.
— Как себя чувствует ваша мать?
— Спасибо, должно быть, хорошо. Как всегда.
— Работает?
— Работает.
— А вы? Работаете? Учитесь? Отдыхаете?
— Перед армией закончил среднюю школу. Ничего определенного пока не надумал.
— Вы были таким крошкой, с молочными зубками... Черт возьми, как летит время! Летит! Вот и Вилис уже на кладбище. Бромальт тоже. Все порядочные люди на кладбище. Постой, постой, когда же все-таки Вилис умер? В шестьдесят четвертом или третьем?
— В шестьдесят четвертом.
— Вроде, зимой, да?
— В феврале. А разве вы не были на похоронах?
— Нет. — Апариод, разливая коньяк, ливанул мимо рюмки Гатыня. — Не довелось. Нина! Смотрите, что мы тут натворили. Если сейчас же не придете на помощь, будет потоп.
Официантку было не узнать. Эта неприступная холодная красавица теперь так и юлила вокруг них, была приветлива, добра, услужлива, осыпала Апариода очаровательными улыбками. Старика-то с вставными зубами, лысым черепом, одетого не лучше колхозного пастуха! В самом деле, странно. Слава? Деньги? Навряд ли. Тут что-то другое.
— Спасибо, Нина, — сказал Апариод. — Вы самая красивая. Без вас Рандава была бы дыра дырой.
Профессор вынул из петлицы Гатыня цветок и сунул его за ленту Нининого передника.
— Цветок этот выдающийся, — пояснил Гатынь, — рос на особом удобрении. Моя сестра обслуживает реанимационную машину, словом, ту, что воскрешает из мертвых.
— На той машине навоз не возят. — Апариод поднял рюмку.
— Верно, не возят. Но в один прекрасный день вызывают ее в зоосад. Оказывается, льву надо когти подрезать, так нельзя ли зверюгу усыпить, не то разволнуется, чего доброго инфаркт схватит. Чуточку веселящего газа, и дело в шляпе, маникюр готов.
— Обычная халтура!
— Конечно. Но как с врачом рассчитаться? Долго ломали головы, наконец придумали. Милый доктор, есть у вас садовый участок? Как же, есть. Те обрадовались: извольте получить машину львиного навоза. Удобрение — первый сорт.
— Не надо, Гатынь, портить людям аппетит.
— А зачем скрывать правду? Раз этот цветок из сада моей сестры.
— Давайте лучше выпьем.
— Призывать к пьянству запрещено законом.
— Я призываю к действию.
Они выпили. Голоса вокруг звучали все смелее, к соседним столикам подсаживались люди.
— Послушайте, брат мой, отчего вы такой грустный? — Гатынь с добродушной усмешкой глянул на него сквозь толстые стекла очков.
— Чтобы никто не видел, какой я веселый.
— Что ж, оригинально. А тогда отчего вы так веселы?
— Оттого, что наконец попал в Рандаву.
— И долго тут намерены пробыть?
— Не знаю... Возможно, до воскресного вечера.
4
Зажгли люстры, за широкими окнами долго и пышно горел закат. Временами, не в меру громко, разражался музыкой оркестр, подминая все прочие звуки, точно проносившийся экспресс.
Несколько пар танцевало. Захмелевшие мужчины глазели на немногих женщин. Но, в общем, без особого энтузиазма. Плотный, нездоровый ужин перед сном. Начальник конторы с инспектором из управления, директор базы с семью подчиненными после профсоюзного собрания. Привычка, обязанность, слабость характера.
Стол их успел обрасти бутылками, закуской. Апариод заказывал все подряд. Вокруг юлили какие-то назойливые типы, подходили с поднятыми бокалами, здоровались, представлялись, кланялись, жали руку. Рады вас видеть! Очень приятно. Ваше имя хорошо знакомо, хотя лично не имел чести. Хотелось бы сказать несколько слов о вашей последней публикации...
Рядом с таким светилом он казался заурядным, неприметным. Безымянный, безликий статист, один из толпы. Сам по себе просто нуль. Никто не знал его, никто не спрашивал, кто он такой. С этой стороны ему ничто не угрожало, можно было спокойно сидеть, присматриваться, прислушиваться и кое-что мотать себе на ус.
Апариод много пил, однако на чем это не отражалось. Только лоб покрывался испариной, да голос, и без того резкий, становился еще более скрипучим. Хвалебные речи, расточаемые столь щедро, казалось, нимало не льстили его самолюбию, но и не докучали. Все просто — так и должно быть, это в порядке вещей. В долгие разговоры профессор не пускался, на все вопросы у него имелись готовые суждения — отрывистые, резкие, безапелляционные, он их выбрасывал на стол, как заядлый игрок козыряет тузами, — вот вам, и вот вам! — безжалостно, с азартом. Суровый дядя.
Ближе к полуночи Гатынь оживился.
— К вам обращаюсь, мыслящие люди, пора бы встать и выйти на пленер. Как призывал Жан-Жак Руссо: «Назад к природе». Конкретней говоря, сие могло бы означать — ко мне домой, в мой сад, под куст жасмина. Прочь отсюда!
— И что нам там делать? — Апариод, казалось, прирос к своему стулу.
— То же самое, что и здесь. Бутылки заберем с собой. А закуску нам приготовит Велта.
— Она такую приготовит нам закуску...
— Ничуть не бывало. Вы не знаете моей жены. Она удивится.
— Я думаю.
— Приятно удивится.
— Среди ночи поднять человека с постели... Не надо молоть чепухи.
— Да она, наверно, и не ложилась.
— Тем хуже.
— Возможно, даже и ждет.
— Уж признайтесь, что боитесь заявиться домой одни. Но Гатынь не отступал, продолжая улещивать Апариода, суля всякие заманчивые вещи, начиная с соловьиных трелей и кончая пахтой на похмелье и утренней рыбалкой.
Обстановка в ресторане становилась все более гнетущей. Мужчины обнимались, пели песни, хлопали друг друга по плечам. Потушили люстры. Официантки разносили счета. Оркестранты не спеша укладывали инструменты, однако не расходились.
Гатынь вынырнул из кухни. Ноги у него были короткие, брюки из-под мятого пиджака свисали мотней.
— Ну вот, как видите, у нас есть пробки. Заткнем бутылки и — по карманам. Печальный брат мой, прихватите с собой минеральную воду. Самое время покинуть этот тонущий корабль.
На площади было светло, небо лучилось синевой, точно подсвеченный аквариум. На фоне его четко обозначился силуэт города с башнями, крышами, лесом антенн.
На главной улице все еще было людно: фланировали парни с гитарами, вереницы девочек, одетых по-летнему — почти в чем мать родила.
Довольно долго ждали автобуса, наконец один показался, но ехал в гараж. Гатынь кое-как уломал водителя, довез почти до дома.
Потом пришлось петлять и прыгать по изрытой траншеями улице, проходить под развесистыми деревьями. Пахло коровником, сеном. Затаившаяся тишина караулила каждый звук. Багровое от заката небо самолеты расписали причудливыми письменами.
Почему-то хотелось ступать бесшумно и тихо. И еще ни с того ни с сего хотелось покатиться со смеху. Точно все это было забавной игрой, по условиям которой сначала полагалось красться на цыпочках, а затем разразиться громогласным, бравурным весельем.
— Вот мы и дома, — сказал Гатынь, отворяя калитку.
— Так что, — спросил Апариод, — может, сразу нам податься на сеновал?
— На сеновал или в сад, — как вам будет угодно. Только сначала заглянем в дом. Надо разбудить жену.
— Что бы ни случилось, Гатынь, на суде мы покажем в вашу пользу.
— Для Велты это будет приятным сюрпризом. Такие гости бывают не каждый день.
— И уж тем более не каждую ночь.
— Все беру на себя. Я свою жену знаю.
Тесная, завешанная одеждой прихожая. Душная кухня. Сонные мухи на белом кафеле. Сепаратор. Кастрюли, чайники, кувшины. На веревке сушатся лоскуты марли. *
Из соседней комнаты донесся старушечий голос:
— Гатынь, это ты? Прикрой дверь. В глаза Андриту светишь.
— Да, да... Один момент. Все будет в соответствии с мировыми стандартами.
— Лично мне бояться нечего. Моя жизнь застрахована, — острил Апариод.
— Ну, а нам не привыкать. Десантники принимают бой в любых обстоятельствах. Куда бы их ни сбросили, хоть в кратер вулкана.
Это отдавало фанфаронством, но слова сами срывались с языка. Хотелось говорить, рассказывать, привлекать к себе внимание.
За стеной послышался другой женский голос — сонный, ворчливый. Заплакал ребенок и долго не мог успокоиться.
На спинке стула висели чулки, еще какие-то интимные принадлежности. Он осекся на полуслове. Восторг как-то сразу испарился. Не стоило сюда заходить. То, что он видел и слышал, казалось слишком обнаженным, не для постороннего глаза. Такое чувство, как будто после беспечного вольного плавания тебя швырнули в неуютный и тесный садок. Не хватало воздуха. Розовый абажур отбрасывал вязкий багровый свет. Окно задернуто глухой занавеской. Детская коляска. Старомодный письменный стол. Одну из стен занимал стеллаж с книгами.
Изрядно смущенный, показался Гатынь с хлебом, луком и миской топленого сала.
— Велта немного устала, но это дела не меняет. Чувствуйте себя как дома.
— Тсс! — Апариод угрожающе поднял палец. — Тише, горлопан. Без скандалов.
— Не обращайте внимания. Впервые, что ли.
— Мотаем отсюда.
Вдруг он замер. Неужто почудилось? Верить глазам? Или он до того набрался, что ему мерещится всякая чертовщина? На письменном столе, в подставке для писем, между всяких бумажек, была заложена фотография Марики Витыни. Из той же серии, что лежала у него в кармане. Он подошел поближе, пригнулся. Сомнений быть не могло. Она.
— Что вас там заинтересовало? — спросил Гатынь, — Гм. Вот эта фотография. Вы ее знаете?
— Вынужден знать, ничего не поделаешь.
— Как вас понять?
— Только того не хватало, чтоб я не знал своей свояченицы.
— Как ее звать?
— Марика. Желаете познакомиться? Место жениха пока остается вакантным.
— А мне казалось, у нее уже кто-то есть.
— Само собой, есть. Но, по-моему, она из тех девиц, у кого всегда кто-то должен быть в резерве. К тому же особа музыкальная.
— Вот как?
— Поет в квартете, играет на гитаре.
— Где она живет?
— О, да я вижу, вы очень практичны. Но тут ее слабое место. Квартиры, к сожалению, нет.
— Я имел в виду адрес.
— Чего не знаю, того не знаю. Но будьте спокойны — утром к завтраку она будет здесь, сможете познакомиться.
— Собирайтесь поживей, — потеряв терпение, сказал Апариод. — Летние ночи, как жизнь, коротки.
В саду, под кронами деревьев, густели застывшие тени. Подошел лохматый пес, задышал, зафыркал, заюлил вокруг.
— Дальше, дальше, — увлекал их за собой Гатынь, — лучше всего сейчас под кустом жасмина.
— Стакан у нас один, жажду утоляем по очереди. Пошли по первому кругу. Каспар!
— Спасибо, — сказал он. — Прошу прощения, но я должен уйти. Все было прекрасно.
— Уйти? — Это слово Апариод произнес по складам. — Куда же?
— В город.
— В Рандаву? Сейчас? Среди ночи?
— Да. Ничего не поделаешь. Важное дело. Хорошо, что вспомнил.
Гатынь выпучил глаза.
— Как писал один латгальский классик: «Я, верно, немножечко глуп». Хоть убейте, это никак не укладывается в голове.
— Свою глупость незачем рекламировать, — обрубил Апариод. — Непостоянство — типичная черта молодежи. С этим пока ничего не поделаешь. Конечно, на веревке здесь никого не держат.
— Я потрясен. Жаль, брат мой, очень жаль. Сокрушительный удар по всей конструкции. Может, важное это дело до утра потерпит?
— Нет, — он упрямо стоял на своем. — Я должен уйти. Хорошо, что вспомнил.
— Раз должен, значит должен. Не будем отговаривать, — сказал Апариод. — Смолоду все сумасшедшие. И мы ведь когда-то были молодыми. Пускай идет на все четыре стороны.
И откуда взялась эта дурацкая мысль? Вранье более глупое трудно придумать. И потом эта поспешность, почти граничащая с паникой. Должно быть, со стороны он был похож на лунатика. И все же сейчас самый подходящий момент, чтобы уйти. Встретиться с Марикой в присутствии Апариода! Этого недоставало!
Откровенно говоря, он мог себя поздравить: ему еще раз повезло. Или не повезло. Пока трудно судить. Смотря по тому, как все обернется. История слишком запутана. А главное, чем дальше, тем запутанней. В том, что письма писались всерьез, он ни минуты не сомневался. Но почему тогда Марика прикинулась, что ей ничего не известно? А если она и в самом деле не писала, тогда кто же писал?
Он шел по шоссе в ту сторону, где над купами деревьев, точно ракета на старте, вздымался шпиль старой кирхи. В тишине однообразно шуршал под ногами асфальт. Кое-где на лугах белесыми пластами лежал туман. И все же ночь казалась зеленоватой.
И здесь пахло сеном. А-а, вот наконец пошли заборы и калитки. Показалась луна, большая, багровая.
Интересно, который час? Куда он идет? Вокзал открыт всю ночь. А что, если зарыться в стог сена? Он зевнул, ужасно хотелось спать. В общем-то, он наполовину уже спал. Спал на ходу, как во время больших маневров.
5
В дверь барабанили, удары сыпались короткими очередями. Он сообразил: стучат в дверь, но все равно не мог проснуться. Голова приросла к подушке.
Слепящий свет солнца. Соседняя кровать не застелена, никто не спал на ней. Как и ночью, когда он пришел.
— Да, да, сейчас...
Рывком поднялся, перед глазами поплыли круги, чуть не врезался головою в косяк. Ах да, впереди еще одна комната. Потом коридор. Апартаменты. Номер-люкс. Дежурная ясно сказала: в комнате будете не один, вторая кровать занята.
На пороге, к великому изумлению, он увидел Вариса Тенисона. В белой водолазке, свежий, румяный, с еще не просохшей, коротко стриженной шевелюрой, аккуратно причесанный, — словно боксер после душа.
— Доброе утро! Как спалось в Рандаве? Пожилые люди говорят: кто спит, тот не грешит. Но, скажу вам, спать в такое время — уж одно это грех.
— Прошу прощения.
— За что, за грехи?
— За то, что не успел надеть штаны.
Он кинулся в ванную, залез под душ. Растерся полотенцем.
Что понадобилось Тенисону? Без причины так настойчиво в дверь не стучат. И как это он его разыскал?
— Значит, остались?
За напускной веселостью в голосе Вариса звучали не слишком уверенные нотки, да и сам он был далеко не так беспечен, каким старался казаться...
— Так получилось...
— И правильно сделали. Рига никуда от вас не денется.
— Надеюсь.
Варис достал пачку сигарет «Элита» и щелчком выбил две сигареты.
— Позволите предложить?
— Спасибо, я не курю.
— Ах да, совсем забыл. Мне почему-то казалось, что все писатели курильщики. По крайней мере, так их рисуют в дружеских шаржах. Давно вы пишете стихи?
— Стихи пишу так, между прочим.
— В таком случае, что же главное?
— Как вас понять?
— Это я бы вас хотел понять: что вы из себя представляете?
В его вопросе было больше развязности, чем любопытства.
— Ровным счетом ничего. Сами видите, просто заросший субъект.
— Не натурщик же вы, надеюсь. Я, например, помощник мастера в прядильном цехе: семьдесят станков, восемь девушек.
— А-а-а...
— Вот именно.
— В том числе Марика?
— Да. То есть в известной мере... — запинаясь, проговорил Варис. — Она прядильщица.
— Вы ее непосредственный начальник?
— Только в рабочее время.
— И вы следите за ее станками, даете задания, присуждаете премии?
— Ну и что?
— Все в порядке.
В хитроватых, котовских глазах Тенисона блеснула усмешка.
— Какой трогательный сюжет, не правда ли? Двое влюбленных, а между ними злой мастер. Использование служебного положения. Принуждение властью, материальными соблазнами... Так сказал бы ваш пес? В таком случае, вы плохо знаете Марику и здешние условия.
— Возможно.
— У меня, конечно, нет ни малейшего представления о том, кто писал письма. Но мы решили пожениться. Более того, у нас будет ребенок. И смею вас уверить, если бы Марика не захотела, ничего бы такого не произошло. Так что сами рассудите: какая девушка перед свадьбой станет писать кому-то письма?
— Действительно, трудно такое представить.
— А я бы все-таки хотел взглянуть на эти письма.
— Зачем?
— Сличить почерк и вообще... Надо все выяснить до конца. Найти виновного.
— Виновного! Писать письма никому не запрещается.
— Но выдавать себя при этом за другое лицо?
Тенисон смотрел на него в упор и, жмурясь, потягивал сигарету.
— Я себя никому не навязывал. Слава богу, в нашем городе выбор более чем обилен. На пятнадцать мужчин восемьдесят пять женщин. От восемнадцати до тридцати — это официальная статистика. В Рандаве девушке выйти замуж, все равно что в лотерее вытянуть счастливый билет.
— Передайте Марике мои поздравления, По случаю удачного розыгрыша.
— Я не шучу, дело серьезное. Потому-то наши лопушки ищут знакомства где только можно, пишут письма, в выходные разъезжаются по другим городам. Одним словом — нервничают. Председатель месткома внес предложение разместить под Рандавой воинскую часть. Но это не выход из положения. Во время службы редко кто женится, а потом — ищи ветра в поле. Недавно появился другой проект — рядом с текстильным комбинатом построить механический завод. Но тут другие проблемы: жилье, снабжение, школы.
— Я уже сказал: письма остались в Риге. Если хотите, могу прислать по почте. Как свадебный подарок.
— Я бы хотел сличить только почерк.
— Можно устроить.
— Что касается Марики, я за нее спокоен. Я даже допускаю, она могла писать, обмениваться письмами. Пока мы с ней не познакомились. Это я еще могу понять. Но какой смысл писать после? Когда у нас сложились серьезные отношения. Не правда ли, я рассуждаю вполне здраво?
Последние слова Тенисона подстегнули затихшую было злость. Этот здраво рассуждавший тип был не столь уж остроумен, каким показался вначале. За его самонадеянным спокойствием проглядывали растерянность и смятение. Несмотря на бравую наружность, было в нем что-то стариковское. А то, что он говорил о своей любви к Марике, было просто омерзительно. Когда у нас сложились серьезные отношения... Олух несчастный! Так и видишь его в полосатой пижаме, он пыжится, расхаживая по комнате, корчит самодовольную физиономию перед зеркалом...
Наступило продолжительное, неловкое молчание. Тенисон придавил в пепельнице сигарету и снова окинул его испытующим взглядом.
— Значит, стишками балуетесь так, между прочим?
— Да.
— Живете в Риге.
— Да.
— Я ведь тоже раньше жил в Риге. На улице Дзирнаву, у моста.
— Выходит, земляки.
— А учились в школе имени Паэгле?
— Паэгле? Нет, во второй средней.
— Случайно, не знаете Арвида Скудру?
— Нет.
— А Вайрониса Дембо?
Это уже смахивало на допрос.
— Не знаю.
Тенисон, отрывисто рассмеявшись, закурил новую сигарету.
— Мне подумалось... Рига не так уж велика. Глядишь, и найдутся общие знакомые.
Это он сказал просто так или с умыслом? Не таилась ли в его словах угроза?
— Ну вот, я вас разбудил, теперь могу уйти. Итак, вы остаетесь до воскресного вечера.
— Похоже.
— Мы могли бы с вами позавтракать.
— Спасибо. Нет аппетита.
— Тогда извините. Желаю приятно провести время в Рандаве. Мой пес полагает, мы еще встретимся. На всякий случай, оставляю вам свои координаты.
Тенисон достал из кармана записную книжку и, аккуратно написав адрес, столь же аккуратно вырвал листок.
— Чудесный денек выдался, советую сходить к Гауе. Но будьте осторожны, Гауя коварная река.
— Спасибо за совет.
К выходу Тенисон отступил спиной, не сводя с него глаз, улыбаясь котовской улыбкой, — совсем как гангстер в американском вестерне. Самоуверенный кретин, так и хотелось рассмеяться ему в лицо, но было чуточку не по себе. Этот человек пробуждал не только злость, но и что-то похожее на страх.
Он даже пожалел, что остался.
6
Однако досада его улеглась, едва он вышел из гостиницы, точнее, едва за ним затворилась дверь номера-люкс.
Так и не удалось увидеть своего соседа, о коем мог в какой-то мере составить себе представление по отдельным предметам — газетам, старому потертому лакированному чемодану, импортным резиновым сапогам необычного вида, поношенному дождевику из грубой парусины, — составить себе представление подобно тому, как палеонтологи по нескольким случайно обнаруженным костям восстанавливают фауну отдаленной эпохи,
Пустынный коридор чем-то напомнил школу в дремотный утренний час. За закрытыми дверьми лились девичьи голоса. Здесь пение, там смех.
Внизу все та же дежурная, его ангел-спаситель. Пожилой, располневший ангел-спаситель в белом халате, Закрутила волосы на пластмассовые бигуди, поверх повязала платок.
— Вы документы мне вчера оставили?
— Да, оставил. Спасибо вам.
— У вас уплачено до завтрашнего вечера. Если задержитесь, придется платить за прописку.
— Ясно.
— Вам повезло. По пятницам командированные разъезжаются, а новые не шибко едут, учреждения два дна закрыты. Ну и, конечно, не будь комната уже занята мужчиной...
Воздух был напоен приятной свежестью. Солнечные, блики на земле и на стенах перемежались с пестрыми, прохладными тенями.
У памятника Ленину девушка поливала цветник. Газон, расцвеченный алыми островками, был похож на яркий ковер. Водяная струя, рассыпаясь в мельчайшие брызги, светилась радужным веером. Мокрый асфальт, просыхая, дымился.
Центр города казался сонным и праздным. Принаряженный семейный люд, нагруженный и увешанный надувными кругами, мячами, сачками и прочей увеселительной техникой, полизывая мороженое, двигался к реке. Мужчины катили детские коляски, женщины с граблями и лейками направлялись на кладбище или садовые участки. Приехавшие в город за покупками колхозники крутились вокруг своих «Москвичей» и мотоциклов с колясками, пожилые тетушки снимали с себя комбинезоны, пластмассовые шлемы. Побуревшие на солнце старички подтягивали сползавшие брюки своих импортных костюмов.
Он все никак не мог пересилить зевоту. Сколько же он часов проспал? Пять. Вполне прилично. Конечно, вчера они выдули чуть ли не ведро крепких напитков. Хорошо, голова не болит. Только пустота какая-то. Закрыть бы глаза, подставить лицо солнцу. Или раздеться, войти в Гаую, лечь на спину, отдаться течению, и вот понесло его, плывет мимо город, плывут поникшие над водой деревья, белые песчаные косы, голубое небо...
Он вышел на улицу, ведущую к мосту. В лучах утреннего солнца река блестела надраенной жестью. Со щебетом носились ласточки. Облокотившись на перила моста, он до тех пор глядел в воду, пока река не застыла, а вместо нее поплыл мост.
Да, все очень странно: и то, ради чего он приехал, и та скандальная встреча в общежитии, и ночные его приключения. Все бред. Не бред только это утро и то, что двигалось мимо. Девочка верхом на лошади. Женщина с цветами. Как хорошо, что в мире есть лошади, цветы и девочки. Он человек самостоятельный, может делать все, что захочет.
Конечно, он опять пытался себя обмануть. Он нередко себя обманывал, когда не хотелось делать того, что нужно было делать. Садясь за уроки, всегда отыскивал причину полистать журналы, поглазеть в окно, походить по комнате; когда нужно было мыть ноги, он вспоминал, что у него насморк, что по телевизору интересная передача. Нелегко ему было собраться с духом, вечно его одолевали сомнения, всегда он колебался. Кому-то позвонить по телефону — и это было проблемой. Его считали невоспитанным из-за того, что при встрече со знакомыми он отворачивался, прикидываясь, будто их не замечает. Необходимость заставить себя что-то сделать вызывала в нем отвращение.
Стоять на мосту, мечтательно озираться по сторонам было пустой тратой времени. Неужто он не может взять себя в руки? Раз уж остался, надо что-то делать. Попробовать еще раз встретиться с Марикой, с другими девчонками. Лучше бы с каждой в отдельности. В Рандаве он был уже сутки, а ясности по-прежнему нет. Никакой. Еще раз зайти в общежитие, но так трудно на это решиться. На поверку дело оказалось куда сложнее, неприятней, чем он ожидал. А тут еще под ногами путался этот Тенисон, смотревший на Марику как на свою собственность.
Нет, только не в общежитие! Куда же тогда? Он все еще раздумывал, как ему быть, и вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Прямо на него шла девочка с косичками. Бирута! Он позорнейшим образом покраснел и даже вздрогнул, будто его в чем-то уличили. К счастью, Бирута смутилась ничуть не меньше.
Он принял стойку «смирно», улыбнулся, кивнул. Бирута тоже едва заметно кивнула и тут же отвернулась, потупилась, собираясь пройти мимо.
— Э-э, какая неожиданная встреча, — насилу выдавил он и только тут сообразил, что, в общем-то, ему ужасно повезло и он во что бы то ни стало должен вызвать ее на разговор.
Бирута не ответила, продолжая поглядывать на него этакой робкой козочкой. Он пошел рядом,
— Давненько мы с вами не виделись.
Она улыбнулась — и то хорошо.
— Куда вы торопитесь? Какие-нибудь срочные дела?
— Да нет, сегодня выходной.
Они были почти одного роста. Странно, вчера Бирута совсем не казалась такой рослой. Какая там козочка, скорее — жираф. Как доска, плоская, острые ключицы. Туфли у нее, похоже, сорокового размера, ладони большие и красные. В левой руке покачивает на ходу нечто похожее на продуктовую сумку.
— Разрешите, я помогу.
— Пустяки, не стоит, она легкая. Там один купальник.
— Вы загорать? Тогда нам по пути.
— Вот не знаю...
— Конечно, если у вас свидание...
Она еще больше растерялась.
— Да нет!
— Значит — да?
— Джульетта обещала покатать на моторке...
— Ну и прекрасно. Я провожу.
Он сам себя не узнавал, он восхищался собой. Все в порядке. Ход правильный. Так держать!
— Давно вы живете в Рандаве?
— Да.
— А точнее — как давно?
— Скоро два года.
— Ну и как, ничего?
— Ничего. Привыкла. В школе о другом мечтала. Потом стали нас агитировать, свозили на экскурсию на Калининский комбинат. Познакомили с программой текстильного института. Знаете пословицу: дай черту палец... Так оно и вышло. Впрочем, я не жалуюсь.
Когда прошло смущение, она разговорилась. Даже слишком, словно боялась, что разговор оборвется или перейдет с этого невинного предмета в более опасные сферы.
— Но жить вчетвером в одной комнате...
— Это пока.
— Вы оптимистка.
— А вы — нет? Насколько я знаю... Я все время думала...
— Что вы думали?
— Что... вы тоже оптимист.
— Возможно. Смотря по обстоятельствам.
— У вас ярко выраженный почерк оптимиста.
— Вы видели мой почерк?
Она так энергично мотнула головой, что светлые косички разлетелись в разные стороны.
— Нет, я имела в виду ваш поэтический почерк.
— А-а. Д-да. Вполне возможно, впрочем, как сказать. Есть критики, которые считают иначе. Но я ведь живу не в Рандаве, и я — мужчина.
— Ну так что же?
— Один знающий человек растолковал мне, что жизнь девушки в Рандаве не рай.
Бирута опять смутилась, но взгляд не отвела.
— В каком смысле?
Неужели не понимает? Не ребенок все-таки.
— Ну, как вам сказать... Скука! И вообще...
С лица Бируты исчезла сосредоточенность.
— Вот уж нет, совсем не скучно. Как раз наоборот, мне ежедневно не хватает, по крайней мере, двух часов....
Это знакомо. И Марика в своих письмах сокрушалась не раз о том же — и ей не хватает времени.
— ...отдать в починку туфли, написать письмо.
Он остановился, снял пиджак, кинул его на плечо.
— Не помню, чтоб в Латвии бывала такая жара.
— К дождю, наверное.
Подняв голову, она с простодушной серьезностью озирала небо.
— Так вы говорите, письмо...
— Да, у меня в Лизуме мать, одна-одинешенька. Дети разбрелись кто куда. Хотя бы писать ей почаще.
Он опять остановился, будто затем, чтобы поудобней сложить пиджак.
— Вам известен такой адрес: улица Приежу, 8?
Она удивилась, но не слишком,
— Нет,
— Интересно, где это? У меня там свидание с одним человеком.
— Да где-то поблизости, за автобусной станцией,
— Может, завернем туда ненадолго?
Она задумалась, всего на мгновенье.
— Нет.
— Почему?
— Просто так. — И, помолчав, добавила помягче: — Меня ждет Джульетта. Я же говорила.
— Ладно. Не к спеху. Досточтимая барышня Капулетти, разумеется, прежде всего.
Берег реки местами пологий, от заливных лугов его отделяла песчаная полоска, а кое-где он круто обрывался к воде, весь в зарослях кустарника, с редкой сосной или лиственным деревом. И повсюду, куда ни глянешь, в глазах пестро от загорающих. Люди пили, ели, смеялись, пели, кричали, крутили транзисторы, гоняли мяч, играли в бадминтон. Белые, красные и коричневые тела на подстилках, простынях и полотенцах со всех сторон завалены тряпьем, посудой, снедью.
— Где тут ваша Джульетта?
— Она дальше, туда, к высоковольтной линии. Сюда на моторке не подойдешь. Мели.
Осторожно, как по лабиринту, пробирались они среда загорающих, временами переступая через чьи-то ноги, покрасневшие спины.
На пути их следования — плечом к плечу, голова к голове, глядя на реку, совсем как на огневой позиции, — лежал целый батальон девочек. И всякая подвижная мишень здесь попадала под перекрестный обстрел их любопытных взглядов.
У него было такое чувство, будто его выставили на витрине или того хуже: разложили на столе анатомической лаборатории. Его мысленно раздевали, обминали,, обмеривали, взвешивали, выстукивали, тискали и щупали.
Ничуть не лучше себя чувствовала Бирута. Уж теперь она вконец смутилась. То притворялась, что никого не видит, то, напротив, с жаром кому-то махала рукой, здоровалась, изображая на лице изумление, чтобы тотчас отвести глаза, прикинуться глухонемой.
— Рута, эй, Рута, ты куда это разлетелась? Чего строишь из себя?
— Зазналась девка, У Руты лучший результат сезона.
#img_13.png
— Ттс!! У них парный забег...
— М-да... А ничего!
Он пытался улыбаться, состроив равнодушно-скучающую мину. Поигрывал монеткой, тихонько про себя посвистывал.
— У вас тут много знакомых.
— Все наши. Из прядильного.
— Вы тоже прядильщица?
— Пока да.
— А потом кем будете?
— Трудно сказать. Не загадываю. Сначала институт надо закончить.
(«Ой, поглядите — с кем это Бирута, ну, дела!» — «Неужто тот самый, поэт?» — «Мне кто-то сказал, он ефрейтор!»)
— Это, видимо, относится ко мне?
— Похоже, так.
— Даже звание мое знают.
— Боже мой, да у нас тут все знают всё.
— Вот как?
— А чему вы удивляетесь?
Уткнувшись носом в песок, у берега стояла лодка. Обычное алюминиевое корыто с подвесным мотором «Чайка». Видимо, забарахлило зажигание. Мотор не заводился. Какой-то парень остервенело дергал шнур стартера, выставив втиснутый в шорты тяжеловатый зад.
— Джульетта, а вот и мы! — крикнула Бирута. — Привела еще одного пассажира.
Вслед за первым сюрпризом последовал и второй: хрипловатый альт был знаком. Джульетта оказалась Цауне.
— Очень мило.
Румяные щеки Цауне презрительно дернулись. Оттопырив толстую нижнюю губу, она сдула с нахмуренного лба прядку волос. Волосы у нее были короткие, топорщились, как грива жеребенка.
— Дайте я попробую завести, — предложил он.
— Спасибо, обойдемся.
— И сколько человек ваш корабль вмещает?
— Для массовых экскурсий не пригоден.
— А для чего же? Для рыбалки?
— Спасания утопающих. На общественных началах.
Цауне с ним держалась так, будто он украл цветы с могилы ее бабушки. И на долю Бируты достались столь же уничижительные взгляды. Стиль у нее, что ли, такой? Сразу не разберешься.
Должно быть, Бирута ожидала иного приема, она опять пришла в замешательство.
— Вот видишь, поэт наш все-таки остался в Рандаве... Случайно встретились по дороге. Я пригласила его прокатиться. Ему будет интересно осмотреть Грибные кручи...
Она всю вину брала на себя. Играла в великодушие И откуда эта внезапная доброта?
— Мы едем не кататься, а учить химию.
Это предназначалось только Бируте.
— Мы будем учить, а поэт — любоваться природой.
— Благодарю вас, милые дамы. Я понимаю: учеба прежде всего. Разрешите откланяться.
Мысль о том, что сейчас он сможет уйти, искренне его обрадовала.
Цауне улыбнулась победной улыбкой. Бирута, эта простушка, ее улыбку истолковала иначе.
— Да вы нам не помешаете, что за глупости. Грибная круча — красивейшее место на Гауе. И там отличное купанье, вода, как стеклышко, прозрачная, и дно песчаное. А рядом омут, Джульетта ныряет метров на десять. Ну скажи, Джульетта, разве я не права?
— Я молчу...
— Она просто стесняется. Место дивное. Я вам открою секрет, прошлым летом Джульетта из того омута вытащила чемпиона по плаванию нашего комбината.
— И вам кажется, она при случае и меня могла бы вытащить?
— Запросто, — рассмеялась Бирута. — Для нее это пара пустяков...
Джульетта изменилась в лице.
— Бирута, знай меру!
— А что, разве я неправа?
— Ну, и как поживает чемпион?
— В армию забрили. Пишет, хорошо. Полезайте в лодку, чего тут раздумывать.
— А вы, Джульетта, как думаете?
— Мне абсолютно все равно. Если для Бируты важно...
— Еще бы! Может, товарищ поэт о нашей Грибной круче поэму сочинит.
— Сочинит... Как бы не так. Святая простота.
Цауне демонстративно отвернулась и опять принялась дергать шнур. На этот раз, может, от избытка злости, рывок был удачен, мотор взревел, встрепенулся, пыхнуло синим дымом.
— Поехали! — воскликнула Бирута, хватая его за руку.
Раздумывать было некогда. Он прыгнул в лодку. Алюминиевое корыто угрожающе накренилось,
Цауне на него не обращала внимания, Бирута глядела плутовато, как дитя, которому его проделки благополучно сошли с рук. Мотор прибавил обороты. Нос лодки выступал из воды, из-под него сверкающими крыльями расходились две косые волны.
— А далеко это? — крикнул он,
— Что вы сказали?
— Круча ваша да-ле-ко?
— Н-е-т. Нет, близко!
— Вы там часто бываете?
— Д-а-а. Часто.
— И все вдвоем?
— Простите, не слышу.
— Камита с Марикой тоже ездят?
— Когда как.
Трудно было такой крик назвать разговором, пришлось замолчать.
Левый берег понемногу обретал крутизну, иногда совсем отвесно нависал обрывами, в воде отражались деревья с оголенными корнями. На мелководье в прозрачной воде янтарно светилось волнистое песчаное дно, перемежаясь с сумрачной зеленью омутов.
Красноватая скала издали была похожа на профиль индейца. Три одинокие ели на ее макушке, густо поросшей кустарником, могли сойти за орлиные перья, воткнутые в шевелюру краснокожего. К подножию скалы подступала тихая заводь с ровным песчаным пляжем, который прямо от берега на глазах срывался в бездонную глубину.
Лодка ткнулась носом в песок, мотор поперхнулся, затих.
— Смотрите, как тут хорошо! — воскликнула Бирута.
— Да, поставить бы здесь палатку и пожить в свое удовольствие. Еще бы удочки захватить.
— Боюсь, что здесь вы ничего не поймаете, — проворчала Цауне, не поднимая глаз. — Зачем попусту время тратить.
— Откуда вы знаете?
— Значит, знаю. Есть опыт. Уж поверьте на слово. Не вы первый здесь закидываете удочки.
Бирута покраснела до корней волос.
— Джульетта, прошу тебя. Ты заблуждаешься. Ничего ты не понимаешь...
— Скажите, как трогательно! Что-то в последнее время в Рандаву повадились наезжать любители рыбку половить. Думают, здесь у нас без наживки, на голый крючок клюет.
Ого! Удар ниже пояса. Осадить бы ее, поставить на место, сказать ей что-нибудь такое, чтобы всю передернуло. Но, как обычно, экспромтом ничего на ум не пришло.
— На голый крючок берут только акулы.
— Поговорим о чем-нибудь другом! Ну, пожалуйста! — Бирута всеми силами старалась унять их.
Вид у нее до того был несчастный, даже жалко ее стало. Но не в ней сейчас дело. Сейчас Бирута играла вторую скрипку. На первый план неожиданно выдвигалась одержимая откровенностью Цауне. Негодование и злость ее были столь же необъяснимы, сколь многообещающи.
— Говорить о чем угодно можно, да что толку, В конце концов, всему есть предел.
— Простите, о каких пределах идет речь?
— Нахальством в наше время никого не удивишь.
— А вчера вы, ей-богу, не казались такой грозной.
— То было вчера.
— Что же изменилось сегодня?
— Сами догадайтесь. А теперь нам надо переодеться. Вылезайте из лодки.
— Через две минуты будем готовы, — прибавила Бирута. — И, пожалуйста, не сердитесь.
— Пускай себе сердится на здоровье, — бросила Цауне.
Он выпрыгнул на берег. Вокруг скалы шла крутая тропинка, по ней как будто можно было с тыльной стороны подняться на вершину к трем елям.
Они что-то знают. Это точно. Нельзя жить в одной комнате и не знать. «У нас тут все знают всё», — сказала Бирута.
Если отбросить Марику, остаются Цауне, Бирута и Камита.
А что, если письма писала Бирута?
Подвесной мотор взревел с новой силой. Что такое? С недобрым предчувствием сбежал он обратно вниз по тропинке. Лодка была уже на середине реки.
— Хотите знать, что изменилось? — кричала Цауне, приложив к губам ладони, — Спросите вечером у Камиты! Она расскажет!
Вот чертовка. На сей раз ее взяла. Ну, хорошо.
— Спасибо! — прокричал он в ответ. — Привет родным и близким!
По крайней мере, Цауне отпадала. Уж Цауне — ни в коем случае.
7
С просеки на шоссе, громыхая, выехала подвода. Лоснившийся, раскормленный конь шутя тянул воз срубленных под корень молодых березок. Возница был плечистый мужик в белой рубахе, низко сдвинутой на лоб соломенной шляпе, из прорех которой торчали клочья седых волос.
— Добрый день, хозяин!
— День добрый, день добрый. Тпр!
— В Рандаву?
— Куда ж еще.
— А сколько километров отсюда до города?
— Пешком-то все семь наберутся.
— А если ехать?
— Если ехать, само собой, ближе. Садитесь. — Возница подождал, пока он залезет, дернул вожжи. — Но, Ансис, но!
Ансис, разгоняя оводов, резво помахивал хвостом. Аромат вянущих березок мешался с терпким, щекочущим ноздри запахом лошадиного пота.
Возница, позабыв о седоке, бубнил про себя однообразный мотивчик да кивал ему в лад головой.
Он все глубже погружался в душистую, нежную зелень березок, а над головой распростерлось небо. В ослепительной синеве плыло единственное облачко, словно след от разорвавшейся шрапнели...
Палатки отец обычно устилал ветвями. Ельником, лозняком. Сверху накладывал пахучего папоротника, спать на нем было приятно. Однажды он проснулся среди ночи и обнаружил, что в палатке один. Это был даже не страх. Просто он привык, что отец всегда рядом. И вдруг — один! Ночью, во тьме, в глухом лесу. Даже не верилось. Он затаил дыхание, пытался уловить отцовские шаги. За тонкими стенами томительно выл ветер. Он кричал, на крик никто не отзывался.
В тот день, когда он получил известие о смерти отца, первое, что пришло в голову, — та далекая ночь в лесу: теперь он действительно один...
С матерью у него было мало общего. Мать всегда жила своей обособленной жизнью, которой он не знал, не понимал. Когда отец уезжал в командировки, его обычно увозили к тетке в Ильгуциемс. Вернувшись, отец спрашивал: ну как, соскучился, хочешь к маме? К тебе хочу, отвечал он. Временами у матери просыпалось желание любить его, воспитывать, но, слава богу, длилось оно недолго. Полгода спустя после смерти отца мать во второй раз вышла замуж.
Один. Совсем один. Отвратительное чувство.
К другим приезжали гости. Другие получали посылки, газеты, письма. А его лишь учительница, пенсионерка Алксне, поздравляла с праздником, да мать иногда пришлет открытку. Привет из Пятигорска! Смотри, какое солнце у подножия Эльбруса! Послушай, а почему тебя так долго не пускают домой, в соседнем доме один солдат вернулся весной...
Он не был до конца чистосердечен, когда переписку с Марикой называл всего-навсего игрой. Для него те письма много значили. Зачем хитрить с самим собой? Или он теперь стыдился своей опрометчивой откровенности? Конечно, до вчерашнего дня он свято верил, что на его откровенность ему отвечают тем же: письма Марики казались такими непритворными, правдивыми. Фотография тут, в общем, ни при чем, он продолжал бы писать, окажись она и не столь красива. Все дело в том, что письма Марики дышали какой-то особенной теплотой, задушевностью, вот что с самого начала настроило, в общем-то, на непривычную для него откровенность.
Он был один в палатке, ночью, в глухом лесу. И вдруг выясняется, что где-то есть другая палатка, в ней девушка, она тоже проснулась и обнаружила, что одна. И это казалось естественным, что они с полуслова поняли друг друга, ничего не скрывали. Человеку нужно с кем-то быть до конца откровенным.
И вот — его обманули. Точно католик, он исповедовался в разгороженной исповедальне, даже не зная кому.
И все же ни одно письмо не оставалось без ответа. Неужели возможно подделать восторг, печаль, радость, надежды? И вообще — какого черта? Скуки ради? Из любопытства? Для потехи? Жаль, что слова не пометишь водяными знаками, какими отмечены ассигнации.
Что говорить, он плохо разбирается в женщинах, это его минус.
— Но, Ансис, но.
— Видно, он у вас не первой молодости. Лошадки в наше время стали редкостью. Колхозники и те теперь разъезжают в машинах.
— Зато лошадь не дымит и воздуха не травит. Напротив, то, что остается после лошади, — чистая польза плодородию. Или, скажем, упал я с телеги, ну и что? А попробуй на ходу свались с машины.
— Вижу, не нравятся вам машины.
— Нынче без машин не обойтись. А не нравится мне, когда лошадей обижают. Но, Ансис, но.
— Вы из колхоза?
— Из лесхоза.
— А далеко едете? На базар, наверно?
— Н-е-т. В парке при стадионе вечером гулянье.
— А-а! Нарубили березок...
— То-то и оно. В деревне нарубят и — в город. С людьми то же самое.
— Не на аркане же их туда тащат.
— Ну зачем же сразу — на аркане? Сами себя под корень рубят, на легкую жизнь позарившись, лезут и лезут в эту кучу-малу. А спроси: на кой хрен? Потом сами удивляются: и дети у них как следует не родятся, и вода им невкусная. Вот срубили березку, и что ж, расти она будет, если в землю воткнешь? Но, Ансис, но...
— Да, не нравится вам город.
— Березки порубленные мне не нравятся.
— А по-вашему: где человек родился, там и помирать должен?
— Насчет того, чтоб помирать, тут рассуждать особо не приходится. А вот о том, как жизнь прожить, крепко стоит поразмыслить. Жить — значит глядеть вперед. Вы знаете, кто останется в деревне, в моем доме, когда помру?
— Нет, не знаю.
— Ну вот, я тоже не знаю.
— Должно быть, кто-то из семьи.
— Семьи... — Старик едко усмехнулся. — А где эта семья? Там ли, где мы со старухой свой век доживаем, иль в городе, в общежитии, где дочери? Или в море, на корабле, где сын плавает?
— М-да. Люди всюду нужны.
— Но, Ансис. Срубленные березки скоро вянут. Но!
Ансис затрусил рысцой. Откуда-то ветер нагнал пушистые белые тучки. По одну сторону дороги тянулась лесная опушка, по другую колосились хлеба. Временами подводу обгоняли машины. В вышине, распластав крылья, кружил ястреб.
...Мимолетная близость с Витой ничего не объясняла, пожалуй, только запутывала. Это была идея Роланда — устроить на даче прощальный вечер новобранцев. Роланд и привел тогда Виту. Потом они из-за чего-то поругались, Роланд ночью уехал, а Вита осталась. Этакая тумба с мужскими плечами, шершавыми коленками — когда прикасался к ним, они ему казались двумя большими апельсинами.
Она лежала на диване — в одной руке бокал с вином, а в другой дымящаяся сигарета — и как-то вызывающе смеялась:
«Ах ты, мой оловянный солдатик, доблестный мой воин».
Не зная, как ему быть, он потушил свет и полез целоваться. У нее были слюнявые губы, на светлевшем лице они выглядели ядовито-черными. На ней было шерстяное платье, сквозь плотную материю его обдавало потным теплом. И ему было жарко, но почему-то знобило.
Ладно, сказала Вита, нечего валяться в одежде, покажи, где у вас туалет. Она долго не возвращалась. С замирающим сердцем он прислушивался, как плескалась вода и звенели ведра. Оставшись один, он старательно причесался, посмотрел в зеркало на свои зубы. Она вернулась посвежевшая, румяная, держа в руках выстиранные штанишки.
Он очень боялся и был уверен, что страшно опозорится, несмотря на весь свой старательно и долго собираемый теоретический багаж, куда входили премудрости Соломоновой «Песни песней», а также советы из популярных трактатов Фореля и Вандервельде.
Как ни странно, он, жалкий, растерянный юнец, успех имел совершенно неожиданный. На деле это оказалось куда проще всяких теорий. Проще и в то же время сложнее: то, чего он добился, никак не могло быть пределом желаний. Неземное блаженство, как обнаружилось, попахивает потом и, хотя на миг ему почудилось, что она объемлет собою весь мир, его чары, однако, заключались в весьма прозаическом ритуале, который, по неопытности или от излишнего волнения, ему скорее показался утомительным, чем прекрасным.
Под утро, когда он начинал уже подремывать, Вита сказала: «Ты хоть не смеешься надо мною в душе? Я которая по счету в твоей коллекции — девятая, десятая?» И вдруг почему-то расплакалась.
Ему было жаль Виту, он себя чувствовал виноватым, и в то же время, — как будто его одарили. Он ласково обнял ее за плечи и про себя подумал: «Ты чудесная девушка. Никого нет лучше тебя. С какой стати я стану над тобой смеяться?» А вслух подтрунивал над Витой, похвалялся победами, болтал чепуху и скорей бы голову отдал на отсечение, чем признался, что Вита у него была первой. Он мучил ее, огорчал не по злобе, из страха, только б она не проведала правды...
— Похоже, к вечеру дождь собирается?
— Ой ли? Вёдру долго стоять.
— А жара-то какая.
— Зима будет морозная.
— Вы считаете, зима и лето тесно связаны?
— Все меж собою связано. Как же иначе.
— Может, это только кажется.
— Видели вы лошадь о трех ногах?
— Нет, не видел.
— Я тоже. Но, Ансис, но.
Въехали в город. Из открытых окон неслась музыка, плыли аппетитные запахи. Палатка с мороженым со всех сторон была завалена ворохами пустых стаканчиков. Мартынь, должно быть, успел распродать весь квас — на привокзальной площади одиноко стояла бочка. Навстречу льющемуся зною с земли подымался жар раскаленных мостовых и стен. А в остальном все по-прежнему. Празднично одетые люди без видимой цели бродили по улицам, проносились легковые машины, мотоциклы... Внезапно взгляд его замер, словно подстреленный на лету. У булочной стояла Камита Канцане, а рядом с ней старуха из дома номер восемь по улице Приежу! Камита взглянула на часы, что-то сказала, женщина кивнула, и они разошлись в разные стороны.
Все произошло настолько быстро, — он даже не успел выбраться из вороха ветвей. Первой мыслью было спрятаться, сделать вид, что ничего не видел, потом захотелось последить, что будет дальше, но пока он раздумывал, повозка свернула в проулок. Бежать за Камитой не имело смысла: она сама ему назначила свидание. В семь часов вечера, у Гауи, возле спасательной станции.
Последний выкрик Цауне из лодки — «Спросите вечером . у Камиты, она расскажет!» — теперь обретал иное звучание. А что, если Камита не придет? Приглашение могло быть преднамеренной шуткой, чтоб еще больше его одурачить.
Шел третий час. Чего кипятиться? Есть время подумать, все взвесить. Мысль эта немного его успокоила.
Но он уже знал, что пойдет. И в глубине души это подхлестывало, вселяло надежды, решимость, однако он был доволен, что это пока еще где-то в отдалении.
— Ну, мне направо, — сказал возница, — а вам, наверно, лучше тут сойти.
— Да. Спасибо, что подвезли.
— Гостиница рядом.
Откуда старику было знать, что ему нужна гостиница?
— Эх, Ансис, Ансис, худой товар мы с тобой привезли, березки-то наши помялись, поникли.
— Напрасно я на них разлегся.
— Да кто смотреть на них станет! Не для того идут на гулянье, чтоб березки разглядывать.
8
Номер прибран, а вещи соседа остались не тронуты. В графин налили свежей воды. Одним духом он выпил стакан, вода была тепловата, пахла хлоркой.
Сквозь шелковые занавески пробивался золотистый свет. Он бросил пиджак на спинку стула и плюхнулся на кровать. Усталость, как после нескольких нарядов вне очереди.
Полежав минут десять, поднялся, прошел в ванную. У душевого смесителя отломана головка, но сполоснуться можно, вода текла. Запотевшие трубки сердито шипели. Причесываясь, он поглядел на себя в зеркало и поморщился: щетина отросла, таким неандертальцем неудобно на люди показываться. Однако в Рандаве в субботу навряд ли удастся воспользоваться услугами парикмахера.
И воротник сорочки потемнел, помялся, уж это куда ни шло, а вот бороду надо сбрить. Он себя знал, и без того хватало недостатков, о чем всегда вспоминал не к месту, — неровные зубы, фиолетовое пятнышко под губой, чуть вздернутый нос... А тут еще небритая щетина, и он будет то и дело ощупывать подбородок, чувствуя себя не в своей тарелке.
На стеклянной полочке, рядом с зубной щеткой, лежала бритва. Нехорошо брать чужие вещи. Но другого выхода не было. А кроме того, еще нужно было и уметь пользоваться опасной бритвой — страшно даже к горлу поднести такое острое лезвие. Должно быть, его сожитель по номеру человек отчаянный и консерватор по натуре.
Листок бы бумаги — бритву обтирать... В комнате на тумбочке лежали газеты соседа, но оторвать от них было бы уж форменным свинством. Он заглянул в корзинку для бумаг, к счастью, ее забыли опорожнить. Пачка из-под сигарет. Рваный целлофановый мешочек. Стопка скомканных телеграфных бланков.
«Когда вернусь, не знаю. Поступай по своему усмотрению».
«Я ошибся. Немедленно приезжай».
«Письмо от третьего мая считай недействительным».
«Зачем продолжать бессмысленные попытки. Смиримся с достигнутым результатом. Его изменить мы не в силах. Не настолько молоды, чтобы тешить себя иллюзиями».
«Я ничего не забываю и ничего не прощаю».
«Идиот. Идиот. Идиот. Гм-гм-гм».
Черточки, крестики, чертики. Без адреса, без подписи. Но оборотная сторона чистая.
Операция оказалась болезненной, бритва больше драла, чем брила. После некоторых волевых усилий его скулы все-таки обрели более или менее сносный вид.
Один раз ему померещилось, что по номеру кто-то ходит. Он насторожился, затаил дыхание. Ветер дергал раму раскрытого окна. Вот дуралей. Если даже сосед вернется, что тут такого? Смешно!
Он просто помешался на своей чрезмерной порядочности, болезненной робости. В школе он никогда не дрался, потому что это строго-настрого запрещалось. Однажды он какому-то пьянице отдал свои деньги: постыдился отказать. Он никогда не переходил улицу при красном свете, в трамваях платил вторично, если автомат с первого раза не выбрасывал билет.
А что, если это никакая не порядочность, а просто трусость?
Ну вот, все нормально. Пощипывало щеки, зато теперь не стыдно на люди показаться. Телеграфные бланки унитаз поглощал с таким ревом и свистом, будто в небо поднималась баллистическая ракета.
Теперь — не спеша пообедать.
Зал ресторана, как и накануне, был сумрачен, наполовину пуст. Стеклянная дверь на балкон приоткрыта. Куда сесть? За вчерашний стол? На этот раз он себя чувствовал тут не совсем чужим. Сегодня Нина в другом платье. Настолько тесно облегающем, что сквозь него проступал ее интимный такелаж. А вот и Гатынь. Едва виден из-за пивных бутылок и вороха окурков.
Гатынь поднялся, ненамного, правда, прибавив в росте, наклонил голову в знак приветствия и остался стоять. Означало это, что он должен подойти? Похоже, что так.
Гатынь ему показался удивленным, растерянным, даже как будто пристыженным, трудно было сразу разобраться в его настроениях. Очки, как обычно, сползали с носа, и он их указательным пальцем двигал кверху, морщил лоб. То и дело извинялся, виновато хихикал, пожимал плечами, разводил руками.
— ...Да чего уж там... сами видите... ну, конечно...
— Все ясно. Иначе и быть не могло.
— Осмотическая диффузия, баловство с C2H5OH... Если я, конечно, вам не в тягость...
— Что за глупости. Проголодался я ужасно. Утром встал, а голова как карусель.
— Нет, я бы иначе выразился: утром встал, как измученный галлюцинациями Проктофантасмист...
— Вчера, надо думать, посиделки ваши затянулись.
— Проктофантасмист. Точное слово. Короткое и ясное.
— Что бы сие могло означать?
— А вы не знаете? Проктофантасмиста из «Фауста» Иоганна Вольфганга Гете.
— Я этой книги так и не прочел. Семь раз пытался, и все...
— Очень жаль. Гете отменный поэт. Но не в переводе Карлиса Гугенбергера.
— А где же профессор?
Тут подошла Нина и, окинув его безжалостно-равнодушным взглядом, точно он был арматурным столбом или пепельницей серийного производства, протянула меню. Ее автоматический карандаш ритмично выстукивал на листке блокнота. Он заказывал не раздумывая.
— Разумеется, нас познакомили. Но в подобных случаях, как в фильме с двумя лентами: звук — сам по себе, изображение — отдельно. Каюсь. Не оправдываюсь. Если бы расслышал вашу фамилию...
Итак, Гатынь все знал. Значит, где-то разговор о нем был. Возможно, ночью, когда он ушел, может, утром. В присутствии Марики.
— По-моему, вы ничего не потеряли. Особенно, если вам нравится Гете.
— Это вопрос чести. Как и принципа. Порядочных людей на свете не так уж много.
— Смотря по тому, кого условимся называть порядочным человеком.
— Физической смелостью обладают многие, в их числе и люди недюжинных способностей. Но таких, кто сумел бы подняться над личными интересами... Гете, как человек, например, не смог. О чем Гарлиб Меркель в 1796 году, будучи в Иене, в гостях у анатома Лодера, счел нужным сказать ему прямо в лицо.
— Гете как будто был придворным и вельможей.
— Быть придворным куда проще, чем порядочным человеком. И потому большего уважения заслуживает тот, кто смело и до конца отстаивает свои принципы,
— И вы полагаете, что я...
— Вы — его сын.
Он почувствовал, как краска приливает к лицу, и взглянул на часы, чтобы не смотреть в глаза Гатыню.
— К сожалению, мне всего один год пришлось слушать его лекции. На первом курсе.
— Понятно.
— Интересно, что потом стало с вашим отцом?
— Потом — это когда?
— Когда Лысенко нанес ему тот последний удар.
— Он перешел работать на опытную станцию.
— Это я знаю. Но как он все это принял? Что думал? Что говорил вам?
— Сказать по правде, не помню. Дома о работе он никогда не говорил.
— Даже в ту пору?
— Такая у него была натура. В последнее время частенько хворал.
Нина вернулась с подносом. Бифштекс был таким сочным, что невольно задвигались челюсти. Он с удовольствием набросился на еду. Разговор оборвался. Гатынь, втянув ершистую голову в сутулые плечи, смотрел на него с доброй, понимающей улыбкой сквозь запотевшие, с трещинкой, стекла очков. Вдруг встрепенулся, стукнул кулачком себя по лбу, налил пива и в его бокал.
— Прошу покорно извинить... Непростительная рассеянность...
Что-то у него было на уме, но он, должно быть, никак не решался начать разговор.
— Что ж, отведаем пива.
Горьковатое пиво, сытная еда вызвали приятную расслабленность.
— Апариод вчера говорил, вы преподаете в тюремной школе.
— Совершенно верно. В воспитательной колонии для малолетних преступников. Вас это удивляет?
— Немного — да. За что их там держат?
— За хулиганство. Изнасилование. Но главным образом за собственную глупость. Знай они наперед, что им грозит, ручаюсь, виновных было бы наполовину меньше. Парнишка вздумал пошутить, побаловаться, а он, оказывается, совершил насилие. Скажите, где и когда мы беседуем с молодежью о таких вещах? Недостойная тема для разговора. В зале суда, — только там, причем на закрытых заседаниях.
— Сдается мне, вы большой идеалист.
— Давайте без оскорблений. Я биолог.
— И что из них выйдет?
— Из большинства — порядочные люди. Из остальных — рецидивисты. К тому же особо опасные, потому как, вышколенные.
— Вас туда назначили или сами попросились?
— Преподавателю лучшего места не придумать. Во-первых, повышенная зарплата, как и в школе для дефективных, с тем отличием, что контингент наш лишен физических изъянов. Во-вторых, безупречная дисциплина, В-третьих, если в обычной школе твой питомец впоследствии избирает неправедный путь, со всей очевидностью обнаруживается твоя педагогическая несостоятельность, то здесь всякий, кто становится порядочным человеком, — твое неоспоримое достижение, за что давайте и выпьем!
На этот раз пиво уже не казалось таким вкусным. Обычно он получал удовольствие лишь от первого глотка. Он снова взглянул на часы. Не очень это прилично, но что-то он нервничал.
— Мне бы хотелось задать вам один вопрос. — И Гатынь с видом школьника поднял руку. — Скажите, Апариод в самом деле был другом вашего отца, о чем мы здесь слышали?
— Честное слово, не знаю. Возможно.
— Очень странно. Откровенно говоря, я вчера не узнавал Апариода. Чтобы он в ресторации с кем-то первый заговорил...
— Не знаю. А вы его тоже причисляете к людям порядочным?
— Апариода? — Бокал в руке Гатыня повис в воздухе.
— Да, его.
— Гм. С Апариодом интересно поболтать.
В общем-то Гатынь так и не ответил на вопрос. Почему?
9
Ему казалось очень важным прийти ровно в семь, ни в коем случае не опоздать — нехорошо вообще заставлять себя ждать, тем более женщину. Но, и явившись раньше времени, он выставил бы себя в невыгодном свете. Во-первых, выдал бы свой повышенный интерес, во-вторых, проявил бы слабохарактерность, нетерпение, нервозность. Идеальный вариант ему представлялся следующим образом. Вот он идет, не спеша, с прохладцей, будто прогуливаясь, но в точно назначенное время тут как тут и, небрежно глянув на часы, роняет: прошу прощения, я вроде опоздал на четверть секунды...
В городе, где можно укрыться в парадном, спрятаться в подворотне, затеряться в уличной толчее, там эти штучки проделать не трудно, но спасательная станция стояла на берегу, почти на голом месте. Он просчитался, решив, что от гостиницы до станции дойдет минут за десять. Дубина! Утром нужно было засечь время! Теперь нечего было и думать о том, чтоб идти с прохладцей, приходилось чуть ли не на рысях нестись.
Выйдя на луговую тропку, он уже точно знал, что вовремя ему не прийти. Возможно, Камита не захочет ждать. Ладно бы у него со временем было туго, а то ведь без толку торчал в ресторане, переливал из пустого в порожнее с Гатынем.
Берег был безлюден. Лишь кое-где на лесной опушке засиделись подгулявшие компании. В лучах вечернего солнца золотились стволы корабельных сосен. Ветер гонял по лугу обрывки газет.
Теперь он чуть ли не бежал, не спуская глаз с белого домика с желтой башенкой. Какая досада! Ну нет — спокойствие! Будь что будет. Не торопясь, размеренной походкой, с улыбкой на устах. Минутой позже, минутой раньше — теперь уж все равно.
У спасательной станции на кривой березе висели качели. Камита, обеими руками ухватившись за веревки, взлетела вверх и падала вниз, ничуть не смущаясь, что подол платья высоко заголяет ноги. Рядом стояла Бирута, время от времени подталкивала ее, раскачивала. Обе были нарядны, даже ослепительны: чулки-паутинка, замысловатые прически, свежий маникюр... Переливались, шуршали шелка, зеркальным блеском сверкали туфельки, а вокруг витало душистое облако. Камита улыбалась загадочной улыбкой и была, казалось, в отличном настроении; Бирута, напротив, смущалась, робела, вела себя принужденно, норовила отодвинуться от него подальше, отводила глаза.
— Ну вот! А ты, Бирута, говорила, что кавалер не придет.
— Камита!
— Подойдите ближе, подайте мне руку. Воспитанные молодые люди даже снимают дам с качелей.
— Добрый вечер. Я забыл... Черт знает что.
— Что надо подать руку или как важно быть воспитанным?
— Что у вас сегодня день рождения.
Камита хмыкнула. Обняв его за плечи, она проворно спрыгнула с качелей. Так они и остались стоять — лицом к лицу, глядя друг на друга. Это было суровым испытанием. У него подкашивались колени, однако пришлось выдержать. Камита смотрела с явным вызовом: только и ждала, чтобы он отпрянул, смешался или как-то оплошал.
— Не беда! День рождения отменяется.
— То есть как — отменяется?
Он сразу ощутил и свой вспотевший лоб, и неровные зубы, хотя думал только о Камите: при всем желании у нее на лице невозможно было обнаружить ни малейшего изъяна. Влажный рот, блестящие белые зубы, кожа гладкая, глянцевитая, — прозрачная кожура спелого яблока, — а поверх огромных лучистых глаз черными лучами нависали ресницы.
— Все очень просто. Подготовительный комитет изменил программу. Бирута! Может, скажешь, наконец, что-нибудь вразумительное?
— Прежде всего я должна извиниться... Джульетта иной раз бывает настолько опрометчива. Утром так нехорошо получилось...
— Свои интимные дела вы сможете уладить потом, — прервала ее Камита. — Не надо мешать личное с общественным.
Бирута наверняка ей все рассказала. Они работали на редкость согласованно.
Он сделал несколько шагов в сторону Бируты, по правде сказать, единственно затем, чтобы немного освободиться от волнующей близости Камиты.
— Покатали меня на славу, — произнес он с наигранной беспечностью. Неотступные взгляды Камиты пробуждали в нем желание порисоваться: в конце концов, не все ли равно, что говорить, важен сам факт, что он не молчит. — Только я не понял, чем я заслужил немилость Джульетты?
— Похоже, вы сейчас заслужите и мою.
— Это почему же?
— А потому, что вы недостаточно любезны. Разве вас не интересует, что будет дальше? Празднование дня рождения по непредвиденным обстоятельствам переносится. Вместо этого мы все идем на бал.
— На бал?
— Да. В парке, при стадионе. Вам это не нравится?
— Как раз наоборот. Там будут мои знакомые.
— Девушки?
— Нет, березки. А где же Марика? Джульетта, конечно, выше подобных увеселений.
— Секреты бала, как и военные секреты, хранятся в тайне. Итак, все согласовано? Можем идти.
— Джульетта неважно себя чувствует. — Сказав это, Бирута покраснела и потупилась.
— Бирута! Чего ты волынишь!
— Куда спешить, все равно придем раньше времени. Никогда там вовремя не начинают.
— Покажем Сандру парк, погуляем.
Впервые она назвала его Сандром. У Камиты это вышло особенно приятно, непринужденно и естественно, будто у него другого имени и быть не могло.
— Воля ваша — идемте, — проговорил он, — но только, чур, не обижаться, я три года не танцевал.
— Ничего! — Длинные ресницы Камиты встрепенулись, словно крылья бабочки. — Мы и на робких управу найдем.
Парк и стадион находились на другом конце города. Сначала шли тихими улочками с укрывшимися в зелени домиками, потом оборвалась окраинная улица, начиналось шоссе. С обеих сторон колосились хлеба, тянулись свекловичные грядки, по обочинам — пыльные ромашки и репейник. Показался еловый бор, высокий, зубчатый, как крепостная стена. Кассирши устроились прямо на дороге, у натянутых вместо ограждения канатов расставили столики, достали билетные книжки.
В парке под древними елями густел сумрак, косые лучи вечернего солнца, проникая сквозь опахала ветвей, светили рассеянным светом, словно огни рампы. Над танцплощадкой голо и тускло горели зажженные раньше времени лампочки. Музыканты, скинув пиджаки, на тесной эстраде тянули и раскручивали провода, проверяли микрофоны, бренчали на электрогитарах. Расставленные вокруг дощатого настила скамейки пока пустовали, лишь кое-где был заполнен первый ряд. Девушки казались примерно одного возраста, и все как будто знали друг друга, сидели рядышком, взявшись за руки. Глядя на них, можно было подумать, что здесь намечается школьный вечер — на таких вечерах каждый класс держится замкнуто, скопом.
Кое-кого, возможно, он еще утром видел у реки. Бирута опять засмущалась, отводила глаза, но Камита выступала гордо, с высоко поднятой головой, не обращая внимания на назойливые взгляды.
— Все ваши? Фабричные?
— В основном.
— А где же партнеры?
— Не беспокойтесь, будут и партнеры. Вон в кустах шныряют.
— Тоже фабричные?
— Всякие. Городские, фабричные, из окрестных колхозов.
— С виду шустрые, только ростом не вышли,
— На танцульки сосунки больше ходят. Жалкий контингент. Длинные патлы да штаны широкие. Борода, и та еще не выросла. А главное, глупы непроходимо.
— Разве это мешает танцевать?
— Кому как, мне мешает.
— Зато музыканты молодцы.
— Музыканты у нас что надо. «Рандавская пятерка». Комсомольцы долго ломали голову: можно ли комсоргу играть на трубе? Наконец решили, что можно.
Одним своим краем парк спускался к реке. Склон высокий, но пологий, лесистый. От опушки парка до самой воды тянулся зеленый лужок. С высоты открывался вид на речные извивы, песчаные отмели, противоположный берег. Казалось, из темного парка на реку распахнуто окно.
Постепенно народ собирался. На эстраде, правда, все без особых перемен. Музыканты по-прежнему раскручивали провода, проверяли микрофоны, с олимпийским спокойствием настраивали инструменты, курили, балагурили. Лампочки над танцплощадкой то гасли, то загорались.
Неподалеку от буфета они столкнулись с Марикой и Тенисоном.
— Так, так, — многозначительно обронила Камита. — Ну, конечно...
— Да, милая! Чему ты удивляешься? — Марика демонстративно взяла под руку Тенисона. — Мы передумали. Вечер чудесный. Отчего ж немного не потанцевать для моциона?
— Но ты же собиралась в Ригу?
— Не я, а Варис.
Тенисон протянул ему руку, сделав вид, что утром они не виделись.
— Ну, поэт, как вам понравилась наша Рандава? Что за девочки, а!
— Да, успел приглядеться.
— Фи, как не стыдно! — Камита дернула его за рукав. — С нами гулять и на других заглядываться.
— Почему же на других? Этого я не говорил.
Вопрос Тенисона ему показался идиотским. Как и собственный ответ. Бирута еще больше потупилась, защелкала пальцами.
— Я смотрю, — как-то странно усмехнувшись, сказала Марика, — вас успели прибрать умелые руки.
— Ты чем-то недовольна? — Камита метнула в нее быстрый взгляд. — А что до моих рук, они и в самом деле ничего. Ручки что надо...
— Да, маникюр им, знаете ли, за счет комбината делают, — вмешался Тенисон. — Профсоюз оплачивает.
Бирута, бросив страдальческий взгляд, отвернулась к эстраде.
— Пора бы начинать.
— Темноты дожидаются. При свете дня танцы в Рандаве не ладятся. Темнота нашим парням придает смелости, они из этой братии.
— Так сознайся, Камита, который годочек тебе стукнул?
— Варис, миленький, ты становишься неинтересным. Каждый год задаешь один и тот же вопрос. Представь себе, уже двадцать два! А еще через двадцать два я буду бабушкой.
— Ну это как сказать. Все ли так гладко пойдет?
— Можешь не сомневаться.
Все, кроме Бируты, улыбались, стараясь показать, что чувствуют себя непринужденно. И он улыбался, хотя нервы были взвинчены, а на сердце кошки скребли.
— На день рождения пьют вино, — сказал Тенисон. — Может, дойдем до буфета?
«Марике пить нельзя».
«Что за шутки!»
«Вовсе не шутка. Марика ждет ребенка». (Совершенно спокойно, глядя Тенисону в глаза.)
«С ума сойти! Ну и ну!» (Всеобщее замешательство.) «Марика, это правда?»
«Впервые слышу».
«Тенисон, может, для ясности повторите то, что сказали мне в гостинице? Ну да, сегодня утром, когда пытались выклянчить эти несчастные письма...»
Он так отчетливо себе представил диалог, что в мыслях уже видел замешательство присутствующих: Тенисон окаменеет, потом сникнет, Марика побледнеет, Камита встрепенется от любопытства... Слова были готовы сорваться с языка, внутри разливалось злорадство. Почему ж он промолчал, почему, почему?..
— Что ни говорите, а Варис настоящий джентльмен. Только он и вспомнил про виновницу торжества.
— Я слышал, будто торжество переносится.
— Что ж с того, что переносится. Не поступаться же добрыми традициями.
Камита опять оказалась рядом. Он посмотрел на нее, взгляд как-то сам собой скользнул за вырез платья. Он тотчас отвел глаза и вздрогнул, будто прикоснулся к чему-то горячему. Вообще, с ним творились странные вещи: язык его, руки, ноги, глаза — все они жили сами по себе. Не таким он был наивным, чтобы не понять, что Камита нарочно ведет себя вызывающе, вольно, но в том-то и был весь соблазн. Смелая, даже дерзкая, она не стеснялась проявлять откровенный интерес к нему. Между тем как он, точно тряпка, болтался на ветру, что-то мямлил. А ведь она, можно сказать, приносила себя в жертву.
— Ну, Сандр, что будем делать? Неймется нашим задирам.
— Традиции надо уважать.
— Почему бы вам в таком случае не взять меня под руку? Тоже добрая традиция — ну хотя бы назло Марике.
— Она и не смотрит в нашу сторону.
Из-под ресниц Камиты полыхнуло зеленым пламенем.
— Уж я-то знаю, что говорю...
Громко разговаривая, Тенисон шел впереди с Марикой и Бирутой. Его головка, подпертая снизу белым нейлоновым воротничком, вертелась из стороны в сторону. Казалось, что даже его маслянисто-серые, похожие на подшерсток волосы источают лукавство. Ну вылитый кот, мерзкий котище! И спина у него котовская, и походка ленивая, мягкая. Не хватало только хвоста, но его нетрудно было домыслить под удлиненным модным пиджаком.
С детства он привык в своем воображении превращать людей в животных. Может, оттого, что когда-то был без ума от мультфильмов. У них во дворе неограниченным деспотом правил Волдынь из соседнего дома, всех задирал, дразнил, высмеивал, никому не давал прохода. Превзойти свирепостью и силой этого злодея для него было делом несбыточным, зато он превратил Волдыня в собаку и на радость себе действительно обнаруживал в нем все больше собачьих повадок.
Много неприятностей ему в школе доставляла алгебра. Учитель Пупуринь, раздавая контрольные работы, нередко ему выговаривал: «Милый юноша, тот, кто не в ладах с математикой, попросту духовный инвалид». Было невыносимо стыдно, он краснел, чесал затылок, крутил пуговицы на куртке, а про себя твердил: «А ты индюк, индюк, вот ты кто».
Его раздражал один лектор из общества по распространению научных знаний, который везде и во всем усматривал «переходный период». Лектор был небольшого росточка, с пушистой макушкой, с толстыми отвислыми губами, морщинистым лбом и тоской в глазах. «Современный уровень развития химии — всего-навсего переходный период... переходный период органического синтеза заключается в том... принимая во внимание переходный период в науке вообще... истинное положение вещей следует отличать от состояния переходного периода...» Этого лектора он представил себе мартышкой. Слушал его и думал: у мартышек голый зад — это состояние переходного периода или истинное положение вещей?
Перед буфетом выстроилась длинная очередь. Продавщица время от времени сердито покрикивала:
— В розлив не продаем. Только бутылками.
— Ай-ай, любезная! Могли бы и разлить.
— Сами разольете, не развалитесь, у меня что, работы мало!
— Да это же все равно что счастье по стаканам разливать.
— Я свое давно разлила, можете не беспокоиться.
Напитки отпускались быстро, морока начиналась, когда дело доходило до мороженого, печенья, колбасы — тут приходилось взвешивать. Очередь обрастала советчиками и просто страдателями, те подсчитывали возможности, прикидывали, давали указания, зудели и путали: рислинг не бери, возьми два вермута. А лучше так: один ром и два лимонада. И шпроты в масле. Эй, вы, впереди, все не расхватайте, оставьте что-нибудь и нам. Не пускай того без очереди. Жанис, вот тебе еще два рубля на всякий пожарный случай. Ладно, Илга, не жмись, отдадим с получки...
Отоваренные со счастливыми лицами, размахивая бутылками, шурша бумажными стаканчиками, разбредались по укромным уголкам парка.
— А на что мы сядем? — оглядевшись, спросила Марика.
Тенисон в мгновение ока скинул пиджак и широким жестом тореодора расстелил его на траве. Что ж, пример был подан.
Он тоже снял пиджак, небрежно бросил на землю. Камита тотчас на него уселась, вытянув ноги. Бирута, поколебавшись, осторожно опустилась на краешек.
— Так вот, — сказал Тенисон, — за большое потомство Камиты.
— Фи, как не стыдно. Отставить! Это не тост.
— Напротив — тост превосходный! Я бы даже сказал: государственного значения. Чтобы нация не скудела.
— Свой патриотизм сможешь сам доказать на деле. У меня другое предложение: выпьем «большой молчаливый». Каждый в душе пожелает мне того, чего хочет. За то и выпьем.
— Годится.
Марика взглянула на Камиту, потом на свой стаканчик. Вначале показалось, не станет пить — стаканчик опустился, но это она выуживала комара, потом выпила все до дна.
— Спасибо, Сандр, — усмехнулась Камита.
— За что?
— За то, что ничего не пожелали.
— Откуда вы знаете?
— Я видела, куда вы смотрели. А вы, Тенисон, видели?
— Важно не только все видеть, но и знать, когда что-то положено видеть, а когда нет. — Марика с достоинством обвела всех по очереди взглядом.
Бирута, до тех пор рассеянно слушавшая, вдруг встала на колени, обняла Камиту.
— Вы только посмотрите, какие синие облака, какое красное небо и темные деревья. Красота несказанная, даже слезы наворачиваются. И тишина — будто мир остановился. Будто вот сейчас произойдет что-то неожиданное, необычное...
И тут заиграл оркестр, репродукторы разнесли его бравурные звуки по всему парку.
— Бирута, ты у нас пророчица, честное слово!
— Вот вы смеетесь, а я говорю серьезно. У меня предчувствие, что-то должно произойти.
— Всегда что-нибудь происходит.
— Барабанщик, например, может до дыр пробить барабан.
— Мы не умеем быть откровенными, искренними. Думаем одно, а говорим другое. И обманываем не только других, но и самих себя. Нам кажется, что с нашей стороны это всего-навсего уловка, на самом деле просто страх, может, еще и стыд.
— Бирута стыдит нас...
— Что ж, принципиальная критика, приправленная самокритикой.
— Вовсе нет, я и не думала... Просто мне пришла такая мысль. Лучше бы я промолчала?
— Ты права. Долой притворство! Да здравствует откровенность! Исправляться никогда не поздно. И с этого момента...
— Послушайте, идея! — Камита отстранила от себя Бируту и тоже встала на колени. — Давайте играть в откровенность! Я видела в одном французском фильме. Страшно интересно! Кто-то задает вопрос, остальные по очереди отвечают.
— И можно спрашивать все, что взбредет в голову?
— Абсолютно. Ну, сыграем? Сандр! Тенисович!
Не о том он думал, что ответит, ответ был неважен. Он лихорадочно придумывал, как поступить, если такая игра действительно начнется.
— Мне все равно. Хе, мне-то что, — сказал Тенисон.
Это ж все равно, что в присутствии других донага раздеться. Нет, ни за что. Вот ненормальная!
— Хорошо, — сказал он, — да будет так.
— Значит, играем? Отлично. Кто первым задает вопросы? Может, позволите мне?
— Благодарствуйте, — сказала Марика. — Я в этой миленькой игре участвовать не собираюсь,
— Очень жаль.
— Ничего, переживете.
— И я, наверно, откажусь, — сказала Бирута, несмело подняв глаза.
— Но почему? Ведь ты за откровенность!
— Как раз поэтому.
— Вот тебе на!
— Если ты, Камита, полагаешь, что можно с полной откровенностью ответить на любой вопрос, ты очень и очень заблуждаешься.
— А почему бы и нет? Я могу.
— Так в чем дело, чего мы мешкаем? — продолжал он с видом человека, готового на все.
Никто не ответил. Молчание, наступившее после сумбура и выкриков, давило своей тяжестью, Все присмирели, выжидательно переглядывались.
Как ни в чем не бывало первой встала Марика, можно было подумать, ей наскучило сидеть на пиджаке Тенисона. За ней поднялся Варис.
— Так все танцы можно проболтать. Шутки шутками, а работа есть работа. Пошли танцевать.
— Милые, в самом-то деле! Довольно прохлаждаться.
— Ой, у меня ноги затекли! Держите, я падаю.
Камита разглаживала помятое платье, подтягивала чулки. Марика, глядя в зеркальце, красила губы и, слюнявя палец, подводила брови.
— Ну что, тронулись?
Призывные звуки вальса наполняли беспокойным оживлением шелестящий лепечущий парк, но пока еще оно не докатилось до освещенной танцплощадки. Парни по-прежнему шныряли по кустам, сходились в ватаги, мало-помалу сужая кольцо вокруг площадки, словно собираясь с духом перед опасным и решительным натиском. Они молча курили, озирались по сторонам, задумчиво теребили свои галстуки, приглаживали прически.
Девушки вокруг площадки сидели не шелохнувшись, будто в полуобморочном состоянии. При свете лампочек их неподвижные лица казались совсем бледными.
Вальс кончился. Сквозь кольцо окружения прорывались отдельные парочки, спешили занять свободные места на скамейках. У эстрады бегали детишки — кричали, топали, гонялись друг за дружкой. Всеобщее внимание привлекали трое молодчиков. Разболтанной походкой прошлись они по пустынной площадке, угрюмо оглядывая публику и время от времени у кого-то громко спрашивая: «Женьку не видел?»
Оркестр заиграл популярную мелодию с дробным, издерганным ритмом.
— Ну! — дохнула Камита над самым ухом. — Не знаю, как другие, а я хочу танцевать.
— Никто же не танцует.
— Ну и что? Пока-то они расшевелятся.
— В мое время танцевали твист. Этой штуки я еще не постиг. Что это, шейк?
— Все, что быстрее похоронного марша, в Рандаве считается шейком.
— Шейк я не умею.
— Не беда, станцуем танго. Или польку попрыгаем.
Не успел он опомниться, как очутился посреди танцплощадки. Они вдвоем, одни, на них нацелены, их пронизывают сотни глаз. Безумие! И как он мог решиться. Его ждал публичный позор, и все же он не мог отказать Камите. Более того, он ощутил что-то похожее на радость. Выходит, он не робкого десятка. Оказывается, есть в нем отчаянность. Или страх обнаружить перед Камитой свое малодушие был сильнее страха опозориться на танцплощадке?
Камита ждала. Он протянул руки, коснулся ее обтянутой шелком талии, и тогда Камита, душистая, теплая, подалась вперед, оказалась так близко, что у них столкнулись колени. Легкомысленная улыбка сошла с ее губ, теперь Камита была сама серьезность — строга и собранна. Она повисла у него на руках в покорном бессилии, в то же время, словно натянутая струна, отзываясь на его малейшее движение.
Первые шаги были неудачны. Он хотел отстраниться, но как-то само собой получилось, что обнял Камиту еще крепче, так крепко, что, казалось, ощутил биение ее сердца. У него пресеклось дыхание, во рту пересохло, и, чтобы скрыть смущение, он заговорил по возможности беспечней:
— Так что мы будем танцевать?
— А что-нибудь бедовое.
— Па-де-де из «Лебединого озера»?
— По мне, хоть танец гладиаторов из «Спартака».
— Когда я был маленький, никак не мог понять, как это балерины крутятся на носках, я считал, у них в туфлях особые шурупы, и когда партнерам нужно их покрутить, их ввинчивают в пол.
— Великолепно!
— Они смотрят на нас так, будто мы сошли с летающей тарелки.
— А вам не все равно, как на вас смотрят?
— Абсолютно.
— Ведь мы не делаем ничего дурного.
— Боже упаси!
Они стояли, крепко обнявшись, почти, не двигаясь, лишь слегка покачиваясь в ритме танца. То, что сейчас происходило, в какой-то мере ему напомнило катание на водных лыжах. Сначала волнение, дрожь во всем теле, стесненное дыхание, судорожно сжатые руки на планке троса. Потом тяжесть исчезает, вода превращается в сплошное переливчатое сияние под летящими стрелами лыж. Ничего, кроме стремительного бега и удивительного ощущения «я могу». Но это ощущение находилось в нем самом, и оно никак не могло затмить простой истины, что вода по-прежнему оставалась водой, а он — человеком, который может утонуть. Просто между ними возникали новые взаимоотношения.
— Вот увидите, сейчас здесь будет теснота и давка. Им самим ни за что не решиться, ждут, чтобы другие начали. Они, как обезьяны, умеют только подражать,
— А вы не признаете подражания?
— Я признаю только то, что мне нравится,
— Даже в танцах?
— Даже в танцах.
— Не обращая внимания на музыку?
— Сообразуясь с музыкой.
— Сообразуясь, но не слушая ее?
Сделав вид, что она сердится, Камита отшатнулась от него, но тотчас прижалась еще крепче. Они смотрели друг на друга, позабыв об окружающих. Ее лицо было близко, он затаил дыхание, темные зрачки Камиты впились в его глаза, временами как-то странно наплывая. Молоть всякий вздор сейчас не имело смысла. Вскидывая брови, приподнимая ресницы, Камита улыбалась ему манящей, немного озорной улыбкой. Приоткрытые губы чуть вздрагивали, словно ей вспоминалось что-то милое и смешное. К нему возвращалось спокойствие, подкрепленное радостью музыкального ритма. И оттого ли, что Камита была так красива и находилась так близко, оттого ли, что они вдвоем всем назло танцевали этот кабалистический танец, — но мир внезапно преобразился, и ощутил он это лишь потому, что нежданно-негаданно прикатил сюда, притащился на эти танцы и еще более нежданно-негаданно повстречался с той, которую мог никогда и не встретить. Но так ли все нежданно-негаданно?
— Послушайте, чем это вы занимаетесь?
Голос Тенисона вывел его из приятной задумчивости. Он даже вздрогнул, будто его окатили холодной водой. Варис с Марикой, дрыгая руками и ногами, лихо отплясывали шейк.
— Вначале полагается разминка.
— Только смотрите не усните.
— Вы что, пришли нас разбудить?
Плотина была прорвана. На танцплощадку хлынули парочки, Но тут как раз оркестр и смолк.
10
Послышались стоны и вздохи, кто-то пытался задобрить музыкантов жидкими хлопками. Однако танец не повторили, и публика волной — с ворчанием и шелестом — покатилась обратно к скамейкам. Камита, гордо подняв голову, озирала веранду победным взором. Он шел за ней следом, возбужденный и довольный. Наиболее ретивые все еще хлопали в ладоши. Так вам и надо, ротозеи несчастные, прошляпили танец, в следующий раз будете умнее...
Камита держала его под руку. Отдельные парочки в ожидании танца остались посреди площадки, другие расхаживали взад и вперед, толкались, путались под ногами.
— Камита, приветик!
— А-а, это ты....
— Ой, подружка, что это у тебя? Ну-ка, подойди поближе!
— В чем дело? Ты же видишь, я не одна.
— Да подойди, не бойся! Ничего с тобой не случится. К свету подойди поближе.
Лохматая головка, чем-то похожая на пион. Где он ее видел? Круглящиеся груди, круглящиеся коленки, круглящийся задик, белые штанишки... А звать как? Либа, Лига?
— Прошу прощения, я на минутку... Что стряслось у тебя, Либочка?
— Темновато тут, никак не разгляжу.
— Чего не разглядишь?
— Сама, что ли, не чувствуешь? Да вот же, вот...
Озадаченная Камита невольно подалась назад. Широко раскрыв глаза, Либа пристально смотрела на нее, все подталкивая на середину площадки.
— В чем дело? Говори, не придуривайся,
— Да вот же! Неужто не чувствуешь?
Либа протянула руку к лицу Камиты. Та машинально зажмурилась, запрокинула голову.
— Да погоди ты, не дергайся, не на цепь тебя сажают.
Рука поднялась еще выше, и в следующий миг роскошные ресницы Камиты очутились у Либы.
— На-ка вот, приклей покрепче, а то на радостях и не заметишь, как проглотишь,.,
Он прыснул, но тут же осекся, ожидая, что будет дальше. Обстановка была нелепая. За такие шуточки ребята бьют по морде. (Он был уверен, что у девушек до этого не доходит, но в какой-то момент ему показалось, что Камита вцепится Либе в волосы.) Если поступок носит злостный характер, он ни в коем случае не должен остаться в стороне. (Но как вести себя мужчине, чья дама подверглась нападению со стороны другой дамы?) Впрочем, не исключено, что он, не зная местных нравов, напрасно ждал скандала. А что если ресницы в самом деле оказались плохо приклеенными и могли потеряться, что, к счастью, не ускользнуло от наблюдательного взгляда Либы?
И Камита, должно быть, заколебалась, она стояла, будто окаменев. Ее прежнего мечтательного настроения как не бывало. Теперь Камита не казалась такой очаровательной. Ему почему-то было и стыдно за нее, и жаль ее. Но вот на лице той опять заиграла улыбка. Забрав у Либы ресницы, Камита обняла ее за шею и что-то шепнула на ухо.
Лицо у Либы застыло, совсем как изображение на экране, когда останавливается кадр.
— Нет, — вскрикнула она, — нет!
— Да, мышка, да, милая,
— Никогда!
— Да, да!
Либа отпихнула от себя Камиту и убежала. Глянув ей вслед, Камита проговорила с нескрываемым презрением:
— Недомерок!
— Что случилось?
— Ничего страшного. Кого криком не возьмешь, тому следует шепнуть на ухо. Запомните мой совет. У нас в молочной работает кассирша, настоящая фурия, глотка у нее — сирена корабельная, но я как-то поманила ее пальчиком, чтоб из будки своей наклонилась, и тихо-тихо шепнула: «А знаете, милая, у вас нервы не в порядке, не запускайте, к добру не приведет. Попросите в месткоме путевку...» Безотказно действует. Сразу столбенеет, и рот — на замок.
— Мы с Либой старые знакомые.
— В самом деле? — Глаза Камиты блеснули. — С каких это пор?
— Секрет.
— Вы уже виделись? Интересно, когда? Сегодня утром?
Он усмехнулся и покачал головой.
— Так когда же? Вчера? — не унималась Камита. — Ну скажите. Ведь вы же здесь всего второй день. Она что, приглашала вас на танцы?
— Нет. Мы с ней вместе отомкнули одну дверь. Потом прогулялись по карнизам, прыгая с балкона на балкон.
— И все?
— Разве этого мало?
— От Либы можно ждать и большего.
— Я вижу, вам она не особенно по душе?
— А вам?
— Довольно своеобразные манеры.
— Избави бог от такого своеобразия. У девчонки-разбойницы в сказке Андерсена тоже своеобразные манеры. Ну, конечно, Либа не стреляет, она предпочитает холодное оружие.
— Эта девочка?
— Как, вы не знали? Ну вот, а еще старые знакомые... Она сидела в тюрьме за попытку убить человека. Одного парня на тот свет чуть не отправила. И о своем ребенке совершенно не заботится. Говорят, его воспитывает бабушка где-то в Вилянах или в Вараклянах.
— И ребенок...
— Ну да! Впрочем, что ребенок! Вы бы лучше на мать посмотрели. А теперь: вольно! Можете покурить. — Камита раскрыла ладонь с искусственными ресницами. — Мне очень жаль, но я должна ненадолго покинуть ваше приятное общество.
— Не могу ли я быть чем-нибудь полезен?
— О чем вы говорите! Магия требует одиночества.
— Одиночество скучная вещь.
— Ничего, оставляю вам свою заместительницу. Бирута! Присмотри, чтобы наш поэт не сник от мировой скорби. Заодно, разумеется, пригляди, чтобы не наделал глупостей. Слышишь?!
Пригрозив ей пальцем, Камита затерялась в толпе. Бирута, потупив глаза, подошла поближе. Опять заиграли.
— Надеюсь, вы сможете присматривать за мной и в танце?
Бирута покраснела, не в силах скрыть радость.
— Я плохо танцую.
Ее откровенная робость была приятным облегчением.
— Я тоже. Но мы же не на конкурсе.
Бирута сказала правду. Тянуть и подталкивать ее, действительно, было делом нелегким. Казалось, она о том только и думает, как бы держаться от него на дистанции. Шаг у нее был деревянный, она то и дело смотрела себе под ноги, ужасно старалась, робела, переживала.
— Мы с Камитой только что говорили о Либе. Оказывается, она у вас знаменитость.
— Я удивляюсь, как это Либа пришла. Обычно на танцы не ходит.
— А вы?
— И я не хожу.
— Если не секрет, почему?
Бирута впервые взглянула ему прямо в глаза.
— Вы знаете, что такое аукцион?
— Очень приблизительно.
— Никогда не читали? В Ленинграде, к примеру, на аукционе продают пушнину, Так вот, танцульки мне напоминают аукцион.
— Ну и что?
— Должно быть, смелости не хватает.
— Мне кажется, Либу не заподозришь в недостатке смелости.
— Не смейтесь. Мне ее жаль.
— Жаль?
— Она не самая счастливая. Простите, я действительно плохо танцую. Может, хватит?
— Да нет же, у нас недурно получается,
Ни в коем случае нельзя ее отпускать. Чтобы там Бирута ни говорила, а ей нравилось танцевать, и совместные усилия давали свои результаты. Бирута становилась смелее, разговорчивей.
— Я бы хотел поговорить с вами.
— О Либе?
— Нет, вообще. Но совершенно откровенно. Мы же собирались играть в откровенность. Сейчас я к этому отношусь серьезно.
Бирута насторожилась. Разволновавшись, она перестала следить за движением своих ног и вдруг сделалась легкой, невесомой.
— Они же приходят сюда не за тем, чтоб танцевать. Вернее, танцы для них не главное. Они приходят, чтобы познакомиться. В конце концов, их можно понять, как же без этого.
Она тихонько рассмеялась, но тут же примолкла, опять посерьезнела.
— Есть, конечно, и такие, кто приходит просто танцевать. Я бы тоже приходила, если бы умела. Танцевать приятно.
— Я, наверно, очень навязчив, но это, считайте, — профессиональный интерес... Скажите, у вас никогда не было желания познакомиться?
— Как это?.. Право, не знаю.
— Ну хотя бы из самолюбия. Или назло подругам. Ведь при существующих пропорциях мужского и женского...
— Я думаю, пропорции тут ни при чем. Я верю в счастье. Сто лотерейных билетов могут оказаться пустыми, зато сто первый с выигрышем.
— Значит, вы фаталистка.
— Не знаю. Но я уверена, что те, кому судьбой суждено встретиться, с первых дней неотвратимо движутся навстречу друг другу, постепенно, шаг за шагом, иногда отдаляясь, как в запутанном лабиринте.
— А что, если этого второго просто нет? Понимаете: нет математически...
— Где-то должен быть. Может, очень далеко, на другом конце света, но должен быть. И вдруг пути пересеклись, они встретились. Всего на мгновенье, в ночной темноте, в толчее привокзальной площади, в переполненном аэропорту. И сразу поймут, что они-то и искали друг друга. Разве так не бывает?
Он, конечно, чего-то ждал от этого разговора. И потому был напряжен и насторожен, как человек, проверяющий электрический контакт, когда толком еще не уверен — не получится ли замыкания. Однако результат был в высшей степени неожиданным. Робкая Бирута на глазах преображалась в пламенную проповедницу, убежденную в своей правоте, готовую бороться, защищать свои взгляды, доказывать. Поистине разительная перемена. Ее речь лилась свободно, на лице торжественное, почти самозабвенное выражение. Ошеломленный, он остановился.
— Разве так не бывает? — повторила она.
— Иногда бывает. Чаще все-таки в фильмах, в романах.
— Да нет же! За правдой жизни не угнаться никакой фантазии!
И она с увлечением принялась рассказывать о какой-то своей подруге и ее поразительной судьбе.
Из этого разговора он не слышал ни слова, захваченный одной-единственной мыслью: а что, если письма писала она?
Ничего невозможного тут нет. Сквозь ее романтические бредни иногда прорывались нотки, казавшиеся ему знакомыми. Конечно, прямых доказательств или фактов в его распоряжении пока не было, но, судя по манере, выражению, образу мыслей, он без труда мог представить Бируту сочинительницей писем. Отдельные черты совпадали полностью: повышенная чувствительность, с какой Бирута говорила о других (ну хотя бы о той же Либе), ее внезапная пылкость, переходящая в робость, едва речь заходила о ней самой. В письмах столько места отводилось красотам природы, и разве не Бирута предложила поездку на Грибные кручи? А совсем недавно, когда пили вино, она ни с того ни с сего вдруг стала восторгаться облаками, небом... По тону и душевному настрою письма в полной мере соответствовали чувствительной и робкой натуре Бируты. А если еще добавить ту подкупающую искренность, с какой она признавалась в своих недостатках...
В самом деле, почему бы ею не могла быть Бирута? Однако мысль эта в нем вызвала что-то похожее на разочарование. Конечно, все это лишь предположение. Но вот неувязка: Бирута заочно училась в институте, а в письмах про учебу не было ни слова. Для полной ясности неплохо было бы познакомиться с почерком Бируты.
— Мне жаль вас, — сказала она, — не понимаю, как можно быть поэтом и не верить в чудо.
— Все не так просто.
— А я вас представляла себе несколько иначе.
— Каким же вы меня представляли?
— В ваших стихах столько романтики.
— Вполне возможно. Видите ли, поэты, как и шизофреники, страдают раздвоением личности. Стихи пишет романтик, пока реалист в нем дремлет.
— Опять вы шутите.
— Нет, правда. Не шучу. И мне известно из достоверных источников, что и вы стихи пишете.
Бирута густо покраснела.
— Кто вам сказал?
— У вас, случайно, нет с собой каких-нибудь стихов?
— Стихов? Нет...
— Жаль. Хотелось бы взглянуть.
— Вы думаете, стоит?
— Не сомневаюсь.
— Но я ведь пишу для себя.
— Мы могли бы с вами заключить тайный союз под девизом: другим — ни слова! Что вы на это скажете?
— Я подумаю.
Вид у нее был ошарашенный, будто она только что очнулась и пыталась сообразить, что ей во сне померещилось, а что она слышала наяву. От нахлынувших мыслей лицо ее омрачилось, но губы раскрывались в светлой улыбке, и сквозь настороженную недоверчивость наружу ломились восторг и радость.
Можно было считать, что тайный союз заключен.
11
Больше не было сказано ни слова, они танцевали молча и довольно рассеянно, без прежнего старания, и потому сбивались с ритма, путались, впрочем, нимало о том не заботясь, так как были заняты другим.
Он проводил Бируту туда, где в толпе голубело платье Марики и алел галстук Тенисона. Бирута шла впереди, иногда оборачиваясь, мечтательно улыбаясь ему.
На опустевшей площадке опять показалась мрачная тройка, искавшая Женьку.
— Ну, как настроение? — спросил Тенисон Бируту.
— Спасибо, прекрасное.
— А у нас так себе, — сказала Марика. — Житья от комаров не стало, поедом едят. Я уж Варису говорю, мошки на плешь его, как на свет, летят.
— А где же Камита? — Тенисон пропустил мимо ушей замечание Марики.
— Куда-то исчезла.
— Камита, у-у-у! Где ты?
Он огляделся и неподалеку, в тусклом свете фонаря, увидел Либу. Она стояла одна, прислонившись к столбу, и как будто пыталась склеить надломленную сигарету. Занятая своим делом, она тем не менее перехватила его взгляд и, холодно блеснув глазами, куда-то скрылась.
Потом он заметил ее на другой стороне площадки, под деревом. Их взгляды опять встретились, причем на этот раз Либа вроде бы рассердилась, и все же он позволил себе безобидную усмешку. (Притвориться, что не видит ее, было бы совсем уж глупо.)
И опять она исчезла куда-то. Это начинало смахивать на игру в прятки. Теперь он искал ее с упорством человека, не желающего остаться побежденным в этом бессловесном и потешном поединке.
Тенисон с Марикой ушли танцевать. Бирута застыла поодаль, как в почетном карауле, даже не смотрела в его сторону, очевидно, из деликатности, чтобы не подумал, что ее нужно приглашать. Музыка рождала в душе беспокойство: что-то уплывало, как сверкающий огнями корабль в ночи, что-то было упущено, растеряно, брошено на ветер. Поскорей бы возвращалась Камита. Пригласить Бируту показалось неудобным — слишком долго раздумывал. Так и остался стоять, сам не понимая, чего ждет, да, по правде сказать, и не зная, чего хочет.
Либа мельтешила на той стороне площадки, у зеленых насаждений, наверное, считая, что в тени эстрады ее не видно. Вот был бы номер — подкрасться сзади, вырасти перед ней: «Прошу вас!»
«Спасибо, я не танцую».
«Мы с вами играли в прятки, и вот я вас (нет, лучше — тебя) нашел. Пошли танцевать».
В нем просыпалось желание захватить врасплох, слегка помучить сумасбродку Либу — вроде той детской дурной привычки теребить и тискать котят, птенцов. А почему бы и нет?
Либа сидела в тюрьме — интересно! У нее ребенок — ну и что? А просто так, шутки ради. Она остолбенеет, слова не вымолвит от неожиданности.
Вообще-то, ничего сногсшибательного в этом нет. Если не считать Марику, Камиту и Бируту, сейчас Либа единственная девушка (ничего себе — девушка!), с которой он знаком. С которой хоть сколько-то знаком. Еще точнее: которую просто знает в лицо. Или Бируту — или же Либу... Два танца подряд с Бирутой — нет, увольте, совсем не обязательно. Либу! Дело верное. Безо всяких задних мыслей. Просто так, минутная прихоть, блажь. Как сказал бы Александр Драйска: «Во имя внутренней свободы глупо жертвовать привычкой шевелить ушами». Однако чем ближе подходил он к Либе, тем шаг его, беспечный и бодрый вначале, все больше тяжелел. Не так-то все просто. Тюрьма и ребенок дела не меняли, но все равно он должен что-то сказать. «С такими легко и просто!» Черта с два! От таких дамочек жди чего угодно.
Либа успела его заметить, и теперь он тащился на привязи ее взгляда, как фокстерьер на поводке. Она же на него глядела так, как будто он был чучело гороховое. Ни тени смущения на лице, наоборот — язвительная усмешка.
Оставался еще один выход — пройти мимо Либы и пригласить кого-нибудь из стоявших рядом девушек. Все равно кого, только не Либу. Вот был бы номер! А потом усмехнуться и бросить через плечо: «А-а, Либа, и ты здесь! Привет, привет!»
Поздно. Момент упущен. Вымученная, жалкая улыбка, срывающееся дыхание, как после неудачного прыжка в воду, когда шлепнешься животом.
— Можно пригласить?
— Не знаю. Вообще-то, не запрещается.
— Как прикажете понимать?
— Откуда я знаю, может, еще испугаешься?
— Испугаюсь, ха... с чего бы вдруг? Кого?
— Да Женьку, кого же. Разве не знаешь Женьку?
— К сожалению, пока нас не представили.
— Считай, я тебя предупредила. В конце концов драться тебе, не мне.
Опять фокусы. И на том спасибо. А мог просто быть от ворот поворот. Но вела она себя вполне пристойно. В том легком движении, с каким протянула ему руку, было даже какое-то изящество.
— Честное слово, я ничего не понял.
— А чего тут понимать, Женька наклюкался и не хочет, чтобы другие со мной танцевали.
— Да кто он вам — муж или отчим?
— Без пол-литра не разберешься.
— А почему бы ему самому не пригласить вас танцевать?
— Женька пустяками не занимается.
Это было сказано с тем невинно-простодушным выражением, с каким в детском саду на елке ребенок читает стишки. Ну и ну! Нет, должно быть, у него сложилось превратное представление об этой девушке. Она совсем из другого мира со своей особой моралью, своими взглядами, которые, возможно, объяснялись другими, столь же чуждыми для него понятиями, такими, как тюрьма, исправительно-трудовая колония, алкоголизм, беспутство.
— Я думаю, мы с ним договоримся.
— Если б Женька был охоч до разговоров, он бы на кладбище работал могильщиком.
— Вы меня вконец запугали. На ночь-то глядя... Значит, ваш Женька могильщиком все-таки не работает.
— Нет, он поставляет могильщикам работу.
— Просто так, потехи ради?
— Еще чего! За деньги.
— Профессиональный громила?
— Да нет! Кассир в похоронном бюро. Заказы принимает. У нас это службой быта называется.
Похоже, что встреча с ревнивым кассиром казалась вполне вероятной. И то, что Либа заранее его предупредила, можно понять. Но все вместе взятое звучало как-то несерьезно. Неужели она потешалась над ним? Что-то не верилось. Тон был почти дружеским.
— Одним словом, я могу надеяться, что меня тут же и похоронят?
— Навряд ли.
— Жаль. Места дивные. Помните, в песне поется: «Я хотел бы умереть на Гауе».
— У нас и больница стоит в живописном месте.
— А посетителей пускают три раза в неделю?
— К тяжело пострадавшим — каждый день.
— Не обременительны для вас будут столь частые посещения?
— По мне, хоть сейчас отправляйтесь в Ригу и завещайте свой скелет анатомическому музею.
Она перешла на «вы», и это, должно быть, означало, что он зачислялся в некий более низкий разряд. Во что бы то ни стало нужно заставить ее улыбнуться, или он будет последним кретином.
— Спасибо. Ваш драгоценный совет тоже прикажете отнести к услугам службы быта?
— Как хотите. Совет есть совет.
— В таком случае я перед вами в долгу. За бытовые услуги принято платить. (Черт подери, что он городит! Про деньги вспомнил! Совсем заговорился!)
— Ладно, чего там. Да у меня и квитанций нет при себе. А потом ведь все равно вы моего совета не послушаетесь.
— Вы уверены в этом?
— Еще как. У вас на подбородке ямочка. Упрямый характер — верная примета. Моя покойная матушка, цыганка Юля Марцинкевич из Чиекуркалнса, была в округе лучшей гадалкой.
— В таком случае среди цыганок нашей республики вы самая светлая блондинка.
— Вы ко всему еще и ненаблюдательны. Не блондинка я, а шатенка. Потому что мой отец был немец. В годы оккупации он должен был пристрелить мою мать, а вместо этого он с нею укрылся в лесу.
— Почти как в «Кармен».
— Да, а потом его самого расстреляли...
Уж если Либа была цыганкой, он вполне мог сойти за татарина. Глаза, правда, у нее были большие, черные, как сливы.
— Вы и гадать умеете?
— Я не гадаю. Насквозь вижу. Или чувствую. Словами этого не объяснишь.
— И что же вы чувствуете? Скажем, обо мне?
Усмехнувшись, Либа стала подпевать мелодии танца, умышленно медля с ответом. За ее насмешливым взглядом скрывалась озабоченность.
— Плохи твои дела. Тебя водят за нос...
Значит, вчера все слышала.
— Кто это водит?
— Захочешь, узнаешь.
— Интересно — когда?
— Скоро. Сегодня. Завтра... Не знаю.
— И как, по-вашему, я должен поступить?
Либа запела еще громче, с беспечным озорством, продолжая кружить его, все больше беря на себя роль партнера.
— Поступай как знаешь. Я бы на твоем месте уехала. Не люблю, когда водят за нос. Но тебе-то, может, нравится?
Что-то цыганское в ней все-таки было. Она умела зубы заговаривать. Еще немного, и он бы ей открылся. Как доверчивый теленок.
— Что-то Женька ваш не показывается...
— А он и не покажется, здесь чересчур светло и мильтоны на каждом углу.
— А хотелось бы с ним познакомиться. Так, на всякий случай.
— Нас ведь тоже не знакомили.
— Пустая формальность, меня зовут Янисом Круминем, приехал в Рандаву устраиваться на работу. Участковым в отделение милиции.
Отчаянным всхлипом саксофона фокстрот испустил дух. Либа, точно отряхивая пыль, провела ладонью по своему красному жакету.
— Неправда, — сказала она. — Вы Александр Драйска. Наполовину тоже цыган. Поэт, цыган, тут разница невелика. Просто цыгане лучше врать умеют.
Он отвел Либу на прежнее место, к зеленым насаждениям, и из глупого упрямства остался с нею, нес всякий вздор, все, что приходило в голову. Либа отвечала односложно, озиралась и заметно нервничала. В общем, он обрадовался, когда на другой стороне танцплощадки показалась Камита.
— Очень сожалею, но я должен вас покинуть. Надеюсь, мы еще встретимся, — сказал он.
— Бегите, я не держу вас. И мне и вам будет лучше.
Камита встретила его ослепительной улыбкой, но попыталась разыграть из себя обиженную.
— Ах, вот как! Мило, очень мило. Где это вы пропадали?
— Танцевал до седьмого пота.
— Уж не с Либой ли?
— Так точно, с Либой.
— Ну и как она — на седьмом небе?
— Я бы высказался так: беседа протекала в обстановке дружеского взаимопонимания.
— Ну и что вы с нею поняли?
— Что ничего невозможно понять.
Едва заиграл оркестр, Камита скользнула к нему в объятия. Правда, в том не было прежней новизны, было возвращение к уже знакомому, пережитому. Но это было куда приятнее неуклюжей скованности Бируты или сумасбродства Либы. И он себя чувствовал гораздо уверенней, шаг твердый, дыхание ровное. Камита отлично танцевала, лучшую партнершу трудно себе представить. Они, казалось, ног под собою не чуяли, целиком отдавшись ритму, музыке, крутились, словно акробаты, неясно различая вокруг себя сумбур из лиц и тел.
Внезапно Камита остановилась, поморщилась, раз-другой повела пальцами по векам.
— Эта химия меня в гроб загонит!
— Очередная авария?
— Не авария, конец света.
— Свой платок не решусь предложить, был чистым позавчера утром.
— Ничего, обойдемся.
Бедняжка! Должно быть, она больше чем следует помазала клеем свои накладные ресницы, и теперь слипались ее настоящие. С трудом раскрыла глаза. Но они тотчас снова слиплись.
— Идемте присядем. Может, поискать воды?
— Только, пожалуйста, без пожарников. Спокойно дотанцуем. Все в порядке.
— Ну, хоть поплачьте немного.
— Вот что, спустимся к Гауе. Дайте мне руку.
После залитой огнями танцплощадки парк показался беспросветным. Вначале он двигался на ощупь, опасаясь на что-нибудь напороться. Понемногу глаза привыкли, он стал различать стволы деревьев, кусты, силуэты людей. Под ногами шелестел брусничник, возникали какие-то провалы, колдобины, лицо и грудь кололи ветки.
— Темень кромешная.
— Мне-то все едино, иду с закрытыми глазами.
— А что, если я вас куда-нибудь заведу?
— Сандр... Только попробуйте!
Ему действительно захотелось навести Камиту на ствол дерева. Но, видно, дело слишком серьезное, тут не до шуток.
— Даже не знаю, куда мы бредем.
— Постойте, сниму чулки. Хотя... Э! Пусть рвутся. Со швом теперь не в моде.
— Да уж снимайте. Зачем добро портить.
— Вы так трогательно бережливы. Ладно, сниму, доставлю вам удовольствие.
Держась за его плечо, Камита нагнулась. Блеснули голые ноги.
— Придержите же меня, или сил у вас нет? Да не за руку!
Пахнуло чем-то сладковатым, дурманящим. От этого запаха голова пошла кругом, в горле пересохло, задрожали коленки. К счастью, было темно. Его робкие объятия превратились в хватку. Он ждал, что она вскрикнет от боли, но Камита только рассмеялась придушенным смехом, продолжая возиться с чулками. Что, если поднять ее, поцеловать? Она же сама сказала...
Талия у Камиты была тонкая, он мог бы стиснуть ее в ладонях. Когда Камита смеялась, живот слегка подрагивал. Поднять бы ее, запрокинуть голову с копной душистых волос.
— А теперь бегом — марш! — крикнул он, хватая ее за руку.
Ему не хотелось бежать. Он будто прирос к земле, но чувствовал, что надо что-то делать. Он уже не сомневался, что будет целовать Камиту. Все впереди. Торопиться некуда. Он был уверен: рано или поздно это произойдет, и потому нельзя сейчас стоять на месте.
На лугу было светлее. В бледно-голубом небе мерцали редкие звезды. Тихо журча под заросшим берегом, таинственно светились воды Гауи. Камита вприпрыжку бежала по лугу, размахивая туфлями.
Он догнал ее, обнял, притянул к себе. Камита вырывалась. Без каблуков она была ему до подбородка. Оба тяжело дышали. У Камиты растрепались волосы, несколько прядок упало на лицо. Он откинул их быстрым и легким движением.
— Сандр, я ничего не вижу...
Он отпустил ее. И это было ошибкой. Рассмеявшись дразнящим смехом, она побежала к реке.
Когда он подошел к берегу, Камита уже стояла в воде. В ночной тишине, стекая с ладоней, в воду падали звонкие капли. Из парка, будто из другого мира, долетали звуки оркестра. На той стороне Гауи мигал костер рыбаков.
Между окружавшей тишиной и терзавшими его дурными предчувствиями появилось какое-то мрачное созвучие. Отступать уже некуда. Нужно идти напролом. Он поднял с земли плоский камень и пустил его по воде с таким расчетом, чтобы тот, пролетая, обрызгал Камиту.
Она вскрикнула, отскочила в сторону. Потом, зачерпнув ладонями воды, бросилась за ним. Он попробовал укрыться, забравшись на свалившуюся в реку сосну, но потерял равновесие и плюхнулся в воду. Как сквозь сон услышал глухой шум собственного падения, будто в реку бросили мешок. Вода была теплая, пахла аиром.
Откашливаясь, смеясь и фыркая, он поплыл к берегу, течение было сильное, слегка относило.
— Вот видите! Вы наказаны! Что теперь делать?
— Раки здесь водятся? Могли бы наловить.
— Напрасно храбритесь, через минуту будете лязгать зубами от холода.
— Вода теплая, парное молоко.
— Вылезайте скорей, отожмите одежду, наломаем сучьев, у меня в сумке спички.
Пока он разжигал костер, Камита куда-то исчезла. Он уж забеспокоился, не ушла ли совсем, бросив его в таком положении, но тут как раз появилась Камита с бутылкой рома. Это было очень кстати, у него действительно зуб на зуб не попадал. Просыхавшая одежда холодила тело. Костер больше дымил, чем горел.
— Стаканов нет, придется пить из бутылки. — Камита провела своей теплой ладонью по его спине. — Бррр. Труп холодный, да и только. Подойдите поближе, я вас согрею.
— Глядишь, вы себе и медаль за спасение утопающих отхватите!
— А вы себе — коклюш. Одежду выжали? Не держите близко к огню, еще загорится.
— Ничего, высохнем.
— Нате-ка вот, выпейте.
— Гениальная идея! Как сказал бы Александр Драйска: шапку наземь, каблук поверху.
Темная бутылка в руках Камиты заманчиво мерцала в бликах пламени, по телу разливалось приятное тепло. Костер наконец разгорелся, постреливая искрами.
Камита положила свои ладони ему на грудь.
Он притянул ее к себе, неловко чмокнул в губы, но потом, осмелев и ошалев от восторга, впился в них с такой силой, что его зубы столкнулись с зубами Камиты. Она у него в руках обмякла, отяжелела.
И вдруг с криком вырвалась.
— В чем дело? — Он старался казаться спокойным.
Она опять положила ладони ему на грудь и рассмеялась:
— Господи, какой непутевый! Чуть не пролил...
В левой руке она все еще держала бутылку.
— А-а! Там что-нибудь осталось? Прекрасно!
Они смеялись и целовались, губы у них пахли ромом.
12
Рядом кто-то ровно дышал, прижавшись щекой к его плечу. У него затекла рука, он хотел перевернуться на другой бок, но постель была узкая, со всех сторон на него что-то давило. Потом чужое дыхание затихло, хотя он по-прежнему ощущал на щеке тепло. Его тело переплелось с чьим-то другим телом, словно, перед тем как уснуть, они боролись или были отброшены взрывной волной.
Проснувшись окончательно, он припомнил все, что произошло. Первая мысль была вскочить с постели. Ему казалось, в любой момент сюда могут войти, обнаружить его, а если дверь заперта, начнут барабанить, поднимут скандал — комендант или кто-то из девочек.
Он отодвинулся к стене, пытаясь высвободить затекшую руку, но тут же замер. Камита спала сладким сном. Простыня, мятая и скрученная, ничего не укрывая, извивалась вокруг тел, как драпировка на классической картине. Поперек загорелой спины Камиты тянулась белая полоска. Груди тоже казались до странности белыми, почти прозрачными. Под молочной белизны кожей змеились голубые прожилки. Розоватые соски, точно магнит, притягивали взгляд. Он никогда так близко не видел женскую грудь. В мочках ушей темнели дырочки, значит, раньше она носила сережки.
Разглядывать спящую Камиту было интересно и приятно. Но его ни на миг не покидало тревожное чувство.
Наконец, он вспомнил про свой костюм. На спинке стула висело только платье Камиты да. еще кое-какие принадлежности ее туалета, костюма нигде не было. Ботинки и носки валялись на полу.
Когда бутылка рома была выпита, ему захотелось вернуться на танцплощадку, но Камита сказала, что в таком виде нельзя показываться на людях. Они остались у реки, потом бродили по лугам, пока не набрели на какой-то ветхий сенной сарай.
Он проводил ее до общежития. И Камита сказала, чтобы не ломался, зашел к ней.
«Погляди, на кого ты похож! Как заявишься в таком виде в гостиницу!»
«В общежитие я не пойду, неприятностей потом не оберешься, да и поздно уже».
Он поцеловал Камиту. Теперь все просто. Никаких трудностей. И ему хотелось без конца целоваться.
«Ты просто озверел. У меня губы болят, — сказала она. — Пошли, пока Маня не легла».
«Мне и тебя достаточно, никакой Мани не нужно»,
«Маня нужна твоему костюму».
«А вдруг девочки вернутся?»
«Марики сегодня не будет».
«А Бирута, Цауне?»
«Через полчаса костюм приведут в порядок».
Комната была ему знакома. Только на этот раз она почему-то показалась меньше, потолок ниже. Настольная лампа, оранжевый абажур. Камита задернула занавески. Он снял костюм, Камита куда-то унесла его.
Крупным планом, как на щите кинорекламы, в памяти всплыло лицо Камиты. Вернувшись в комнату, она подошла к нему, глянула в глаза долгим, пристальным взглядом. Возможно, она о чем-то спрашивала, ждала ответа, а он не отвечал, потому что не слышал, потому что голова была полна нараставшего звона и грохота. Ему захотелось куда-нибудь скрыться, он привалился к стене, а потом и вовсе отключился на какое-то время.
Он помнил ее лицо в лунном свете, на белой подушке — неуловимое, далекое даже, когда их ничто уже не разделяло. Временами ее губы кривились, будто от боли, минуту спустя она опять обжигала его восторгом, причина которого для него была еще менее понятна.
«Мне не нравится имя Сандр, — сказала она. — Так тебя называли многие, я буду звать тебя иначе. Придумай сам, как мне тебя называть».
«Может, Каспаром».
«Ну хотя бы и Каспаром».
Но самым главным было то, что она сказала ему у реки, в сенном сарае.
«Ты и в самом деле не знал, что это я?» — словно не хотела верить, словно укоряла.
«Честное слово, не знал».
И снова ему вспомнилась Камита, когда она стояла на перекрестке, о чем-то разговаривая с женщиной из дома номер восемь по улице Приежу, и опять он услышал голос Джульетты Цауне: «Спросите вечером у Камиты, она расскажет». Отгадка оказалась предельно простой.
«Так знай: ты ехал ко мне».
«Об этом ты могла сказать еще вчера. Я чуть не уехал в Ригу».
«Я знала, ты никуда не уедешь».
«Был бы поезд, уехал. Почему ты не сказала?»
«Не знаю. Разве все объяснишь? Захотелось посмотреть, как ты себя поведешь».
«И осталась довольна моим поведением?»
«Да».
«Почему?»
«Отгадай...»
В дверь кто-то постучал и, не дождавшись ответа, задергал ручку. Ну, начинается!
Он рывком сел на кровати, натянув на себя простыню.
Наконец и Камита раскрыла глаза, но продолжала лежать не двигаясь.
— Кто-то ломится.
— Ну и пусть себе ломится. Хочу спать. Который час?
— Половина восьмого.
Камита потянулась, вздохнула. В дверь снова постучали.
— Ничего не поделаешь, придется вставать. Это, наверное, Маня с твоим костюмом.
Она выбралась из постели, довольно долго искала шлепанцы. Потом выбежала в переднюю, накинув халат.
— Кто там?
Ответа он не расслышал.
— Зайди попозже. У меня еще Сандр.
Это было неоспоримой истиной, и все же ответ Камиты почему-то потряс его. Должно быть, он ждал, что она станет лгать, выкручиваться. Какая смелость.
Он слышал, как Камита вошла в ванную, как заворчали краны. Ему ужасно хотелось пить. На столе стоял графин. Выпрыгнул из постели, выпил один стакан, второй. Прополоскал рот. И опять залез под простыню.
Вернулась Камита, повеяло сладковатым запахом.
— Вот досада, зря разбудили. Это не Маня. Бирута.
— Бирута? Но, может, ей нужно в квартиру?
— Не беда. Переждет у Либы. У той комната свободна.
— А как же Цауне, Марика? Нехорошо получается.
— Ерунда.
— Представляю, что они подумали. Ночью вернулись домой, а дверь на замке. Они стучались? Я что-то не слышал.
— Да ведь мы не очень-то и прислушивались.
Камита подошла к кровати, запустила пальцы в его шевелюру и, сузив глаза в улыбке, смотрела на него, казалось, что-то вспоминала, напоминала о чем-то.
Он схватил ее за руку, притянул к себе. Камита села с краю.
— Ляг, — сказал он. — Нам нужно поговорить. Мы ведь ни о чем не говорили. Знаем друг друга только по письмам.
— Что бы ты еще хотел узнать?
— Все.
Она усмехнулась, запустила пальцы поглубже в его волосы.
— Ты обманщик. Никакого разговора у нас с тобой не получится. Ну хорошо, только на пять минут. Подвинься к стенке.
Она скинула халат, забралась под простыню и крепко прижалась к нему горячим телом. Они лежали не двигаясь.
— Чего ж ты молчишь?
Он даже дышать перестал.
— Ну вот, так я и думала...
Ее острые ногти впились ему в горло. Она смеялась, кусалась. И после того, как он закрыл губами ей рот, смеяться продолжали глаза. А когда закрылись глаза, смеялось ее дыхание, и ему показалось, что смех этот накатывает волной, захлестывает его, но потом смех стал затихать, прошелестел где-то в вышине, подобно порыву ветра над водной гладью.
Когда он опять проснулся, Камита была уже одета. На кухне посвистывал чайник.
— А ты поспать не любишь, скоро десять. Теперь уж хочешь не хочешь придется вставать.
— Предложение принято, бурные аплодисменты. Только что-то я нигде не вижу своего костюма.
— Сначала умойся. А я спущусь к Мане. Вытираться можешь розовым полотенцем, оно чистое.
Голова раскалывалась. Когда он склонился над ванной, блестящие никелированные краны поплыли перед глазами. Холодная вода заметно отрезвила его. Он залез в ванну, пустил душ. Потом до красноты растерся жестким полотенцем.
Тут было настоящее девичье царство: сушились чулки, ночные рубашки, на полке перед зеркалом баночки, флаконы, тюбики.
Слежавшиеся волосы топорщились на затылке, но, в общем, он выглядел свежим, румяным, только щетина опять отросла. Переглянувшись со своим отображением в зеркале, потрепав себя по щекам, он вернулся в комнату, подошел к окну.
Небо затянула тусклая дымка. Если так подумать, все приключившееся с ним казалось невероятным. Почти нагишом, в одних трусах, стоял он в комнате женского общежития. Фантастика! Попытаться что-либо понять, постичь разумом было бы делом напрасным. Как будто вчера, упав в воду, он упал в другой мир, с другими измерениями, с другой логикой.
Вернулась Камита. Костюм выглядел как новый, рубашка выстирана, выглажена.
Еще через пять минут он стал прощаться.
— Значит, в два у автобусной остановки.
— В два.
— Надеюсь, не забудешь.
Камита привстала на цыпочки, положила ему руки на плечи. Он поцеловал ее, но теперь как-то рассеянно, думая больше о том, не попадется ли кто-нибудь на лестнице. Камита проводила его с усмешкой на лице.
Он бросился вниз по лестнице, по солдатской привычке скользнув пальцами по пуговицам и клапанам карманов.
Даже платок выстиран. Кошелек. Нож. Авторучка. Расческа.
В боковом кармане зашуршала бумага.
«Милый Сандр! Немедленно уезжай. Больше пока ничего не могу сказать, но это очень важно. Потом я тебе напишу, все объясню. Камита, мерзавка, совсем не та, за кого себя выдает. Ни единому слову ее не верь. И, пожалуйста, немедленно уезжай».
Он еще раз перечитал, но не мог себя заставить поверить тому, что написано. Впечатление было такое, будто фокусник у него на глазах канарейку превратил в бумажный цветок.
«Камита, мерзавка, совсем не та... Ни единому слову ее не верь».
Написано той же рукой, что писала письма, тут не могло быть сомнений. Если Марика на самом деле оказалась Камитой, тогда и почерк этот должен принадлежать Камите, но, очевидно, это исключалось, лишь ненормальный мог допустить, что Камита сама на себя напишет анонимку.
Когда ему подложили записку? Вчера? Нет, на бумаге нет следов воды. Значит, записку вложили недавно. Здесь, в общежитии. У Мани, или как там ее.
Отпустив посвободнее галстук, расстегнув верхнюю пуговицу сорочки, он прибавил шагу. Ясно одно: разгадка, которая, казалось, была как на ладони, опять ускользала.
13
— Молодой человек, подите-ка на минутку. Тут такие неприятности...
Дородный ангел-спаситель, высунув в окошко увенчанную бигуди голову, подзывал его к себе.
— Вы не представляете, как мне из-за вас попало! Такой тарарам устроили. Заявился этот... сосед ваш по номеру. Он обычно пропадает по нескольку дней, таскается черт-те где. А тут прилетел и давай орать, аж взмок от злости.
«Ага! Должно быть, из-за бритвы, — промелькнуло у него в голове, — я так и думал».
— Чем же мой сосед недоволен?
— Всяких перевидела, но чтоб такого... Я здесь, слава богу, семнадцать лет работаю. Глотку драть многие горазды, жалобную книгу требовать или, скажем, грозить газетой. Я таких по лицу узнаю — кислые, надутые. Чуть что не так, сразу в крик. Но тех я всегда осадить сумею: не кричите, скажу, не забывайте, где находитесь. А этот с виду прямо лесоруб-поденщик, с оборванными пуговицами ходит, воротник у рубахи точно жеваный. А говорит — куда там! — кум королю. Уставится в глаза и пальцем по окошку тычет. «Даю вам пять минут на то, чтоб человек, которого вы поместили в мой номер, был выдворен. Я заказал себе комнату, а не койку на постоялом дворе. В противном случае сам наведу порядок и все посторонние вещи выброшу в коридор».
— Да у меня нет никаких вещей.
— Ну, просто ненормальный. Не кричите, говорю, не забывайте, где находитесь, а ему хоть бы что. «Я вас предупредил, потом не вздумайте отпираться, будто не знали. И можете жаловаться: в милицию, прокуратуру или в Президиум Верховного Совета».
Значит, бритва тут ни при чем.
— А может, он прав? Может, я и в самом деле незаконно влез в этот номер?
— Боже упаси, о чем вы говорите! Какое там — прав. Только вот ума не приложу, как теперь быть, куда вас поместить?
— Ну, а если он неправ, я останусь, где был.
Женщина горестно качнула головой в бигуди, и сквозь редкие белесые волосы проглянула розоватая, как у ребенка, кожа.
— Нет, нет, ничего не выйдет. Я в людях разбираюсь. Он вас и слушать не станет. Такого ничем не проймешь. Поди догадайся, что у него на уме. Пусть уж директор с ним разбирается, мне-то что.
— Он в номере?
— По крайней мере, ключ забрал.
— Пойду взгляну. После такой характеристики...
Ангел-спаситель хлопнул в пухлые ладоши.
— Об одном прошу — без скандалов. Если придется вызывать милицию, нас лишат премии.
Поднимаясь по лестнице, он решил сделать вид, что ничего не знает. На стук никто не ответил, но дверь была не заперта. Не слышит, что ли, подумал он, и на всякий случай постучал погромче. В глубине кто-то отозвался.
В первой комнате никого не было.
Во второй за столом сидел — ну и ну! — Гатынь, склонившись над шахматной доской, подперев кулачком подбородок. Вокруг были разбросаны фигуры. Он, видимо, играл сам с собой.
— Так это вы, Гатынь?
— Вероятно, вы недалеки от истины. Я — собственной персоной. Впрочем, об этом можно было бы еще поспорить. Как известно, понятие «персона» пришло к нам из латыни, где это слово означало маску актера с прорезью для рта — «пер», сквозь которую звучал голос — «сонаре».
— Вы здесь живете?
— Стараюсь жить всюду, где нахожусь, руководствуясь формулой: я чувствую, значит, живу. Но, по правде сказать, и об этом можно было бы поспорить. Чтобы доказать, что мы действительно живем, пришлось бы прежде всего определить смысл жизни, однако он наукой по сей день не установлен.
— И вы собираетесь вышвырнуть в коридор мой вещи?
Гатынь заморгал глазами и уставился на него.
— С чего вы решили?
— Я не решал. Дежурная только что любезно известила меня о том, что я должен убраться, освободить кровать.
— Ах, вот оно что! — протянул Гатынь. — Простите мою недогадливость. Подобный вариант мне просто не пришел в голову.
— Мне тоже. Не понимаю, зачем вам нужна комната в гостинице, если рядом у вас дом.
— Логично и ясно: не нужна.
— Я, конечно, не следователь и не ваша жена. Личная жизнь других меня не интересует... — Наигранным смехом он постарался смягчить резкий тон. — Вы могли бы все высказать мне самому, незачем было пугать престарелую даму.
Втянув голову в сутулые плечи, Гатынь безмятежно слушал и улыбался за толстыми стеклами очков своей непроницаемой азиатской улыбкой.
— Прошу прощения, — словно устыдившись чего-то, заметил он, — но свою речь вам придется повторить еще раз, потому как, насколько я понимаю, вы приписали мне заслуги, кои целиком и полностью принадлежат старинному другу вашей семьи профессору Апариоду. Немного терпения. Он скоро вернется.
В прищуренных глазах Гатыня, помимо сочувствия, блеснуло и злорадство.
— Держу пари, он будет удивлен не менее, чем вы.
— Апариод?
— Несомненно.
— Думаете, профессор не знает?
— Уверен. Иначе бы он так не выразился: «Я этого обормота с треском отсюда выставлю». Покуда мне еще не удалось установить причину, однако по отношению к вам, по крайней мере до сих пор, он проявлял необъяснимое благоволение.
— В конце концов, какое это имеет значение. Дело в принципе. Зачем одному человеку две постели?
— Вероятно, вопрос престижа. Если лев не может целиком заполнить собою всю пещеру, позволит ли он поселиться в ней кролику?
— Значит, в вашем представлении Апариод — лев?
— Во всяком случае, у профессора весьма развито чувство престижа. Уж он-то не станет убиваться по растерзанному кролику.
— Растерзать кролика дело не хитрое.
— Поверьте мне, он выдающийся представитель своей породы — с неожиданным талантом, своеобразным стилем.
— Вы так считаете? А что, если вдруг и в соседней кровати объявится лев?
— Что ж, это было бы чрезвычайно интересно. Хотя подобный вариант мне представляется чистой фантастикой: в наше время львы относятся к животным вымирающим. А вы присаживайтесь, чего стоите. Профессор пошел на почту, сейчас вернется.
Гатынь, двигая шахматные фигуры, время от времени вскидывал на него глаза.
— В шахматы играете?
— Нет. В детстве отец пытался научить, но в ту пору у меня были предубеждения против всего, чему приходилось учиться.
— А в карты?
— Тоже нет. Скучнейшее занятие,
— Мотоцикл водите?
— Нет.
Гатынь внимательно поглядел на него.
— Значит, вам не нравятся математика, химия, физика. Слабо даются иностранные языки, грамматика. Частенько вам не хватает находчивости, выдержки, системы. По натуре вы скорее робки, в отдельных случаях, прямо скажем, ленивы. Разве я не прав?
— Вы занимаетесь психоанализом?
— Этот тип мне хорошо знаком. В известной мере, по личному опыту. Например, плавать я научился в двадцать два года.
— Не вижу в этом ничего трагичного.
— Да, внешне все как будто обстояло благополучно, но где-то в уголке сознания гнездилось убеждение: «Ты не умеешь». И оно медленно, но верно подтачивало волю, и под конец к самому себе я стал относиться, как к уцененному товару. А те, кто умеет, те, естественно, всегда и во всем впереди, им достаются лавры, они берут в жены самых пригожих, завоевывают положение в обществе, а ты жмешься в сторонку, мирясь со своей второсортной судьбой. Исподволь убеждаешь самого себя в собственной никчемности: что, мол, я...
— Сколько же вам било лет, когда научились играть в карты?
— До карт дело не дошло. К тому времени я сам себе опостылел. Сначала взялся за английский язык, потом — за мотоцикл, хотя получить права с моим орлиным зрением...
Он слушал с настороженным вниманием. Разговор принимал опасный оборот. Не скрывалась ли в словах Гатыня какая-то ловушка? Возможно, он нарочно разоткровенничался и его подбивал к тому же. Гатыня трудно понять до конца — то ли паясничает, то ли всерьез говорит.
— Такие вот дела.
— У меня часы остановились. Сколько на ваших?
— Опять куда-то торопитесь?
— На сей раз нет.
Гатынь сказал, который час, и взглянул на него вопросительно. Наверно, ждал, что он заговорит.
На подоконнике, запутавшись в занавеске, жужжала муха.
Он подсел к столу, разгладил край скатерти.
— Жара, — проговорил Гатынь и, сняв с острого носика очки, мятым платком вытер лоб, щетинистый ежик.
— Как сказали бы в старое время — сенокосная пора.
— Сенокоса в городе не чувствуешь. В Риге, и то — косят траву вдоль канала, мимо пойдешь, и так запахнет сеном. А в Рандаве, смотрю, даже порядочного сквера нет.
— Зато мимо нашей колонии без конца снуют машины с сеном. Успевай только улицу подметать.
— Не вам же ее подметать.
— И я подметаю. Все подметают.
— А что же тогда, простите, делает дворник?
— Вот дворник-то как раз и не подметает. Он по совместительству работает ночным сторожем на складе райпотребсоюза. А днем отсыпается. Оно и понятно, как можно без сна.
Переглянувшись, они усмехнулись.
— Начальник наш его как огня боится. В жизни не видал такого сварливого человека. Чуть что; «Пожалуйста, попробуйте увольте. Где вы у нас видели хотя бы одного дворника, уволенного за то, что долго спит?» И, в общем-то, он прав. А потом, где возьмешь другого? Штатному месту пустовать не положено. И где гарантия, что другой станет подметать...
Гатынь дохнул на стекла очков и принялся их протирать. Без очков его морщинистое личико казалось до странности чужим и удивительно беспомощным.
В открытое окно с улицы залетали женские голоса, транзистор рассыпал по ветру затейливые ритмы, кудрявые и легкие, как древесные стружки.
Гатынь любил почесать языком, но похоже, что сейчас он умышленно завел пустой разговор. И вообще этот Гатынь себе на уме. Наверняка знает больше, чем прикидывается.
— Значит, в вашем заведении содержатся только юноши.
— Только юноши.
— А бывает, что кто-то, выйдя на свободу, остается здесь на житье?
— Всякое бывает. Иного чудика ведут за ворота, а он упирается. Ему б от радости прыгать, а он хнычет, как дитя малое: школу, видите ли, не успел закончить...
— Вы, случайно, не преподавали ботанику и зоологию некоему Женьке?
— Женьке? — Гатынь надел очки и взъерошил волосы. — Женек много. Как фамилия?
— Фамилии не знаю. Работает на кладбище.
— Что-то не вспомню.
— У него подружка Либа. Тоже с тюремным прошлым. Тут все знают.
— Женьку?
— Да нет, Либу,
— Либу я тоже знаю. Одно время она жила у нас.
— После тюрьмы?
— Ваша информация не совсем верна. Либа в тюрьме никогда не сидела. Уж это точно. Я, разумеется, ее не расспрашивал, однако на такие вещи у меня есть нюх. Башмачник мигом свои башмаки распознает.
Пока он, озадаченный, собирался с мыслями, вошел Апариод. В той же пестрой рубашке навыпуск с короткими рукавами. Загорелое лицо и массивная шея лоснились от пота. В одной руке он держал бутылку молока, в другой — рижский хлебец.
— Вот это и есть та персона «нон грата», — первым подал голос Гатынь безо всяких вступлений.
Тяжело дыша после ходьбы по лестнице, Апариод положил покупки на стол. Вид он имел невозмутимый, и только на покатом лбу проступило выражение чуть заметного неудовольствия.
— Постоялец номер два.
— В таком случае, мне очень жаль. — Голос Апариода был холоден и резок. — Ничем не смогу вам помочь. Администратор допустила грубую ошибку, и она должна ее исправить.
— В этом номере я обитаю вторые сутки, — сказал он и даже попробовал рассмеяться. Со стороны его наигранная веселость, должно быть, выглядела жалко. Он часто смеялся не к месту. Хорошо хоть на сей раз смех прозвучал скорее как бахвальство, чем попытка расположить к себе Апариода или еще того хуже — его разжалобить.
— Это не имеет значения. Комната занята. Номера-люкс на койки не делят, такого закона нет. Нагрянет ревизор...
— Гостиница переполнена.
— Это не оправдание. Если всем не хватает по паре сапог, это не значит, что сапоги должны продаваться поштучно.
— Я думаю, администратор была бы не прочь каждому предоставить по номеру-люкс, будь такая возможность.
— Неизвестно. Иной раз трудности создаются умышленно. — Апариод, как мечом, рассек воздух указательным пальцем.
Возможно, всему виной было благоговение, которое он безотчетно испытывал к метафизическому титулу «профессор», возможно, непререкаемая властная манера разговаривать, заранее отметавшая все возражение, но, стоя лицом к лицу с Апариодом, он себе казался плохо завязанным воздушным шариком, из которого постепенно улетучивается воздух. Глубокое убеждение в своей правоте и чужой несправедливости теперь отнюдь не представлялось таким неоспоримым, каким было всего минуту назад. И даже сама мысль опереться на такие понятия, как правота, несправедливость, была попросту смешна. Апариод брал то, что ему нужно, ломал, перекраивал, и все, как ни странно, снова укладывалось в прежние строгие рамки. Крыть было решительно нечем. В споры Апариод не пускался, он просто приводил факты, вскрывал ошибки, разъяснял недоразумения. Его тон, конечно, мог и задеть, но рассердиться на него было трудно, потому что доводы приводились бесспорные.
Апариод всегда и во всем оставался хозяином положения.
— Ну вот, — сказал Гатынь, — и вопрос исчерпан. Все в ажуре.
— Разболтанность появляется там, где снижается требовательность. Превратили гостиницу в фабричное общежитие, потом сами удивляются, что не хватает места, — все еще кипятился профессор, но уже без прежнего запала. — Ступайте, потребуйте себе комнату.
— На худой конец, — сказал Гатынь, — мой дом всегда к вашим услугам. Раскладушка на веранде, свежее сено на сеновале.
— Спасибо, что-нибудь придумаем.
— Так что мы будем делать? — Гатынь потер ладони. — Сыграем партию?
— Нет охоты, — буркнул Апариод. — Играть в шахматы, пить водку — две вещи, которыми порядочный человек занимается с утра лишь в исключительных случаях.
— А почему бы этим утром как раз не сделать исключение?
— Законы надо уважать.
— Один умный человек сказал: исключения не опровергают, а лишь подтверждают законы.
— А, наконец-то вы не знаете автора цитаты.
— Это французская народная мудрость, у нее нет автора.
— Ерунда, ее автор — Наполеон. Народная мудрость обретает автора, как только ее подтвердит авторитет.
— Уж тогда скорее Франсуа Шатобриан. Эта фраза из его сочинения о христианстве, написанного в 1802 году.
— Шатобриан — ни в коем случае. Писатели только болтают о законах. Законы создают правители.
— Хорошо, — сказал Гатынь, — допустим, так. Сегодня, в порядке исключения, мне бы не хотелось спорить. А не поехать ли нам вечерком на рыбалку? Что скажете? Душа от жары истомилась.
— Нет.
— Опять законы?
— Нет. С дневным поездом приезжает моя жена.
— А если не приедет?
Апариод не ответил.
Поймав на себе взгляд профессора, он поднялся. Чего он мешкает? Его выбрасывали из номера, а он, точно загипнотизированный кролик, сидел, разинув рот, и почтительно слушал. Оставаться в этой комнате было просто неприлично.
— Считайте, я выехал, — сказал он.
— Уже уходите? А ваши вещи?
— У меня нет вещей.
— Интересно, а мне почему-то показалось, что у вас были вещи.
— Не знаю. Всего хорошего!
14
Итак, он опять бездомный. Но это сейчас его мало тревожило. К чему ломать голову над такими пустяками. Не затем он сюда приехал, чтобы прохлаждаться в апартаментах гостиницы. Наивный дяденька профессор. Ха-ха.
Как ни странно, настроение было отличное — легкая усталость, зато дух бодрый, и мир представлялся в розовых красках.
Мысли снова возвращались к Камите, к событиям прошлой ночи. Теперь его память, как бы вооружившись увеличительным стеклом, скользила над знакомым рисунком, из общего целого выхватывая отдельные детали, и в каждом штрихе, в каждой линии открывались новые, неожиданные достоинства.
Теперь уж он мог считать себя настоящим мужчиной. Тут никаких сомнений. С Витой все это так, глупости. И сравнивать нельзя. Потом она исчезла, будто ее и не было. А Камита здесь, в два часа с ней свидание. И теперь он знал, что такое женщина. У него на этот счет было смутное представление, порождавшее лишь чувство неполноценности, сомнения в самом себе. Еще с тех пор, когда он, совсем мальчишкой, воспылал неожиданно страстью к учительнице пения Зоммер и она стала сниться ему по ночам, а в школе ой не смел поднять на нее глаз. Он даже помнил, с чего это началось: они всем классом были на экскурсии в этнографическом музее, сидели на траве, ели бутерброды. Учительница, скинув туфли, вытянула ноги в прозрачных чулках, юбка у нее слегка задралась, приоткрыв резинку с застежкой. Он знал, смотреть не прилично, но продолжал поглядывать, обмирая от страха, что его уличат.
Долгие годы в нем уживались разноречивые чувства — жгучий интерес и стыд, соблазн и страх. В своем воображении он обычно перевоплощался в героев книг и кинофильмов и там был смелым и ловким, волевым, настойчивым, но в жизни все получалось иначе — где нужно было действовать, он колебался, когда требовалась выдержка, у него опускались руки. Смелость расхолаживалась трусостью, отзывчивость — растерянностью, возвышенность души — мелочностью. Прекрасные планы со временем превращались в мучительное унижение, потому что он знал наперед, как мало общего у них с действительностью.
Но теперь у него есть Камита. Своя девушка. И какая! Оказывается, он плохо себя знал, недооценивал. Но теперь-то все в порядке, нечего прибедняться и сетовать на свои способности.
«Ты в самом деле не знал, что это я?» — спросила Камита. Воображаемый образ, писавший ему письма, наконец обрел плоть и кровь. И, конечно, это было чудом, к которому не так-то просто привыкнуть. Ка-ми-та. Итак. Камита.
И вдруг какая-то записка, жалкий клочок бумаги, пытается все расстроить, свести на нет, перечеркнуть! Несусветная глупость, смешно даже подумать.
Но почему тогда письма написаны почерком, который навряд ли принадлежит Камите? Почему она подписывалась именем Марики, почему прислала чужую фотографию? Какой идиотизм! Ломать себе голову из-за какой-то фотографии, когда у него сама Камита! Чушь. И черт с ними, со всеми почерками. Кто бы ни писал эти письма — сейчас ровным счетом ничего не значит.
Часы показывали без двадцати минут час.
У почты старушка продавала фиалки, он купил букетик, сунул в нагрудный карман.
Полтора часа слоняться по городу казалось бессмысленным. Он сам себя обкрадывал. Целых полтора часа, с ума можно сойти!
А почему бы не пойти прямо сейчас? Не туда, где условились встретиться, а в общежитие. Надо думать, Камита, как и он, считала оставшиеся минуты. Уж раз она не побоялась привести его среди ночи... Неудобно перед девочками? Ерунда. Что-то не похоже, чтобы у Камиты от подруг были секреты.
Он еще раздумывал, взвешивал, а ноги сами несли его к общежитию. Немного поспорив с самим собой, он решил рискнуть, окрыленный новым чувством самонадеянности.
В парадном, как обычно, было пусто. И сразу оборвалось дыхание, будто он очутился в безвоздушном пространстве. Он ринулся вверх, правой рукой перехватывая перила. Одна площадка, вторая, третья. Сколько их, этих площадок? Четвертая. Пятая. Фу-ты, последняя. Знакомая дверь с рассохшейся притолокой...
Он остановился, пригладил волосы, облизал пересохшие губы. Черт знает что — сейчас он волновался сильнее, чем тогда, когда впервые стоял перед этой дверью. Негромкий стук согнутого пальца в ушах отозвался набатом.
Камита успела одеться, накраситься и показалась чужой, неприступной. Такой замысловатой прически он еще никогда не видал, подведенные глаза смотрели с искрометным блеском, но как-то отстраненно, ничего не помня, ничего не понимая. Неужели это та самая Камита, которая недавно его проводила у этой же двери? Ощущение близости исчезло, нужно было все начинать сначала. Он точно прирос к порогу, стоял не шелохнувшись, не зная, как быть.
— Ты? Что-нибудь забыл? — Досады в ее голосе он не расслышал.
— Да, забыл... Кольцо с бриллиантом. И кое-какие секретные бумаги.
Она усмехнулась, взяла его за лацканы. Он избегал ее взгляда.
— Тогда не здесь. Проходи.
— Не помешал?
— Какая учтивость...
— Я имел в виду — им.
— Еще никто не появлялся. На лестнице никого не встретил?
— На лестнице? А кого бы, например?
— Например, Бируту. Пока сидела в ванне, кто-то стучал. Я на цепочку не закладывала, но Бирута вечно теряет ключи.
Пропустив его в прихожую, Камита выглянула на площадку и с шумом захлопнула дверь. Пахнуло знакомым цветочным запахом.
— Могу сообщить интересную новость: меня выставили из гостиницы.
Второпях он не придумал ничего более путного, и в этом, совершенно излишнем его объяснении прозвучали нотки оправдания.
Глаза Камиты сузились.
— Ты хочешь сказать, что уезжаешь.
— Не знаю... надо подумать.
— Снять комнату в Рандаве, конечно, нелегко, но у меня есть кое-какие адреса. Впрочем, путь тебе добрый. Может, так оно и лучше.
— Ты хочешь, чтобы я уехал?
— Силком никого не удержишь,
— А если останусь?
Камита метнула на него иронический взгляд и хмыкнула.
— Тогда подумай, что делать дальше. Надумаешь — скажешь.
— А что бы ты хотела, чтобы я надумал?
— То... что уже надумал.
— Все не так просто.
— Очень даже просто. Поступай, как подсказывает сердце. Разве ты спрашивал у кого-то совета, когда ехал сюда?
— Я не спрашиваю у тебя совета. Просто хочу знать.
— Знать — что?
— Твое мнение.
— О чем?
Она опять хмыкнула, изобразив на лице недоумение.
— О многом.
Он вытащил из кармана записку.
— Например, об этом.
Камита небрежно пробежала глазами немногие строчки и, скомкав бумажку, сунула обратно ему в карман.
— И что же тут тебе непонятно? Черным по белому сказано: Камита — мерзавка, немедленно уезжай... Милый Сандр...
— Ты тоже так думаешь?
— То, что думаю я, в данном случае не имеет значения.
— А что же имеет значение?
— Веришь ты этой записке или не веришь. Написать можно что угодно. Предположим, здесь было бы написано другое: Камита — небесное создание, останься. Тебя бы это устроило?
У него отлегло от сердца: ей хотелось, чтобы он остался, это ясно. То, о чем они сейчас говорили, не имело никакого значения. Слова текли, теснились, наседали друг на друга, точно льдины в половодье, однако направление потока было очевидно.
— Меня одно интересует: кто написал записку?
— Кто? — Камита посмотрела на него в упор. — А что, если я?
— Ты?
— Чтобы тебя ошарашить. Шутка дурацкая, что и говорить.
Он так и не понял смысла этой шутки, а Камита разъяснять не стала. Ему не хотелось уезжать. Ему хотелось остаться с Камитой. И к чему столько разговоров об отъезде? Тоже мне, полез с упреками, дознанием.
Сказать бы, что останется, и точка. Час назад это было бы проще простого, а теперь что-то удерживало. И Камиту будто подменили. Что это — стыд, робость, страх, сомнения? Как плохо они все-таки знают друг друга. Совсем не знают.
— Ладно, оставим это. В конце концов, до вечера далеко.
— Ты хоть позавтракал? А то я что-нибудь разогрею...
— Спасибо, я поел, вот если б у тебя нашлась бритва.
— У меня есть ножницы.
— А Марика знала, что ты со мной переписываешься?
— Марика? Скорей всего. Почему бы ей не знать? Жить в одной комнате и...
Камита как бы невзначай сняла с его ворота пушинку.
— А Бирута знала?
— Думаю, да.
— Почему ты мне прислала фотографию Марики?
Камита преспокойно продолжала обирать пылинки с его костюма, потом пригладила плечо и поправила галстук,
— Если для тебя все это так важно, знай: первое письмо мы написали вместе. Просто так, для забавы.
— Понятно.
— Будут еще вопросы? Между прочим, последний поезд в Ригу отходит в двадцать два с минутами,
— Ты торопишься?
— Нет, я думаю — ты,
— А по-моему, ты.
— Нет — ты.
Он поднял руку, Камита шлепнула по ней ладонью, он поймал ее пальцы, она вырвала, опять ударила.
— Ты.
— Нет, ты.
Слова потеряли смысл. Зато стена отчуждения, выросшая между ними, стена, сквозь которую они увидели друг друга в искаженном виде, исчезла, точно ее ветром сдуло. Они опять были вместе, и ничто их не разделяло. Руки сплетались все крепче, они искали затерянные тропки и находили их, глаза, осмелев, уже не отпугивали, а манили. Они стояли, обнявшись, позабыв обо всем на свете.
— Сандр, послушай, у нас же нет времени.
— Нет, есть.
— Нет. В два часа у нас с тобой свидание...
— А сейчас сколько?
— Не знаю, часы остановились. В дверь постучали.
— А вот и Бирута.
— Пускай постучит, надоест — уйдет.
— С нашей стороны это свинство. Целые сутки держать человека за дверью.
— Подожди, пойду посмотрю.
В дверь колотили громко, настойчиво,
— Уж теперь ты, Камита, впустишь меня, не прикидывайся, знаю, ты дома. Боишься мне на глаза показаться, забилась в угол, дрожишь. А ну, открывай!
Этот резкий, с хрипотцой голос трудно было бы спутать с другим. Принадлежал он Либе.
Камита вздрогнула и застыла, Либа продолжал дергать дверь.
— Мерзавка, трусиха! Слышишь, открой! Вот у меня письма, можешь посмотреть, это мне он писал. Ничего у тебя на этот раз не выгорит.
Он тоже сделал шаг-другой к прихожей. Камита, окинув его холодным взглядом, знаком велела вернуться. Но он остался на месте. Под ногой скрипнула половица. Должно быть, Либа за дверью расслышала скрип, ручка задергалась сильнее.
— Камита, не притворяйся! Я вижу. Ты стоишь у порога. У тебя, что, душа в пятки ушла, боишься открыть? Ты же знала, не к тебе он приехал...
Камита во второй раз окинула его пытливым взглядом, словно для того, чтобы удостовериться, все ли он слышит. В широко раскрытых глазах ее были страх и вопрос, растерянность и упрямство. Дверь дергалась, как крышка захлопнувшейся западни, молчать не имело смысла. Наконец, решившись, Камита презрительно рассмеялась. В полумраке прихожей блеснули ее белые зубы. Спокойно, даже чересчур спокойно, она погляделась в висевшее на стене зеркало, осторожно поправила прическу.
— Уходи, не валяй дурака. Я б впустила тебя, но Сандр еще не оделся.
— Врешь ты! Я видела, он ушел. Никогда, слышишь, никогда он больше к тебе не придет.
Дверь все еще дергалась. Но не так сильно. Либа говорила, всхлипывая, торопясь, сквозь слезы.
— Интересно! Это почему же?
— А потому, что ты обманщица. Потому, что я его тебе не отдам. Ты и знать не знала ничего о Сандре. Ночь переспать еще ничего не значит. Когда Эгил в армию ушел, не прошло недели, ты его на Женьку сменила, а после и Женьку — на Виктора.
— Послушай, мне надоело. Ты бы прекратила свои выступления. Для своей же пользы. Или я расскажу сейчас Сандру...
— Что? Что ты ему расскажешь? Он меня знает в тысячу раз лучше, чем ты. Вот смотри, вот его письма. Он ехал ко мне.
— Ехал к тебе, да пришел ко мне.
— В жизни б этого не сделал, знай он правду.
— Какую правду? То, что ты в тюрьме сидела? Или то, что у тебя ребенок?
Оставаться и дальше в стороне он не мог. Жутко было вот так стоять и слушать. Он подошел к двери, повернул ключ. Камита пыталась было преградить ему дорогу, но это только увеличило его решимость,
Дверь распахнулась настежь.
Либа, побелев как полотно, попятилась от двери. В левой руке она сжимала пачку писем — желтые знакомые конверты. Правую руку вскинула перед собой, будто защищаясь, и все продолжала отступать.
— Нет, нет! Иди к Камите, иди, иди. Ты слышал, как она про меня...
— Да, слышал...
— Ну вот и хорошо. Теперь все ясно..,
— Я тоже так думаю. — Красивое лицо Камиты скривилось в презрительной гримасе, в нем промелькнуло что-то такое, чего раньше он не замечал и что видеть было неприятно, даже омерзительно — будто от этого лица что-то отвалилось, приоткрыв зиявший провал за рядом ослепительно белых зубов. — Да кто этого не знает? Может, позовем свидетелей? Что ж, за ними дело не станет!
Либа смотрела на него остановившимся взглядом. Он пронизывал, этот взгляд, и не было сил его выдержать. Ему показалось, что Либа насилу сдержалась, чтобы не ринуться к нему.
— Как же, как же. Не верь ей, Сандр, не верь, — смеялась Камита.
У Либы опустились руки, желтые конверты рассыпались по ступеням...
— Ну хорошо... Теперь все ясно...
Она метнулась вниз по лестнице, конверты под ногами прошуршали опавшей листвой.
Он остолбенел, ничего не мог понять: почему убежала Либа, почему он не бросился следом за ней?
Либа подскочила к своей двери, дверь была заперта. Либа распахнула окно на лестничной клетке, прыгнула на подоконник. Ну да, она и раньше проделывала такие номера, все это было, это уже видано. Одно непонятно — зачем, почему?
И потом вдруг Либы не стало на подоконнике. И Камита, отрывисто вскрикнув, подбежала к окну. Он тоже выглянул на улицу. На балконе у Либы ветер колыхал выстиранную белую рубашку. А сама Либа лежала посреди цветочной клумбы, обложенной побеленными кирпичами.
15
Он еще по-настоящему не осознал своей роли в этом происшествии и вообще не понимал, что бы все это значило. Мысль о том, что у него может быть что-то общее с Либой, показалась дикой. Либа где-то там, за тридевять земель, сама по себе, на отлете, на отшибе, очень далеко, Либа? С какой стати Либа? Откуда Либа! Но тотчас дрогнула совесть: а если по твоей вине?
Впервые такая мысль промелькнула в голове, когда он выглянул в окно.
Что случилось? В чем дело? Жива ли? Вопросы сыпались со всех сторон. Он знал столько же, сколько другие, но почему-то все смотрели на него.
Сорвалась.
А чего полезла на подоконник?
На балкон хотела перепрыгнуть. Такая у нее привычка.
Конечно, это звучало смешно. И настолько глупо, что его навряд ли принимали всерьез. К тому же его замешательство могло послужить уликой против него. Почему он не сказал правду, зачем опять подыскивал удобную ложь? О чем он больше беспокоился — о Либе или о себе? Может, он, сам того не сознавая, пытался замести следы, разыграть из себя невинного, ни к чему не причастного? В самом деле — почему? Дурацкий вопрос. С тем, что случилось, у него нет и не может быть ничего общего. Ведь он сказал всего два слова. Если бы он только знал... Вчера на танцах Либа потешалась над ним, сочиняла про Женьку...
Она лежала с закрытыми глазами, неподвижная, смирная. Рот почему-то стал непомерно большим и красным. Потом он понял почему: из носа к губам стекала струйка крови. Ладонь была еще живая, теплая, но пульс не прощупывался. Он попробовал поднять руку, она показалась неестественно тяжелой и вдруг согнулась совсем не там, где следовало.
К счастью, уже подъехала машина «скорой помощи». Вокруг него толкались люди, топтали худосочные анютины глазки, напирали, лезли вперед. Понемногу его оттеснили. Это было даже облегчением. Теперь он не видел лица Либы. На него перестали обращать внимание, любопытные взгляды были прикованы к врачу, санитару. А он — один из толпы, такой же прохожий, как все. Нет, он не убегал, он не бросил Либу, просто его оттерли.
Когда Либу подняли в машину, он собрался с духом, подошел к открытой двери.
— Может, мне поехать с вами... если нужно...
Врач был молодой, с тщательно расчесанным пробором маслянисто-желтых волос.
— Вы родственник?
Взгляды толпы опять метнулись к нему,
— Да нет, так...
— Тогда не надо. Придете в больницу.
— А когда?
Врач пожал плечами.
Машина отъехала. Толпа расходилась. На ходу утирая пот, к нему подошел милиционер; кожаная планшетка на длинном ремне, закрученном вокруг ладони левой руки.
— Мне сказали, вы очевидец?
— Да.
— На всякий случай запишу ваш адрес. Имя, фамилия, где проживаете?
Он отвечал машинально.
— Что делаете в Рандаве?
— Ничего. Приехал посмотреть.
Милиционер перестал писать, проворчал что-то невнятное.
— Где работаете?
— Пока нигде.
— В общежитии были в гостях?
— В гостях.
— Ночевали?
— Пришел за полчаса до этого.
— К кому?
— К знакомой.
— Как с документами?
— Паспорт еще не успел получить.
— Ладно, покажите, что есть.
Возвращая документы, милиционер привычным движением вскинул пальцы к козырьку.
— Все?
— Да, это, знаете, так... на всякий случай. Весной, еще морозец держался, парни с одной вечеринки перенесли девчонку на чердак, чтобы маленько поостыла, да и забыли. А она, знаете, так и не проснулась, замерзла. Хорошо, адреса записал: молодые люди — один из Риги, второй — из Лиепаи, то ли гости, то ли дружки. Потом ищи их,
— Спасибо.
— Да, знаете, так оно вернее,, еще неизвестно, как обернется. Поначалу все кажется шуткой, а на поверку всплывает дело.
Краем глаза он видел Камиту, та стояла поодаль и, возможно, поджидала его, но, сделав вид, что не заметил ее, он зашагал в противоположную сторону.
Он еще не пришел в себя, в голове сумятица мыслей, даже не мыслей — сбивчивых фраз.
На рекламном щите болтались обрывки афиш, приоткрывая и вновь закрывая множество слоев — синих, зеленых, белых. Мелькавшие слова будто загадывали путаный ребус. Вокруг все было перекошено, изорвано, все отвратительно серо: настил тротуара, заборы, обшарпанные стены. Вдоль грязных обочин валялись окурки, билеты, всякий сор. Улица казалась пустой и бессмысленно длинной.
Он уже проходил здесь однажды — когда собирался уехать. Что его удержало?
Поначалу все кажется шуткой, а на поверку всплывает...
Нет, в легкомыслии его не обвинишь. Скорей уж в легковерии. Из мелочей воображение создало идеальный образ, и он сам влюбился в него. Пигмалион Второй. Все так чудесно совместилось, все так прекрасно увязалось. Ему хотелось, чтобы она была именно такой...
Когда стали приходить эти злосчастные письма, он буквально на глазах менялся, сделался другим человеком. Даже ротный старшина это подметил и на первых порах подозрительно потягивал носом, решив, что он пристрастился к спиртному.
Фотография совершенно истрепалась, но вскоре отпала нужда вынимать ее из кармана. Ночью, на посту, на привале, лежа в траве на полигоне, он отчетливо видел ее лицо. И слышал, что она рассказывала: то робким шепотом, то с радостным оживлением или с грустью, то с тяжкими вздохами.
Но правда, которую он принимал за правду, оказалась обманом. Все рухнуло, и напрасно было бы себя утешать. Те черты и свойства, что постепенно, слой за слоем, откладывались в его сознании, между собой ничем не были связаны, они существовали сами по себе, болтались наподобие пестрых клочьев афиш на рекламном щите. Девушка, которая когда-то снилась,ему по ночам, не имела ничего общего с той, которой он обладал. В свою очередь, эта последняя не имела ни малейшего понятия о письмах, которые он знал наизусть. А письма писала Либа..,
На привокзальной площади у бочки с квасом старый Мартынь тотчас признал его.
— Ну вот, вы все еще в Рандаве. Денек-то вчерашний, как погляжу, не пошел вам впрок.
— Какой там прок.
— Осунулись вроде. Понятное дело, суббота с воскресеньем у молодых лихие деньки. Потом опять недельку роздыха. Так что ж, по маленькой?
— Да, пожалуйста.
— Ну да, после гулянок квасок в самый раз. Сперва-наперво потому, что килькам плавать хочется, а во-вторых, организм пропотел, как в парилке.
— О гулянках давайте не будем.
— Скверное настроение — это тоже бывает. А вы близко к сердцу не принимайте. Оно, конечно, сердечные дела ох как важны, особливо в молодые годы. Но коли у меня, у воробья-то стреляного, что-нибудь вкривь и вкось пойдет, я тогда так рассуждаю: винить других проще простого, только ты и сам не святой. Что, неправду говорю?
— Ладно, ты лей, ишь, святой какой, разболтался тут, — заворчала нахохлившаяся тетка, подставляя кружку. — Не задуривай молодежи голову.
— Не так-то просто им задурить. То, что и мы в молодые годы квас пивали, в это они, куда ни шло, поверят, а того, что и мы в свое время на гулянки ходили, нет, не допустят.
На автобусной станции стояло несколько человек со скорбными лицами — должно быть, ехали на похороны. Черные платья, черные чулки, черные платки, наглухо застегнутые темные костюмы. Высокий сутулый мужчина в одной руке держал венок, в другой — торт, завязанный в платок. Зачем она прыгнула? Ненормальная Либа. Нет, не сорвалась, не оступилась. Она знала, на что идет. А что изменилось, если бы он ее послушался и сразу уехал? Чего она добивалась? Чтобы они никогда не встретились? Или для нее важнее всего, чтобы он не остался с Камитой? Как бы там ни было, все ужасно глупо. И столько лжи наворочено. Рано или поздно, все бы открылось.
В чем-то они все-таки похожи. Как сказал старый Мартынь: винить других проще простого, только ты и сам не святой.
Он вошел в здание вокзала, взглянул на часы. Время еле двигалось. В углу, привалившись к скамье, положив голову на скатанный ковер, в длинном ватном халате похрапывал туркмен. На руках у матери заливисто плакал младенец. Над чем-то запойно смеялись парень и девушка, негромко, но до слез, раскрасневшись от натуги, прерывисто дыша, потом затихли, успокоились, но, едва их взгляды встретились, опять покатились со смеху.
Дверь была громоздкая, тяжелая и долго качалась на петлях после того, как он отпустил ее.
Подъехало такси, из него вышел бородач, моряк рыболовной флотилии. Шофер достал сверток, надкусил бутерброд.
— Свободны?
— Куда?
Он сел рядом с шофером.
— Куда? — повторил шофер.
— Похоронное бюро.
Шофер окинул его испытующим взглядом и выключил бормочущий приемник.
Похоронное бюро находилось на другом конце города, рядом с кладбищем. Одноэтажный домик казался вымершим, в окошке висела табличка: «Выходной день — воскресенье». Во дворе сарай, ворох свежего теса, там же прислоненные к стене намогильные оклады из цемента. За домом — клумба с цветами. Он отворил калитку, постучал в ближайшее окно. Из конуры вылезла собака и нехотя залаяла. Наконец появился заспанный старичок, облипший древесными стружками.
— Вам чего? Сегодня тут никого нету,
— У вас работает Женька. Вы случайно не знаете, где он живет?
Старичок долго соображал, сопел, мотал головой.
— Первый раз слышу, ей-богу, не знаю, землекопами у нас числятся Цигузис, Мокис и Зилпауш, по столярной части Урбасте да хромой Вилюмсон.
— Он работает кассиром.
— В кассе у нас Эмма,
— Ну, может, на другой какой должности. Лет двадцати — двадцати пяти,
— Господи, так это не у нас. Здесь одно старичье собралось, одно старичье. Я у них, считай, чуть не самый молодой.
— Может, в Рандаве есть другое похоронное бюро?
— Что-то не слыхивал.
Он снова вышелна улицу. Такси дожидалось.
— Теперь куда?
— Все равно. В центр... Нет, в больницу.
Шофер завернул бутерброд и включил мотор. Солнце светило в лицо, он сощурился. Перед глазами замелькали фиолетовые точки, полукружия. На горбатых булыжниках мостовой глухо шелестели шины.
В больничном саду на скамейках в байковых пижамах и халатах сидели больные. Окна открыты настежь. Изможденные, бледные лица. Костыли. Руки и ноги в гипсе. Марлевые повязки.
Место жуткое. Стоило войти под эти пропахшие лекарствами своды, и мир превращался в круги ада. Ему, к счастью, ни разу не пришлось лежать в больнице. Неужели и его когда-нибудь будут кромсать, колоть, сшивать, и врач в резиновых перчатках станет копаться в его распоротом брюхе, пилить кости, тянуть жилы? Брр.
Дежурная в регистратуре долго листала журнал, названивала по телефону.
— Вам придется подождать.
— Здесь.
— Нет, пройдите к операционной.
Над белой застекленной и закрашенной дверью горела табличка: «Посторонним вход воспрещен». В конце коридора, рядом с поникшим фикусом, несколько стульев. Такие же, как в общежитии у Камиты.
Через полчаса белая дверь отворилась, в коридор вышел врач. Моложавый, полный, медлительный, над сочной верхней губой — пышные усы. Усевшись верхом на один из стульев, облокотился о спинку, закурил.
— Пока ничем не могу утешить.
— Она жива?
— Мертвых не оперируем, мертвым делаем вскрытие.
— Я хотел сказать... Есть хотя бы надежда?
Врач выпустил клуб дыма, посмотрел на него усталым и угрюмым взглядом.
— Она не приходила в сознание.
— А вообще...
— «Вообще» в медицине нет, есть только конкретный случай.
В коридор вошла женщина, увешанная узелками и сумками. Потопталась у двери, подошла поближе, уставилась на врача и, встретившись с ним взглядом, вдруг выронила свою ношу, закрыла лицо руками и тихо заплакала.
— В чем дело, что такое? — спросил врач, поднимаясь. — Вам кого?
— Я в гости приехала... Думала, дома застану... а мне говорят, ее сюда привезли...
— Вы мать Марцинкевич?
— Разве не здесь она?
Загрубелыми пальцами женщина утирала слезы.
Мать... Сразу видно. Только Либа вся из себя округлая, в матери больше угловатости, может, оттого, что ростом повыше.
— Присядьте, пожалуйста, ваша дочь у нас. Но пока ничего не известно. Придется подождать.
— Хорошо, я подожду, — с готовностью закивала женщина, продолжая всхлипывать. — Я подожду.
Он поднялся. К нему вдруг подступило удушье.
— Зайду позже, — выдавил он.
Встретиться с матерью Либы — этого еще не хватало. Нет, только не это. Никто его не заставит. Слез он не выносил. Слезы леденили сердце, от слез он делался беспомощным. В детстве, если кто-нибудь плакал, он принимался реветь за компанию. Да и чем он мог ее успокоить? Что мог сказать?
«Я, видите ли, тоже к вашей дочери».
«А вы кто будете?»
«Никто, я человек посторонний, но в тот момент оказался рядом».
«Так вы с ней незнакомы?»
«Нет, но мы переписывались. То есть... Поймите меня правильно — я ни при чем...»
Какая глупость. Нет, нет, только не это.
На улице было хорошо. Как будто все осталось позади. Или напротив — впереди. Но где-то там, в отдалении.
Ненормальная Либа... И главное — сама, нарочно! А если не нарочно? Вдруг от волнения поскользнулась?
Об отъезде нечего было и думать. Но куда деваться? Посидеть в саду? Припомнился залитый солнцем берег Гауи. Есть же счастливые люди, им не нужно отгадывать никаких загадок. Валяются на песке, купаются, гоняют мяч... Вот бы сейчас туда. Но там у реки Бирута, Цауне и Марика с Тенисоном. И остальные. Он представил себе их любопытные взгляды, насмешливые замечания... Нет, исключается.
Оставаться на месте было невыносимо, хотелось двигаться, что-то делать. Он зашагал — безо всякой цели, напрямик, по первой попавшейся улице. Дома понемногу редели, мычали коровы, кудахтали куры, зеленые кроны пронзали золотистые лучи, стрекотали кузнечики, щебетали птицы. Вдоль обочины шелестели хлеба.
На путях, попыхивая, маневрировал паровоз. Уложенные в штабеля шпалы пахли дегтем.
Потом он опять очутился в городе. Близился вечер, алое солнце повисло над крышами. Он стоял на площади, перед автостанцией. Репродуктор что-то хрипло вещал про рейс Рандава — Мазсалаца. Усталые школьники-экскурсанты, понуро свесив головы, ожидали своего автобуса. Длинноволосый юноша прощался с застенчиво улыбавшейся ему девушкой. На скамейке сидели старухи с пустыми корзинками.
Вдруг он увидел мать Либы. Рядом. Ее глаза смотрели, казалось, ничего не видя. А если все-таки узнала? Взгляд обращен на него. Он машинально кивнул.
Никакого ответа. Но теперь, когда он поздоровался, отойти уже неудобно, что-то надо сказать. Они стояли рядом. Наверняка заметила его. Не могла не заметить.
Ему опять захотелось убежать. Как всегда.
— Простите... Я очень извиняюсь... Вас пропустили к Либе?
Она вздрогнула и почему-то сначала огляделась по сторонам.
— Да.
— Она что-нибудь сказала?
Мать покачала головой и кончиками пальцев вытерла губы.
— Врач не велел.
— Вы уезжаете?
Она кивнула, прикусив зубами пальцы.
— Надо мне... Разве я знала... разве думала. Корова осталась. Дом без присмотра. Кого-нибудь придется попросить.
Он надеялся, разговор вот-вот оборвется, — что у них общего, о чем говорить? Но Либина мать достала платок, высморкалась и принялась поверять свои беды.
— Сообщение теперь хорошее, автобусы ходят. И все же даль-то какая. Да работы невпроворот. Не всегда выберешься. В последний раз была под Новый год. А вчера ночью словно нашептал кто-то: поезжай к ней, проведай. Видать, сердце чуяло. Ну, думаю, возьму выходной, поеду, посмотрю, как она тут. Гостинца отвезу, на прошлой неделе телку зарезали. Села в автобус, а на душе как-то неспокойно.
Такой же короткий, тупой нос, как у Либы, у обеих в разговоре губы двигались одинаково, чуть выпячиваясь. В лице — ничего цыганского. Более латышское лицо трудно себе представить.
— А кто же с ребенком?
— С каким ребенком?
— Ну, с Либиным ребенком.
Черты ее лица как будто еще больше заострились, глаза расширились, морщины на лбу изобразили недоумение.
— Вы что? Какой ребенок? С каких это пор у Либочки ребенок? Боже упаси!
— Разве у Либы нет ребенка?
— Как можно! Откуда? Сама еще чистый ребенок. Давно ли в школу бегала.
Она смотрела на него с растущим беспокойством, и чем дальше, тем растерянней она казалась.
— Вот несчастье-то, вот несчастье... Я завтра попробую выбраться. Если только найду человека.
— Да уж, наверно, соседи за домом присмотрят.
— За домом-то присмотрят. А кто делами будет заниматься?
— Неужели в колхозе без вас не обойдутся?
Она вздохнула, покачала головой.
— Не в колхозе я работаю. На кладбище.
— На кладбище?
Нельзя так, опять переборщил. В конце концов, чему он, дурень, удивляется?
— Это только поначалу чудно кажется. А вообще-то работа как работа: землекопам наряды раздать, бумаги оформить, могилки прибрать. Охранять у нас нечего.
— Вы и живете на кладбище?
— На кладбище, где ж еще. Мы ведь могильщики в третьем поколении. Я тоже в свое время упиралась, но так уж получилось: отца моего немцы застрелили, потом мы с Либочкой одни остались. Куда, думаю, денемся, куда приткнемся, а тут, по крайней мере, крыша над головой, опять же при деле. Да и бабушка, на кого ее одну оставить... А теперь вот думаю, напрасно. Надо было уйти, хотя бы из-за Либочки. Как же она, сердечная, убивалась, маялась. По себе с детства помню. В школе к доске вызовут, спрашивают, где родители работают. На кладбище. Все смеются, потешаются. Никто с тобой дружить не хочет, в пару не становится. Проснулась как-то среди ночи, слышу — Либочка в кроватке плачет. Спрашиваю, что с тобой. Говорит, мальчишки меня Покойничьей Принцессой дразнят. С годами, конечно, умнее стала, а все равно, знаете, от такого на всю жизнь осадок остается, а Либочка очень чувствительная. Друзей у нее никогда не бывало...
— А муж ваш, отец Либы, был немцем?
— Боже упаси, с чего бы ему немцем быть?
Ну что он привязался к несчастной женщине? Хотя с виду и непохоже, чтоб она сердилась, напротив, казалось, была даже рада, что есть перед кем излить душу.
— Этой осенью два года минет, как Либочка от нас уехала. Сразу после школы. Да и в ту последнюю зиму много ли мы ее видели! С девятого класса перешла в интернат. По субботам жду не дождусь. Нет и нет. По зиме и осени вечера у нас хмурые, темно так и пусто кругом, деревья шумят, ветер воет. А весной и летом благодать, не кладбище, парк настоящий. Да раз уж школу закончила, все равно возле себя не удержишь. Не случись даже того несчастья.
— Какого несчастья?
— Вы не знаете? Вбила себе в голову, что врачом должна стать. Училась, готовилась — света белого не видела. И такой для нее был удар...
— Ах, вот оно что!
— Ну да. Известное дело — девчонка. Парней, так с теми же отметками принимали. Из Риги домой не воротилась. Прикатила в Рандаву и сразу — на фабрику. А вы, что ж, не знали?
— Нет.
— И как же она, сердешная, переживала. Мне не очень-то рассказывала, да сама видела. Теперь еще это несчастье.
Она раскрыла сумку, порылась в ней. Он решил, что ищет платок, но она достала пачку сигарет,
— Вы не курите?
— Нет, спасибо.
— Либочке тоже не нравится, что я курю. — Она махнула рукой.
Размятая мокрыми пальцами сигарета долго не раскуривалась. Либина мать жадно затянулась, слезы по-прежнему текли по щекам.
— А вы, наверно, с фабрики?
— Да... что-то вроде этого...
— Как же это случилось?
— Если бы знать... Стояла на подоконнике. Одно мгновенье и... Мы думали, она хочет перепрыгнуть на балкон.
— Ой, несчастье, какое несчастье...
Она смяла сигарету и, отвернувшись, заплакала.
Объявили посадку в автобус.
— Ну, я пойду, — сказала она.
— Всего вам хорошего. Буду ждать. Я узнал от вас так много... — он чуть было не сказал «интересного», но вовремя осекся. Дурень, какой дурень.
— Хотя бы добром все кончилось.
— Будем надеяться...
Потупившись, она вздохнула и отошла.
Он стоял истуканом, глядел ей вслед, чувствуя тот, почти позабытый с детства надрыв, когда даже глазом страшно моргнуть, когда в душе смятение, а вместе с тем какой-то странный покой, и когда в любой момент он мог разразиться слезами.
16
Автобус уехал, а он все еще сидел на скамейке, смутно сознавая, что, как только он встанет, надо будет куда-то идти, что-то делать, а куда идти и что делать, он не знал. Надо подумать, взять себя в руки, взвесить услышанное, разобраться во всем и тогда принять решение. Но он ни о чем по-настоящему не думал, просто убивал время. Чтобы оттянуть неминуемое посещение больницы. Ну не может он, честное слово, не может, это свыше его сил! По крайней мере, сейчас, когда в душе такая пустота.
Что он скажет Либе? Извините, уж так получилось, недоразумение вышло, но теперь я знаю правду. Смех! А правда заключалась в том, что он думал лишь о себе, не считаясь с другими. Я. Мне. Получая письма от Либы, думал лишь о себе. И сюда приехал, думая лишь о себе, о своей репутации, своей внешности, все воспринимая до дикости упрощенно, серьезнейшие человеческие отношения в себялюбивой слепоте сводил к голой схеме, сухой формуле, в которую великолепно укладывалась даже интрижка с Камитой.
Конечно, он не волшебник, сразу не смог разгадать, кто писал письма. Но разобраться в том, что в них написано, — это он мог! Так нет же: торопился, боялся, что поездка окажется бесплодной.
Досадно и грустно. С его стороны это просто предательство — Либы или той, которая могла оказаться на ее месте. Как легко он поверил легенде о тюремном прошлом Либы. Зато слова Гатыня пропустил мимо ушей. Человек верит тому, во что ему хочется верить. Впрочем, Либа слишком уж афишировала свои пороки. Выставляла их напоказ. Нет, все же ненормальная. Зачем ей понадобилась эта легенда?
С главной улицы на площадь свернуло такси и подъехало к автостанции. Сутулая спина и валкая походка пассажира показались знакомыми. Только непривычно было на нем видеть белую сорочку и яркий галстук.
Сделав несколько шагов, Апариод остановился, словно в раздумье, куда направиться. Нет, все-таки пошел в его сторону, на ходу подтягивая брюки, застегивая пиджак. Заметил его, опять остановился, нахмурился.
— А-а. Вы здесь? Когда приходит автобус?
— Какой автобус?
— Рижский.
— Рижский? Не знаю.
— Я думал, и вы...
— Нет, я тут случайно. А что, скоро приходит?
— По-моему, в двадцать ноль пять.
Апариод отошел к расписанию, долго изучал его, взглянул на часы.
— Через десять минут, — объявил он, опускаясь рядом на скамейку. — Очень удобный автобус, из Риги отходит через полчаса после поезда. Если к поезду опоздаешь...
— Да, автобус удобный.
Весной она писала, что поутру выходит на улицу и с радостью отмечает, как тень на тротуаре с каждым днем становится короче, и точно так же укорачивается время, отделяющее их от лета и встречи. С тех пор и он, шагая по асфальтовой дорожке в казарму, каждый день примерялся к своей тени. Она укорачивалась медленно. Иногда рядом со своей тенью он пытался представить ее тень, но контур получался расплывчатым и всякий раз другой...
— Комнату вам дали?
— Комнату?
— Ну да, в гостинице.
— А-а. Нет. Даже не спрашивал.
— Решили уехать?
— Нет. Не знаю. Возможно.
Находясь в бессознательном состоянии, она, по крайней мере, не чувствовала боли. Врач сказал: пока ничем не смогу утешить. Эта уклончивая отговорка, видимо, заключала в себе и самое худшее. Самое худшее... Возможно ли еще более худшее, чем то, что произошло.
Профессор сидел раскованно, пожалуй, несколько развязно, — раздвинув колени, выпятив живот, раскинув руки по спинке скамьи. Но взгляд был отрешенный, даже оторопелый.
— ...Сказать по правде, я не удивлюсь, если автобус запоздает. Воскресный вечер, на каждой остановке прорва народа, пока одни вылезут, другие влезут...
Рассуждать о движении автобусов ему показалось противоестественным, диким, и он вдруг почувствовал к профессору жгучую ненависть. Но, взглянув на него, убедился, что тот и не ждет ответа. Апариод говорил не столько с ним, сколько с самим собой. Вид у него был усталый, под глазами мешки, лицо, как обычно, лоснилось от пота, дыхание было хриплое, при каждом вдохе грудь и плечи вздымались и двигались.
— Может, не опоздает, дорога хорошая.
— При чем тут дорога, раз скорость ограничена расписанием.
В этот момент у автостанции показалась Марика с Тенисоном.
— Марика, смотри! Какой приятный сюрприз! Поэт собственной персоной. Так я и думал. Как сказал бы мой пес: Рандава не такой уж большой город.
Марика особой радости не проявила.
— Добрый вечер, мы вас искали в гостинице, — проговорила она, окинув его быстрым, ничего не выражающим взглядом.
— Что-нибудь о Либе?
— Говорят, вы были при этом.
— А сейчас как ее самочувствие?
Марика пожала плечами.
— Ничего не известно. Бирута пошла к ней.
— Далась вам эта Либа! — постреливая глазками, обронил Тенисон. — В ней бес сидит, как ей не беситься. Иначе и быть не могло.
Тенисон вел себя странно. Точнее говоря, загадочно. Улыбался во весь рот, но руки не подал.
— Вот прекрасно, что мы с вами здесь встретились. В самом деле, прекрасно...
Марика, нахмурившись, отвернулась.
— Извините, я должен уйти, — сказал он.
— Уйти? — Тенисон пронзил его взглядом. — Что за глупости! Сейчас подойдет автобус.
— Ну и что, пускай подходит.
— Пять минут — и автобус будет здесь.
— Вы кого-то ждете?
— Никого в особенности. Но, может, кое-кто и приедет.
Тенисон, потирая ладони, изучающим взглядом смерил Апариода. Профессор, казалось бы, не замечал Тенисона, сидел, уставившись на бензоколонку, не выражая желания участвовать в разговоре.
В голосе Тенисона таилась какая-то угроза. Что могло означать его «но, может, кое-кто и приедет»? Должно быть, Тенисон кого-то ждал, хотел, чтоб и он присутствовал при этой встрече.
— Чем вы занимались сегодня? — спросила Марика. — Разгадали, наконец, свою головоломку? И, наверно, очень удивились.
Он не мог себе представить Либу, пишущую письма. Он не мог себе представить Либу и на больничной койке.
Большие часы отставали. По его часам автобус запаздывал уже на две минуты.
— Как хорошо, что мы встретились. А то я забеспокоился, решил, что уехали.
— Мы у реки играли в волейбол, вдруг прибегает Валда, кричит: «Девочки, Либа разбилась. В окно выбросилась. Из ревности».
— Большие часы отстают.
— Ничего, минутой раньше, минутой позже... Вдруг возьмет и нагрянет какой-нибудь добрый знакомый, и случится, скажем, чудо. Добрый знакомый или...
— Варис, да перестань! Какой ты все-таки, прости, зануда. Не удивлюсь, если и ты когда-нибудь в окно выбросишься.
Улыбочка на лице Тенисона заметно покривилась.
— Спасибо, дорогая. На это можешь не рассчитывать. У нас в армии один с тригонометрической вышки свалился. В общем-то повезло, внизу был густой ельничек, отделался царапиной, только с тех пор заикаться стал.
— Пожалуйста, не обращайте на нас внимания, если вы торопитесь...
— Успокойся! Никуда он не уйдет.
Ничего хорошего это не сулило. Намеки Тенисона становились все более прозрачными.
Они переглянулись. Личину напускного добродушия на лице Тенисона теперь сменила этакая маска застывшего в боевой стойке боксера — трезвый, холодный, сосредоточенный взгляд.
У него дрогнуло сердце, даже в глазах помутилось, но он заставил себя выдержать этот взгляд. Тенисон ничего не должен прочесть на его лице. По крайней мере, того, чего ждал и надеялся прочитать.
— Давайте вот о чем условимся. Здесь проводится торжественная встреча с поэтом Александром Драйской. Идет?
— Варис, угомонись же! Письма писала Либа. Неужели тебе недостаточно?
— Как раз наоборот... А вот и автобус!
— Дурак... Надеюсь, ты хоть...
— Не волнуйся, мышонок. Все будет, как в лучших домах.
Такого оборота он не ожидал. Тенисон над ним открыто издевался, а он не знал, что ответить. Стоял истуканом. Но, может, так оно и лучше. Сейчас все разъяснится. Сейчас...
Автобус остановился, его окружила толпа встречающих. Раскрылись двери. Будто под напором, изнутри выскакивали пассажиры, раскрасневшиеся, помятые, измученные, с сумками, узлами, чемоданами. Детская коляска вылетела, точно гильза снаряда. С людским потоком плыли гитары, увядшие букеты, какие-то ветки.
— Подойдемте поближе, — сказал Тенисон. — Отсюда что-то не видать.
Толпа вскоре схлынула. Последней вылезла старушка с корзинкой, в ней, высунув голову, квохтала курица. Шофер ходил вокруг машины, проверяя покрышки. Кондукторша закрывала окна.
— Что-то не вижу, — разочарованно протянул Тенисон.
Марика стояла, демонстративно повернувшись спиной к автобусу. Тенисон все еще озирался.
— Нет... Что за черт!
Взгляды их встретились.
— Ваш пес, должно быть, ошибся...
— Ну, это как сказать.
— Пошли, — бросила Марика, — чего тут без толку торчать. Покривлялся, и будет. Вы тоже к центру?
— Нет, — сказал он, — на вокзал.
— Уезжаете?
Он не ответил.
— Пошли! — Марика дернула Тенисона за рукав.
— Одну минутку...
Тенисон, закурив сигарету, презрительно ухмыльнулся.
— Еще пару слов, дорогой поэт. Я вас разыскивал в гостинице.
— Да, вы говорили.
— Я спросил, не проживает ли у них некий Александр Драйска. Мне ответили, что нет.
— Все верно. В полдень я съехал.
— Это было не сегодня. Вчера утром,
— Забавно.
— Я тоже так думаю, — многозначительно протянул Тенисон. — И, несмотря на это, как помните, я разыскал вас. У моего пса отменный нюх. Не правда ли?
Они стояли лицом к лицу. Тенисон снова хмыкнул, помахал рукой.
— Счастливого пути, приятель. Куба си, янки ноу!
17
— Итак, никто не приехал...
Он даже вздрогнул от неожиданности. Тенисон и Марика уже были далеко,
— Никто.
Про Апариода он успел забыть. Профессор сидел на скамейке, пиная камешки под ногами.
— Вот она жизнь! К одним приезжают, к другим нет.
— К вам тоже не приехали?
— Ко мне? — В голосе Апариода прозвучали досада и горечь. — С чего вы взяли, что я кого-то ждал? Недоразумение, и только. А недоразумения рано или поздно разъясняются.
— Простите. Я пойду.
— Куда?
— В больницу.
— Незачем идти. Я отвезу вас.
— Спасибо, тут недалеко.
— Далеко ли, близко, не имеет значения.
Ему хотелось поскорее остаться одному. Хотя бы ненадолго. Сейчас главное все спокойно обдумать. Рассиживать здесь с Апариодом не имело смысла.
— Спасибо, я все-таки пойду.
— Не болтайте ерунды. Это кретинизм! Я как раз поеду мимо больницы.
Апариод сделал несколько шагов, помахал таксисту. Машина стояла с сигналом «занято», очевидно ждала кого-то. Шофер был тот самый, возивший его в похоронное бюро.
— В больницу, — сказал Апариод, усаживаясь впереди.
— Что, там опять придется долго ждать? — спросил шофер.
— Не ваше дело. Езжайте.
— Я простоял двадцать две минуты.
— Это входит в ваши обязанности.
— Но так я не выполню плана.
— Не судите о том, чего не знаете.
Не надо было садиться в машину. Зачем же он сел? Конечно, переспорить Апариода было делом безнадежным. К счастью, до больницы недалеко.
Они переехали мост. Дребезжа и громыхая, машина взбиралась в гору.
— Стоп! Остановите!
Шофер не захотел остановиться на крутом склоне, притормозил только на площади у памятника. Апариод тотчас раскрыл дверцу, вылез из машины. От моста с зонтом под мышкой, со связкой книг в руке бодро шагал Гатынь,
— Садитесь в машину!
Гатынь как будто не сразу узнал Апариода — на крик его не обратил внимания и, только подойдя совсем близко, оживился.
— А-а! Это вы!
Он не стал упираться, быстро сел в машину, но сначала впихнул свою ношу.
— Вы же собирались на рыбалку, — сказал Апариод, косясь на стопку книг.
— Нашлось более срочное дело. У одной тетеньки завтра дом собираются сносить. Так я отфильтровал чердак.
— По-своему тоже рыбалка. И как улов?
— Грех жаловаться: семь «Видземских календарей» Деккера, начиная с тысяча восемьсот пятьдесят первого года.
— Мелкота. Уж коли кинулись на охоту за календарями, это, скажу вам, не добыча. У меня где-то на чердаке валяется «Видземский календарь» тысяча семьсот девяносто второго года, изданный рубенским пастором Гардером в поместье «Кегельмуйжа».
— Девяносто второго — ни в коем случае. Как всем просвещенным людям известно, Гардер в своем поместье «Кегельмуйжа» издавал «Видземские календари» лишь до тысяча семьсот девяностого года. А с тысяча семьсот девяносто второго по тысяча восемьсот десятый год их в Риге печатал Миллер.
— Так это совсем другой календарь. Составлял его Бергманис, а позже Агелут. У меня же имеется календарь тысяча семьсот девяносто второго года, изданный Гардером в поместье «Кегельмуйжа». Хотите пари? Семь бутылок коньяка — армянского или французского, на ваше усмотрение. Только не югославский и ни в коем случае не румынский, от него наутро живот болит.
Такси остановилось у больницы. Он поблагодарил и вылез. Профессор, в пылу спора, небрежно глянул через плечо, махнул ему рукой.
От Апариода и Гатыня ему, наконец, удалось избавиться, но легче на душе не стало. Каждый шаг к дверям больницы требовал от него не меньших усилий, чем у бурлаков с картины Репина. Теперь уж нельзя было ни отложить, ни передумать. Оставалось идти вперед. Конечно, он мог подождать, пока такси не отъедет, потом прогуляться по саду, побродить по улицам, но лучше все-таки сразу. Разделаться — и с плеч долой.
Он знал, как пройти в хирургическое отделение, знал, что никто его не остановит. Но его не покидало чувство, будто он мелкий воришка или просто назойливый тип, обманным путем пробравшийся туда, где находиться у него нет ни малейшего права. Вот сейчас, сейчас его увидят, задержат, потребуют объяснений, пристыдят, прогонят. К счастью, в коридоре было людно. Никто не обратил на него внимания. Вокруг стола дежурной сестры толпились молодые люди, другие сидели у телевизора — шел футбольный матч.
Эгоист. Немыслимый эгоист. Всегда и всюду думает о себе. Только о себе. Даже теперь, когда Либина жизнь висит на волоске. И любовь к отцу — тоже сплошной эгоизм. Отец был его китайской стеной, его теплицей, залогом легкой жизни, исполнением любого желания. Любить отца было нетрудно. А что он давал взамен? Чем помог отцу в тяжелую минуту? Что вообще он знал о его тревогах, неудачах? Это его не касалось. Должно быть, по той же причине и с матерью его ничто «не связывало». А если и она несчастна? Только права и никаких обязанностей. Удобно и выгодно...
Дверь открылась с шумом. В коридоре спиной к нему стояла сестра в белом халате, разглядывая на свет ампулу. Сестра обернулась.
— Вы куда? На сегодня посещения окончены.
В ее больших цвета незабудок глазах, как и в ровном, приглушенном голосе, не было никаких эмоций. С головы до пят вся стерильная, жесткая и холодная. Достаточно было ее увидеть, чтобы понять: пробудить в ней сочувствие не удастся.
— Я хотел узнать о самочувствии Либы Марцинкевич. Доктор сказал, чтобы я пришел попозже.
— Не знаю. Без разрешения врача...
— А где его можно увидеть?
— Врач на операции.
— Спасибо. Извините. Но, может, вы могли бы сказать... Ей лучше?
— Ничего не могу вам сказать. Она спит. После операции всегда спят.
— Может, ей что-то нужно, понимаете, у нее тут никого из близких.
— Не думаю. В течение часа вы, по крайней мере, пятый наведываетесь.
— Не может быть!
— До пяти я как-нибудь умею считать. Последние двое ушли несколько минут назад.
Сестра сунула ампулу в карман халата и двинулась на него, что было недвусмысленным намеком оставить помещение.
Из соседней двери вышла пожилая нянечка с прикрытой эмалированной посудиной и прошаркала мимо. Он посторонился.
— Я об одном вас хочу попросить...
— Без разрешения врача это невозможно. Правила для всех обязательны, для меня и для вас.
— Конечно. Но, может, в порядке исключения... Я хотел бы посмотреть, где она лежит. Через час у меня отходит поезд.
— Какое это имеет отношение к больничному режиму? Если каждый будет делать, что ему вздумается...
— Ну хотя бы в щелочку...
— Прошу вас оставить отделение. Вы мешаете мне работать.
— Нет.
— То есть как это — нет?
— Я должен ее увидеть. Я не могу так уехать. Я подожду врача.
— Пожалуйста, но за дверью.
— Позвольте мне только взглянуть, и я исчезну. В ту же минуту.
— Я позову сторожа.
— И напрасно потревожите человека.
— Вы считаете, все должно вершиться по вашему хотению?
— Если б только этим ограничивались мои недостатки! Боюсь, я хуже, чем вы думаете. Очень прошу вас!
Сестра недвижно стояла перед ним, маленькая, прямая, с красивым изгибом шеи. Он даже не заметил, когда это произошло, но холодное и жесткое выражение исчезло с ее липа.
— Пройдемте, — сказала она, — только на секунду.
Она шла не оглядываясь, быстро, бесшумно. Он едва поспевал за ней.
Это была последняя палата в конце коридора, напротив окна, выходившего на глухую кирпичную стену. Он почему-то думал, что Либа в комнате будет одна, но там стояло две кровати. Ближняя была отгорожена ширмой. Между створками ширмы довольно большие просветы. В первый момент ему показалось, что кровать пуста, простыня лежала плоско, почти без выступов. А на подушке голова — седые волосы, желтоватое испитое лицо. Кожа да кости.
Слава богу, это не Либа. От одного вида того, что лежало за ширмой, по телу прошел холодок.
На кровати же Либы, напротив, простыня как-то странно вздыбилась. Сама Либа не могла занимать столько места, наверно, там помещалась решетка или аппаратура. А лицо казалось румяным, будто она весь день перед этим загорала у Гауи.
— Можете подойти поближе.
— Нет, нет, спасибо.
Он остался стоять на пороге. Сестра взяла Либину руку, молча смотрела на часы.
Ему казалось, и он слышит тиканье часов, пронзительно резкое, точно пилили тупой пилой. За окном оголтело чирикали воробьи. Из-за ширмы доносились отрывистые, сдавленные хрипы.
— Ей вроде бы лучше, — сказал он, когда они с сестрой вышли в коридор. — Раз операция прошла удачно...
Сестра вертела в руке ампулу и ничего не ответила.
— В общем-то все в порядке, правда?
— В подобных случаях трудно что-либо предсказать, Внезапно он ощутил, как у него дрогнули губы, затуманились глаза. Было ужасно стыдно, но он не смог сдержать слез. Он потупился, стиснул зубы, но слезы катились по щекам, подбородку.
— Вы подождете врача?
— Нет, спасибо.
— Тогда позвоните. Или, еще лучше, придите завтра.
— Спасибо. И не сердитесь на меня. Все получилось так глупо. Сам не понимаю...
— Я понимаю.
— Нет, не понимаете. Этого никому не понять.
— Это не меняет дела, — возразила сестра, — больница есть больница, порядок нужно соблюдать.
Дверь хлопнула еще громче, чем в первый раз. Сквозняк. Где-то раскрыто окно.
Все, Теперь он волен идти на все четыре стороны. Может уехать. Посидеть в саду. Напиться до беспамятства. Что угодно.
Только идти надо медленней. Господи, куда он летит? Спасается бегством? От стыда, от совести? Если ему придется когда-нибудь встретить эту сестру...
Утешать себя тем, что вот он выйдет на улицу и сразу станет свободным, было в высшей степени непорядочно, но в глубине души он не мог не признаться, что, выбравшись из палаты, почувствовал огромное облегчение. По правде сказать, он и не сумел бы объяснить, что его потрясло, — ведь не было ни стонов, ни криков, ни крови, не было даже какого-то особенного запаха. Она просто спала. И старушка была жива. Две кровати, два человека. Но, может, самым ужасным как раз и было то, что они живы...
Ему хотелось думать о Либе, но он не мог подавить в себе постыдного чувства радости, что в той палате лежал не он. Впервые он ощутил жизнь чисто физически — порыв ветра в лицо, прикосновение лезвия к коже. Но была ли это жизнь? Брр. Он отчетливо припомнил тот холодок, липкий, расползавшийся по телу холодок.
К черту! Теперь уж нечего ломать над этим голову. Как говорят в таких случаях спортсмены: сдали нервы. У него богатое воображение, оно временами мешает жить. Он чересчур близко принимает все к сердцу, так никаких нервов не хватит. Все равно он не в силах ничего изменить или поправить. Не раздул ли он свою роль в этом происшествии? Он так мало знал о Либе. В общем-то они чужие люди. Ну, переписывались — подумаешь важность! И вообще, с какой стати он притащился сюда? Кому он помог, кому от этого стало легче? Она же попросту дуреха. Нормальный человек на такое ни за что бы не решился. Нельзя так, нужно учитывать последствия. Да и он хорош! Недалеко ушел от Либы.
Такси дожидалось его у больницы. Они не уехали.
— Ну? Как там? — спросил Гатынь.
Он пожал плечами.
— Пока неизвестно.
— Значит, все обойдется. Женщины живучий народ. Говорят, в такой момент многое зависит от того, хочет или не хочет сам больной выжить.
— Садитесь в машину. Кто хочет жить, тот из окна не прыгает, — проворчал Апариод.
— Состояние аффекта может длиться всего один миг, затем вновь пробуждается инстинкт жизни. Вы с ней говорили?
— Она спит.
— В сознание приходила?
— Думаю, да.
— Значит, все в порядке.
— Оптимизм, по-вашему, также относится к характерным приметам добропорядочного человека? — спросил Апариод.
— Оптимизм — это часть инстинкта жизни.
— То-то и оно: часть инстинкта, а не разума. Ни в одном мало-мальски важном вопросе природа не доверилась разуму.
— У нас тут с профессором, пока вас поджидали, завязался спор, — виновато улыбнулся Гатынь. — Как вам кажется, человек по натуре — добрый или злой?
— Я как-то об этом не думал.
— Ну, а все-таки?
— И злой, и добрый.
— Именно так: и злой, и добрый! — отрубил Апариод, тряхнув указательным пальцем. — А кое-кто норовит его обрядить ангелочком, потом сам удивляется, отчего крылышки у него за спиной не держатся.
— Утверждать, что человек не становится лучше, значит отрицать эволюцию.
— Утверждать, отрицать... Наука — не урок закона божьего. Вы подавайте факты. Земля существует достаточно долго, и, по вашей теории, ей бы давно следовало превратиться в райские кущи. Ну вот что, — проговорил Апариод, — сейчас покатили к дежурному гастроному.
— Куда? — удивился он.
— Уже все решено. Вам остается только поднять руку, сказать «да». В домовую баню Гатыня. Как выяснилось, в его латифундии, помимо всего прочего, имеется баня. Сколько часов потребуется, чтобы поднять пары?
— При современной технике — недолго. Раз-два, и готово.
— Что сравнится с настоящей деревенской банькой? Молодой человек, не вешайте головы, сейчас со свистом попаримся.
Свистеть в бане запрещается. Свистом призывают лукавого...
— Если бы все, кого мы призываем, да всегда бы отзывались...
— Банные заповеди категоричны и строги: кто помочится в бане, у того век руки будут потеть; кто в бане раздавит блоху, счастье свое загубит; кто в ведрах оставит воду, тот, как бочка, растолстеет. А помылся, во весь рост выпрямись, окатись из шайки со словами: вода вниз теки, меня вверх выноси!
Ему было все равно. Возможно, в компании Апариода и Гатыня даже лучше. Громогласные споры, шумные речи отвлекут его, успокоят, подобно шороху дождя или плеску волн. По крайней мере, не придется терзаться наедине с собственными мыслями.
— Гатынь, хоть раз ответьте безо всяких уверток: как вам кажется — есть бог или нет?
— Может бога и нет, но черт непременно должен быть.
У гастронома Апариод вылез из машины, а немного погодя показался в дверях.
— Ребята, помогите вытащить ящик с пивом. Шофер, открывайте багажник!
Сам Апариод нес целую охапку свертков, пакетов, банок. Гатынь схватился за голову.
— Да куда вы все это денете?
— Спокойствие, спокойствие. У латышей и радость не в радость, если под конец не удастся набить брюхо. Ничего не забыли? Может, взять зеленое мыло?
— Будет вам мыло.
— Ну тогда поехали.
— Тронулись!
Угрюмость шофера улетучивалась, он улыбался и, видимо, всем был доволен.
Они промчались по центру, поток машин и прохожих уже схлынул. Откуда-то возвращались разукрашенные увядшими березками машины с экскурсантами. Жены вели домой мужей и сонных детей. На перекрестках прощались, разбредались в разные стороны пестрые ватаги молодежи.
При свете дня могучие деревья парка выглядели несколько обыденно. На разрытой улице клубилась пыль. Объезд тянулся вдоль незасеянных полей, мимо старого коровника каменной кладки, — должно быть, остался от прежнего поместья на окраине. А за коровником начиналась улица, домишки посреди зеленых садов.
— Вот уже и баня дымит! Ай да Велта — догадалась затопить! — оживился Гатынь, тыча пальцем в ветровое стекло.
— Но откуда ей было знать?
— Супружеская жизнь обостряет предчувствия.
Во дворе, сразу за калиткой, стояла красная «Ява». Гатынь мимоходом нажал кнопку сигнала, когда же раздался отрывистый гудок, вздрогнул и дернулся в сторону.
— Вы что, купили мотоцикл?
— Да нет, кажется.
Из сада доносились голоса. Апариод, вытянув шею, потянул носом воздух.
— Что там такое? Пахнет жареными колбасками.
— Понятия не имею.
Первым, кого он увидел, был Тенисон. Сияющий, распираемый самодовольством, с идиотской победной ухмылкой на лице. Рядом с Тенисоном стоял мотоциклист в черной кожаной куртке. Так вот оно что!
— ...наконец-то и хозяин явился, ур-ра, ну, точно сговорились, видно, судьба... Марика, подавай стаканы, выпьем за встречу... баня уже топится, а я не знала, как быть... где ты пропадал, как ушел с утра...
Но всю эту звонкую разноголосицу перекрывал торжествующий смех Тенисона.
Марика сидела на расстеленном на траве одеяле. Молодая, полнеющая женщина рядом с нею, наверно, была Велта, жена Гатыня. Гатынь опять старался удержать на переносице очки, они то и дело соскальзывали, хотя их столь же энергично водворяли на место. Апариод, указывая на ящик с пивом, говорил ему что-то, Гатынь только пожимал плечами, поглаживал подбородок, наконец подвел Апариода к Велте.
— Гей, Варис, старый плут, видишь того кореша?.. — Мотоциклист подталкивал Тенисона сквозь толчею, а пальцем тыкал в его сторону.
— Вижу, вижу. Сейчас вас познакомлю.
— Спасибо, ешьте сами, мы уже знакомы.
Для Тенисона это было ударом. Такого оборота он не ожидал.
— С каких это пор?
— С младых ногтей, старичок, с младых ногтей,
— Нет, правда, шутки в сторону.
— Какие тут шутки! За такие шутки Каин убил Авеля.
— Но тогда вы, надо полагать, давненько не виделись?
— Как же, как же. Без трех дней неделя.
Мотоциклист уже стоял перед ним, изо всех сил дубася его по плечу. Обнял железной рукой. Помял, потрепал, стукнул в грудь кулаком. Тенисон не отступал от них ни на шаг.
— Что поделываешь здесь, корешок?
— Ничего. Просто так.
— Врешь, змей! Меня не проведешь. На такие дела у меня нюх. На поверку, выходит, ты тоже парень не промах. А я почему-то думал, что ты размазня.
Было бы глупо ждать от него деликатности, такта, зато он всегда говорил, что лежало на сердце.
— А ты чего здесь?
— В гостях, проездом. Видишь ли, вот этот прохвост Варис доводится мне родичем. Так, седьмая вода на киселе, пришей кобыле хвост.
— Понятно...
— Удивляться тут нечему, старая истина: друзей выбираем сами, а родичей — каких бог пошлет.
— Зато родич, глядишь, ошарашит тебя каким-нибудь сюрпризом. — Неожиданно Тенисон прищурил левый глаз, точно прицеливался бильярдным кием.
— Успокойся, старый плут, обойдемся без сюрпризов. Так вот зачем Тенисон старался удержать его «по крайней мере до воскресенья, до вечера»! Что-то сейчас должно произойти, тут никаких сомнений. Слишком долго Тенисон терпел, выжидал и уж теперь на полпути не остановится. Он готовил скандал. Он спал и видел скандал. Ему позарез был нужен этот скандал. Очевидно, в отместку за адресованные Марике письма.
Стаканов на всех не хватило. Велта побежала в дом. Гатынь сбивал о край ящика пробки с бутылок. Шумную неразбериху первых минут сменило нарочитое оживление, разговор перескакивал с одного на другое.
— ...да, теперь бы раков отварить с укропчиком... Гатынь, сходи посмотри, может, баня протопилась... а комаров-то нынче, в Риге тоже комары... И чего Велта старается, пиво можно пить из бутылок, в старину вообще стаканов не держали, все по очереди из общего жбана...
— Слушайте, я сейчас же сажусь на свой мотосайкл и поминайте как звали! Не могу глядеть спокойно, как люди пьют пиво! Мне тоже хочется. Баптист я вам, что ли?
— Ничего, воздержание закаляет характер.
— К черту воздержание! Разве пиво — алкогольный напиток? В таком случае пертусин тоже алкоголь.
— Нынче разучились пиво пить. Разве так его пьют? Спешат, торопятся, скорей бы выхлестать. А пивопитие — процесс неспешный. Трейманис-Зваргулис служил делопроизводителем в рижском суде и обитал на чердаке того же здания. В субботний вечер он покупал два ящика с пивом, и все, у кого было желание, приходили и пили до воскресного вечера. Вот это, понимаю, пивопитие!
Вернулась Велта.
— Уж это совсем никуда не годится! — Угрюмое лицо Апариода посветлело. — У хозяйки стакан полон? Мадам, позвольте чокнуться.
— За Велту Яновну. За прелестный субботний вечер.
— Сегодня же воскресенье.
— Прошу прощения, в бане парятся только по субботам, независимо от...
— Совершенно верно, советские люди, когда хотят, тогда и парятся.
— Может, позволите мне сказать несколько слов? — Тенисон, стиснув в руке стакан, обвел присутствующих лицемерно-восторженным взглядом. Наигранно слащавый голосок прозвучал придушенно и злобно. — Выпить за хозяйку дома — это похвально, за баню — приятно. Все это так, с этим никто не спорит. Но, полагаю, мы оказались бы просто невежами, если бы не выпили за дорогих гостей. Хочу воспользоваться счастливой случайностью или случайным счастьем, как вам будет угодно, воспользоваться тем, что среди нас находятся две живые знаменитости, которых нам, в нашей провинции, не часто доводится видеть...
— Постой, постой, я что-то в толк не возьму, за кого надо пить?
— Выпьем за известного ученого, многоуважаемого профессора Роберта Апариода и за молодого талантливого поэта Александра Драйску...
Предчувствие его не обмануло. Дьявольски хитрый ход... Интересно, что сейчас будет, подумал он, впрочем, как-то уж очень спокойно, точно все происходившее не имело к нему ни малейшего отношения.
Наступило замешательство, все в растерянности переглядывались. Первым опомнился мотоциклист. Отстранив от себя Тенисона, он с торжественным видом чокнулся сначала с Апариодом, затем — с ним.
— Ваше здоровье, профессор! Ваше здоровье, молодой поэт!
От излишнего рвения Тенисон даже подался вперед. Теперь уж он не улыбался, смотрел во все глаза, настороженный, сосредоточенный. Будто зажигал бенгальские огни на елке, зная — вот сейчас, сейчас произойдет, немного терпения, и будет вам фейерверк. Но такого исхода он никак не предвидел, и это его сбило с толку. Придя в себя, он дернул за локоть мотоциклиста, у того даже пиво расплескалось.
— Александр, не валяй дурака! Кому нужен этот балаган!
Мотоциклист резко обернулся, отрывистым движением сбросил с локтя руку Тенисона,
— Вот именно.
— Ничего себе шуточки...
— Вот и я говорю — шутки в сторону. И незачем плескаться пивом. Так-то, дорогой родственничек! Надо уметь вести себя в обществе.
— Ты хочешь сказать, что Александр Драйска — это он? Прости меня, в таком случае, кто же ты? К чему эта комедия? Он — Каспар Круминь.
— Нашли о чем спорить, — проворчал Апариод. — Я-то думал, люди слабеют умом лишь под старость, но, видно, и молодых этот недуг стороной не обходит.
— Его зовут Каспар Круминь!
— Это еще ничего не значит, — пожал плечами Гатынь. — Яна Райниса, например, в действительности звали Плиекшаном, а Сталин на самом деле был Джугашвили.
Велта толком не могла понять причины спора — то ли все это в шутку, то ли всерьез, но ее беспокоил задиристый тон спорщиков.
— Послушайте, что это вы? В такой чудесный вечер... Да образумьтесь! Ну просто как картежники: стоит собраться, и сразу спор.
— Мадам, не беспокойтесь. Спор явление нормальное. Едва зародилось человечество, возникли и споры. Невзирая на метеоусловия.
— Велта, оставь их, — взмолилась раскрасневшаяся Марика. — Ради бога не вмешивайся! Это просто невыносимо. Надо наконец выяснить, что каждый из нас собой представляет.
— Как будто это возможно, — с усмешкой заметил профессор. — Да и вообще, укажите хоть кого-нибудь, кто хотел бы быть таким, каков он есть. Долговязые мечтают стать низкорослыми, а низкорослые — долговязыми. Негодяи жаждут быть порядочными, порядочные переживают, что недостаточно ловки.
— Нет, тут дело серьезное, — не унимался Тенисон. — Выходит, на свете существуют два Драйски!
— Прошу тебя, милый родственник, не сгущай краски. Я, например, вчера в Риге видел двух Тенисонов...
— Вот как?
— Именно так. И они просили передать тебе привет. Ты как будто собирался выпить за здоровье поэта. Не затягивай с этим. Насколько мне известно, поэт торопится.
— Как? Вы хотите уехать?
— Да, нам по пути.
— В самом деле?
И опять его спасла находчивость Александра. Пришлось сделать над собой усилие, чтоб не слишком поспешно прозвучало согласие:
— Да.
Гатынь нахмурился.
— И это теперь, когда баня натоплена? Чудаки! Да вы в своем ли уме?
— Что делать? Дальняя дорога.
И Велта отговаривала, но больше из приличия:
— Ну хотя бы выпили на дорогу...
Тенисон и Гатынь провожали их до калитки. Варис, уязвленный в своих лучших чувствах, злой и разобиженный, разыгрывал безразличие.
— А я и не знал, что вы заодно работаете, — на прощанье сказал он Александру с гаденькой улыбкой.
— Ничего, старичок, дело в шляпе. Все мы люди, все ошибаемся. Но я до колик ненавижу публичные скандалы.
— А я ненавижу вранье. И не люблю, когда кто-то считает себя умней других. Просто не понимаю, как...
— Я ведь тоже многого не понимаю. Анита, например, вчера мне говорила, что собирается разменять квартиру, перебраться в Рандаву, отдать ребенка в детский сад.
Тенисон нахмурился:
— Разговор этот здесь неуместен. Дело слишком сложное.
— Да уж я думаю.
— Мне сейчас не до судов, не до разводов.
— А ты бы рассказал об этом Марике.
— Спасибо за совет...
— Вот так-то, святой Антоний. Не слишком зарывайся.
— Мне все-таки кажется, вы уезжаете непростительно рано, — сказал Гатынь, пожимая ему руку. — Было очень приятно познакомиться с вами, побеседовать. Поверьте, человек без тайны — все равно что гвоздь, который вытащили из доски. Скучнейшее существо.
— Ладно, чего там, — отмахнулся Тенисон.
— Счастливого пути! — Очки у Гатыня сползли с переносицы. — И не забудьте, что Микеланджело Буонарроти в тысяча пятьсот пятнадцатом году написал одному из своих братьев, которому именно, пока не установлено: и ночью спи с открытыми глазами. Обязанность человека всегда стоять на страже своего тела и своей души.
18
Глухо заворчав, «Ява» рванула с места, будто выброшенная из катапульты. Можно было подумать, колеса ее не касались земли. Лишь в центре города, на перекрестках, полет их временами обрывался, мотор переходил на сбивчивый ритм, пружины проседали от резкого торможения.
Казалось, они рассекают свистяще-плотную воздушную завесу. Иногда Александр, осклабясь во весь белозубый рот, с улыбкой фавна поглядывал на него через плечо.
— Держись! На шоссе выберемся, то ли еще будет!
Переехав мост, Александр крикнул:
— Надо заправиться!
У бензоколонки выстроился хвост разнокалиберных машин.
— Ну, шаркни ножкой, скажи дяде спасибо. Не я ли опять тебя из проруби вытащил? А у меня, признаться, из головы вылетело, не сразу понял, в чем дело. Варис — вот жлоб! Такая меня злость взяла.
— Да, неприятная история.
— Его, конечно, можно понять. Обижен, ревнует и прочее. По уши врезался. Тут уж всякая чертовщина мерещится. Очень ему не нравится, что замешана Марика. Как же, дама сердца скомпрометирована.
— Так ужасно все получилось.
— Слышал, слышал. Прими соболезнование.
— Знал бы я...
Александр, взглянув на него с непритворным удивлением, фыркнул.
— Послушай, Гамлет, а нельзя ли без надрыва! Не порть себе печенку, только потому все интересно, что наперед ничего не знаешь. Чистая игра!
— Она теперь в больнице.
— Черт те что! Ну, чокнутая. Только не пойму, дурочка или психопатка. В наш-то просвещенный, расчетливый век... Помню, бабушка рассказывала о несчастной баронессе Доротее, та выпрыгнула из окна потому лишь, что на первом балу от волнения произвела неприличный звук. Это, куда ни шло, еще можно понять: сословные традиции, дворянская спесь, корсеты, кринолины, нюхательные соли. Тут даже свой драматизм. А сегодня?
— Возможно, она не нарочно. Да это не важно. Она была потрясена, понимаешь?
— Знаем мы их. Все с выкрутасами. Была у меня дамочка, еще до армии, проходу не давала, просто беда — названивала, письма писала, и вот как-то выдалась свободная минутка, думаю, ладно, зайду, жалко мне, что ли, а она, веришь ли, не пускает, поздно, говорит, никого дома нет, и потом мы так мало знаем друг друга.
Говорить с ним было бесполезно. Он ничего не понимал. Они объяснялись на разных языках.
Александр подкатил мотоцикл поближе к колонке, поставил на опоры, сладко потянулся, и под черной кожей куртки забугрились мускулы.
— А знаешь, я что-то притомился. После вынужденного воздержания столь резкий переход в плотные слои атмосферы — вещь нелегкая. Придется включать тормозные устройства.
— Живешь в Риге?
— Это звучит слишком отвлеченно. Я обретаюсь в более интимных интерьерах.
— В университет документы подал?
— Поначалу хочется как следует погулять.
Он сунул руку в карман, достал овальной формы фотографию.
— Вот полюбуйся, что за крошка! Скажи, ты видел что-нибудь подобное? Мировые стандарты! Европейский экстерьер, азиатский темперамент. Уникальная находка. В любом деле, в том числе в любви, нужен особый дар, а уж он, как говорится, от бога.
Всему виной, возможно, было настроение, только его вдруг охватила какая-то брезгливость, леденящая апатия. Он отвернулся, чтобы не смотреть на Александра. Это лицо, которое он знал до последней черточки, лицо, которое три года кряду изо дня в день он видел от подъема до отбоя, видел в строю неизменно слева от себя, а за столом — напротив, видел на полигоне под стальной каской, под запотевшими стеклами противогаза, румяное и потное под струями душа, посиневшее на морозе — это лицо ему теперь показалось отвратительным, причем с какой-то назойливой обращенностью в прошлое. Как будто ему было противно давно, но осознал он это только теперь.
Войдя в раж, Александр хвастал, как обычно, своими победами, — с головы до пят самодовольный, уверенный, громогласный и по-детски наивный. Ничего он не понял. Ничего. А, в общем-то, был как будто славным парнем. С хорошими задатками. Напористый, смелый, талантливый. Почему он все эти годы восхищался Александром, завидовал ему, даже пытался подражать?
За разговором Александр не забывал о деле — отвинчивал крышку бака, орудовал шлангом, заливал бензин и масло.
— Порядок! Теперь я тебе покажу, что бывает, когда черту под хвостом помажут скипидаром. Засекай время.
Александр застегнул на подбородке ремешок красного шлема, опустил на глаза прозрачный щиток.
— По коням!
Под колесами шуршал булыжник мостовой, ведущей к шоссе. В ушах свистел холодный ветер. Стремительно проносились дома, столбы, деревья. В мельтешащем этом и как бы смазанном слегка калейдоскопе красок и линий промелькнули Бирута и Цауне — то ли стояли на тротуаре, то ли шли куда-то. Один короткий миг — потом исчезли. Но этого было достаточно.
— Постой! Останови!
Он с силой дернул Александра за плечо. Осаженной лошадью вздыбилась «Ява»,
— Ну-у! В чем дело?
— Я остаюсь.
— Испугался?
Он обернулся. Бирута и Цауне стояли поодаль, смотрели на них.
— А, вот оно что! Ну, как знаешь. — Александр рассмеялся. — Дело хозяйское.
— Надо поговорить... Езжай.
— Ладно, действуй.
На этот раз в голосе Александра прорезались другие нотки. Может, все-таки понял, просто трудно было изменить свой стиль? Взревел мотор, и Александр скрылся вместе с затихавшим вдали рокотом.
Он заправил в брюки выбившуюся на ветру сорочку, одернул пиджак и стал переходить улицу. Тем временем девушки повернулись и чуть ли не бегом бросились от него.
Этого и следовало ожидать. В самом деле, все логично и ясно. После случившегося... Но в глубине души он обозлился: дурочки, чего понеслись, будто их съесть собираются.
— Бирута!
Убегавшая пара замедлила шаги. Бирута была не прочь остановиться, но Цауне тянула ее за рукав, волокла за собой.
— Обождите! Я что-то вам должен сказать.
Пригнув головы, они помчались дальше, хотя он почти настиг их.
— Всего два слова!
Бирута оглянулась, убавила шаг. Опять у них с Цауне произошло небольшое препирательство, на этот раз, однако, остановились.
— Бирута, ты предательница... Если скажешь ему хоть слово...
— Все ясно. По-вашему, я чудовище.
— Да-да, жуткое чудовище!
— И я один во всем виноват?
— Конечно! Бирута, пошли. Слышишь?
— Постой, Джульетта, ты преувеличиваешь.
— Как не стыдно! Только посмей с ним заговорить...
Цауне попыталась сдвинуть Бируту с места, но, убедившись, что это не удастся, с сердцем оттолкнула ее руку.
— Поступай как знаешь, драться я с тобой на намерена. Мне-то что? Оставайся, но знай: такие дурочки, как ты, и попадаются на их приманку.
Она убежала, всхлипывая, глотая слезы, вся раскрасневшись от волнения и злости. Бирута стояла, потупив глаза.
— И вы меня считаете чудовищем?
Она обернулась вполоборота, покосилась на него.
— Нет.
— Так, может, вы еще не знаете...
— Знаю.
— Что знаете?
— По крайней мере, половину...
Они свернули к окраине. Лишь изредка попадались прохожие.
— Я ночевала у Либы, — помолчав, добавила Бирута.
— Знал бы я...
Бирута достала платок и высморкалась.
— Случилось то, чего я боялась. С самого начала это не сулило ничего хорошего.
— Почему вы так думаете?
— После того что она рассказала, и зная Либу... Ей очень не везло в жизни.
— Вы верите в судьбу?
— Я и сама не знаю, во что верю. Знаю только, что везде во всем нужна удача.
— Нас в школе учили, что каждый сам кузнец своего счастья.
— Это верно, но один упадет с самолета и останется цел, а другой, свалившись с табуретки, разобьется насмерть.
— Во всем винить неудачу навряд ли правильно. Хотя бы в данном случае. Были и другие обстоятельства.
— Конечно. Но у Либы еще с детства все складывалось на редкость неудачно. Она даже привыкла к этому. Более того, заранее настраивала себя на неудачу.
— А мне она, по ее письмам, казалась жизнерадостной, веселой.
— Тогда вы ее плохо знаете. О таких людях, как Либа, я много читала. По натуре живые, энергичные, а чуть что не так, у них сразу руки опускаются, от своей собственной нерешительности мучаются. Вы только представьте ее детство: дом на кладбище, рядом часовня, нескончаемые похороны, рыдания, открытые гробы, колокольный звон, траурные марши... Разве такое проходит бесследно? А знаете, как ее в школе дразнили?
— Да, Покойничьей Принцессой, мне мать говорила.
— Я это так хорошо себе представляю: замкнутая, робкая девочка, над ней все потешаются. И она начинает стыдиться своего дома, своей матери, самое себя. Рассудком, может, и понимает, что это чепуха, да не всегда послушаешься рассудка. И знаете чем кончилось?
— Да, Либа ушла из дома.
— И все как будто пошло на лад. Она хорошо училась, ее избрали старостой класса. Поступи она в институт, может, все и обошлось бы. Но опять не повезло — на экзаменах срезалась. Приходится забирать документы, возвращаться домой. Кому не будет тошно! А каково было Либе, которой и без того не хватало веры в себя, в свои силы? Помню, мы впервые встретились здесь, в отделе кадров. «Вы забыли пальто», — говорю, а она глядит на меня широко раскрытыми глазами, будто не слышит. Ей не хотелось идти на фабрику, да что делать. Все равно куда, лишь бы не домой. В прядильном цехе ей не понравилось, но опять же, чтобы что-то изменить — не хватило смелости, решимости. И горда была, стыдилась своего слабодушия, боялась чужой жалости, сострадания. Вы обращали внимание?.. Это так характерно, человеку легче примириться со своими недостатками, чем обнаружить их перед другим. Чтобы обрести в себе уверенность, она искала хоть какую-нибудь точку опоры и вот принялась разыгрывать из себя этакую приблатненную. Ей казалось, это выход. К тому же еще любила сгущать краски. Так родилась легенда о тюрьме, об отбытом сроке. Глупо, правда? Но, в общем-то, понятно. И мы, дурочки, поверили. Сдается мне, она так вошла в роль, что иногда и сама верила. Кто же не знал «сумасбродку Либу», все над ней посмеивались, но и восхищались, в крайнем случае пожимали плечами — смотрите, мол, какой диковинный экземпляр. Это было забавно, в известной мере, даже романтично.
— Не понимаю только, зачем ей понадобилось еще и ребенка выдумывать?
— Зачем? Все очень просто. В общежитии к девчонкам приходили парни, устраивали вечеринки. Ну и Либу приглашали. А вчера она мне призналась: я, говорит, страшно перепугалась, не знала, что делать, думала, сейчас меня разоблачат, ведь я в этих делах совершенная дурочка. В интернате перед сном, как молитву, твердила:
А тут вдруг они со своим угарным дыханием. Ей казалось, если кто-нибудь к ней прикоснется, она не выдержит. И знала, что станут дразнить ее недотрогой, монашкой, синим чулком, ужасно боялась этого. И тогда всем стала рассказывать, что у нее ребенок, что за плечами у нее было столько романов, что и со счету сбилась, одним словом, та, мол, еще... Ну, из тех самых, просто ей теперь все до лампочки... Сама же толком не знала, как дети родятся, а про любовь знала только по книжкам да кино. Но вы совсем меня не слушаете. Все это Либа мне вчера ночью рассказала. Я зашла к ней переночевать, девочки из Либиной комнаты разъехались, она сидит за столом, уставилась в одну точку, а слезы так и льются. Вы думаете, Маня выгладила ваш костюм? Это Либа.
— Я получил ее записку, но...
— Она так надеялась, что вы уедете. Впопыхах ничего лучшего не придумала.
— Я бы уехал, если бы...
— ...если бы не вмешалась Камита.
— Камита тут ни при чем.
— Не скажите. Она же знала или догадывалась, что письма писала Либа. Во всяком случае, знала, что ищете вы не ее. Конечно, Камиту можно понять, для нее главное выскочить замуж, она даже срок себе назначила— к осени. А у Либы в мыслях такого не было. Придуманная ею Либа жила одной жизнью, встречалась с людьми, гуляла по городу, была насмешлива, задириста, а настоящая Либа томилась от одиночества, страдала от своих недостатков. Как-то она прочитала в журнале стихи. Ей показалось в них что-то близкое, будто слова, перед тем как стать строчками, уже звучали в ней самой. Не знаю, как вам, мне это чувство знакомо. Так вот, она решила написать письмо — безо всякой задней мысли, просто излить перед кем-то душу. Она и не надеялась, что придет ответ. Но письмо ведь нужно подписать. А у Либы, как обычно, не хватило смелости. Вдруг письмо вернут обратно и оно кому-то попадется на глаза? Почему-то Либа была убеждена, что письмо непременно перешлют обратно, и вот она подписалась именем Марики. Без злого, конечно, умысла. Как бы это объяснить... Подписавшись именем Марики, Либа нисколько не кривила душой. Это была она же — только в другом, идеальном обличье. Словом такая, какой ей хотелось быть. По тем же соображениям она послала позже фотографию Марики. Собственная фотография ей представлялась чересчур скромной, заурядной. Она боялась, что, получив такую, вы перестанете писать, а получать от вас письма для нее было важно. Может, ей хотелось порадовать вас, вот она и решила, что фотография Марики вам больше придется по вкусу. Подробностей я не знаю. Конечно, ей тогда и в голову не могло прийти, что вы когда-нибудь встретитесь. В том-то и беда, поправить положение было трудно. Все равно бы ничего хорошего не вышло.
— Если бы это вы мне сказали вчера...
— Вчера я и сама ничего не знала. Я же говорю, Либа мне рассказала ночью.
— Да. Тогда уже было поздно.
— Поздно.
— Поздно...
— Вам, конечно, трудно такое понять. Да я сама, признаться, не понимаю, как человек в одно и то же время может быть тем, кто он есть, и тем...
— Нет, — ответил он, глядя вдаль, где на фоне светлевшего вечернего неба недвижно чернели придорожные деревья, — как раз это я понимаю. Очень даже понимаю.
В наступившей тишине с легким шорохом кружила над ними летучая мышь. Он должен был бы рассказать, ему хотелось рассказать, для того он и позвал Бируту, вот она рядом... Бируте можно рассказать, хотя бы ей. Но свалившаяся тишина сковала язык, и он не сказал ни единого слова.
19
Окна темны, город спит. Бутафорно мрачны плоскости стен и крыш. Декорация. Запустенье, тишина, одиночество, покинутая сцена после спектакля. На столбе тусклая лампочка. Возможно, это и есть улица Приежу. Что ему здесь нужно, чего он ищет?
Из палисадников тянуло запахом левкоев, маттиол. Фонарь подсвечивал листву. И все-таки рядом были люди. Интересно, если он вдруг закричит — распахнутся окна, загорится свет?
Издалека сумбурно доносились обрывки музыки.
Справа, где-то там, под горой, река. По ту сторону улицы высокий, глухой забор. За ним, словно вторая стена, громоздились деревья, должно быть ольха или лиственница.
Немного погодя улицу заполнило странное шествие. Уже можно было разобрать отдельные слова, все отчетливей слышался смех, звучал нестройный топот, шелестела одежда. В парке стадиона закончился вечер. Лица прохожих едва различимы, даже фигуры сливались в общую массу, и оттого шествие по временам напоминало большое пестрое стадо — бредет по улице, вздымая клубы пыли. Еще эта процессия чем-то напоминала воинскую колонну, измотанную, но еще боеспособную, рассредоточенную, но сплоченную. Пиджаки парней наброшены на плечи девушек. Белые рубашки с закатанными рукавами. Светлеющие платьица. Выкрики, свист. Кто-то затянет песню, ее подхватят, но тут же оборвут. Шутки, возгласы, перебранка.
Шумливая вереница исчезла столь же неожиданно, как появилась. В арьергарде проследовало несколько парочек в обнимку, прошла ватага местных битлов, увешанных гитарами. И опять — тишина, безлюдье.
Что бы он сказал Либе, если бы она тогда открыла глаза и смогла его выслушать? Отделался бы пустыми фразами, пожелал бы скорейшего выздоровления, только и всего. Дескать, вот я какой хороший, какой порядочный. Пришел навестить, хоть ты и обманщица, хотя тебя и разоблачили. Либа так бы и восприняла его посещение. Безупречный, честный, благородный. Он пользовался преимуществами, на которые не имел ни малейших оснований, его превосходство было делом случая: Либа о нем знала меньше, чем он о ней.
#img_14.png
Тропинка вела вверх. Ступенек было много, еще не остывшие деревянные перила покачивались от малейшего прикосновения и жалобно скрипели. Через овраг перекинут горбатый мостик. Потом опять ступеньки. За ними глухая аллея, похожая на темную трубу. Постепенно глаза привыкли к темноте, он стал различать ниши, углубления со скамейками, каменными жерновами вместо столов. На площади, куда вывела аллея, было непривычно светло. И вид оттуда открывался широкий. Загустевшая темень лежала внизу, а вверху над головой раскинулось прозрачное, ясное небо.
Тут же были развалины замка. Он подошел к осыпавшемуся, оплывшему проему. Задетый ногой камешек, прокатившись по стене, канул в черноту. Отзвук падения донесся не сразу. Он машинально отпрянул. Свалиться в темноту — должно быть, так ужасно. Одно неосторожное движение, и ничего не поправишь. Самое ужасное, наверно, не удар, а именно падение, когда мысль работает с тысячекратным ускорением и перед глазами, словно кинолента, прокручивается жизнь, но уже в свете неотвратимого конца.
О чем она думала, что чувствовала перед тем, как удариться о землю?
Он ощутил, как холодок пополз по телу. Усилием воли заставил себя вернуться к оконному проему и на этот раз нарочно столкнул вниз осколок. В ушах загудело, голова закружилась от странной пустоты. Он оттолкнулся от стены и бросился прочь. Мальчишество. Что за блажь! Такими вещами не шутят.
А Либу ему нечем утешить. Потому и незачем встречаться. Поздно. Момент упущен. Разве они смогут взглянуть друг другу в глаза, не чувствуя своей вины? Все было испорчено с самого начала. Теперь уж ничего не исправить. Остается смириться.
Его хождения в больницу были бессмысленны. Сентиментальный жест, сделка с совестью. А проще сказать — лицемерие чистой воды. Ему не хватило смелости уехать, признать свое поражение. Он все еще на что-то надеялся, чего-то ждал, но теперь это все позади.
Тишина дышала легким дуновением ветра. Издали доносились шаги, голоса и смех. Ритмичный перестук женских каблуков по плитам тротуара.
«Что собираешься делать завтра?»
«Ты хочешь сказать: сегодня?»
«Ах да, уже второй час».
«Ничего. До обеда буду спать, мне в вечернюю смену».
Мощенная булыжником улица была ярко освещена. Дугой выгнув хвост, проскочила черная кошка. В ресторане еще горел свет, должно быть убирали помещение. Жаль, что закрыт. В самый бы раз напиться,
На скамейке возле газетного киоска, вытянув длинные ноги, сидел взлохмаченный парень.
— Послушайте, сэр, у вас не найдется спичек? — окликнул парень и зевнул, поеживаясь.
— Нет. — Но зачем-то ощупал карманы.
— Выходит, и ты банкрот. Ну, скажи, кому нужны такие голодранцы?
— Ты прав, пора уезжать.
Почесывая волосатую грудь, парень рассмеялся.
— Уезжать... пора уезжать... Гениальная идея! Скажите, как просто, а? Спичек у тебя нет, так, может, найдется автомобиль?
Если память ему не изменяла, где-то после полуночи в Ригу отходил ленинградский скорый.
Мост. Кафе. Автостанция. Бензоколонка. В тишине было слышно, как на сортировочной станции, пыхтя, тужась, паровоз пытался сдвинуть тяжелый состав, колеса буксовали, выхлопы пара вырывались часто-часто, переходя в глухие всхлипы.
На высокой трубе комбината светились красные огни. Белый корпус общежития казался загадочным, вымершим. Либа выросла на кладбище. Ночью кладбище внушает страх. Глупые предрассудки. Но при виде этого белого, тихого дома по спине забегали мурашки. Он шел, не отрывая глаз от горевшей над дверью лампочки, сам не зная, чего он ждет, шел с таким чувством, что вот сейчас что-то должно произойти. А может, все объяснялось проще, может, он боялся кого-нибудь встретить. Например, Камиту. Либа выйти не могла, она лежала в тесной палате, рядом с умиравшей старухой.
К счастью, все позади. Все. Сейчас он сядет в поезд и через несколько часов будет в Риге.
Шаги гулко раздавались в ночной тишине. Булочная. Магазин обуви. Склад «Сельхозтехники». Дальше тротуар разрыт водопроводными траншеями. Запахло свежим тесом. Один из любимых его запахов. Пестрящая тенями привокзальная площадь на этот раз показалась тесной. Мартынева бочка с квасом в прозрачной темноте плавала желтым буем.
Он толкнул тяжелую вокзальную дверь, почти с физическим наслаждением ощутив ее тугое противодействие. Окошко билетной кассы было закрыто, он постучал. Немного погодя в глубине, из мутно-желтого сумрака выплыла сонная голова.
— Поезд на Ригу скоро?
— По расписанию.
— Дайте билет.
— Пожалуйста, но поезд скорый, стоит в три раза дороже.
— Не имеет значения.
Он сунул билет в карман, и как-то совсем неожиданно на него свалилась неимоверная усталость. Воздух в зале ожидания показался таким густым, желеобразным. Если верить часам, поезд должен был вот-вот подойти. Тугими струнами в лунном свете блестели рельсы.
Кроме него на перроне стоял еще один человек. Бросив на него рассеянный взгляд, он вздрогнул, будто увидел привидение. Профессор Апариод! Откуда? Неужели выслеживал его? И Апариод его заметил. Долго и молча смотрели они друг на друга. Апариод курил.
— Что-то мы сегодня повсюду встречаемся.
— Опровергнуть этот факт было бы нелегко.
— Вы тоже в Ригу?
— А вы в Ригу?
— Да.
— И, как всегда, торопитесь?
Не скрывалась ли в словах Апариода насмешка? Не намек ли это на его позорное бегство?
— Мне больше нечего делать в Рандаве,
— Помнится, вы улаживали какое-то дело.
— Я его уладил.
— Поздравляю.
На толстых губах Апариода промелькнула усмешка.
— Завидую вам. Должно быть, такое прекрасное чувство, когда все улажено.
Апариод вел себя странно. За его обычным позерством, самоуверенным тоном — в словах, в движениях проглядывала какая-то неуверенность. То ли перепил, то ли ему нездоровилось?
— Вы тоже в Ригу?
— Нет. — Апариод покачал головой. — Я, к сожалению, дел своих не уладил. А времени остается немного. Если хотите знать, у меня времени осталось совсем мало....
Даже голос Апариода звучал странно, почти сентиментально, если бы только в отрывистых фразах не сквозил едкий привкус.
— Мы были с вашим отцом ровесниками. Вместе бегали в школу. Вместе приехали в Ригу. В двадцать девятом году. Весна была на редкость поздняя, на Петровки все еще цвела сирень. Мы сняли меблированную комнату на улице Медниеку. На шестом этаже, у госпожи Гофман... Я все успел позабыть, но позавчера увидел вас и вспомнил. Знаете, когда человек по-настоящему стареет? Когда его покидает смелость все начинать сначала. Должно быть, потому род человеческий и обновляется постоянно. Здесь прямая аналогия с бумажными деньгами: мятые, потертые, рваные ассигнации изымаются из обращения, вместо них выпускаются новые. Мир держится на дерзости все начинать сначала. И на вере, что это и есть начало. Когда у тебя есть сын, ты хоть можешь надеяться...
Вспыхнул зеленый свет семафора. Поезд был близко.
Он беспокойно глянул в темноту, стараясь разглядеть луч прожектора, не вполне понимая, что его волновало больше — нетерпение увидеть поезд и тем самым избавиться от Апариода или страх, что разговор их может оборваться.
Апариода будто подменили. И речи вел он странные. Невозможно было предсказать, как он поступит, что скажет в следующий момент. Похоже, и сам Апариод не мог предвидеть. С Апариодом творилось что-то неладное. И тут показался поезд. Нет, он все-таки должен дослушать.
А поезд все ближе. Светлая точка с каждым мгновением разрасталась, становилась ярче.
Ерунда. Это его не касается. Он устал. Голова раскалывается. Он измотан, издерган. И все осточертело.
— Нет, пожалуй, я не так выразился, — сказал Апариод. — Не вам я завидую. Вы такой же растяпа, как все молодые. И пока разберетесь в том, что происходит в мире, жизнь сдерет с вас семь шкур. Но я завидую вашему отцу. От него что-то осталось. Жизнь, если угодно, — контрольная работа в классе: надо решить задачу и сдать тетрадку. Уж это вы должны бы знать, как-никак, свежо в памяти.
— Я многое успел забыть.
— И то, что надо сдавать тетрадку? Глупости! Всегда об этом помните. Ошибки допускает каждый, главное вовремя их заметить. Поначалу кажется, ты отлично справился с заданием, гордишься собой, доволен. Потом вдруг начинаешь подмечать кое-какие просчеты, и постепенно выясняется, что ответ ты дал неверный. Но ты самому себе не веришь, тебе не хватает смелости взглянуть правде в глаза. Вместо этого дурачишь себя, лжешь себе: все в порядке, нет причин для беспокойства... Но рано или поздно истина обнаружится, а тетрадку надо сдать. Каково, а?
— Бывает.
— И знаешь, что, в общем-то, сдаешь пустую тетрадку. А ведь могло быть иначе...
— Конечно.
— Вы-то чего развздыхались? Вы же уладили дело... Жизнь вам — радость, любовь — блаженство. Есть друзья, по ночам не терзает бессонница. Ах, вы — прекрасное и чистое начало!
Поезд был рядом, за будкой стрелочника рельсы слегка изгибались, глазам открылась вся вереница вагонов.
— Значит, уезжаете?
Вместо ответа он показал билет.
Тяжелые, как у филина, веки Апариода опустились еще ниже, полузакрытые глаза глядели на него с тупым, томительным вниманием.
— У вас есть еще выбор, а это великое дело. И жаль, если поймете это, когда уже будет поздно. Жизнь обидно коротка, хотя не вам сейчас судить об этом.
— У одних коротка, у других...
— У всех коротка! Разница лишь в том: от одних что-то остается, от других — горсть праха.
— Разве это важно? Каждый живет, как может.
— Важно, чтобы человек под конец не остался один на перроне.
Тепловоз пронесся с такой скоростью, как будто и не собирался останавливаться. В раскрытых дверях вагонов, светя фонарями, стояли проводники. Никто не сошел с поезда, никто не поднялся. Впереди, у багажного вагона, перекрикивались сонные голоса,
Он протянул Апариоду руку,
— У вас есть еще выбор.
Влажные пальцы Апариода сжимали ладонь, не думая с ней расставаться.
— Не знаю, рассказывал вам отец?.. Мы еще в школе поклялись навсегда остаться такими, какие мы есть, верными правде, истине. Мы кровью подписали клятву: скорее мы будем ходить нагими, чем облачимся в золоченные ложью одежды. Все мы в молодости любим щеголять словами. А знаете, почему люди лгут?
— Нет. — Он уже потерял надежду освободиться от руки Апариода.
— Тогда я тоже не знал. Мне казалось, что лгать — это значит обманывать других. Но это не так. Лгать можно и самому себе. Вот самая гнусная ложь, когда совесть свою обманываешь. Человек прекрасно понимает, что делает не то, что трусливо плывет по течению, защищает ту правду, которую выгодно защищать, что толкает за борт товарища, чтобы не оказаться в воде самому. Человек все понимает, но правда в своей наготе не всегда ласкает слух. А ночью хочется спать спокойно. Хочется быть без единой морщинки, каким себя видишь на отретушированной фотографии.
На перроне появился дежурный, глянул на часы.
— Думаете, я не знаю, почему она сегодня не приехала. Знаю. Знал и вчера, что не приедет, зная позавчера и позапозавчера. А завтра тысячу причин придумаю, чтобы оправдать ее и оправдать себя, и правда опять будет скрыта, приукрашена. Ну что вы на меня уставились перепуганным лешим? Думаете, пьян, несу чепуху? Нисколько. Я напивался в жизни дважды: когда нужно было пристрелить собаку и когда Вилис женился на вашей матери. А сегодня у меня в голове яснее ясного.
Дежурный поднял руку.
— Так вы едете? — по-русски спросила проводница. — А то поезд отходит.
Апариод не отпускал его руку, точно прилип к ней горячей ладонью.
— Постойте, вы спрашивали, был ли я на похоронах Вилиса. Я не пошел. Я свыкся с мыслью, что занимаю неизмеримо более высокое положение, чем он. Вилис тогда был внизу, я всегда — наверху. Но когда я купил в магазине венок, я вдруг осознал, что не в силах его нести, что руки связаны. Я ходил на ходулях и все время должен был остерегаться, как бы не упасть. Спуститься вдруг с неба на землю, когда ты привык к высоте, нелегко, а стоять на ходулях перед гробом друга и вовсе невозможно. Чтобы удержаться наверху, нужно научиться приносить жертвы. И вот я убедил себя, что болен. Даже вызвал врача и, разговаривая по телефону, покашливал. А теперь со спокойным сердцем можете подняться в вагон. Я не держу вас. Все равно вам не понять того, что говорю.
Колеса уже вращались. Апариод высвободил его руку и отступил.
— Езжайте! Поезд удобный. До прибытия успеете выспаться.
Еще можно было прыгнуть на подножку. Проводница, стоя в дверях, что-то говорила. Апариод тоже что-то говорил. Но расслышал он только свисток тепловоза, тот свистел все оглушительней, так что закладывало уши, а сам он цепенел и сжимался.
Блеснув красными огнями, в ночи скрылся последний вагон. Дежурный ушел обратно в здание.
Апариод рассмеялся хриплым, придушенным смехом.
— Вот уж не думал, что останетесь.
— Я тоже.
— Забавно. А что, если нам отправиться в гостиницу? Ваша кровать свободна.
— Спасибо.
— У меня есть хороший коньяк.
— Спасибо.
— Могли бы скоротать ночь в развалинах замка за одним из столиков-жерновов.
— Спасибо.
— Так что, пойдем?
— Нет.
— Следующий поезд через три часа. Не сидеть же вам на вокзале.
— Нет.
— Так что вы решили?
— Уж это мое дело. Спокойной ночи.
Прошелестев в листве, ветер дохнул утренней свежестью.
20
Солнце еще не вставало, а птицы распевали вовсю. Его пронимала дрожь, будто он уснул в одежде, а теперь проснулся озябший. Рубашка липла к спине, влажная, мятая.
Ветер листал оставленные на скамейке газеты. Дощатый настил танцверанды в предрассветных сумерках казался неровным и грязным. Гнилые доски кое-где заменили новыми, пол пестрел заплатами. Рядом со стойкой буфета надломленная березка.
Он обошел примятые кустики, поднялся на эстраду. Ветер лениво трепал лоскут рубероида на крыше. Ему хотелось посидеть на эстраде, подождать, пока взойдет солнце, но он спрыгнул вниз, подошвы мягко плюхнулись в песок. Где-то здесь должны быть его следы. И Либины. Камита тоже оставила следы. Оттиснуты словно печать на историческом документе. Он пригнулся, долго разглядывал затоптанную землю, будто всерьез надеялся отыскать что-то знакомое, важное.
Он спустился к Гауе. На росистом лугу ботинки быстро намокли, облипли травинками. На месте костров зияли черные круги, валялись головешки. С тихим журчанием, слегка дымясь, река текла мимо поникших кустов и деревьев, мимо песчаных кос. Под берегом зыбь покачивала белесую пену, осоку, зеленую тину. У него было такое ощущение, словно он остался в мире один. Даже щебет невидимых птиц, как и шорох ветра, был всего-навсего отзвуком пустоты.
Он разделся, вошел в реку. Вода показалсь нежной и теплой. Приятно было ощущать, как ноги погружаются в песок. И сразу его подхватило течение.
Первые взмахи рук привели его в чувство, голова прояснилась. Он плескался и брызгался, наслаждаясь силой и ловкостью тела. Нырнул и снова вынырнул, стал отфыркиваться. Течение сносило его, а он старался выплыть на середину.
На берег он вышел ниже того места, где оставил одежду, и вприпрыжку побежал по тропе, на ходу ероша мокрые волосы, растирая плечи и грудь.
Одеваясь, он увидел свою тень. Солнце уже поднялось.
Когда он входил в город, солнечный свет золотистым потоком плыл следом по мостовой. Проехал автобус. Засунув руки в карманы и посвистывая, впереди шагал мужчина. Из открытого окна звучал вальс из оперетты Легара, потом знакомый женский голос объявил: «Говорит Рига, проверьте часы...»
Еще было очень рано. Ждать придется, по крайней мере, час. С новой силой наседали усталость и сон. Теперь уж нечего размышлять, колебаться, откладывать, Однако еще целый час...
Колхозные машины везли картошку. Дворники поливали тротуары. Перед магазином выгружали ящики с молочными бутылками. Возле рынка у киоска двое усталых мужчин по пути на работу задумчиво потягивали пиво.
Ему почему-то вспомнились черные круги от костров на лугу. Как прекрасно мерцали огни ночью, когда языки пламени плескались в темноте, точно лилии в темной воде. И пыльная залатанная танцплощадка, она тоже вспоминалась иной. Если бы он сразу уехал...
И обещания, что человек дает себе ночью, при свете дня звучат совсем иначе. Правда, истина... Разве костер в ночи не был истиной, правдой?
Он колебался. Раздумывал. Но это уже не имело значения. Только вот время тянулось медленно.
Он вспомнил старика Мартыня с его желтой бочкой на площади, вспомнил влажные кружки, тарелку с мокрыми монетами, тугую бурую струю кваса. Захотелось пить, во рту пересохло. Может, Мартынь уже открыл торговлю? Да уж наверное. Но тогда опять придется пройти мимо того дома. В который раз. Туда, обратно. Будто его привязали к тому дому на поводок.
А почему бы и нет? Что тут такого?
Приближаясь к общежитию, он нарочно замедлил шаг. Из парадного вышли три девушки. Мельком глянули на него. Он почувствовал, что краснеет. Громко разговаривая, девушки процокали мимо.
Ничего, все будет хорошо. У него немного отлегло от сердца. Что еще угнетало? Неужели он боится, что Апариод по-прежнему торчит на перроне? Даже если и так, какое ему дело.
Мартынь, пригнувшись, похаживал вокруг своей бочки. Чем он был занят, трудно сказать.
— Доброе утро.
— Утро доброе, утро доброе.
— Ваша лавочка открыта?
— Лавочка-то открыта, да вот бочка пуста. Не завезли еще. На сей раз юному герою придется обойтись без богатырского напитка.
Затаив дыхание, он метнул на Мартыня подозрительный взгляд.
— Почему ж это — герою?
— Торговцу лучше перехвалить, чем недохвалить. Перехвалил и ошибся — что ж, просто недосмотр, а вот как недохвалишь, тут дело пахнет злым умыслом. Иль вам больше пришлось бы по душе, назови я вас тунеядцем.
— Было бы ближе к истине.
— Не сердитесь на меня, хрыча старого, я всю свою жизнь был торгашом. А что говорит торгаш, того всерьез не принимайте. В мои молодые годы был неписаный закон: не скупись на похвалы, ничего они не стоят, а барыш дают огромный. И еще была такая заповедь: не вздумай обманывать покупателя, людям не нравится, когда их обманывают. Ты сделай так, чтоб они сами себя обманули, вот это им нравится.
— Не знаете, во сколько открывается почта?
— Да, наверное, в девять. А может, и раньше. С этой конторой у меня, считай, дел никаких. В старое время открывали в восемь, а теперь...
— Телеграф-то, думаю, работает круглые сутки?
— Уж это вы, молодой человек, у кого-нибудь другого спросите, тут я вас и подвести могу. С телеграфом у меня дел еще меньше, чем с почтой.
— Спасибо.
— Не за что. Может, вам нацедить воды кружечку? Конечно, вода с квасом не идет ни в какое сравнение, но коли жажда мучит...
Он выпил воды и направился обратно к центру.
Почта была закрыта, телеграф работал. В сумрачном помещении воздух был приятно прохладен. Вымытые полы еще дышали свежестью.
— Бланки на столе, — сказала телеграфистка, не отрываясь от зеркальца и своей прически.
— Спасибо. Конверт и бумага найдутся?
— Только с марками.
На конверте почему-то был нарисован лыжник. И высоковольтная линия передачи. И заснеженная елочка.
Подсев к столу, он очистил перо о край пластмассовой чернильницы и принялся писать. Обращение звучало глупо, перо царапало бумагу, но он писал без остановки, ничего не правил.
«Либа, — писал он, — это письмо ты получишь, если мне не удастся тебя повидать самому. Я не могу уехать, не сказав правды. Мне бы очень не хотелось, чтобы ты понапрасну мучилась, считая себя хуже, чем ты есть на самом деле.
Я вовсе не Александр Драйска. Это я должен был тебе сказать с самого начала, но ложь, как яма с дегтем — свалиться в нее просто, а выбраться трудно,
С Александром Драйской мы служили в одном полку, в одном отделении. Мне некому было писать, а ему письма приходили десятками. В обед, когда дневальный приносил почту, он расхаживал, помахивая пачкой писем, а самые интересные прочитывал всем желающим. Мне понравилось твое письмо, и я ему сказал об этом. Ну, и переписывайся вместо меня, сказал он, что мне, жалко. И вот я написал тебе, полушутя, полусерьезно, как нередко делают солдаты. Подписаться своим именем у меня не хватило духу, ведь ты свое письмо посылала поэту, а я был неприметным, простым рядовым.
Все остальное в моих письмах было правдой. В Рандаву я приехал к тебе, искал я тебя. И мне очень жаль, что все обернулось не так, как хотелось и как я ожидал.
Либа, я не знаю, как наши отношения сложатся в дальнейшем. Но знаю одно: если на том мы расстанемся, будет очень обидно. В конце концов, мы же расстались только с ложью.
Скорее всего я передам тебе это письмо даже в том случае, если меня и пропустят в палату. Едва ли, глядя тебе в глаза, мне хватит смелости все это высказать.
Буду ждать ответа. Адрес на конверте. Скорей поправляйся. Каспар Круминь».
Он не стал перечитывать, подождал, пока просохнут чернила, подул на листок, помахал им в воздухе.
Теперь, когда письмо было написано, ему не терпелось поскорее добраться до больницы.
Шел он быстро, чувствуя, как волнами накатывает холодная дрожь, чем-то сродни той, которую он чувствовал на школьных вечерах перед выходом на сцену или совсем недавно в армии, после команды прыгать с парашютом. Однако он думал меньше о самой встрече с Либой, больше о том, как войдет в палату, что скажет сестре, и еще думал о чем-то неясном, неопределенном, что неприятно и трудно было в себе подавить, и он даже боялся все додумать до конца, хотя это его ожидало там, впереди.
Перед больницей остановилась машина скорой помощи. Санитары выдвинули носилки, на них, прикрытое одеялом, лежало немыслимо плоское тело. Вокруг носилок суетились пожилой мужчина и молодая женщина а шлепанцах с красными помпонами.
Вначале он растерялся, замешкался, потом сообразил, что суматоха эта ему только на руку, и двинулся вслед за носилками. Никто не задержал его, никто ни о чем не спросил.
В коридоре окна были растворены настежь. Застоявшийся приторный больничный запах выдувало свежим ветром. Теперь уже близко. Еще поворот и еще один. Белая стеклянная дверь. Вдруг почувствовал, как его бросило в жар. Провел по лицу ладонью, проехался по шее — весь в поту. Он был готов к тому, что за стеклянной дверью непременно встретит сестру, но и во втором коридоре никого не оказалось.
Очень хорошо, подумал он и прибавил шагу. Он был уже в конце коридора, когда за спиной раздался старческий женский голос:
— Молодой человек, куда вы?
Он ринулся дальше.
— Молодой человек...
Возвращаться поздно.
— Куда вы?
Палата была пуста. Сдвинутая ширма прислонена к стене. Обе кровати, без белья и матрацев, холодно чернели металлическими остовами.
Подошла сестра, не та, которую он ожидал встретить, а другая, с бледным лицом, с глубоко посаженными глазами.
— Где Либа?
Больше он ничего не смог из себя выдавить, но и молчать было невмоготу, молчать было страшно, надо было что-то говорить, невозможно было молчать.
— Либа Марцинкевич... скажите, пожалуйста... она была здесь... она здесь лежала...
Темные глаза устало глядели на него откуда-то из глубины.
— Либа Марцинкевич ночью умерла.
Он не помнил, как долго простоял перед этой черной женщиной. Потом повернулся, и коридор, которым он пришел, стал медленно выпроваживать его обратно.
У первого раскрытого окна он остановился. За ним сверкал, переливался красками безжалостно слепящий день, и мир, как никогда, открылся ему вдруг в своей поразительной ясности. В той нагой, кристальной ясности, какой он раньше никогда не знал. Тот мир, в котором ему придется жить и после всего случившегося. Жить и быть человеком,
Сумеет ли он?
ГОРНОСТАЙ НА АСФАЛЬТЕ
#img_15.png
Вместо эпиграфа автор напоминает уважаемому читателю слова Иманта Калныня:
«Я считаю, что человек как таковой — это раздвоенное целое: женщина и мужчина».
1
Плыть было приятно, и он все плыл да плыл. Вода цвела, пахло размокшими бревнами плотов. Наконец до него дошло: хватит, наплавался вдосталь. Глаза еще были закрыты, но он уже знал — в самом деле довольно. Пора выбираться на берег. Такое приятное ощущение бодрости, свежести, только вот руки и ноги еще как деревяшки. Пощекочивая, покатились вниз по шее и дальше, на спину, последние капли дремоты. Перевернувшись на живот и вдавив лицо в подушку, Гунар потянулся рукою в том направлении, где священную женину территорию обычно обозначало облаченное в цветастую пижаму плечо.
Сама Ася мчится сейчас где-то в стратосфере меж Уралом и Тянь-Шанем. Ну и ладно. Он не жалеет. Даже наоборот. Подобно магнитофонной ленте отмотав и мысленно проиграв их вчерашний разговор, Гунар почувствовал редкостное облегчение. Рано или поздно это должно было случиться. Неизбежно. Сколько ж можно терпеть. С годами их роли в супружеской жизни как бы поменялись. Желание Аси по любому поводу диктовать свои условия, что поначалу проявлялось в безобидных капризах, постепенно переросло в жуткую нетерпимость, упрямое властолюбие. Он же потворствовал ей, отступал шаг за шагом, сдавая свои позиции. Все, как скажет Ася. Все решает Ася. Всем вершит Ася. Но предел-то должен быть. Сколько можно? Ася достаточно умна, она поймет, что значит его «нет». Это не жизнь. К черту. Пропади все пропадом. И разве уже не пропало? Привычка только и удерживает. Нет, я ни о чем не жалею, ни о чем. Впервые после стольких лет чувствую себя превосходно. Особенно далеко заглядывать не стоит. Зачем портить настроение? Сейчас самое время пожить в свое удовольствие. Никуда ему не надо торопиться, лететь сломя голову. Начинается отпуск. Вольному воля. Делай что хочешь. Что сам хочешь. Сам. Сам. Да здравствует что-сам-хочешь!
Ну вот, опять ребячество. Оно из него так и прет. Никуда от него не денешься, оно начало всего и конец. Взрослость и солидность временами попросту отметались. Откуда ни возьмись выскакивал из него мальчишка и начинал выкидывать коленца. Чаще такое случалось, когда бывал он весел и доволен собой. А может, наоборот: весел и доволен он бывал тогда, когда откуда ни возьмись выскакивал из него мальчишка?
Еще немного повалявшись в постели, Гунар с громким кличем сбросил с себя одеяло. А вот это уже мало похоже на мальчишку! Черта с два. Мужик поседелый. Зажиревший слегка, а в остальном, слава богу, вполне приличный с виду. По главнейшим мужским показателям, как сказал бы Витаут Бутрим.
Встал. Прошлепал босиком к окну. Занавеску рывком раздвинуть не удалось: как всегда, заедало петли. Дернул посильнее. Слетел с петель край занавески. Свет взрывной волной ворвался в комнату, Гунар даже локтем заслонил глаза. Ох-хо-хо, зевота. Рот до ушей. Хоть завязочки пришей.
Внизу, в звоне и грохоте, плескалась одна из центральных рижских улиц. Странно, но к этой квартире, где они прожили без малого год, он так и не сумел привыкнуть. Его раздражали шум и близость окон соседнего дома, пыль, бензиновый перегар, вместе с духотой поднимавшийся кверху. До этого они четыре года прожили в Кенгарагсе, у Даугавы, с видом на холм Катлакалнс. Лодка у причала в десяти метрах от дома. Чем не Венеция! Идеальный вариант. А вот Асю не устраивало: на работу ездить далеко — сначала до центра, затем на другой конец города. И Янис ворчал: столько приходится пилить, пока утром до школы доберешься, а вечером — на тренировку.
Каким образом Асе удалось устроить обмен, он не потрудился выяснить. За ее плечами стояла всемогущая торговая сеть. И улаживать дела, которые уладить, казалось бы, невозможно, Ася почитала своим основным призванием. Надо было видеть, с каким неподражаемым чувством превосходства представляла она реляции-о своих победах! Иногда даже в постели, в моменты для подобных разговоров вовсе неподходящие: все же я выбила четверть миллиона на ремонт; в новом году выцарапала пять новых штатных единиц; у нас в универмаге монтируют эскалатор; нашему «Москвичу» в автосервисе поменяют кузов...
Ася улаживала решительно все: пробивала, доставала, договаривалась. В поездках они с комфортом жили в лучших гостиницах. Отдыхали в роскошных санаториях. Впрочем, это было давно. Асе не хватало времени. Свой отпуск она проводила в заграничных турпоездках. В последний раз они отдыхали вместе года четыре назад. Под Ригой, в Яункемери. Когда врачи посоветовали Асе... словом, что-то подлечить. Гуляли вдоль моря. Вдвоем на пустынном пляже, омываемом ленивым прибоем. На прихваченном первым морозцем песке стекленели застывшие медузы. Потом выпал снег. По убеленному пляжу за ними тянулись следы. Раньше он не обращал внимания, как своенравно ложатся следы двух рядом идущих. Сойдутся, снова разойдутся. Кинутся в одну, в другую сторону. Идти прямо и ровно два человека, похоже, не могут.
Так называемый санузел в квартире совмещенный. Блистающее белой облицовкой помещение Гунар называл операционной. Иногда — мясной лавкой. Дверь Янис повадился украшать бутылочными этикетками. И где он, пострел, их добывает! Весело забурлил керамический унитаз. Гунар залез в ванну и повернул ручку душа. От холодной воды перехватило дыхание. Чтобы выстоять, пришлось сделать над собой усилие. Самоистязание, да и только. Но чем дольше он стоял, тем приятнее становилось, бодрость растекалась по телу. Сердце бешено стучало, когда Гунар в приятном расслаблении привычно потянулся за полотенцем. Ого! Не тут-то было. Превратиться мне в сосульку. Все ясно, грязное белье Ася прибрала еще вчера. Едва Янис уехал в Рандаву. Дом Ася всегда оставляла в порядке. Гунар ладонями пообтер воду с плеч, отжал волосы. Придется поискать чистое полотенце. Только не сейчас. Потом. Обойдусь. Подожду, пока не стечет.
На кухне он обнаружил пустой и выключенный холодильник. Дверца приоткрыта, из пластмассового нутра доносился звон весенней капели. Ну и ладно. Не беда. Есть картошка, подсолнечное масло, мука и ячневая крупа. В посудном шкафчике завалялись сухари. Зеленый горошек. Маринованная капуста.
Гунар вспомнил о припрятанном в кладовке косульем окороке. Подарок лесника. Прокопчен до крепости металла, и чем дольше он лежал, тем жестче и синее становился, не теряя при этом ни вкуса, ни запаха. Ася этот окорок называла не иначе как колодой, старой подметкой и держать его на кухне запрещала. Порезанная тончайшими ломтиками, подметка во рту сама так и таяла.
Наконец-то он сварит себе суп из куриных потрохов с клецками, о чем при Асе не смел заикнуться. И нажарит телячьей печенки с чесноком. А еще лучше — тушеную фасоль с копченой свининой. Но это в другой раз. Не сейчас. Пока довольно с него и кофе, сухарей, косульего окорока. Превосходный индейский завтрак. Бемц-бамц.
Запалив газ под чайником с сиреной, Гунар зашел в темную кладовку. Похоже, когда-то она служила хранилищем всякого хозяйственного скарба. Теперь это его вигвам. Его кабинет. С добрым утром, дорогой товарищ инструмент, милостивая государыня охотно-рыболовная оснастка, уважаемые фотопринадлежности, досточтимый спортинвентарь! Наши обоюдные симпатии хорошо известны. Правда, в последнее время вроде бы и Янис начинает предъявлять претензии на эту площадь. Стены покрываются картинками. Где Янис, там и картинки. Всякие эстрадные идолы. Звезды спорта. Фотографии автомобилей старых и новых моделей. Прекрасный пол пока, похоже, не волнует Яниса. Что ни говори, а в нем течет кровь Малыня. Яблоко от яблони далеко не падает. У Малыней врожденная тяга к своей кладовке.
И у старого Яниса Малыня было место, где он уединялся, чтобы дать роздых душе набраться свежих сил. Дровяной сарайчик. Тогда им казалось, что отец нелюдимый и черствый. Такой же, как стальная дробилка, которой на цементном заводе Ц. Г. Шмидта перемалывали гипс. Старый Янис был дюжий мужчина. Настоящий богатырь. Глотка — прямо труба. Когда он приходил с работы, мать разувала его. Отец долго и старательно мыл руки, шею, уши. Мать стояла рядом и глядела на него с нежностью. Мылся кормилец, умнейшая голова, хозяин. В гневе отец бывал крут, но никогда без причины. Терпеть не мог трусов, лентяев. Мать держалась в отцовской тени, худшее, что приходилось от нее слышать: господи, да как я об этом посмею отцу сказать. Отец не пил, не курил. Любил слушать радио. Хаживал в оперу. В свободное время охотно возился в дровяном сарайчике. И какой же там был образцовый порядок!
Ладонь Гунара оглаживала приклад ближайшего ружья. Одностволка, ИЖ, 16-й калибр. Самая что ни на есть простецкая дубина для стрельбы. Но приучает бить без промаха. Когда на тебя, к примеру, ощерив клыки, прет кабан, в твоем распоряжении всего один заряд. И точка. С 8-калиберной пушкой, само собой, чувствуешь себя поспокойней. В два приема. Пиф-паф, ой, ой, ой. А вот и Асин подарок — «зауэр» 20-го калибра. Красоты немыслимой, весь в разводах и орнаментах, будто подол дамской комбинации. Стволы тонюсенькие, чуть толще папиросной бумаги. Игрушка-самострел. Не столько для охоты, сколько глаз потешить.
Теперь он сутками будет пропадать в лесах. Ничто не сравнится с летней охотой из засады. На вечерней зорьке заляжешь в овсах, где следов побольше, и гляди в оба. Попискивая, роится комарье, стрекочут кузнечики. Тишина с изюмом. Смеркается. Из леса выходят косули. Насторожились. Изучают обстановку. Будто из рогатки запущенная, мимо пронеслась сова. В гуще кустарника что-то затопало. Приближается неровными перебежками.
Завалить какого-то паршивого кабана плевое дело. Бах. И с копыт. Помнится, однажды под Стренчами вышел на него козел. Шагов на десять. Вскинуть ружье. Спустить курок. А самец так хорош, стоит, глядит умнющими глазами. Сердце из груди вот-вот выскочит. Так и не спустил он курок. И вообще с той поры в позеров не стреляет. Влет, на бегу — это пожалуйста. Пока в крови играет охотничий азарт. А так что за радость убивать! Как на бойне. Деградация первейшего инстинкта. Что ни говори, а человек плотояден.
Вот Янис, тот еще в десятилетнем возрасте пребывал в уверенности, что мясо изготовляется на фабрике (Рижский мясоконсервный комбинат, свинина с капустой). Ружья Янису нравятся чисто платонически. Если из принесенного охотничьего трофея прольется на пол несколько капель крови, он норовит убежать из кухни. А парню не мешало бы хоть посмотреть, что творится в лесу, когда зверь распростертым лежит на земле. Впрочем, и среди охотников стали появляться кисейные барышни и белоручки, которые предоставляют другим снимать шкуру, разделывать тушу — ох-ах, как это можно! Вилюмсон, тот стреляет только уток, я, говорит, отдаю их жене, пусть делает с ними что хочет.
На кухне взвыла сирена чайника. До чего же противна, въедлива! Будто в мире нет важнее дел, чем прервать кипение воды. И ведь что интересно: приказ этой гнусной сирены исполняется без промедления. Каждый знает — она не смолкнет, заблажит еще громче. Человек, придумавший это устройство, хороший психолог.
В лес он отправится завтра же, погода отличная. Полнолуние. Ночи ясные, хоть в очко играй. Круминь без конца трезвонит, что кабаны картошку перерыли. Крупных зарядов маловато, надо бы еще с десяток.
Гунар достал с полки завернутый в фольгу окорок. А чайник вопит как оглашенный. Вот горлодер-паровик.
Фарфоровая посудина с завинчивающейся крышкой, в которой хранился молотый кофе, оказалась пустой. И кофейных зерен не нашлось. Просто свинство. Или, как сказал бы Витаут Бутрим: лопедевега! Оставалась надежда на запасы Яниса — тот для разных экскурсий и прочих плезиров имел обыкновение припрятывать по баночке растворимого.
Очутившись в комнате Яниса, Гунар осмотрелся. Засохший рачий панцирь. Гремучая кожа. М-да, такие, значит, дела. Чтобы съездить на охоту, отпуск совсем не обязателен. Сейчас самое время для раков — махнуть бы в Белоруссию. И не туда, где прошлым летом мелочились, а подальше, в глубинку. Под Лепель. Под Дедушкино. В глухомань к медведям и зубрам. К староверам, считающим раков нечистью. Дней на пять. Вот это да! Надо расспросить Гарбуша, тот как раз вернулся из тех мест с очередной халтуры. Со своими стариками крышу крыл на какой-то церкви. Рассказывал, будто натаскал за вечер штук пятьсот. И каких! Толщиной в стакан. Которые поменьше, тех швыряли обратно. Непременно в Белоруссию! Может, и Витаута удастся подбить. Одному трястись в такую даль скучновато. Взять палатку, надувную лодку. И спиннинг прихватить, садок с живцами. Ну, и переметы.
В передней затренькал телефон. Пусть названивают. Асю домогаются, не меня. По мне это чудо прогресса может лежать вверх тормашками. Говорят, за границей в таких случаях подключают специальный автомат: уважаемая госпожа, к сожалению, испарилась, позвоните в другой раз.
— Слушаю.
— Алло!
— Говорите!
— Куда я попала?
— Во-первых, здравствуйте! Кому вы собирались звонить?
— Алло!
— Должно быть, ошиблись номером.
— Ты, Гунар?
— Да...
Судя по голосу, он говорил со старой женщиной,
— Это квартира Малыней?
— Да, да!
— Говорит Мейерхоф. Алма.
— А-а! Прошу прощения. Не узнал вас.
— Все в порядке. Невелик интерес узнавать престарелых родственников. Ася дома? О семейных делах толковать с мужчинами — только время терять. Все забывают и сами решить ничего не могут.
— Нет Аси дома, нет ее. И в ближайшее время не будет.
— Что ж, придется говорить с тобой. Возьми листок бумаги и запиши для памяти. В среду в восемь ты должен быть на улице Скарню. Записал? Дело серьезное, так что потрудись прийти.
Самым забавным было то, что все это под диктовку Алмы он запечатлел на бумаге.
— Ну вот видишь, мы в тобой договорились.
— Вроде да...
— Все понял?
— Как будто.
— Что тебе все-таки неясно?
— По какому случаю...
— Придешь, узнаешь. Еще родственником называется. Без причины не стала бы звонить.
Кем Алма доводилась Асе по родословному древу, Гунар затруднялся сказать. То ли двоюродной сестрой отца. То ли двоюродной сестрой тетки. Но время от времени Алма появлялась на горизонте, помахивая высоко поднятым знаменем мистического родства. Последний раз они виделись примерно год назад на похоронах Карла Мейерхофа. Мастер по дамским корсетам скончался в возрасте семидесяти пяти. Сколько же теперь Алме?
Вернувшись в комнату Яниса, Гунар остановился в нерешительности. Где тут искать кофе? Все полки секции заставлены звукозаписывающей и звуковоспроизводящей аппаратурой. Динамики, микрофоны, наушники, мотки проводов, изоляции, розетки, штепсели, штеккеры. Гунар распахнул дверцу ближайшего шкафа. Оттуда вывалились хоккейные шайбы. В соседнем шкафчике старательно сложены тренировочные доспехи. Коньки, деревянная ложка. Дальше — учебники, тетрадки, письменные принадлежности, альбомы с почтовыми марками, пестрящее месиво значков, медаль на шнурке: третье место в межшкольной спартакиаде.
Роюсь в шкафчиках совсем как ротный старшина, промелькнуло у него в голове. И должен признаться, не без любопытства. Вторжение в сыновние владения чем-то его будоражило. Хотя ничего такого, что оказалось бы вне дозволенных границ, не нашлось. Яниса он знает достаточно хорошо. И все же... Так ли он уверен? В себе и в Янисе. Очевидно, он не исключал возможность отыскать и нечто такое, что поколебало бы его уверенность. Знать всю подноготную другого человека — какое самообольщение. Даже если этот другой твой собственный сын. Ничего он не знает о сыне. Ничего. К счастью, в шкафчике лежат коньки и тренировочный костюм. Старательно сложенный. Пока все в порядке. А если бы он там обнаружил, ну, скажем, финку или коллекцию девичьих штанишек? В семнадцать лет в голове еще ветер гуляет. И у тех юношей, что из зала суда в дальнейшую жизнь отправляются в тюремных «воронка́х», нередко бывают такие же родители, верящие, надеющиеся.
Янис, к счастью, увлечен хоккеем. С тренировок является домой до того измочаленным, едва на ногах держится. Но любовь к порядку — тут опять о себе дает знать наследственность — любовь к порядку у него от деда и от матери.
А ну его к черту, этот кофе. Нет так нет. Заварю чай. Кофе у Яниса где-то припрятан. Это точно. Да попробуй найди, не перевернув все вверх дном. Его начинали раздражать эти поиски с оттенком обыска. Э, ладно, чего там. Каждый имеет право на свой шкафчик, куда другим совать нос не обязательно. А то получится так: кофе он отыщет, но сможет ли спокойно смотреть сыну в глаза? Незачем ему знать, что находится в этих ящиках. Доверять и верить — гораздо лучше, чем знать.
Гунар уже собирался уйти из комнаты сына, когда заметил на столе броскую обложку журнала. Ого! Verzeihen Sie bitte. Когда-то и мы немного знали deutsch. Он наскоро полистал глянцевитые страницы мелованной бумаги. И неожиданно среди цветных фотографий обнаружил нечто такое, что его заинтересовало значительно больше, чем рассказ о личной жизни Мухаммеда Али или статья о трещине в земной коре где-то на дне Тихого океана. Табель успеваемости Яниса! Какой захватывающий документ! Он успел напрочь позабыть о том, что в мире существуют школьные табеля. Янисов табель он не видел вот уже несколько лет. Разве не полагается их подписывать родителям? В прежние времена подписывали.
Ученика десятого класса... Нет, в самом деле интересно! Латышский язык 3, литература 3, русский язык 3, алгебра 3, геометрия 3, история 3, труд 3, физика 3, астрономия 4, химия 3, биология 3, география 3, иностранный язык 3... Невероятно интересный документ... Физкультура 5, поведение отлично. Переводится в одиннадцатый класс. М-да...
Гунар положил табель обратно в журнал. Помедлил, барабаня пальцами о край стола. Опять извлек табель, перечитал с начала до конца.
В общем-то, он догадывался. Это не явилось для него полной неожиданностью. Он думал не столько о Янисе. Вспоминал свою юность. Видел самого себя. Как все знакомо. Точно он был Янисом, а Янис был им. Это его и потрясло.
2
Надоело, господи, как мне все надоело, не могу больше, сил моих нет, и как он не понимает! О других Гунар совсем не думает. Разумеется, я тоже виновата, сама избаловала, двадцать лет потакала его мужскому эгоизму. Все тяготы и хлопоты на мне, где же справедливость, а Гунар считает, что так и надо. Да еще и ворчит, еще недоволен, упрямится. Будто нарочно мои нервы испытывает, валяет дурака, капризничает, говорит «нет» лишь потому, что я сказала «да», и говорит «да», раз я сказала «нет». Упрямство и строптивость у него в характере, с этим приходится мириться, однако в последнее время он стал совершенно несносен. Вчерашний же случай предел всему.
Сколько раз сам заводил разговор о том, как было бы хорошо отпуск провести вдвоем, подальше от дома, как в давние времена, когда они на лодках и плотах спускались вниз по рекам. Для того чтобы время отпусков совпало, он даже подал в отдел кадров особое заявление, и все получалось как нельзя лучше, просто отлично все получалось, Янис уехал в спортлагерь на тренировки. В кои-то веки они опять могли пожить спокойно, ни о чем не думая. Как она радовалась! Ей и во сне не снилось, что в последний момент Гунар все поломает. Шутка сказать — устроить такую поездку. Время летнее, гостиницы переполнены, каждый билет на дальние рейсы приходится брать с боем. А она-то, дуреха, старалась и думала: это все для Гунара, да, лишь бы его ублажить и порадовать, сама была в Польше, Чехословакии, Италии, Греции, а он, кроме Гагр, ничего не видел. В пятницу утром, когда Гунар, прищурив глаза в своей обычной гримасе упрямства, объявил, что не поедет, она не поверила. Это он так, решила, поедет, ну да, поупрямится и поедет, нет же никакой причины, чтобы не ехать. Но, проснувшись поутру, накануне отъезда, он прикинулся, будто с Луны свалился. Как, куда, зачем? Командировка? Что за командировка?
— Обычный семинар. Три дня пробудем в городе, потом...
— Нет, — сказал Гунар, — я не поеду.
— Почему?
— Не поеду.
— Очень мило, нечего сказать. Это когда билеты уже куплены, гостиница заказана!
— Все равно.
Раз уж Гунару что-то втемяшилось в голову, спорить с ним бесполезно, это все равно что спорить по телефону с говорящими часами. Разумеется, билет в любое время можно сдать, не это тревожило. Много ли недоставало, чтобы расстроился весь замысел, да и отпуск в целом. К счастью, она вспомнила про Мелиту.
— Ладно, твое дело, не хочешь ехать, не надо. Поедет Мелита. И поедет с радостью, можешь не сомневаться.
С ее стороны это, конечно же, было местью, но она в самом деле чувствовала себя так, как будто ее вывернули наизнанку. Хорошо, хоть вспомнила о Мелите, а иначе бы все закончилось слезами, унизительным скандалом и бог знает еще чем. Самое ужасное — это смириться, поднять лапки кверху, отступить. Чувствовать свое бессилие для нее было невыносимо.
Мелита вечно куда-то ездила, собиралась уезжать, мечтала уехать — покататься на лыжах в Карпатах, по грибы в Стренчи, за целебными травами на Алтай. Я еще не достигла той кондиции, когда ничего другого не остается, как дома сиднем сидеть, говорила Мелита, люблю пошататься по свету. И Мелита могла себе позволить такую роскошь: мужа нет, хозяйство ведет мать, сын уже взрослый, почти самостоятельный. Мелита тотчас согласилась, у нее практически был один вопрос — сейчас там, должно быть, зверская жара?
— В городе, возможно. Но мы поедем в горы, где вечные снега.
— Изумительно! Я так давно не видела заснеженных гор! «Как снег на горных высях, да будем мы чисты...» Кто это написал? Яунсудрабинь, Скалбе, Аустринь? Что-то память стала сдавать. Хочешь преотличный анекдот про память?..
Мелита способна семь суток без передышки рассказывать анекдоты. Да, бодрость, сила духа просто поразительные. Не припомню, чтобы Мелита когда-то казалась усталой, удрученной, расстроенной. Всегда улыбается, всегда шутит. И смеется как-то сочно, со смаком. Со стороны может показаться, что неприятности ее всегда стороной обходили и Мелита понятия не имеет о том, что такое неприятность, но это не так, да и не может быть так. Мелита заведует учреждением. Разумеется, это не универсальный магазин, но все же виварий, террарий или что-то в этом роде, где для медицинских опытов выращивают какую-то живность: собак, крыс, мышей и тому подобное. Однажды Ася заглянула к ней — чистота и порядок, как в аптеке.
Да, Мелита всегда была такой, все делала будто играючи, с шутками и прибаутками; школу закончила с серебряной медалью, летала на планерах, участвовала в велогонках. И как же все тогда поразились, когда на свет появился Варис! Мелита, милая, в чем дело, откуда, почему? А Мелита только посмеивалась: да, хорошенький парнишка, не правда ли? Вот и пойми ее! Ася до последней минуты считала, что у Мелиты никого нет, но вполне возможно, что это был Витолд. Во всяком случае двенадцатого мая — эта Ася запомнила хорошо — Мелита на квартире Витолда устраивала какой-то сабантуй. Как раз двенадцатого мая, потому что на той вечеринке Ася впервые встретилась с Гунаром, а в ноябре или в декабре у Мелиты уже родился Варис. И затем — когда это она ухитрилась написать диссертацию и защитить кандидатскую?
Ощущение было такое, будто воздух тяжелеет с каждой минутой, хотя трубки вентиляторов безостановочно шипели. Пассажиры по большей части дремали. Шел пятый час полета. Асю донимал ее старый недуг — какая-то дрожь в коленках. Она ерзала в своем кресле, казалось, нет мочи дольше сидеть, хотелось распахнуть дверцу самолета, выйти наружу, да, словами это невозможно передать. На худой конец прогуляться по салону до туалета и обратно. Мелита крепко спала, спинку кресла опустила, ноги протянула далеко под переднее сиденье, мимо нее никак не пройти. Вот у нее из рук упала газета. Может, теперь проснется, боже мой, как было бы здорово, если бы Мелита проснулась, нет, только поморщилась, повела бровями.
Асин взгляд уже в который раз останавливался на лице Мелиты. Все еще хорошенькая женщина, этого у нее не отнимешь, и пока ей не грозили ни мешочки под глазами, ни двойной подбородок, шея словно стебелек цветка. Должно быть, даже волосы не красила; если в пепельной шевелюре и попадется седая прядь, ее не сразу заметишь, и головка аккуратно причесана. В нашем возрасте первое дело укладка, морщин уже не скроешь, а сделаешь хорошую прическу, лет на пять помолодеешь. Что ни говори, прическа требует времени, суткам же, как правило, всегда не хватает нескольких часов.
...Почему у Шефраны в отделе готового платья товар пропадает на 0,18 процента с тысячи, не больше и не меньше? Ровно на столько, на сколько предписания позволяют занести в графу «естественных убытков». Регулярно, каждый месяц что-нибудь да пропадет, придется заняться этим делом, никак из ума нейдет. Был однажды такой случай: продавщица — как же ее звали? — действовала заодно с похитителями. Труднее всего вора изловить в своем собственном доме, хорошо, если бы все оказалось не так, попробуй отличи, когда девушка действительно не видит, а когда не видит с умыслом. Кражи совершаются на всех больших торговых предприятиях Токио, Нью-Йорка, Лондона и даже Хельсинки, воруют повсюду, и все же администраторы сознательно упрощают процесс купли-продажи, заранее зная, что процент пропаж возрастает, но его с лихвой покроет общая прибыль. Как далеко можно идти по этому пути, да и, вообще, допустимо ли считать прогрессивной форму торговли, которая поощряет порочные наклонности? Продавщица должна обслуживать покупателей и в то же время исполнять обязанности сыщика — караулить, следить, ловить. Для шаткой совести соблазн велик, коль скоро можно взять с такой легкостью. Стоит ли вообще тогда охранять?
Асин взгляд как будто окунулся в зеркало и отразился в нем: ну вот, проснулась наконец Мелита, как хорошо. Глаза ее светились радостью.
— Я так чудесно поспала! В поезде мотает, в машине трясет, а в самолете, совсем как на возу сена: то приподнимет, то опустит. Просто сказка!
— А я в полетах не могу уснуть.
— Ты не умеешь настроиться.
— Не в этом дело.
— Постарайся внушить себе: я вовсе не в самолете, а на возу сена. Выкинь все из головы. К чему еще какие-то мысли, когда ты на высоте десяти тысяч метров! А за бортом минус сорок четыре по Цельсию.
— Ты рассуждаешь в точности как Гунар, Ваши взгляды во многом поразительно совпадают,
— Гунар мне только что снился.
— Гунар?.. — Удивление было искренним, Ася даже не пыталась этого скрыть.
— Он самый. Чему ты удивляешься? Мы ехали вместе на возу. Ветром с меня сорвало берет. Гунар слез и принес, но тот берет оказался чужим. Спрыгнул во второй раз, принес другой, опять не тот. Тут уж я сама спускаюсь с воза, оказывается, за пригорком дорога сплошь усеяна беретами. И все с помпонами. А мой был без помпона.
— А крысы и мыши тебе не снятся?
— Это сейчас-то, когда я в отпуске? Что ты!
— Не понимаю. Тебе их совсем не жаль? Растишь, заботишься, хотя прекрасно знаешь, что их ожидает.
— Я люблю не отдельных индивидов, а породы в целом. Все мыши, в общем-то, одинаковы. Одних забирают, вместо них появляются другие. Было бы скучно, если б полки вдруг опустели. — Мелита достала из сумки флакон с духами и, смочив палец, рассеянно коснулась мочки одного, другого уха. — В принципе, с мужчинами то же самое. Любить их умозрительные качества несравненно удобнее, чем некий определенный экземпляр. — Положив флакон обратно в сумку, Мелита пригладила волосы и устроилась поудобнее в кресле. — Мышь полюбить трудно. У мыши нет интеллекта. Другое дело крысы. У тех ярко выражен инстинкт дружбы. Но вообще то, чем я занимаюсь, неловко назвать работой. Применительно к живым созданиям в таких случаях употребляют слово «ухаживать». А это не одно и то же.
Рассвет был уже близко, внизу сквозь синюю мглу проглядывал волнистый простор. Точно речное дно за прозрачной водой. Но то была не земля. Облака. Восток зарумянился, там всходило солнце. Надкусанным яблоком поверх самолета плыла луна.
— А меня на том возу не было?
— Аа-а! Нет, тебя не было!
И Мелита подвинулась к иллюминатору посмотреть, что там снаружи. В необычном освещении ее лицо вдруг показалось каким-то чужим.
— Да, милая Ася, твой Гунар мне когда-то очень нравился. Я даже чуточку была в него влюблена.
Обе на лицах изобразили веселье.
— Ты? В Гунара? — Слово «влюблена» Асе почему-то не хотелось повторять. — Это когда же?
— Ты в самом деле не знала? Давно, милая, давно. Лет двадцать назад.
Лет двадцать назад.
Асину веселость как рукой сняло. Лет двадцать назад. Это когда мы встречались у Витолда?
3
Гараж все еще находился в Кенгарагсе. Раздобыть пристанище для мотора в центре оказалось потруднее, чем поменять квартиру. Даже Асе пока не удалось. Практически машина стояла во дворе под открытым небом. И этот «Москвич», между прочим, был очередным Асиным триумфом. По документам — списанный товар. Хлам, металлолом. А на самом деле, ну ладно, чего там. Нормальный бензорысак. Обычный блатомобиль.
Дав немного поурчать мотору, Гунар — сквозь пещероподобную подворотню — выехал на улицу. И окунулся в море солнечного света, в толчею, мелькание. Перед магазином готового платья, как обычно, дежурил желто-синий милицейский «жигуль». Валлия отлавливала нарушителей уличного движения. На противоположной стороне магазин «Обувь», рьяные покупательницы сломя голову неслись туда через проезжую часть. Свисток. Рука под козырек. Попалась! Сержант милиции была неумолима. Сегодня ее воспитательные беседы оценивались в рубль. Ясное дело, месяц на исходе. План есть план.
В патрульной машине, как всегда, сидел Холоднопьянов. Заметив Гунара, помахал ему рукой. Обменялись дружескими улыбками. Их первая встреча вскоре после переезда на новую квартиру носила несколько драматический характер. Гунар собирался въехать во двор, когда между ним и трамваем, будто с неба свалившись, оказался мальчуган. Гунар резко крутанул к тротуару и задел крыло милицейских «Жигулей». Одному лишь богу известно, чем бы все кончилось, не вмешайся в это дело Ася. Ты не виноват, позволь мне самой все уладить. Два дня спустя ему вернули «права».
Витаут по-прежнему жил на той же самой улице, в том же самом доме, где и в ту пору, когда они учились в школе. Это обстоятельство всякий раз потрясало Гунара своей невероятностью, заодно пробуждая в нем и щемящую ностальгию. Чего только не произошло за это время в мире! Кого только не перевидели, не пережили! А Витаут обитал там же, где и раньше. Рядом с пивоваренным заводом.
Латынь им преподавал Блиньев, бывший офицер царской армии. «Никто из вас ничего не знает, — говорил он. — С большой натяжкой ставлю вам три с минусом. А сейчас пойдет к доске Витаут Бутрим. Послушайте, как следует отвечать урок». У Витаута была феноменальная память, в классе ему дали кличку Факир. Что же касается занятий и зубрежки, это Витауту было не по нутру, как, впрочем, и Гунару.
Всем было ясно, что фрицы в Риге долго не продержатся. Чтобы увильнуть от призыва, они бросили школу и пристроились к автоколонне дальних перевозок. Зигридочке в ту пору было не более пятнадцати, но она считалась законной невестой Витаута. Безо всяких там акселераций. Все из-за той же Зигридочки Витауту пришлось слопать однажды три стеариновые свечи. Это когда, проснувшись в постели Зигридочки что-то около полудня, он вспомнил, что увольнение его закончилось еще в полночь. Ему повезло, желтуха не заставила себя долго ждать.
После того как прогнали фрицев, Витаут стал допризывником и ежедневно должен был являться в военный комиссариат на занятия. А Гунар в то время глотнул пороха, когда добивали немцев в Курляндском котле. Оттуда их авточасть перебросили в Донбасс, так что встретились они годика через три. Стянув кирзовые сапоги, Гунар пустился во все тяжкие: наверстывать упущенные прелести мирной жизни. Что ж, опять садиться за школьную парту рядом с желторотыми юнцами? Одна мысль о том, что снова придется собирать в портфель учебники, зубрить алгебру, после всего пережитого показалась просто смешной. Да и что это даст? Ну, получит он право еще пять лет протирать штаны в институте, перебиваясь на стипендию. Так он тогда рассудил.
У Витаута первые послевоенные годы выдались бурными. Зигридочка оказалась в положении, пришлось наскоро сыграть свадьбу. В ту пору в Риге возникло множество танцевальных оркестров. В поте лица наяривали Гольдштейн и Альфио, Кремер и Кестерис, Черный Андрей и Тобис. И Витаут собрал свою капеллу, устраивал танцевальные вечера, сам выступал ударником. И теперь Витаут порой вздохнет с грустью — расчудесные бывали дни и ночи! Зигридочка обычно на это возражала: тошно вспоминать, тогда ты и пристрастился к водке.
Вернувшись в Ригу, Гунар обнаружил, что Витаут в самом деле изменился. Впрочем, кто ж из них не изменился? После естественной кончины музыкального бизнеса Витаут нашел новое применение своей предприимчивости. Из разноцветной пряжи он взялся ткать женские платки. Тогда как раз входили в моду клетчатые платки. Деньги потекли рекой. Зигридочка растила дочку, училась в вечерней школе и день ото дня хорошела.
— Нас из квартиры выселят как тунеядцев, паразитов, — сокрушалась Зигридочка. — Вчера домоуправ интересовался, с каких капиталов мы живем.
— На бабушкину пенсию! Вот чудеса!
— Постеснялся бы, люди смеются. Солвиточка скоро в школу пойдет, учительница спросит: кем твой папа работает? Хочешь, чтобы дочь со стыда сквозь землю провалилась? Платки он, видите ли, ткет!
— Она ответит: мой папа мастер, занимается художественным промыслом.
— Не мужское это занятие.
— У тебя старомодные взгляды.
Случалось и наоборот: недовольство выражал Витаут,
— Почему тут со мной никто не считается! — гремел Витаут.
— Не считается? С тобой-то? — удивлялась Зигридочка. — Да ты у нас в семье заместо бога.
— Вот-вот, — с деланным смирением Витаут переводил взгляд на Гунара, чувство юмора ему никогда не изменяло, что правда, то правда, — о том и говорю: с богом нынче не очень-то считаются.
Закончив среднюю школу, Зигридочка, должно быть в отместку Витауту, поступила на стеклофабрику. Научилась шлифовать и гранить хрусталь. А в один из своих загулов Витаут у Видземского рынка попал под трамвай, отделавшись, правда, потерей большого пальца на одной ноге. Можно считать, ему повезло. Но в этом везенье или невезенье таилось серьезное предупреждение, и, отлеживаясь в больнице, Витаут, надо полагать, призадумался. Гунар тогда на конторской машине перевозил его из больницы домой. Слегка прихрамывая, Витаут подошел к машине, бросил палку на сиденье, одернул пропахший лекарствами пиджак и только тогда заговорил:
— Знаешь, что сказал судьям разбойник с большой дороги Каупенс, выслушав свой смертный приговор? «Господа, не надо принимать все это близко к сердцу, нет такой компании, которая рано или поздно не расстроилась бы...»
— Уж не намерен ли ты произнести прощальное слово?
— Да, прощание наступило. С водкой. Я свое выпил. Точка.
Гунар продолжал жизнь на колесах. Бригада по ремонту и монтажу высотных объектов работала на территории всей Латвии. Восстанавливала поврежденные в войну заводские трубы. Собирала тригонометрические вышки, поднимала столбы высоковольтных линий. Он всем заправлял — учитывал сделанную работу и доставлял зарплату, развозил людей и подыскивал жилье для бригады. Хорошо, если раз в неделю появлялся в Риге. Иногда чувствовал усталость (вернее, сонливость). Зато на скуку не жаловался никогда. И никто им не понукал. Сам себе хозяин и приказчик. Да еще с машиной! Американский «додж», два моста ведущих, десять скоростей, прет, как зверь. Куда бы ни залез, сам и вылезет.
Тогда же он и влюбился. Прежде с ним такого не бывало. Нынче много говорят и пишут о случайных связях, сексуальной совместимости. Но крайне редко вспоминают о влюбленности. Этой совершенно бесконтрольной одержимости, которая одного человека привязывает к другому.
Был он не так уж и молод. Пережил достаточно увлечений и связей. Но то было совсем другое. Ария нужна была ему постоянно. И когда они бывали вместе, и когда их разделяло расстояние. Ему нужен был звук ее голоса, нужно было ее молчание. Ее доступность, ее тайна. Это был ненасытный голод. В дождь и в слякоть гнал он свой «додж» за сотню километров, чтобы немного побыть с ней. Хотя бы постоять в комнате, где Ария покручивала свой арифмометр.
— Гунар, у меня нет ни минуты времени, пойми, начальник ждет документацию, к вечеру должна быть готова.
— Хорошо, я приеду завтра.
Забывая обо всем, он рвался к ней: посмотрит на часы и убежит с собрания, из столовой, не доев тарелку супа или начатый бутерброд. Он был переполнен Арией, как кипящий котел пузырями. Смысл жизни упростился до крайности. Быть с Арией — счастье, предел мечтаний. Быть вдалеке от Арии — беда и трагедия. Так продолжалось примерно два года.
Родители Арии жизнь свою прожили в ужасающей бедности, теперь они мечтали об одном: чтобы судьба возместила их дочери то, в чем самих обошла. Появление на горизонте Гунара никак не вписывалось в родительские планы касательно будущего их дочери. Неотесанный шоферюга! С ума сойти! Чего тут ждать хорошего! Для своей единственной дочери они желали самого лучшего. Были более чем уверены, что Арию ждет нечто совершенно ужасное. При встречах смотрели на Гунара с молчаливым укором. Нет, лично против Гунара — как человека — они ничего не имели. Боже упаси. Если бы он только не затягивал их Арию в омут. Или хотя бы поступил учиться.
В том, что родители раз десять на дню увещевали Арию, в этом не могло быть никаких сомнений. На первых порах она еще крепилась. Да только мать глаза все выплакала, отец то и дело охал, за сердце хватался. Потом и Ария захандрила. В родительских доводах было немало такого, с чем трудно не согласиться. К тому же родители есть родители.
В последний раз они виделись в сырой и слякотный весенний день. Долго кружили по улицам. Снег падал хлопьями, как пена стирального порошка. Казалось, в городе идет большая чистка. Раза три обойдя парк Кронвальда, они мимо Театра драмы вышли к Бирже. На голую, мокрую, пахнущую весной булыжную площадь. Ветер сорвал у него с головы картуз, растрепал волосы. Больше он ничего не видел. В глаза ударило солнце. Ослепительный свет. Все засверкало. Ветер, голубое небо, мокрый булыжник, белый снег.
Так тяжко пережить любовную неудачу — это в порядке вещей? А может, то, что с ним тогда произошло, было этаким душевным вывертом? Попробуй разберись, И вообще, что мы в этом понимаем? Вот он, например, считает, что с Янисом ничего подобного произойти не может. Янис — это касса-автомат: сразу видно, что внутри. До известного предела, конечно. Что, скажем, думает вот этот юноша в джинсах, который прямо-таки лезет под колеса машины? Может, и у него на какой-нибудь булыжной площади с души содрали кожу?
И после разлада с Арией он разъезжал по всей Латвии. Встречался с людьми. Шутил. Смеялся. Получал почетные грамоты. Питался кое-как. В выходные дни подолгу спал. Пивком баловался. Поигрывал в волейбол, ходил на матчи. Но в глубине души чувствовал себя потерянным, будто лишился чего-то дорогого.
Девчонок, понятно, было много, грех жаловаться. Некоторые ему даже нравились. Однако то, что между ними происходило, существенного значения не имело ни для них, ни для него. Он (да, впрочем, и они) действовал как бы по заранее одобренной программе. Вроде и не замечали друг друга, ибо знали: идет обоюдная игра. До чувств в тех играх дело не доходило.
Куда заглянуть сначала? В дом? Но там больше шансов встретить Зигридочку. На так называемый пятачок главы семейства! Гунар прислушался: если Витаут долбит камни, тогда сразу ясно, где его искать. Нет, не слыхать. В том, что Зигридочка окажется на своем привычном месте — на кухне у плиты, он ничуть не сомневался. Зигридочка постоянно что-то варила, пекла, жарила, тушила, мариновала или солила. А если не тушила и не солила, то громыхала стиральной машиной. Или гладила. Или шила, сидя за ножной машиной «Зингер», доставшейся ей в приданое. А вот представить себе Зигридочку на фабрике, когда она гранит и шлифует хрусталь, он не мог, не хватало фантазии. Зигридочка в его воображении всегда была неотделима от шипящей сковородки, аппетитных запахов варенья. От теплых сдобных пирогов и дымящегося супа. Перед тем как поздороваться, она всегда старательно вытирала руку. Ладони у нее были влажные, распаренные от воды. Кончики пальцев плоские и морщинистые, как после бани.
В дом он все же не пошел. Возможность встречи с Зигридочкой ему не очень-то улыбалась. Чтобы попасть на пятачок за дровяными сараями, нужно было пройти всего шагов тридцать. А, ну понятно, почему ничего не слыхать! Ну, сачок, ну, филон. Бутрим фон Шлафенкопф. Витаут спал, удобно растянувшись на клетчатом одеяле. Под голову положил надувную подушку. Сбоку приставил гипсовую пластину. Чтобы солнце в глаза не светило. Вообще он тут здорово устроился. Комфорт на уровне отеля «Хилтон». Складной стул, столик, даже портативный телевизор. В стороне под навесом — обработанные и полуобработанные каменные плиты. Никаких особых художеств Витаут не производил. Слегка обколет, подшлифует...
Витаут приоткрыл один, затем другой глаз. На заросевшем от пота лбу морщинки изобразили сначала недоумение, затем удивление. Дернулся кряжистый нос, будто почуяв дурной запах. Только губы на тыквоподобной физиономии Витаута, казавшиеся взятыми с другого, более симпатичного лица, манерно изогнулись, вытянулись, словно собираясь кого-то чмокнуть.
— А я слушал-слушал, не колешь ли. Ни шума, ни грома.
— Тебе что, шума мало? — Витаут с ленцой стал подниматься. — Шум — это отбросы цивилизации.
Подтянув под круглящимся животом сползавшие шаровары, Витаут сунул ему свою лапищу. Здоровался он примерно так, как качают воду ручным насосом. Придя в себя, Витаут заметно оживился.
— Пивка не хочешь? Отличное чешское пиво. Темное. — Растрепанной спросонья головой кивнул в сторону навеса, там в тени стоял миниатюрный холодильник.
— Спасибо.
— Сначала попробуй, потом реверансы делай. Охолоди маленько глотку.
— Смотрю, ты купил холодильник.
— Купил. — Витаут презрительно отмахнулся. — Чего только сейчас не производят, лишь бы вытянуть из человека последнюю трудовую копейку.
— Лодка у тебя еще цела?
— Моторка-то? Куда она денется!
— А японский стереомагнитофон?
— Записать чего хочешь? Головка сломалась. Парень как-то вздумал что-то прокрутить, ругался на чем свет стоит.
Упоминание о сыне направило мысли Гунара в другое русло.
— Маленький Гербертик?
— Верзила Гербертик! Без башмаков восемьдесят семь килограммов. В мать пошел.
— Чем сейчас Гербертик занимается?
— Спроси чего полегче. Знать не знаю. Одно время учился на часовщика, да не хватило завода. Потом связался с киношниками. Поди, в искусство ударился.
— Разве он не собирался поступать в медицинский?
— Милый мой, давай не будем! С дочками все идет как по маслу, тем только бы учиться, а вот с парнями... Погоди, скоро сам хлебнешь.
Гунар почувствовал, что у него начинает портиться настроение. Это он мог заключить по нескольким сравнительно точным приметам. Все вдруг стало злить его, раздражать. Хотелось спорить, говорить что-то резкое.
— Я его пытался вразумить, ты, говорю, ни то ни се, ни жареный, ни пареный. — Витаут все еще не мог отрешиться от печальной темы. — Да попробуй их переговори: я закончил среднюю школу, у меня врожденный интеллект.
— М-мда-а-а.
— Ты знаешь, а я одну все-таки отстегну. Горло хочется промочить. — Вихляя задом, Витаут поплелся к холодильнику. Зад у Витаута, в сравнении с выпирающим брюхом, казался непомерно узким. Как у подростка.
— Так, так.
— Получи диплом, говорю, в наше время кобель, и тот ни гроша не стоит, если без диплома. Дворняга. Существо второго сорта. — Обручальным кольцом Витаут ловко сдернул с бутылки колпачок. — Ступай в институт, говорю, поучись, или тебе чего не хватает? Ведь такие олухи институты кончают. А он, дубина стоеросовая, твердит, как заводной: не хочу быть ученым, хочу быть счастливым.
Пока Витаут по глотку цедил пиво, Гунар пролистал свежий номер журнала «Звайгзне».
— В последнее время стали печатать интересные кроссворды, — сказал Витаут.
— Знаю, — буркнул Гунар, — тебя всегда тянуло на ребусы.
— Информацию для мозговых извилин нужно держать наготове.
Вдруг что-то вспомнив, Витаут отобрал у Гунара журнал.
— Я тут, перед тем как задремать, споткнулся где-то, ах да, десять букв, знаменитый древнегреческий писатель... Шесть букв сидят уже прочно: аристо... Ясное дело, что Аристотель, да одна буква, вроде, лишняя, В гробу затычка.
— Блохе припарка.
— Крюку в клозете бантик.
— Разве Аристотель был писатель?
— А кто мог запретить ему писать?
— Разве Аристотель был не математик?
— Ты прав, и он нашел штаны. Впрочем, нет, это был Пифагор. Аристотель открыл «пи», формулу квадратуры круга. И крикнул римскому воину: не топчи мой рисунки. А римлянин его прикончил.
— Витаут, а ты помнишь из латыни исключения третьего склонения?
— Ясное дело, помню: febris, pupis, tusis, turis, clavis, sitis, vis, securis.
— Что значит «securis»?
— Это исключение.
— Волшебные слова без смысла и значения, не правда ли?
— Не придирайся. Ты спросил, помню ли я исключения. Больно ты разошелся. А-рис-то... Ясное дело, что Аристотель! Древние греки были людьми гармоничными.
— Одна буква лишняя. Может, Аристофан?
— Ну да, Аристофан. У меня на кончике языка вертелось. Думаешь, я глупее тебя. Мы оба с незаконченным средним.
К опорному столбу навеса была прибита мишень. Там же торчали стрелы. Металлические, величиной с шариковую ручку. Один конец заостренный, на другом перышко. Взяв несколько стрел, Гунар попробовал кинуть. С пяти шагов попал в двойку, четверку и единицу,
Витаут в левой руке все еще держал бутылку с пивом. Немного погодя журнал, трепыхая страницами, точно курица, отлетел в сторону.
— Это, братец, вот как делается, смотри! — Витаут зажал стрелу между большим и указательным пальцами, согнутую в локте руку поднял на высоту плеча, размахнулся и, крякнув, кинул.
— Девятка. Стыд и срам, что-то нынче я не в форме.
— Ничего, годится.
— Терпеть не могу слабую технику.
— Как называется этот вид спорта — безалкогольное кидание?
— В Орегоне такими стрелами ковбои баловались в кабаках. Смотрел в кино? Пропустят по рюмашке, другой-третьей и проверяют, все ли в порядке с глазомером, не дрожит ли рука.
— В Орегоне, говоришь? Ковбои. А не в Аризоне?
— При чем тут Аризона? Говорю тебе — в Орегоне. Хочешь пари? Там на стрелах написано.
— А мужчины, как всегда, заняты своими важными делами! Ну, пошалите, пошалите, вы ведь без этого не можете. — Они не заметили появления Зигриды.
— Здравствуй, Зигридочка!
— Здравствуй, Гунар! Рада тебя видеть. А я уж думала, принесла нелегкая этого забулдыгу Земзирга. Давно ты не появлялся.
Глянув на Витаута, Зигридочка нахмурилась.
— Полуголым гостей принимать — как неприлично!
— Ты у меня до того мимозно-изысканна, что даже голые ножки стула тебе кажутся неприличными.
Ладонь у нее, как обычно, влажная, прохладная, пальцы плоские, морщинистые. Была она, что называется, женщина в теле, ничего не скажешь. Но высокая, ладная. Только на том месте, где спина переходит в шею, стал жирок собираться, возраст сказывается.
— Как поживаешь, Зигридочка? — спросил Гунар.
— Ничего, да вот работы много, — усмехнувшись, ответила Зигрида. — Приходится план выполнять и дом содержать в порядке.
— Знакомьтесь, — проговорил Витаут, большим пальцем через плечо указывая на жену, — начальник цеха. Говорят, скоро Героя дадут. И я тому ничуть не удивлюсь.
— Не слушай ты его болтовни, — сказала Зигрида, — Я всего-навсего замещаю начальника цеха.
— Уже полгода.
— Ну и что?
— Однако попрошу запомнить, — сказал Витаут и, подхватив с земли молоток, подержал его на весу, словно проверяя на тяжесть, — тот день станет крахом. С Героем под одним одеялом я спать не намерен.
— Что-то я в толк не возьму, чего ты, милый, так боишься, в самом деле? — удивилась Зигрида.
— Я нормальный мужчина, — сказал Витаут.
— Нормальному мужчине нечего бояться, — возразила Зигрида. — Стоило мне сшить себе джинсовый костюм, тебе уже дурно делается. Вот и теперь, насобирал невесть откуда всяких слухов и чуть в обморок не падаешь.
— Джинсовый костюм! Помилуй, при твоих-то пропорциях, в твоем-то возрасте! — Витаут возвел глаза к небу.
— А почему бы и нет! Очень даже удобно.
— У вас у всех вот тут немного не в порядке. — Витаут покрутил у виска рукояткой молотка. — Скоро усы под нос начнете клеить. Не то они сами у вас отрастут, помяни мое слово.
— Успокойся, Витаут, — тут уж Гунар не сдержался. — Армия все еще в руках мужчин.
— И думаешь, надолго? Нет, их не остановишь. Мир ахнет от удивления. Если вот эта дама, — молоток в руке Витаута указал в сторону лифчика Зигриды, — способна командовать цехом, почему бы ей не командовать, скажем, дивизионом морских пехотинцев? Очень даже представляю ее на этом посту.
— Зато тебя на посту начальника цеха я никак не могу представить, — возразила Зигрида. — Чтобы принять такую должность, нужна смелость. Чувство ответственности. Что же нам, бедным женщинам, остается, раз мужчины растеряли свои мужские качества.
— Скоро нам, для того чтобы доказать свою мужественность, придется рожать.
— Послушай, Гунар, ты только послушай его!
Витаут с Зигридой препирались с первых дней знакомства. В общем-то, дело привычное. В конце концов, это их одних касается и Гунара мало трогает. Однако словесная перепалка супругов почему-то его раздражала.
— Да, — сказала Зигридочка, то ли обращаясь к Гунару, то ли к самой себе, во всяком случае не к Витауту, — помышлять о том, как деньги заработать, еще не значит помышлять о работе.
— О работе нечего помышлять, работу надо делать. Тогда и деньги будут.
— Ты, конечно, понемногу шевелишься, — сказала Зигридочка и, помедлив, добавила: — Когда не спишь. Одним резцом постукал, другим подправил. И могильный камень готов, покупателей хватает, деревенский люд теперь при деньгах.
— Это мой досуг! — Витаут разгорячился не на шутку. — Всякий человек имеет право чем-то увлекаться. Моя основная профессия, как ты знаешь, — агент Госстраха. Да будет тебе известно, — Витаут отшвырнул молоток, — что по различным видам страхования в государственную казну поступает средств в десять раз больше, чем от всех фабрик по производству стеклянных блюдечек, вместе взятых.
— Ты слышал, Гунар? Опять он прав. Всегда во всем он прав, — сказала Зигрида.
— Мы сами виноваты, что они на голову нам садятся, — сказал Витаут.
— Ну потолкуйте, потолкуйте, — добродушно усмехаясь, обронила Зигридочка, — у меня там на плите кастрюлька с компотом.
И упорхнула с неожиданной для своей комплекции легкостью, совсем как девочка.
— Что ты будешь делать, — Витаут проводил жену победным взглядом, — у них у всех комплекс неполноценности.
Витаут взял резец и принялся покалывать камень.
— Отличная погодка, — теперь Гунару пришлось взять на полтона выше.
— Погодка что надо.
— У меня отпуск начинается.
— В газетах пишут, погода продержится.
— Хорошо бы в Белоруссию скатать за раками.
— Неплохая мыслишка.
— И подальше, в глубинку. Под Лепель, под Дедушкино.
— Говорят, раков там невпроворот.
— Взять надувную лодку, удочки. Садок с живцами.
— Блеск!
— Да вот моя палатка по швам расползается, протекать стала.
— Это ерунда. У меня польская, пятиместная, с тентом. О палатке ты не беспокойся.
Взгляд Витаута с каждым мгновением становился мечтательней, светлее. Молоток опять отлетел в сторону. Большущие ладони соединились в звучном хлопке, принялись потирать одна другую.
— Так в чем же дело, давай махнем! — сказал Гунар.
Витаут поглядел на Гунара. Сначала его мечтательный взгляд, казалось бы, видел не его, а белорусские реки, затененную опушку и пятиместную палатку на ней, но понемногу рассеянный взгляд как бы входил в фокус действительного положения дел.
— Когда?
— Сегодня, завтра. Когда хочешь.
Витаут поднял с земли брошенный молоток и, пыхтя, долго разыскивал неведомо куда затерявшийся резец.
— Сегодня, завтра, — повторил Гунар.
— Тьфу ты, черт! И куда запропастился! Тогда придется у Зигриды отпрашиваться, да разве она отпустит. Только вчера Мирну в Таллин к жениху возил. Прошлая неделя тоже пролетела... Нет, не отпустит, нечего и думать. Будто не знаешь Зигридочку. Послезавтра обещал подбросить ее на колымаге до Юрмалского кладбища, кустики подравнять вокруг могилы. Не стоит и заикаться.
— Да, — сказал Гунар после довольно длинной паузы, — похоже, не стоит.
И ушел, не подав Витауту руки. Когда злость улеглась, Гунар пожалел о своей горячности: напрасно не подал руки.
4
Жара просто кошмарная, даже на сердце сказывается, да, в самом деле, малейшее движение стоило неимоверных усилий, раньше ей и в голову не приходило, что жара может буквально давить на плечи, руки, спину, проявляться как нечто материальное, что ее приходится нести на себе, как ношу, что она требует такого напряжения. И теперь, в номере гостиницы, приняв холодный душ и растеревшись полотенцем, Ася чувствовала себя уставшей не от множества речей на семинаре, а именно физически уставшей, разбитой, обессиленной. Даже понятие «в тени» здесь было довольно условно, «в тени» тут все равно что на полке жарко натопленной бани. Подует ветерок, и вместо живительной прохлады в лицо пахнет печным жаром. И близость гор, на которые она возлагала надежды, нисколько не освежала.
Мелита переносила жару легче. Подвижна, как всегда, шумлива и радостна. Только вот кожа у Мелиты сразу не поладила со здешним солнцем, нос в первый же день облупился, стал пунцовым; лоб и щеки покрылись веснушками, пошли розовыми пятнами. И сейчас Мелита носилась где-то по городу. Тут есть что посмотреть. Старый город — сплошной музей. Не собиралась ли она вчера в террарий? Профессиональные интересы, что ж, дело полезное, почему бы нет. Условились встретиться в пять, Мелиту нельзя упрекнуть, кто же думал, что семинар закончится так рано, хозяева люди понятливые, ни себя, ни других не желают утруждать.
В тумбочке у Мелиты фотография Вариса, у нее привычка перед сном: дыхнет на фотографию и потрет ладонью глянцевитую бумагу. Асе вдруг захотелось поглядеть фотографию. Она видела Вариса и в натуре, и на снимках, напрасно вроде бы ждать каких-то откровений, и все же она разглядывала фотографию с пересохшим ртом, чуть дыша и чувствуя, как учащенно бьется сердце. Что, собственно, она собиралась увидеть? Лицо такое знакомое — глаза и нос, лоб и щеки — однако все объяснялось просто: Варис — вылитая копия матери. И больше ничего на лице Вариса нет, смешно, право. Ну да, нос прямой, у Мелиты он чуточку вздернут. Что же из того, мало ли прямых носов. И подбородок у Мелиты несколько иной. Отчего же подбородок кажется таким знакомым — округлый, как деревенский каравай, на котором, перед тем как посадить его в печь, пальцем выдавили ямочку? Потому и кажется знакомым, что такие подбородки чуть ли не у каждого десятого мужчины. Сын Мелиты — это сын Мелиты, не все ли равно, как он выглядит. Вот уже двадцать лет он сын Мелиты, и только Мелиты.
Ася подошла к окну, опустилась в кресло-вертушку. Возможно, она ошибается, возможно, преувеличивает, только ей кажется, что все вокруг тут пропиталось запахом жареной баранины. Запах следует за ней по пятам с утра до поздней ночи, им насыщен воздух, аллеи городского парка, им пропитаны стены в гостинице. Должно быть, и она пропахла овечьим жиром. В конце концов, хватит думать о баранине.
Что можно позаимствовать из опыта здешней торговли? Пожилые люди по большей части носят традиционную восточную одежду, на современный ассортимент обращают мало внимания. Молодежь, как и повсюду, жадно следит за модой. Интересно, а какие у них фонды, об этом ни в одном реферате не сказано. Женщины обожают золотые вещи. Потребление алкогольных напитков, должно быть, не так велико. Да, учебная база вполне современная, новейшее оборудование, молодые толковые преподаватели, обновленная программа. Наши курсы носят формальный характер, пользы от них никакой.
...У Витолда, лет двадцать назад. Гунар обнял ее, да, так было, и в тот миг ей вспомнились стихи: «Сильные, длинные, нежные руки! Ты простираешь их за облака, весь мир ты можешь обласкать...» Да, именно руки Гунара понравились ей прежде всего, руки, которые так вызывающе крепко держали ее под лопатками. Потрясенная, она прижалась к нему, как ни к кому еще не прижималась, и с любопытством, с волнением ждала, что эти самоуверенные руки станут делать дальше, что заставят делать.
Гунар ее не отпускал от себя, и они долго сидели на кухне, о чем-то разговаривая. Потом она все же ушла в комнату к другим, а когда вернулась, Гунара на кухне не было. Вместо него там стояла Мелита, да, так оно было. Громко шипела газовая плита. Что тут происходит, удивилась она, почему не горят конфорки. А Мелита ответила: газ шумит, как водопад. Затем Мелита чиркнула спичкой, и с оглушительным хлопком разом вспыхнули все конфорки.
Они встречались на улицах, на концертах, в театрах, у школьных подруг и у Мелиты тоже. А у нас дома Мелита не бывала. Ни разу. И это пришло мне в голову только сейчас...
Приятно было, не двигаясь, сидеть в кресле, усталость понемногу отступала. Конечно, приятнее было бы снять с себя все до последней нитки и полежать. Неужто она не заслужила нескольких часов безделья. Так славно было бы растянуться сейчас на кровати, спать бы она не стала, просто повалялась, почитала бы газету, послушала радио, в ванной под краном мылся виноград. Соблазн был настолько велик, что Ася на мгновенье прикрыла глаза, давая возможность расслабиться воле, успокоиться мыслям. Но этого оказалось достаточно, чтобы в ней сработали наиболее чувствительные сигналы тревоги. Обычное разгильдяйство, и только, хватит, нечего среди бела дня подремывать в кресле, это что еще такое, немедленно встать и вон из номера.
Без определенной цели она вышла из гостиницы. И тотчас ее сдавил зной. Ася направилась к Старому городу, стараясь по возможности держаться в тени деревьев.
И чайхана находилась в тени. На дощатых помостах, скрестив ноги, держа в растопыренных пальцах пиалы, сидели круглолицые мужчины и потягивали горячий чай. На ее появление никто не обратил внимания, как будто она была ненароком залетевшей осой или еще более ничтожной козявкой. Мужчины, одни лишь мужчины, со своими вековечными традициями безделья, которые в цепи бесчисленных поколений, должно быть, уже отложились в генах. Вот так они убивают время в пивохлебальнях, в прославленных английских клубах, в итальянских винных погребках, арабских кофейнях. И еще на массовых зрелищах — бое быков, футболе, хоккее — разве все это не служит для развлечения главным образом мужчин? Мозги у них совсем не приспособлены для того, чтобы длительное время и без перерыва сосредоточиться на чем-то одном. Трогательная легенда о мужчине-хозяине, преобразователе жизни! А на чьих же плечах тогда держалась Франция, пока Наполеон с сотнями тысяч мужчин и юношей носился по Испании, Египту и России? Вполне возможно, что первые войны возникали от мужского безделья — мужчины охотнее шли на риск, соглашались на кратковременные трудности, лишь бы не добывать все необходимое в повседневном, кропотливом труде.
Если здраво рассудить, то и Гунар, вне всяких сомнений, представляет собой ярко выраженный тип атавистического воина. На кратковременные кампании ему хватало и сил, и воли, и энергии. Он мог проявить смелость, предприимчивость, пойти на риск, да, Гунар не жался в сторонку, когда в трамвае распоясывались подвыпившие хулиганы, он переплывал широкие реки и среди ночи открывал дверь, не спрашивая «кто там». Но это только одна сторона медали. После двух безрезультатных звонков в диспетчерский пункт таксопарка он бросал трубку и отступал. Гунар скорее согласился бы весь месяц прожить без горячей воды, чем пойти в домоуправление, разыскать там сантехника, который бы заменил испорченный кран. Когда в квартире появлялись женщины, в обязанности которых входит травить муравьев, Гунар нервно пожимал плечами, а при каждой неурядице с отделом доставки почты обращался за помощью к ней, к Асе, — узнай же, почему нам почтальон не носит «Спорт»?
Ах, что она смыслила в жизни в ту пору, когда познакомилась с Гунаром! Ей было двадцать, и она по-прежнему чувствовала себя школьницей. С привитой школой робостью — «я ничего не знаю». Гунар ей представлялся идеалом мужчины, тридцатилетняя зрелость выгодно отличала его от желторотых сверстников, внушая Асе чувство безопасности. Как тогда это казалось прекрасно — ни о чем не думать, закрыть глаза и положиться на него, пусть он решает, умный, сильный, знающий. И позже, когда Ася из бухгалтерии сберегательной кассы перешла в торговлю, поступила на заочный, она все еще пребывала в уверенности, что Гунар во всем разбирается лучше, схватывает быстрее, рассуждает логичнее. Что говорить, умственные способности Гунара во многом были поразительны. Но он был скован каким-то жалким безволием. Круг его интересов не расширялся, а, напротив, зарастал сорняками лени. Он растрачивал себя в мелких повседневных делах, жил без дальних целей и больших замыслов. День, другой, третий — это означало съездить в Кулдигу и вернуться обратно, побывать на хоккее, на футболе, посидеть за пивом с дружками, восемь часов кряду проторчать с блесной у проруби, посмотреть телевизор, выспаться, встать и все начать сначала. Такой распорядок жизни его устраивал, а если он иной раз и ворчал на что-то, то оказывалось, виноваты во всем другие. Заставить себя он не умел, обуздать, побороть себя — не желал, а потому и не ждал ничего нового в жизни и преспокойно кружил по привычному кругу.
Нет, это уже интересно, как долго ей придется тут стоять? Главный распорядитель в клубах дыма и пара что-то занудливо втолковывал мойщику посуды. Немного погодя из-за ширмы показался бородач с разделанной бараньей тушей, и разговор еще более оживился.
Ася подошла поближе к столу из голубого пластика на алюминиевых ножках, который, очевидно, исполнял здесь роль стойки. Ей хотелось уйти, теперь она прекрасно понимала, что напрасно сюда завернула — что за идиотская мысль сидеть, скрестив ноги, рядом с этими мужчинами — однако отступиться теперь ей не позволяло чувство собственного достоинства. Другой юноша, с виду похожий на мойщика посуды, принес здоровенную миску с нарезанным луком.
— Добрый вечер! — сказала она. — У вас тут очень мило. Чем можете угостить?
Как о стенку горох. Главный переругивался с персоналом и кромсал баранью тушу.
Нет, уважаемые, вы меня не на шутку заинтересовали. Честное слово. Это как раз тот случай, о котором ничего не говорится на семинарах. Будь вы шпагоглотатели или укротители змей, тогда бы черт с вами. Однако обязанности работников предприятия общественного питания в известной мере все же регламентированы. Ася приложила ладони рупором к губам.
— Аллоооооо!
Главный наконец удостоил ее взглядом, но все еще так, как бы между прочим, продолжая ловко орудовать длинным блестящим ножом. Ася решительно подошла к нему, взяла из рук нож и положила на стол.
— Можно попросить чаю?
Круглая физиономия на мгновение застыла, щеки надулись, посередке лба проступила жилка. Ася заставила себя улыбнуться шаловливой девичьей улыбкой. Это решило все. Лицо, казалось, раскололось надвое, подобно упавшему арбузу. Белыми семечками в красной полости рта блеснули зубы. Кланяясь и заглядывая в глаза, он превратился вдруг в сплошное, бесконечное движение, весь излучая предупредительность, услужливость, внимание.
— Вам ходи через площадь. Прямо-прямо через площадь. Отель «Интурист».
— Нет, благодарю вас, коллеги, — сказала она. — Здесь, здесь. Хочу отведать зеленого чая. И немедленно!
К пяти она вернулась в гостиницу, но Мелиты все еще не было. В четверть шестого Ася призадумалась: что делать? То ли одной пойти поужинать? В половине восьмого на стадионе начинались состязания джигитов, но билеты у Мелиты.
Что же это такое, ни на кого нельзя положиться, как можно не считаться с уговором, с запланированным распорядком дня и вообще — с другим человеком. Откуда такая необязательность, оскорбительная небрежность, распущенность? До сих пор ей казалось, что Мелита образец точности и аккуратности, и вот, пожалуйста, пришлось и в Мелите разочароваться.
Но если хорошо подумать, она не считала себя такой уж обиженной. Сделанное открытие, что Мелита вовсе не такова, какой ей представлялась, что Мелита подвела ее, да и весь случай сам по себе принес даже известное удовлетворение. Прежде она только восхищалась Мелитой: ай да Мелита, ай молодец! Хоть Мелита сплошь и рядом проявляла легкомысленность. Да, поступки людей этой категории труднее всего предсказуемы.
Ну и ладно, пойду одна и буду делать все, что запланировано. Сначала поужинать, потом на стадион, уж как-нибудь попаду на состязания. Этого еще недоставало, чтобы не попасть!
Поужинав, Ася поднялась на лифте в номер — захватить кофточку, на обратном пути вечером, возможно, будет свежо. Кроме того, хотелось удостовериться, не вернулась ли Мелита. Нет! Ася уселась в кресло, скинула туфли. Посмотрела на часы уже с этаким любопытством экспериментатора — еще пять минут, десять, еще пятнадцать, за окном попискивали ласточки, пожужживало крыло вентилятора, вычерчивая в пространстве магический круг. Попискивало, пожужживало, попискивало, пожужживало...
Что-то стукнуло, в первый момент она не могла сообразить, почему сидит в кресле и почему темно. Потом вспыхнул свет. Посреди номера стояла Мелита.
— Милая, это тысяча и одна ночь! Если бы ты знала, какое у меня потрясающее приключение!
Который час, не может быть, чтобы она все время проспала в кресле! С ума сойти! Ася отвернулась, чтобы не смотреть на Мелиту, возможно даже покраснела, по крайней мере почувствовала, как по лицу, плечам и шее пробежали мурашки. Она была такая заспанная, растрепанная, потная, пульс учащенный.
— Совсем не заметила... уже так поздно? В самом деле...
Она все еще не могла прийти в себя от удивления и бессвязно лепетала все, что приходило в голову.
— Ты уснула? А я думала, смотришь телевизор. Извини меня, ради бога. Надо же было такому случиться.
— Двенадцатый час?
— Что-то вроде этого.
— Я жду тебя шестой час.
— Ты не была на стадионе?
— Билеты, как известно, у тебя. (Только без обиды в голосе, без дурацкого пафоса!)
— Сейчас расскажу, как все получилось.
— Могла хотя бы позвонить.
— То-то и оно, милая, не могла, ничего не могла, пойми, ничего. У меня глаза на лоб повылазили. У тебя глаза никогда на стебельках не повисали?
— Ладно, не будем об этом. Что с ногой?
— С нее-то все и началось! Перехожу бульвар напротив гостиницы, чуть-чуть подвернулась нога и, можешь представить, — вывих сустава, лодыжка с петель долой! Классический вывих! Чувствую, в глазах темно, аж в пот бросило, ни назад, ни вперед. А тут на перекрестке меняется сигнал светофора. Машины сорвались с места и прямо на меня. Один грузовик чуть не сшиб, в считанных сантиметрах притормозил, а другой как резанет его в бок. Звон стекла, лязг металла, ужас, да и только. Шоферы криком кричат, кулаками машут, матерятся на чем свет стоит. Появляется инспектор, гражданка, говорит, вы виноваты, придется платить. Хорошо, говорю, только сначала доставьте меня в больницу. Нет, говорит инспектор, сначала составим протокол. Я стою на своем — если вы меня сейчас же не отправите в больницу, я потеряю сознание. Инспектор пихает меня в машину, и едем. Оба грузовика за нами следом. По дороге разговорились. Как же так, говорю, у нас на «зебре» людей давить не принято! У нас в Риге таких вещей не происходит, у нас, как это предусмотрено правилами дорожного движения, к пешеходу относятся с уважением. Инспектор ерзает, ерзает на своем сиденье, наконец на каком-то перекрестке остановил машину, пыхтя выбрался из кабины, прошу извинить, говорит, и у нас к пешеходам относятся с уважением, и у нас пешеход на «зебре» пользуется преимущественным правом, и пошел к грузовикам. Толковал о чем-то с ними, толковал, потом, гляжу, грузовики укатили каждый в свою сторону. Инспектор возвращается довольный, спрашивает: «Вы не запомнили номера машин? Они, как видите, скрылись, что будем делать — гнаться за ними или повезем вас в больницу?» Потрясающе, не правда ли? Только ты совсем меня не слушаешь...
— Нет-нет, я слушаю, рассказывай.
— Едем в больницу. Даль несусветная, где-то у черта на рогах, на самой окраине. Там нас встречает этакий джентльмен, будто с обложки киножурнала, стройный, седые усы, бритая голова. А глаза! — глаза такие, что иначе, чем зрительные органы, не назовешь. Посмотрит на тебя, и дрожь берет, будто к телу приставили сразу две докторские трубки. Ну вот видите, говорю, только к вам из Риги приехала и сразу попала в беду. «Ах, вы из Риги, говорит, очень приятно, позвольте представиться: Николай Смилтниек». «Так вы тоже из Риги?» — спрашиваю. «Нет, смеется, я из Харбина». Нарочно не придумаешь! Николай Смилтниек из Харбина!
Мелита обняла ее за плечи, радостной скороговоркой продолжая сыпать словами:
— А что ты подумала, когда я не пришла? Чем тут без меня занималась? Наверное, написала Гунару длинное-предлинное письмо?
— Мои приключения далеко не так интересны.
— Что ж из этого? Я каждый день пишу Варису.
5
Довольно долго он ехал, сам не зная куда. Куда глаза глядят. Обратно к центру. А может, домой. Нет уж, дудки. Мысль о доме не вызывала восторга. Денек, как глянцевая открытка. У тебя отпуск. Не все ли равно — куда. На кудыкины горы. Будто каждый, кто сидит за рулем и едет, знает куда. Янис никогда не задается подобным вопросом. Хочу ездить. Дайте поездить. Когда смогу поездить. И баста. Или вот этот синантроп. На своем воскрешенном из мертвых мерседесе тридцатых годов. Разве для него имеет значение — куда. Рад-радешенек, что колеса крутятся да болты и гайки из него не сыплются. А вон тот турист-лунист с номерным знаком ЛУН. Откуда, пес его дери, он тут взялся? С луны, что ли, свалился или прикатил из Гонолулу?
Гунар как раз переезжал Даугаву, когда его заклинило на мысли — а не завернуть ли к Ояру? Ояр отличный попутчик. С Ояром можно пускаться в любое плавание. Хотя с каждым разом его все труднее сдвинуть с места. Зато уж если Ояр поддастся искушению, тогда — лопедевега! — будет и рыба, будут и раки. Вся живность рек и озер на него сама так и прет.
Примерный солдат Ояр Чекстерис. Глупости, Солдатами они никогда не были. Просто мальчишки. «Ребята, мы угодили в компот, — любимое присловье Ояра, — теперь главное не терять головы, потихоньку карабкаться...»
Идеи из него вылетали с присвистом, в неограниченном количестве. Как газировка из баллона. И рыжая его голова размеры имела внушительные. Прямо с ведро. Ни одна каска не налезала. Упиралась в уши.
Тогда любили помечтать о том, чем каждый займется, когда вновь облачится в штатский костюмчик. Ояр в подобных разглагольствованиях не участвовал. Эй, Ояр, а ты как? Я? Не знаю, трудно представить себя в гражданской шкуре, наверное, придется подучиваться. Хо-хо-хо, ну да у нашего Ояра не голова, ума палата.
А он сам? Неужели никогда не испытывал желания учиться, закончить среднюю школу, поступить в институт? Ояр всегда рисовался ему идеалом или чем-то вроде этого. Может, потому, что между его собственными возможностями и возможностями Ояра издавна пролегла явная и непреодолимая грань.
Примерно полгода спустя после того, как они оба вернулись из Донбасса, Гунар повстречал Ояра в центре Риги у Больших часов. Гунар по тем временам разодет был в пух и прах, костюм новый, пальто новое. Преувеличенная самоуверенность, которую в молодые годы придает человеку безупречная одежда, возносила его за облака. Вид у Ояра был неважнецкий, из-под расползавшегося, еще довоенного, пальто выглядывала застиранная солдатская гимнастерка.
— Ну как?
— Нормально. В этом году кончаю.
В первый момент он даже не сообразил, что Ояр имеет в виду, и сам, точно глухарь на току, принялся расхваливать свою работенку.
— Обычная история, — цедил Ояр, поглядывая на него с плохо скрываемой иронией. — Нынче все желают быть интеллигентами, а вот учиться не хотят.
Ояр рассказал, что зарабатывает мало, зато в рабочее время можно заниматься. Числится он в какой-то конторе одновременно истопником и электриком. Пока что.
Что с ним тогда случилось? Стыд ли, досада, обида после той встречи вырвали на свет божий глубоко погребенные намерения пойти учиться? О, сам он собой был далеко не так доволен, как расписывал Ояру. Совсем недоволен.
Он поступил в вечернюю школу, где занимался Ояр, И это вроде бы должно было их как-то уравнять и сблизить, но в конце концов еще больше отдалило. От его прежних знаний, как выяснилось, остались жалкие лоскутки. Но главное, он не умел заниматься. Усидчиво, сосредоточенно, систематически. Бывало, чего-то нахватается по верхушкам, на скорую руку и где-то блеснет. За счет памяти и воображения. Оттого и не изведал радости познания, пьянящего ощущения «я могу». Ближе к весне у них в управлении начался турнир по волейболу. Его уламывали, его улещивали: Гунар, войди в положение, ты наша главная опора у сетки... Пропустил одну неделю, вторую. Еще подумывал вернуться в школу, потом махнул рукой. Тут же, конечно, найдя для такого решения веские доводы.
Ояр без помех и трудностей окончил среднюю школу. Поступил в институт. Участвовал в работе научного студенческого общества, публиковал статьи, читал доклады, разъезжал по Союзу на семинары и конференции. В общем, в своем деле был голова. Кавалер персональной стипендии.
На четвертом курсе Ояр женился на хрупкой, аккуратной и меланхоличной девушке по имени Кармен. На той самой Кармен, которая уже года за два до женитьбы старательно конспектировала его лекции, стирала ему белье, пришивала оторванные пуговицы. В свою очередь, Ояр писал за Кармен курсовые работы. Изредка ей, правда не без труда, удавалось вытащить Ояра в кино; театры и концерты он не посещал из принципа.
Внешне отношения между Гунаром и Ояром как будто не изменились. Вместе ездили на рыбалку, пировали на днях рождения, именинах, вспоминали службу. Но каждый шел своей дорогой, и дороги эти все больше расходились, отдаляя их самих. Иной раз это проступало в безобидных вроде бы фразах, иногда лишь в интонациях. Известное дело, Ояр был крут по натуре, манера разговаривать у него категоричная, резкая. Мог и без умысла обидеть, обронив этак небрежно: не тебе судить о подобных вещах, ты не изучал марксизма. Или: эта тема не по твоему уровню образования. Приятного мало, конечно, выслушивать такие замечания, однако Гунар старался не обращать внимания. Слабых мест у Ояра тоже было предостаточно, так что дать сдачи было совсем нетрудно. А в общем-то Ояром можно было только восхищаться, это вне всяких сомнений, и вообще, когда Ояр говорил ему: Гунар, ты балбес и растяпа, — разве не было в том доли правды?
В своей дипломной работе Ояр должен был проанализировать научную организацию труда на крупном рижском предприятии. Все, кто знал Ояра, не сомневались, что диплом он защитит на отлично. Однако дело обернулось скандалом.
— Что за оказия? — Гунар был тогда удивлен не меньше остальных.
— Прохвосты! Я-то думал, они в самом деле заинтересованы в научно обоснованных методах организации труда. А у них там рабочих не то что не хватает, напротив — перебор. Дом отдыха для лодырей и пьяниц. Компрометация всего производственного коллектива. У меня расчеты и хронометраж, графики и тесты. Большую распущенность трудно себе представить. Диалектический материализм не может игнорировать реальную действительность! Мелко пашут, вот что я скажу. С трибуны-то наговорят с три короба, а на уме одно: лишь бы галочку поставить.
Разговор происходил в ресторане. По случаю окончания института семейство Чекстерисов ближайшим друзьям давало обед из трех блюд с вином и холодными закусками. Кармен свое одобрение словам мужа выражала мимикой, к тому же беспрестанно елозила на стуле, будто с ее худых ног сползали чулки.
— Ояр, да ты не волнуйся, — утешала Кармен, — пусть будет тройка. Диплом есть диплом. Отметки в нем не ставятся.
— А как твои дела? — спросил Гунар Кармен.
— Какие у меня дела! Я америк открывать не собираюсь.
— У Кармен твердая пятерка. Ничуть не удивляюсь, если ей предложат аспирантуру.
Откровенная насмешка покоробила даже Гунара, он невольно взглянул на Кармен.
Ояр устроился в какое-то сельхозучреждение. От случая к случаю они встречались в столовых райцентров. В ту пору колхозы еще только вставали на ноги, и наезжавших из Риги посланцев специальными домами для гостей и финскими банями не баловали. По людям, окружавшим Ояра, по транспортным средствам, ожидавшим его у входа, можно было судить о его общественном весе. Ояр на глазах поднимался вверх по служебной лестнице. В конце пятидесятых уже заведовал сектором в министерстве или что-то в этом духе. И вдруг новость: Ояр ищет работу. Об этом Гунару сообщила Кармен, случайно встретившись с ним в трамвае.
— Быть не может!
— Как будто ты не знаешь Ояра.
— Именно поэтому!
Известие потрясло его. Нет, пожалуй, «потрясло» — не то слово. Ояр для Гунара был символом удачи, способностей, сноровки. Ояр был единственным человеком, в присутствии которого он иногда чувствовал угрызения совести и даже немного робел.
— Ояр витает в облаках. В чем-то, конечно, он прав, кампания с торфоперегнойными горшочками вещь, безусловно, несерьезная, но...
— Работу он себе найдет.
— Я в этом не сомневаюсь.
— Ну, а ты сама? Диссертацию пишешь?
— Придется поднажать. Семья у нас теперь большая. Два сына, две бабушки.
Немного погодя встретил и самого Ояра. На его обычно такой лучезарной физиономии обозначились хмурые складки. Широкий подбородок зарос щетиной рыжей бороды. От него попахивало сухим винцом.
— Экономика обязана считаться с объективными законами, на то она и наука, а не закон божий. Когда же к победам стремятся с помощью очковтирательства и приписок, остается только перечеркнуть политэкономию, а лавочку, именуемую наукой о народном хозяйстве, совсем прикрыть.
— Где ты сейчас работаешь?
— Занятное местечко. Отдел планирования транспортной базы. По логике вещей я безответственный работник. Коль скоро существует такая категория — «ответственные работники», я среди них не числюсь.
— Не сомневаюсь, твой котелок опять тебя выведет в ответственные.
— Поразительная бесхозяйственность. В путевки вносятся дутые цифры, оставшееся горючее шоферы сбывают на сторону или без зазрения совести сливают в кювет. Не хватает запчастей; четвертая часть автопарка стоит на приколе. И никто ничему не удивляется.
— В каждом деле свои трудности.
— Трудности? Как бы не так. Мы даже премии получаем. Выходим победителями соревнований. Знаешь, есть такой анекдот: директор спрашивает плановика, сколько будет дважды два. Плановик отвечает: а сколько нужно?
— Не хочешь ли сказать, что ты работаешь фокусником-иллюзионистом?
— Я хочу сказать, что показатели выполнения плана — чистая фикция, если иметь в виду главнейший показатель: качество.
— Может, тебе лучше перейти на научную работу?
— Мне? — Ояр состроил кислую гримасу. — У нас в семье одна особа уже занимается наукой. И, надо сказать, весьма успешно. Умеет где нужно поклониться, в подходящий момент похлопать в ладоши. Ведет общественную работу, отчеты представляет аккуратно перепечатанными. Звание кандидата наук, считай, уже есть, скоро будет старшим преподавателем. Хочешь, поспорим? Мне квартиру никто и не подумал предложить, а для Кармен — пожалуйста! — три комнаты с лоджией.
Когда началась экономическая реформа, Ояр в который раз разругался с начальством. Гунару почему-то казалось, что перестройку Ояр примет с радостью, но получилось иначе. Ояр напечатал критическую статью, на обсуждениях выступал с резкими речами, не поехал на всесоюзное совещание.
— Вопрос принципиальный, — говорил Ояр, потирая заросший подбородок. — Коль скоро у нас плановое хозяйство, значит плановое. До свободной конкуренции наша система все равно не опустится. Зачем же дурака валять? Все равно из этого ничего не выйдет.
Все закончилось, как обычно, — переходом на другую работу.
Откровенно говоря, находиться в обществе Ояра стало тяжеловато. Ася, например, в последнее время об Ояре отзывалась с ноткой жалости. Односторонний, озлобленный, неуживчивый человек. Не понимаю, о чем вы можете с ним говорить. Так оно и было, его раздражение и чувство собственной правоты бывали подчас утомительны, Однако, взяв в руки спиннинг или какую-то иную рыболовную снасть, Ояр преображался. Он становился старым добрым Ояром Чекстерисом.
Теперь он уже ехал «предместьем». В детстве ему раз в году — на рождество — выдавали по новому костюму. Они с матерью садились в трамвай, покупали большие билеты с правом пересадки и отправлялись в далекое путешествие на Московскую улицу. Всегда в одно и то же место — в магазин Якобсона, что напротив морга. Он до сих пор помнил и вывеску магазина, и то, как сам Якобсон, беспрестанно тараторя, вертел его из стороны в сторону, без конца нахваливая и называя «кароший малшик». Под потолком висело такое множество одежды, что казалось, они зашли в какой-то огромный шкаф.
Не каждый знает, что в Риге еще сохранились такие патриархальные уголки. Агония минувшего века на фоне индустриального строительства. А навстречу выбегали все новые дома. Дом сорок семь, в котором жил Ояр, он узнал по выщербленной панели фасада.
Дверь открыла молодая женщина. На руках у нее был ребенок. Малыш сладко зевал. Глаза скосились вбок, потом возвратились на прежнее место. Женщина смерила Гунара навостренным взглядом.
— Ояр дома?
Лицо современной мадонны ничуть не подобрело. Гунар с интересом разглядывал маленького соню. В контурах головы было что-то знакомое.
— Обождите, узнаю. Мама-а! Тут спрашивают отца Айвара.
Судя по тону, у молодой мамы отношения с «отцом Айвара» навряд ли могли быть сердечными.
Войти его не пригласили. Немного погодя появилась Кармен. Как всегда, аккуратная, хрупкая, меланхоличная. Вырядилась — вроде бы собралась уходить. Вырядилась, разумеется, по своим скромным учительским меркам, еще издали как бы всех предупреждая: я никому не хочу понравиться, боже упаси, я порядочная, и только.
При виде Гунара она растерянно вскинула руки, прикоснулась к вискам.
— Ах, это ты!
— Помешал? Не вовремя?
— Что за ерунда! У нас прибавление — сноха и маленький Робис. Растет семья, что будешь делать Ах, да! Вы, должно быть, с Цилдой видитесь впервые.
Никакого знакомства, однако, не последовало. Девушка по имени Цилда, выслушав обращенный к Гунару монолог, потеряла к нему всякий интерес и, укачивая Робиса, скрылась на кухне.
Кармен, взяв Гунара под локоток, повела в комнату. Может, Ояр моется в ванной или как-то иначе занят? Письменный стол был завален книгами, бумагами, похоже, за ним только что работали.
— Я вижу, Ояр опять землю роет.
— Ояр? — Суетливые движения Кармен сразу замерли. — Нет. Это мои бумаги. В новом учебном году меняется программа, приходится заново лекции писать. Ума не приложу, когда все успею. Ученый совет поручил составить учебник, сроки немыслимо короткие.
— Прошу прощения. Я же забыл тебя поздравить с присвоением чина доцента.
Новая форма комплиментов, подумал Гунар, поздравление дам с назначением на руководящие должности. Он попал в точку. Кармен зарделась, точно стыдливая девушка.
— Спасибо, Гунар. Впридачу к тому же еще и кафедра. Хлопот бездна. Но, видимо, так и должно быть, ничто не стоит на месте. Старики переступают урочную черту, кто-то должен их обязанности взвалить на свои плечи.
— Дело житейское.
— Ну, присядь, пожалуйста.
— Я только на минуту.
— Как Ася поживает?
— Да, наверное, хорошо.
Голова Кармен замерла вполоборота.
— Ася в Средней Азии, — пришлось высказаться определеннее, хотя не хотелось распространяться на эту тему. — Яниса тоже нет дома, уехал в спортивный лагерь.
После каждой его фразы Кармен, словно поддакивая, кивала головой.
— А нашему Ивару не дают покоя корабли, на будущий год собирается поступать в мореходное училище имени Макарова в Ленинграде. Только успеваемость хромает, а конкурс большой. Не поступит, в армию заберут. Айвар зимой сломал ногу, четвертый курс так и не закончил, Цилда молодец, столько пропустила, а экзамены все сдала. Осенью думает продолжить. Робиса хочет к матери в деревню отправить. Вот так и живем.
— Да, живем.
Об Ояре не сказала ни слова. Об Ояре ей нечего было сказать.
— Может, все-таки присядешь, мне просто неловко.
— Насиделся. Перемены ради приятно и постоять.
— День-то какой жаркий.
— Да, припекает на славу.
— Я угощу тебя охлажденным мятным чаем, хочешь?
Разговаривая, она тискала свои тонкие ладошки, так что похрустывали костяшки пальцев.
— Нет, спасибо, я в самом деле так, мимоходом. На минутку. А где же Ояр?
Выражение лица Кармен почти не изменилось. Может, брови чуточку вытянулись.
— Ояр вышел.
— Хотелось бы повидать.
— Он может скоро вернуться, а может не прийти до поздней ночи. Не берусь сказать. — Кармен смотрела ему прямо в глаза. При таком сосредоточенном взгляде несколько неожиданной показалась на ее губах грустная усмешка.
— Что ж, делать нечего.
— Он пошел за картошкой. С полчаса назад. Картошкой у нас занимается он.
Никто не хотел первым отводить глаза.
— Ну, а как у парня вообще дела?
— Так... Как обычно.
— В пределах нормы?
— Без перемен.
— На здоровье не жалуется?
— Не жалуется.
— Хотелось его повидать. Жаль, жаль.
— Картошку он обычно покупает в ближайшем овощном магазине. Рядом с кафе. Два квартала по нашей улице и направо.
Он простился и вышел. Но и на лестнице в ушах звучал голос Кармен. Почему она, говоря об Ояре, так странно улыбалась? В ее голосе можно было расслышать что угодно,только не горечь.
В голове какая-то странная пустота.
Однажды его «додж» на повороте столкнулся с подъемным краном. Он слышал визг тормозов, почувствовал удар и скрежет гнущейся жести. Но, вылезая из кабины, поглядывал на небо, смотрел на дорогу: того, что случилось, предотвратить уже нельзя, однако он мог еще какие-то мгновения не видеть этого. Ладно. Потом. Посмотрим. Разберемся.
Гунар взглянул на часы. Просто так. Часы, минуты, секунды сейчас не имели значения. Он чувствовал себя растерянным? Может, обманутым? По крайней мере, удивленным? И это сейчас не имело значения. Перед глазами все еще стояла усмешка Кармен.
Погожий день оказался обманом. Собирался дождь. Солнце лишь по временам выглядывало из-за набегавших туч. Как утопленник из бушующих волн. Подъезжали, останавливались, опять отъезжали троллейбусы. Люди шли, разговаривали, несли покупки, смеялись, катили коляски, прогуливали собак, лизали мороженое, разъезжали в «Жигулях», «Москвичах», заходили в магазины, чего-то искали, что-то надеялись найти, куда-то направлялись и возвращались домой. А все вместе составляло сумбур движений и звуков, известный под названием атмосферы выходного дня в городе.
Уже накрапывал дождик. Асфальт понемногу начинал блестеть. Гунар сел в машину и поехал к овощному магазину. Ояра по дороге не встретил. Рассчитывать на то, что он все еще покупает картошку, конечно, было глупо. Покупатель замедленного действия. Скорее уж он в кафе. Где вместо кофе пьют «бормотуху». В Англии танкистов именуют кавалеристами. Хронический кофейщик. Кофейничать принесенным с собой кофе строго запрещается. Зал был набит битком. Но Ояра там не было. Определенно, не было. Его рыжую шевелюру он сразу бы заметил. Ояра нельзя не заметить. Как Пороховую башню в Старой Риге.
Он отыскал его совершенно случайно, когда, объехав несколько кварталов, повернул уж обратно к центру. Ояр стоял на небольшой площади у пивной бочки с кружкой в руке. Вокруг бочки толпился народец. Разношерстная братия пребывала в каком-то тупом равнодушии ко всему, что творилось вокруг. Безучастные, малоподвижные, хмурые. А дождь набирал силу. Они мокли под дождем, точно стадо, — вот мы стоим тут и будем стоять.
Гунар вылез из машины, вздернул воротник, подтянул брюки и нырнул в толпу. В нос шибал запах пива вперемешку с запахом намокшей одежды и мужского пота, нестерпимо терпкого, нечто похожее он ощущал лишь на хоккейном матче во Дворце спорта.
— Вот здорово, что тебя увидел. Ну, привет, старина. Льет, как на Янов день.
— Ну и пусть себе льет, — буркнул Ояр, — ты что, сахарный?
По его морщинистому лбу текли крупные капли. Волосы слиплись. Вид какой-то заспанный, под глазами мешки, лицо помятое, губы бескровные. Сквозь рыжую щетину бороды пробивалась седина.
— Не лучше ли нам будет в машине?
— Боишься смокинг замочить?
— Возьми с собой свою кружку. Пиво дождем не разбавляют.
— О моей кружке меньше всего беспокойся. Моя кружка денег у тебя не просит.
— Ояр, давай договоримся: на этот раз не задираться, идет?
— Что ж, я теперь должен тебя расцеловать? Лишь за то, что из машины вылез. Стоит ли, по телевизору все равно не покажут.
— Что касается машины...
— Знаю, знаю, машина не твоя. Машина Асина.
— Я хотел сказать...
— Ладно, чего там, — с мрачноватой ухмылкой Ояр снова перебил Гунара. — Не надо лишних слов. Ты всегда был растяпа. Ишь какой — не задираться! Это главный лозунг всех растяп. Их евангелие.
Авоську с картошкой Ояр пристроил на заборном столбе. Дождевая вода текла по землистым клубням, превращалась в грязь, тяжелыми, мутными каплями струилась по доскам забора.
Они молча стояли друг против друга. Может, так оно лучше. У Гунара пропала всякая охота говорить. Будто только что все прояснилось: этот человек с унылым взглядом всего-навсего случайный прохожий. Бывает и так: гонишься в толпе за удивительно знакомым человеком, догоняешь его, и тут-то оказывается, что ты обознался, вот и все.
Что ему нужно от этого желчного дяди с авоськой картошки на заборе и пивной кружкой в руке? От этого намокшего беспризорника, сбежавшего из дома, потому что он вольготней чувствует себя на улице среди пьянчужек. Неужели это тот самый Ояр, на которого он когда-то старался походить, которому завидовал, перед которым чувствовал в чем-то себя виноватым? Ну, хорошо, они вместе тянули солдатскую лямку, так что же? Что связывает их теперь? Право, смешно пытаться уверить себя, будто они все те же, что и раньше.
— Я бы угостил тебя, да сам понимаешь, — сказал Ояр.
— Нет, спасибо.
— Я бы ничуть не удивился, если бы тебя подослала Кармен. Ее крохотные куриные мозги иногда озаряют такие идеи.
— Стоит ли похваляться размерами мозга.
Ояр поглядел на небо и сунул кружку с пивом за пазуху.
— Это в каком же смысле?
— Бездействующие органы быстро атрофируются.
Ояр поморщился. И долго молчал. Что-то с ним происходило. Об этом можно-было заключить по тому, как менялось выражение лица, но еще больше по тому, как изменился голос, когда он наконец заговорил.
— Возможно, ты прав, — сказал Ояр. — Хорошие мозги и в самом деле превратились в рудимент, доставляющий одни хлопоты. Нужны электронно-вычислительные машины или интеллектуальные агрегаты в духе Кармен. А знаешь, почему? Это чрезвычайно удобно. Включил — работает. Выключил — перестал. Никаких тебе лишних вопросов. От сих до сих. Еще когда я сидел в министерстве, у меня была заместительница. Говорю ей: «Ведь у вас в голове ни одной самостоятельной мысли». Она, конечно, сразу в слезы.
— А теперь эта плакса сидит на твоем месте.
Ояр даже немного опешил.
— Вне всяких сомнений..
— И ты считаешь это подтверждением своих способностей?
— А пошел ты к черту, — обозлился Ояр. — Да, считаю подтверждением. Считаю!
— И кому от этого польза?
— Должны же быть принципы!
— Знаешь, я в детстве лазил на забор, чтобы нарвать яблок в соседнем саду. И всегда срывался, потому что думал лишь о том, как бы поскорее нарвать яблок, забывая, что сижу на заборе.
— Не учи ты меня.
— Вот я шофер, шофером и останусь.
— Стоит ли этим хвалиться. Не всем дано сидеть на своих полушариях и при этом чувствовать себя довольным.
— Понятно, ты человек с головой. И всем недовольный. Чтобы доказать свою правоту, ты стоишь здесь и пьешь пиво. Извини меня, но возле таких мест дурно пахнет.
Зачем он это сказал Ояру? И с такой злостью. Во-первых, глупо, во-вторых, свинство. Разглагольствования Ояра нельзя принимать всерьез. Неужели его так больно задели слова Ояра? Что в них было нового по сравнению с тем, что приходилось выслушивать сотни раз? К тому же Ояр опять-таки прав. И вообще, много ли значат слова в их отношениях? Но тон! Дружба и ненависть — что ни говори, между ними всего один шаг. Похоже, впервые за долгое время знакомства они объяснились со всей откровенностью, не как друзья, а как враги. Судя по огонькам, полыхнувшим в глазах Ояра, не много было надо, чтобы «старина Ояр» съездил ему по физиономии. Что их так разозлило? Ведь они всего-навсего излагали друг другу свои взгляды...
— Гунар... — Окрик настиг его в нескольких шагах и звучал он довольно примирительно.
Гунар обернулся. Злобный блеск в глазах Ояра потух. Лицо исказилось не то гримасой отвращения, не то стыдливой улыбкой. Был момент, он собирался остановиться, и не остановился.
— Ладно, чего там, поговорили и будет... Ты что-то хотел сказать?
Он продолжал идти.
— Не валяй дурака! Слышишь!
Бесполезно, сказал он самому себе, бесполезно.
6
Путешествие обернулось полной неудачей, да, окончательно и бесповоротно, прямо какой-то кошмар. Нечего и думать, что в ближайшие дни Мелита сможет отправиться в горы, сустав тыквой вздулся, болит при малейшем усилии, врачи рекомендуют физиотерапию, постельный режим, Досадней всего, конечно, Мелите, глупее положения не придумаешь: прилететь в несусветную даль, чтобы отпускные дни ходить прихрамывая, с палочкой, таскаться по чужим амбулаториям и поликлиникам. А ей разве лучше? Отпуск загублен, не бросит же она Мелиту на произвол судьбы, это был бы номер! На худой конец, разумеется, можно сесть в самолет и вернуться в Ригу, да как бы потом не пришлось пожалеть о такой поспешности, нет, уж лучше подождать. Может, все обойдется несколькими днями, ну, пятью-шестью, тогда еще куда ни шло, хоть что-то повидаем. Нет, лететь обратно в Ригу нельзя ни в коем случае, хотя бы из-за Гунара, сейчас-то и нельзя. Стоило ей представить такую возможность, как внутри все начинало восставать, и в причинах этого разобраться она и не пыталась.
Была половина одиннадцатого, и Ася гуляла по городу. Ей казалось, что на людях время проходит не совсем впустую.
Новые кварталы отражались в воде бассейнов и фонтанов. Ее преследовало почти неодолимое желание окунуться в воду, подставить плечи под освежающие струи. На глинистых, в трещинках, клумбах все росло обильно и бурно, бутоны роз, приморенные зноем, вид имели растрепанный и рыхлый. От цветов, плодов и кустарника плыл крепкий, густой аромат.
На обратном пути в гостиницу она еще раз завернула в универмаг. Здание было облицовано розоватым камнем, отчего снаружи универмаг походил больше на дворец, но это не произвело на Асю особого впечатления. Интересней показалась ей оригинальная система «загона» с удобной схемой продвижения покупателей. Полезный метраж, правда, сокращался почти вдвое, однако сама по себе идея остроумная. Впрочем, как можно сравнивать этот флагман республиканской торговой сети с ее детищем — рядовым универмагом.
В общем, она успела привыкнуть к смешению экзотики и модерна в здешнем быту. Больше всего это проявлялось в мирном сосуществовании старой и новой культур, между сказкой о тысяче и одной ночи и рационализмом семидесятых, хотя на редкость жизнестойким оказался престранный вневременной гибрид, символом которого ей представлялись бархатные занавески на пластмассовых колечках.
На этот раз Асе захотелось посмотреть служебные помещения. Разумеется, здесь, как и всюду, их охраняли таблички «посторонним вход воспрещен», однако ей показалось неразумным причислять себя к этой категории лиц. Шум и суету универмага по ту сторону стеклянных дверей сменила чинная атмосфера солидного учреждения. Пустая тара не валялась под ногами, значит, склады размещались где-то в отдалении. Бухгалтерия и плановый отдел, местком, ого, даже зал заседаний, смотри, как они тут устроились. Ася приоткрыла дверь — ну, можно ли такое помещение назвать залом — это другой вопрос. В стенной газете она прочитала начертанный крупными буквами лозунг: «Да здравствует 60-я годовщина Великого Октября!» Придется все же представиться начальству, хотя ей очень не хотелось затруднять ни себя, ни людей.
Коридор был длинный, на потолке под матовыми стеклами потрескивали лампы дневного света. По стенам красные огнетушители, точь-в-точь такие же, как у нее в магазине. Да и люди, заполнявшие служебные помещения, казались чем-то знакомыми. Вот эта дама, например. Да или нет? И впрямь Людмила, правда слегка округлившаяся, приосанившаяся, а какое на ней платье!
Они обе остановились.
— Ася Яновна!
— А вы здесь что делаете?
Миловидное лицо Людмилы с прозрачной кожей, аккуратным носиком имело лишь один недостаток: за красиво очерченными губами посверкивал золотой зуб. Волосы светлые, разумеется крашеные, но об этом можно было догадаться не столько по небрежности исполнения, а напротив — безупречному тону окраски.
— Я здесь работаю.
— Работаете?
— Уже третий год. — И, бросив на Асю многозначительный взгляд, добавила: — Заведую отделом.
В ее словах послышалась кокетливая гордость, однако за напускной шутливостью угадывались истинные чувства: она и в самом деле гордилась своей должностью. И похоже, успела вжиться в нее. Лишь мимолетное замешательство поколебало самоуверенность Людмилы, когда Ася неосторожно выразила свое удивление.
У нее как-то совершенно выпал из памяти уход Людмилы из магазина. В чем там было дело? Некоторое время она заведовала секцией вроде бы мужской обуви. Ничем как будто не выделялась, считалась средних способностей.
— А вы, Ася Яновна?
— Как говорится, проездом.
— Что нового в Риге?
— Ничего особенного, временами дождь, временами солнце, лето прохладное.
Почему Людмила уволилась? Не по семейным ли обстоятельствам? Вроде был такой разговор. В конце концов не имеет значения. Однако то, что она почти ничего не знала о Людмиле, подстегивало любопытство. Повстречайся они в Риге, и прошли бы, сдержанно поздоровавшись. А встретить знакомую (что ни говори — знакомая!) на другом краю света...
— Вы где остановились?
— В гостинице.
— Могу вам предоставить свою квартиру.
Предложение было сделано от души, похвальба и радушие слиты воедино, на радостях Людмила опять превратилась в студентку-заочницу, таскавшую коробки с туфлями в секцию мужской обуви. Ей в жизни повезло, она счастлива и хочет это показать Асе. У нее квартира, а не койка, как в рижском общежитии, она может проявить гостеприимство и любезность, помочь и посодействовать. Все это привело ее в такой восторг, что, позабыв о своей весьма солидной должности, Людмила стала прежней девочкой. Это было настолько трогательно, что Ася совершенно растерялась, а такое случалось с ней крайне редко.
— Тогда, по крайней мере, вы обе должны прийти ко мне в гости, — выслушав Асин рассказ, не унималась Людмила. — Посидим, поговорим, угощу вас рижским шоколадом.
Разговор перекинулся на другое, они смеялись, шутили, но затем вернулись к тому же: они должны побывать у нее в гостях.
— Значит, я жду.
— Семью вашу не обеспокоим?
— Ася Яновна, что вы! Я как паук в своем углу. С утра запираю дверь, вечером открываю. Беспокоить некого.
— И вам одной дали квартиру?
— Да, здесь на такие вещи смотрят иначе. Для начальства главное — заполучить нужные кадры. Если сочтут, что ты необходима, всегда пойдут навстречу. Вообще-то в городе рабочих рук хватает. Однако нужно как следует вжиться, чтобы понять, что здесь происходит.
— И что же происходит?
— Да как вам сказать... Азия со своим самобытным укладом. Женщины выдвигаются медленней, не хватает опыта. Предрассудки всякие. Мужчины, например, почитают для себя оскорблением получать распоряжения от женщины.
— А, мужчины повсюду одинаковы, — Ася безо всякой задней мысли выбросила козырь женской солидарности.
— Здесь рассказывают такую легенду. Один лекарь вылечил хана от слепоты, и в благодарность хан подарил ему самую прекрасную из своих жен. Но красавица сбежала от лекаря. Прослышав об этом, хан повелел обезглавить лекаря: мужчине, не сумевшему держать жену в страхе и повиновении, не жить в моем государстве. Конечно, молодежь глядит на мир другими глазами. И все же традиции дают о себе знать. Взять хотя бы тот же калым, который родителям невесты причитается от жениха.
— Должно быть, в этом больше символики.
— Недавно юмористический журнал поместил последние расценки калыма: невеста-колхозница стоит десять тысяч, невеста с высшим образованием пять тысяч, невеста с дипломом кандидата наук — всего тысячу, а невесты с дипломом доктора наук не стоят ничего...
— Как вы сюда попали?
Людмила довольно долго и беззвучно шевелила губами, будто катала во рту комочек жевательной резинки. Похоже, про себя решала — сказать правду или нет. Или припоминала то, о чем успела позабыть.
— Просто приехала по туристической путевке.
Это она обронила скороговоркой, без прежней словоохотливости.
— Ясно.
— Да, приехала на спортивные состязания. У работников торговой сети был турнир по волейболу.
— А мне помнится...
— Что я тогда вышла замуж? Да, было дело, Ася Яновна. Был у меня Насреддин Махмудович, был, как же иначе. Правда, свадьбу справили позже, когда уже работала здесь. Полгода спустя развелись. Если нет детей, это жутко просто.
Все это Людмила рассказывала с наигранным кокетством, мешая наивность с иронией.
Ася уж решила, что последним замечанием разговор исчерпан, однако Людмила в своей славянской непосредственности продолжала перетрясать сердечные дела:
— Парень был хоть куда, со знаком качества, десятилетку закончил, взглядов вполне современных. Одевался по последней моде, а вот, поди ж ты, не мог смириться с тем, что на работе он у меня под началом.
— Работу в случае необходимости можно было и сменить.
— И сменил, сменил, а все же... Зарплата у меня побольше. Квартира на мое имя. Меня выбрали в депутаты местного Совета. Да и вообще... Смешанные браки дело нешуточное. Друзья и знакомые, родичи и близкие... Не выдержал мой Насреддин Махмудович. Не выдержал.
Людмила поскоблила ноготок указательного пальца, дохнула на него, как будто только что закончила маникюр, и опять повернулась к Асе. Ногти у нее ухоженные, выкрашены в модный цвет. На трех средних пальцах массивные перстни, ну да, золото тут у них в почете. Сколько Людмиле лет? Тридцать, не меньше.
— А что у вас?
Это в каком же плане? Не интересовалась ли Людмила ее сердечными делами? «А что у вас?» — забавно, забавно, что называется, вопрос ребром. А почему бы нет? А что у вас, уважаемая, с вашим Насреддином Махмудовичем?
— Захотелось проветриться, отдохнуть. Жизнь усложняется, обязанности растут, дел прибавляется, а силы все те же в лучшем случае.
— Значит, договорились. Вечером я вас обеих жду у себя.
Людмила подробнейшим образом растолковала, как отыскать ее дом, на какой этаж подняться, в какую квартиру позвонить. Ася не обещала, но и не отклонила приглашение. Там будет видно, решила, может, и в самом деле. Все равно заняться нечем.
Почти уже скрывшись за какой-то дверью, Людмила вернулась:
— У нас отличная английская губная помада, не желаете?
Секретарь директора попросила Асю подождать. Приемная была как проходной двор — приходили, уходили, крутились и переговаривались разные люди. Ася понимала, что застряла тут надолго, ждать не имело смысла и уходить не хотелось. Все же стоит посмотреть, подумала она, обычное в необычном.
Директор, крупный мужчина, настоящий Будда в очках, появился, окруженный большой свитой. Движущаяся группа рассекла толпу ожидающих приема и скрылась за обитой дерматином дверью; директор освободился минут через десять. Разговор, как и следовало ожидать, получился довольно официальным. Магазин, подсобные помещения и склады ей показывал заместитель директора.
Очутившись на улице, Ася из ближайшего автомата позвонила Мелите. Никто не ответил, стало быть, Мелита еще не вернулась из поликлиники. Делать нечего, придется одной пообедать.
«А что у вас?» «Не выдержал мой Насреддин Махмудович...» «А, мужчины повсюду одинаковы...»
Прошлой осенью Гунар собрался за клюквой не то в Виляны, не то в Карсаву, во всяком случае куда-то далеко. Бутрим пообещал достать микроавтобус. В пятницу утром Гунар поднялся около пяти, готовил себе завтрак, запасался бутербродами. Лежа в постели, она слышала, как он шебаршил корзинками, шлепал резиновыми сапогами. Когда Гунар настроился на что-то приятное, тут он ловок, проворен и скор. В то утро Ася прямо-таки с восторгом вслушивалась — какая бойкость, какая живость во всех этих отрывистых и таких полновесных звуках, расплескавшихся по квартире. Потом хлопнула дверь, звякнул в скважине ключ, и наступила тишина.
В семь часов Ася еще раз проснулась, потому что снова звякнул ключ, зашебаршили корзинки, зашлепали резиновые сапоги. Ты вернулся? В чем дело? Э, говорить даже не хочется. Этому микроавтобусу давно пора ржаветь на свалке. Хорошо еще, прокладки поблизости от дома полетели. Проклятый драндулет!
Она разбудила Яниса, поставила на плиту кофейник, умылась, оделась. Гунар в нейлоновой куртке и резиновых сапогах, совершенно потерянный, сидел на кухне посреди разбросанных корзин, как будто с ним случился сердечный приступ. Был он не столько даже несчастен, сколько растерян. День загублен, сказал он, с работы отпросился, с людьми договорился, чтоб отвели на ягодное место. Как чувствовал, Бутрим все дело завалит, на это он мастер.
Ася занималась посудой. Обескураженный Гунар разбросал по кухне корзины, того гляди зацепишься, порвешь чулки. Да ведь у тебя у самого есть машина, сказала она, отчего бы не поехать на твоем «бизоне»? Гунар вскинул голову. Правильно, я могу поехать на своем «бизоне». Хо, хо... И опять он хватает корзинки, опять шуршат сапоги, позвякивает термос, позванивают ключи, хлопают двери — знакомый радостный хоровод звуков.
7
В Старой Риге, неподалеку от дома, где жила Мейерхоф, спустила шина. Пришлось заменять колесо. Пошевеливая рычагом домкрата, Гунар вдруг подумал, что так же незаметно, как эти, незначительные с виду движения перерастали в силу, поднимающую машину, точно так множество мелких, между собой как будто и несвязанных поступков, слагаясь воедино, превращались в силу, задавшую направление всей его жизни.
В детстве он был всецело на попечении матери. В будни отец возвращался с завода усталый, и мать надежной стеной заслоняла его от мелких домашних забот.
Мать понимала любовь просто. Любить, по ее представлениям, означало заботиться, печься о близких, избавлять их от всяких неприятностей. Она разрешала Гунару не ходить к зубному врачу, потому что «такую боль ни один ребенок не вынесет». Она знала, что Гунар не готовит уроков по арифметике и не неволила его, потому как «раз уж человеку что-то не дается, незачем зря его мучить». Она позволяла ему спать по утрам до последней минуты, потому что «ребенку хочется поспать». Он ни над чем не должен был ломать голову. Вечерами, укладываясь спать, он знал, что утром у изголовья найдет чистую рубашку и чистый носовой платок. Если надо было куда-то идти, он спрашивал у матери: что надеть? Одежда его всегда была в порядке, выстиранная, отутюженная. Он никогда не обременял свою память тем, где какая вещь лежит, потому что мог в любой момент спросить: мам, мне нужно шило. Или: где взять бечевку?
На улице, на реке, когда он с мальчишками носился по плотам, когда рядом не было матери, вот тут Гунар бывал самостоятелен, боек, предприимчив.
Потом война, служба. Во многих отношениях эти годы камня на камне не оставили от его былых привычек, но в одном все осталось без изменений: о нем по-прежнему заботились, ни над чем особенно не приходилось ломать голову. С наступлением холодов он получал шапку-ушанку. Оторвутся подметки — получай новые сапоги. До сих пор он не забыл того сладостного чувства, с каким в ту пору, перед тем как заснуть, натягивал на лицо одеяло. Окончен день. Трудности позади. Можно отключиться от всего. Провалиться в небытие. В пустоту. До утра, о котором теперь нет никакой нужды думать. Вот блаженство!
Мать умерла, отец заведовал в колхозе механической мастерской (помощь рабочего класса труженикам деревни). Две трети месяца Гунар колесил по районам, одну треть кантовался в Риге. Питался в столовых, носил белье в прачечную, зимой сам топил печку.
Вырвав из сердца Арию, он отнюдь не собирался снова удариться в любовь. Насчет этих дел в ту пору голова у него была до того ясная, что иной раз становилось чуточку не по себе: не превратился ли он, сам того не желая, в циника и бабника?
Лишь Мелита на какой-то момент ослепила его. Мелита — да. Между ними установились совершенно фантастические отношения. Например, на день рождения Мелита подарила ему свою косу: шли они по улице, вдруг затащила его в какое-то ателье, попросила ножницы и хвать косу... Да, это была судьба, когда Мелита пригласила с собой к Витолду Асю.
Ася чем-то напоминала Арию. Стройная, длинноногая, в двадцать лет была похожа на подростка в своей еще не раскрывшейся женственности. Вся такая голенастая, вытянутая в длину и плоскенькая, точно деревце перед тем, как покрыться ему листвой. Но в ее светящейся насквозь непосредственности Гунар сразу заприметил стремленье к заботе. При первой же встрече она вывела ему с лацкана засохшее ликерное пятно, а когда он, без пиджака, в одной сорочке, танцевал на сквозняке, Ася затворила окно.
Из-за нее он и не думал терять голову. В мыслях такого не было. Все же уцепился за нее. В какой-то момент положение оказалось прямо-таки дурацким, потому что и к Мелите он еще не совсем остыл. Ася на это не обращала внимания. Ничего не требовала. Ни в чем не упрекала.
В один прекрасный день Мелита прислала ему стеклянную баночку с живой бабочкой и запиской, в которой говорилось, что она ему «дарит свободу». Он долго ломал себе голову: как быть. Пошел к Мелите, прикинулся обиженным: мне твоя символика не совсем понятна. Но Мелита его встретила весело, призналась, что у нее «параллельный роман», просила простить — она, видишь ли, пыталась его полюбить, да ничего не вышло. Конечно, в словах Мелиты было немного обидного, и это в который раз било по его самолюбию. Впрочем, на этот раз не так уж больно.
В тот же день Гунар позвонил Асе. Она примчалась, почувствовав каким-то чутьем своей женской интуиции, что произошло неладное, и старалась изо всех сил разогнать его хандру. Асина безоглядная привязчивость помогла ему вернуть душевное равновесие. Еще не встав со старого дивана, издававшего звуки, подобно расстроенному пианино, Ася объявила, что невозможно жить в квартире с такими грязными окнами. И принялась мыть стекла, а он в благодушном настроении полеживал на диване. Потом она заварила чай, поджарила ломтики хлеба с сыром. Сквозь отмытые окна комната наполнилась алым светом заката, чай был душистый, Ася накрыла на стол.
Около полуночи, когда Ася выбралась из его огромных шлепанцев, скинула его халат и заспешила домой, он без особых раздумий и, в общем-то, сам себе на удивление сказал: «Останься». И что интересно, едва они поженились, Мелиту он тут же забыл. Иногда ему даже казалось, что никакой Мелиты и не было. Несколько лет спустя он узнал, что Ася с Мелитой по-прежнему дружат. Вот так номер, подумал он. А если здраво рассудить — то почему бы и нет?
Палаццо Алмы Мейерхоф в самом центре Старой Риги выглядело смешным анахронизмом. Останки в прямом смысле слова. Только останки чего? Предки покойного Карла Мейерхофа, надо полагать, были одними из первых рижских домовладельцев, раз их владения стояли между церковью Петра и двориком церкви Иоанна. Более чем скромные размеры дома, очевидно, также были в русле традиций. Хотя здание в своем теперешнем виде казалось построенным лишь на исходе прошлого столетия, сразу бросалась в глаза средневековая планировка: внизу магазин или мастерская, в верхних этажах склады и жилые помещения. Вот уж который год просторную витрину закрывали глухие ставни, но Гунар помнил время, когда внимание прохожих в ней привлекал абстрактный, но с очень конкретными женскими формами торс, затянутый в атласный, лососиного цвета корсет, на шнурках. В ту пору он не был знаком с Асей и даже не подозревал о существовании Алмы Мейерхоф. Но этот странный дом и странная мастерская обратили на себя его внимание еще тогда. Все это казалось на грани фантастики: в центре Риги — частный дом, в доме — частное «предприятие», а в мире по-прежнему есть женщины, которые носят атласные корсеты на шнурках...
Старая Рига всегда как-то особенно действовала на его воображение. До войны неподалеку от Ратушной площади находилась лавчонка, где по дешевке продавали подержанные книжицы детективных романов. За ними он и приходил пешком со своей окраины. Тогда ему могло быть лет восемь или девять.
Как-то осенью, пополудни, утомившись от долгой ходьбы, он оказался вблизи церкви Иакова. Дома все словно вымерли, улица пустынна, вокруг бездонная тишина. Единственное, что он слышал, — стук своего сердца. И ему стало не по себе. Ощущение такое, будто он заблудился в лесу. Или переступил какой-то порог времени. Вот-вот произойдет невероятное.
В другой раз нечто похожее произошло зимой, он помнил, как в загустевших сумерках на брусчатку мостовой беззвучно падали снежинки и как от здания Гильдий донеслась и стала приближаться музыка. На перекрестке показалась странная процессия. Бородатые и усатые мужчины в черных цилиндрах, в черных пальто с черными бархатными воротниками. Плескались на ветру странные знамена, мелькали белые перчатки. Внезапно оркестр смолк, знаменосцы в спешке свертывали знамена, в мгновение ока стройное шествие превратилось в беспорядочную толпу. Очевидно, мастеровые какой-то гильдии возвращались с какого-то своего празднества. Но тогда ему все представлялось иначе: будто он стал свидетелем чуда, очередного провала времени. До сих пор пестрят в глазах те странные знамена, черные цилиндры, видятся загустевшие снежные сумерки.
Так что и причудливый дом Алмы Мейерхоф с бывшей корсетной мастерской при нем мог находиться только в Старой Риге.
Он приближался к этому дому как бы в нескольких измерениях. В настоящем и прошлом одновременно. О собаке в таких случаях говорят: принюхивается к оставленным следам. Выкуренная в комнате сигарета несколько дней дает о себе знать; так могут ли бесследно раствориться мысли, переживания? Неразумно лишь за животными признать способность идти по следу. И у человека есть нюх на прошлое.
Все почернело. Все обшарпано. Черт побери, что от меня понадобилось этой даме? Что у нее на уме? Неужели одна занимает все три этажа. Он надавил потрескавшуюся кнопку из слоновой кости. В глубине дома звон не расслышал, звонок не работает? Больше из любопытства, не ожидая никакого проку, Гунар легонько толкнул массивную дверную ручку с отвалившейся деревянной облицовкой. Дверь со скрипом отворилась. А, все понятно! Это же только парадное, лестница. Во время предыдущего визита знакомство с топографией дома было довольно условным. Разве, приходя на похороны, обращают внимание на то, где в доме вешают пальто или моют руки?
В верхнем конце лестницы тускло светила лампочка. В потолке сквозь толстый слой пыли робко посвечивал четырехугольный проем из цветного стекла. А что, если у Алмы какая-нибудь торжественная дата? Навряд ли. Он взглянул на часы: восемь. Ждет.
Вдруг на него нашла какая-то оторопь. Из сумрака лестницы потянуло зябким холодом. Самым настоящим холодом. Как в заброшенной церкви или развалинах старой крепости. Возможно, все это и не имеет никакого отношения к температуре. Своего рода сурдокамера. Человек не должен терять контактов с миром. Э, контактов было предостаточно. Над застекленным потолком ворковали и царапались коготками голуби. Нос улавливал присутствие кошки. Ты смотри, кто-то обронил окурок сигары — не сигареты, а сигары. Когда глаза свыклись с полумраком, лестница обрела четкие контуры. Поднимайся медленней. Куда тебе спешить? Семь ступенек, девять, двенадцать. Так и кажется, кто-то смотрит в затылок. В ушах будто на басах играют. Все же откуда это странное чувство, точно он явился сюда с недобрыми намерениями.
За дверью квартиры встрепенулась и тотчас смолкла музыка. Приемник кашлял, чихал, подвывал. Гунар еще раз взглянул на часы. Всего-навсего одна минута девятого, вполне нормально. Гунар постучал коротко и вежливо. Однако достаточно громко. И тут как раз приемник откликнулся дальними громами. Ему показалось, что в этой сумятице звуков он различил и голос Алмы, приглашавший его войти. Хотя поручиться он бы не смог. А, не беда, бемц-бамц!
Без особой надежды коснувшись дверной ручки, он, по правде сказать, повторил то же самое, что внизу. Открылась! Все произошло в точности так же, как и с парадной дверью. Даже петли проскрипели в той же тональности.
— Бонжур, мадам, а вот и я!
Он застыл у порога. Приемник потрескивал. Мужской голос сыпал без остановки: курс доллара... курс иены... Ему навстречу по коридору выбежала кошка неестественно рыжей масти и лохматая, как нейлоновый парик, с угрюмым мурлыканьем принялась тереться о брючину. Почему стенные часы показывают половину первого? Может, его нарочно разыграли или, что еще хуже, — заманили в ловушку? На месте он уже не мог оставаться. Вперед или назад? Что за идиотский приемник. Может, неспроста трещит? Уж конечно, неспроста. Весь вопрос — зачем?
В порыве любопытства, вобравшем в себя все прежние эмоции — недобрые предчувствия, волнение, досаду (черт побери, надо же выяснить, в чем дело), он шагнул дальше в полной уверенности, что кто-то в квартире должен быть.
Гостиная. В клетке метались две канарейки. Трах, крах, бах! Ну и глотка у этого транзистора! Ба! Это что такое! Спокойствие, только спокойствие. «На сивке-бурке скачет сказка по дороге...»
Алма Мейерхоф сидела в мягком кресле. Голова запрокинута. Глаза открыты. Большие, недвижные, остекленевшие. Как у куклы. Значит, умерла. Похолодела. Давно ли? Он невольно потянул носом воздух. Ничего не чувствуется. Взяла и умерла. Вот так номер!
Не было ни удивления, ни страха. Только досада. Как будто его обманули, одурачили. Мотать, скорей мотать отсюда, тут ему делать нечего. Пять шагов до порога, вниз по лестнице и — привет. Это ко мне не имеет ни малейшего отношения. Другое дело, если б Алма была еще жива, нуждалась в помощи. Что умерла она естественной смертью, в том не может быть никаких сомнений. Один умирает в трамвае, другой в общественном туалете. Должны же у нее быть какие-то родственники. По крайней мере, такие, к кому это «имеет отношение». И все же, с какой стати она позвонила? Голос был такой бодрый, веселый. Э, не стоит ломать голову. А если бы я не пришел?.. Если бы не снял телефонную трубку?.. И вообще звонила она не мне, звонила Асе.
Лопедевега! Глупо в таком возрасте жить в одиночку. Взяла бы жильцов, студента, молодую пару. С таким же успехом ее могли здесь обнаружить через неделю. Ладно. Что-нибудь придумаю, только не сейчас. Внизу, на лестнице. На улице. Безразлично где. Только не здесь.
Гунар сам не мог понять, чего ради он остановился перед альбомом, который — толщиною с кирпич — точно алтарная реликвия, лежал на этажерке, застеленной вышитой салфеткой. Упитанный младенец ползет на карачках по овчине. Бойкий парнишка в матросской бескозырьке с помпоном и в коротких штанишках бесстрашно позирует перед аппаратом. Элегантный спортсмен в кругу усатых молодых людей, рижских немцев, членов спортивного общества гребли. А это эфирное создание вполне могло быть Алмой на фоне типично провинциального городка — Руисны или Сабиле, во дворе какого-то дома сидят девушки-гимназистки в длинных сапожках со шнуровкой, в передниках, с неизменными лентами в косах. Ты смотри, а эта нарядная дама уже сфотографирована в Риге, на бульваре Наследника у фотографа X. Крулля. Здесь упитанный господинчик, тщательно прикрыв проплешины редеющей шевелюрой, вместе с той же миловидной дамой восседает не то в карете, не то в авто. «Милая мамочка, мы с Карлом шлем тебе приветы из венского Пратера». Старинные открытки с поздравлениями на рождество, на пасху и троицу. Странный был почерк у людей лет пятьдесят тому назад — аккуратно и неспешно выводили они буквы. Изучаются, исследуются всякого рода перемены, почему же без внимания осталась эволюция почерка?
Фотоснимок размером с открытку — корабельный трап. «Отъезд Балдура 17 октября 1939 года». С виду Балдур мог вполне сойти за брата Карла Мейерхофа. А вот и сам Карл. В гробу. «На Лесном кладбище в Большой часовне». Значит, брат у Карла в Германии. В Германии или, что вероятней, в райских кущах у святого Петра. Там же, где и Карл. А теперь вот и Алма. Почему остался Карл, если Балдур уехал? Глупый вопрос. Не все немцы уехали. И не все латыши остались. Попробуй докопайся. Поди разберись. На улице столько народа. У каждого своя жизнь.
Гунар захлопнул альбом и швырнул его на этажерку. И в тот же момент, подобно тому, как сотрясаемый телефон-автомат иной раз выбрасывает обратно проглоченную монету, из альбома на салфетку выпал небольшой снимок. Ася, лет десяти или двенадцати. С мечтательным, будто слегка захмелевшим взором. С медальоном на бархатной ленточке вокруг шеи. С косой! «Милой тете Алме от Ашука». Что за чертовщина! Откуда она тут оказалась! Все больше распаляясь гневом, Гунар повнимательнее вгляделся в снимок. В самом деле Ася! В той ипостаси, о существовании которой он не подозревал: с косой и милой тетей Алмой... И такое приходится ему пережить на двадцатом году супружества. Когда вроде бы все давным-давно узнано, расшифровано.
Очертания фигуры казались знакомыми и в то же время чужими, лицо — где-то виденным и вместе с тем незнакомым. Расцветающая женственность в нем всегда вызывала чувства чистые и нежные. От молоденьких девчонок щенком пахнет, острил когда-то их школьный учитель Перн, старый эпикуреец, весьма благополучно перешедший в последнюю мужскую фазу — ангельский чин. Какая милая мордашка, подумал он, вертя фотографию. Неожиданная встреча с той Асей, которой он раньше не знал, вызывала в нем что-то похожее на жалость, щемящую тоску.
Ну а как же быть с покойницей? Как долго милая тетя Алма будет сидеть в кресле? И вообще, если бы хоть кто-нибудь мог подсказать, что в таких случаях полагается делать. У него о том ни малейшего представления. Конечно, будь Ася дома, вопрос отпал бы сам собой, Ася мигом бы все уладила.
Вот угораздило! Гунар чувствовал, что все в нем протестует, ему хотелось как-нибудь от всего этого уклониться, отвертеться, остаться в стороне. При одной лишь мысли о неизбежных хлопотах, хождениях, беготне, переговорах у него скулы сводило.
К счастью, в этом памятнике архитектуры оказался телефон. Судя по толстому витому шнуру на фарфоровых изоляторах, установлен он был еще во времена Адама. Транзистор продолжал неистовствовать. Черт, да где ж у него выключатель? Вышвырнуть в окошко, и дело с концом. Ну вот, теперь можно пораскинуть мозгами. В наступившей тишине еще проворней заметались канарейки в клетке. За стеной в клозете с шумом текла вода. Взгляд остановился на Алме. А может, он тут не один? Ерунда, бачок неисправен, вот и льется вода. Да, но куда звонить? Рядом с телефоном должна быть телефонная книга. Наугад дернул один, другой ящик: скатки пожелтевших кружев, коробки с пуговицами, какие-то фарфоровые шарики, страусовые перья.
— Алло, уважаемая, вы меня слышите! Скажите, пожалуйста, гм, как бы это объяснить... Что полагается делать, когда обнаружишь покойника...
— Здесь справочное, а не похоронное бюро!
— Бац!.. Пи, пи, пи...
Он еще раз набрал номер.
— Алло, я говорю серьезно. Что полагается делать, когда...
Ни звука.
— Алло, дайте хотя бы номер милиции.
Девичий голос засыпал его цифрами. Последнюю комбинацию он успел запомнить.
В милиции, как и следовало ожидать, отозвался мужчина.
— Скажите, пожалуйста, что полагается делать, когда зайдешь в чужой дом и обнаружишь покойника?
— Район? Адрес?
— Нет, прошу прощения... Вопрос меня интересует просто так, в принципе.
— В принципе? С какой стати, в принципе, вас занесло в чужой дом?
— Такое дело, я не совсем чужой. Ну, скажем, в дом родственника.
— Так все-таки как же: в чужой дом или дом родственника?
— Родственника.
— Имеются подозрения в убийстве?
— Думаю, что нет. Старая дама сама собой умерла. Когда человеку под восемьдесят...
— Случай естественной смерти?
— Похоже, что так.
— Тогда чего звоните в милицию? Звоните в поликлинику, районному врачу, звоните в морг.
— Спасибо, — крикнул он в трубку с заметным облегчением, хотя милиционер его уже не слышал.
Ну да, уже половина девятого. В поликлинике сейчас только дежурный врач. Надо раздобыть телефонную книгу. Возможно, в ней найдутся и телефоны родственников.
Обходя сидевшую в кресле тетю Алму, он зачем-то ступал осторожно, словно боялся ее разбудить.
Дверь в соседнюю комнату отворилась с таким же мерзким скрипом, как и предыдущие. В закатных сумерках на него уставились своими бесстрастными лицами три призрака — три оголенных манекена с витрины.
8
Возможность вечером отправиться в гости, разумеется, привела Мелиту в восторг.
— Колоссально! Я готова бежать со всех ног. — Мелита, как всегда, была в отличном настроении и тут же, смеясь, поправила себя: — К сожалению, на одну прихрамывая. Но это пустяки. Поглядеть, как живут люди, — что может быть интереснее. Кажется, я тебе рассказывала, как однажды побывала в гостях в Ташкенте?
— Да разве я упомню все, что ты когда-то рассказывала, — отозвалась Ася, силясь выбраться из платья; обгоревшие плечи ныли, разогретое полотно пропиталось потом. Слова ее прозвучали неожиданно резко. Сняв браслет, Ася вошла в ванную, хлопнув за собой дверью. Пока умывалась, в ушах стоял шум захлопнувшейся двери. Когда она вернулась в комнату, ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы взглянуть Мелите в глаза.
— Сквозит как будто, — сказала Ася, — надо закрыть окно.
— А я не чувствую. Так вот, в Кишиневе проводился симпозиум звероводов. Точнее тех, кто разводит белых мышей и крыс для лабораторных исследований. В общем — неважно. Что ты на меня так смотришь, может, лоб у меня грязный? Нет?.. С белыми мышами положение просто отчаянное. Самый настоящий дефицит. Многие опыты приходится откладывать лишь потому, что не хватает мышей. В Кишиневе я познакомилась с одной узбечкой, элегантная женщина, профессор, доктор наук. Она говорит мне... Ася! Да иди же сюда, сядь, расслабься, нагрузка снимается разгрузкой. Да, и как это водится в таких случаях, она говорит мне: если вам доведется быть в Ташкенте, непременно позвоните, приходите в гости, не будьте гордячкой! Чем-чем, а уж этим я нисколько не страдаю. В прошлом году возвращались домой из Индии, в Ташкенте на самолет наш наехал грузовик. На земле, конечно, не в воздухе. Одно крыло пиши пропало. Со стороны вроде незаметно, но сказали, что он отлетался. Словом, пока доставали другой самолет, пока готовили его к полету, времени хоть отбавляй. Сажусь в такси — и к своей профессорше. Звоню у калитки. Ах да, дело было в воскресенье. Открывает мне этакая мамка-кормилица, в платке, в халате. Спрашиваю, профессор тут живет? Женщина всплеснула руками и мне на шею. Я онемела, слышу только, как у меня от удивления сережки позвякивают. Представляешь, у нее восемь детей. Муж чего-то там председатель. У них, понимаешь ли, мужа за мужчину не считают, если нет у него целой оравы детей. Полуевнух, мол, председателем не может быть. В доме шик и модерн. На кухне громадная печь. По случаю моего приезда тут же начинают печь лепешки, готовить плов. Из каких-то особых продолговатых рисинок, что не слипаются, зернышко к зернышку. Разговорились о детях. Выясняется, все пять дочерей пойдут в медицину, это решено. Спрашиваю: почему же так? А потому, что медики работают шесть часов в день, для женщины у нас это очень важно, ведь к приходу мужа нужно успеть обед приготовить. Забавно, не правда ли? Можешь себя представить с восьмью детьми?
— Никогда об этом не думала.
— Атрофировались мы, милая, атрофировались.
— Слушаю и удивляюсь: как это ты при твоем образе жизни даже одного сумела воспитать.
— У меня, как ты знаешь, есть мама. О, еще очень энергичная дама. На исходе шестого десятка, например, фундаментально изучила латышскую грамматику, чтобы следить за тем, не засоряет ли Варис свою речь жаргонизмами. Она в гимназии училась при царе, латышскую грамматику тогда не проходили.
Асина угрюмость наконец растаяла.
— К тому же я каждый день пишу ему письма. А он пишет мне.
Мелита раскрыла сумочку, в ней запестрели красно-синие авиаконверты.
— Тогда, конечно...
— По-твоему, этого мало? Но мы не пишем о том, что у нас было на обед или как мы крепко друг друга любим. Мы пишем о своих раздумьях.
— И это заменяет воспитание?
— Что ты понимаешь под словом «воспитание»?
— Общение с матерью, отцом.
Перед тем как произнести слово «отец», она помедлила. И все же произнесла, хотя это было низко с ее стороны.
В глазах Мелиты добродушие не угасло. Если она играла, то, надо признать, играла превосходно.
— Во все решающие моменты жизни мы все равно стоять с ними рядом не сможем. Главное, на мой взгляд, научить детей разумно приблизиться к миру. Я не исключаю возможность, что Варис способен сделать что-то недоброе. Но мне было бы больно, если бы он это сделал с тупым безразличием человека, не сознающего своей вины и возможных последствий.
Ася слушала краем уха. Перед глазами все время стояла давняя встреча с Мелитой. Это было вскоре после свадьбы. Кажется, в кондитерской на углу улицы Вальню, да, и на обеих были эстонские плащи. Эстонская продукция считалась в ту пору верхом элегантности. Ее поразили и смутили необъятные размеры Мелиты. Да нет же, быть не может, ни в коем случае, должно быть плащ великоват, но почему ж тогда Мелита не повяжет пояс? Поразительно, что и тот давнишний разговор ей запомнился хорошо. «Ты одна, а где же Гунар?» — спросила Мелита. «Ах, Гунар меня бросил, — отвечала Ася, — укатил вчера в... (Ася назвала какой-то район), завтра утром вернется, а после обеда опять уезжает в...» (названия городов она, разумеется, забыла). Да, так она тогда сказала. Но Мелита, казалось бы, не замечая ее зардевшихся щек, стала угощать ее клюквой в сахаре — только что купила! — и сказала примерно следующее: не горюй, поверь мне, любить можно и на расстоянии.
— Кстати, я до сих пор не знаю, что твой Варис изучает?
Это ее в самом деле интересовало. О Варисе почему-то хотелось разузнать поподробнее.
— Да физику с математикой изучает. Шальной парень. Я до последней минуты не верила.
— Разве он у тебя не учился в математической спецшколе?
— Как же, учился, потому и получал дипломы на олимпиадах. А потом увлекся дельфинами. К чему искать контакты с цивилизациями далеких планет, говорит, когда рядом с нами живут разумные существа и мы их не понимаем. Летом на свой страх и риск махнул в Батуми и два месяца пробыл подсобным рабочим в дельфинарии.
— В таком случае ему бы следовало изучать биологию.
— Я думаю, несчастье его в том, что у него слишком живая фантазия. Недаром бабушка ворчит: никак с детством не расстанется, все-то ему кажется таким удивительным, таким захватывающим. А я его защищаю. Человек, неспособный увидеть в мире парадоксы, безнадежно стар. Помнишь, что сказал Аксель Мунте: мир без гномиков был бы попросту жалок.
Варис в самом деле пошел в мать, подумала Ася, а вслух сказала:
— В математике этих гномиков все же меньше, чем в других науках.
— Не скажи. У него на все свои теории, я их даже и не упомню. И остановится ли он на математике, это еще вопрос. Пишет, стал посещать семинары по астрономии. Он, например, считает, что человек — это материализованная форма еще неоткрытой энергии. По мысли Вариса, — Мелита достала из сумки письмо и принялась читать: — «Жизнь объемлет земной шар, подобно магнитному полю, относительно которого сейчас, к слову сказать, тоже много неясностей. Когда-то человек все это знал, но древние катаклизмы выветрили знания из памяти людей, сохранив лишь легенды. Не потому ли в народных сказках говорится, что души умерших отлетают на небо. Энергия, именуемая жизнью, сосредоточивается в поясе, окружающем планету на высоте примерно восьмидесяти — девяноста километров. Иногда, перед магнитными бурями, эту сферу можно даже увидеть. Это так называемые серебристые облака, о которых мы ничего не знаем».
Мелита сложила письмо, но продолжала держать его в руке.
— Да, помню, Варис ухватился за слова космонавта Севастьянова, заметившего, что серебристые облака не вращаются вокруг земного шара вместе со слоями стратосферы и атмосферы. Из этого Варис делает вывод, что жизнь может занимать промежуточный слой между Землей и космосом. Вот какими вещами у него голова забита!
— Да, смелые гипотезы нынче в моде.
— Гипотезы Вариса чересчур уж смелы! Один ученый пришел к выводу, что эпидемии, войны и катастрофы на Земле совпадают с периодами солнечной активности. А Варис объясняет это так: когда внешней сфере жизни требуется большая плотность, природа перестраивается, уменьшая материализованную форму и тем самым увеличивая свои верхние накопления. Я говорю ему: шальная голова, твое счастье, что живешь не в век Галилея, тогда бы тобою в два счета пополнили верхние накопления...
Рассказывая про Вариса, Мелита вроде бы и удивлялась, и посмеивалась, иногда в голосе ее звучал легкий укор, но все это было игрой, неспособной скрыть правду: Мелита боготворила сына. Только им и жила.
Ася, конечно, старалась виду не подавать, однако неумеренные славословия Варису злили ее. Как будто расточаемые дифирамбы подтекстом были обращены против нее самой или — что хуже — против ее Яниса.
— Ну, твой Варис просто уникум! Ты с ним и горя не знаешь. А вот чтобы мы с Гунаром сумели заставить Яниса после тренировок сесть заниматься...
Она нарочно сделал упор на «мы с Гунаром».
— Кому охота заниматься, милая. Никому!
— Я думала, когда такая тяга, как у Вариса...
— Что ты! Варис не любит заниматься. Просто его все интересует. Все ему хочется знать. Даже не помню, чтобы он когда-нибудь по-настоящему занимался. Разве что английским языком. Как он изводил меня своей дотошной любознательностью! С ума сойти! Трех лет от роду пришлось уже вести его в исторический музей. Тогда там еще были модели старинных парусников.
Ася взглянула на часы.
— Послушай, раз решили идти, пора собираться.
На стоянке такси их застиг грозовой ливень. В номере с опущенными жалюзи потемневшее небо осталось незамеченным. Теперь было видно, как черной лавиной темнота катилась с гор в долину. Резвая туча, клубясь и разрастаясь, уже плыла над городом. Дождь обрушился плотной и беспросветной завесой. Мощные порывы ветра подхватывали, кружили и расшвыривали всякий сор, песок, листву деревьев, даже волокли куски шифера и жести. Молнии вспыхивали и разили беспрестанно; от громовых раскатов дрожала земля и оконные стекла, и был момент, когда в душу закралась мысль о землетрясении. Невольно хотелось сжаться в комочек, забиться куда-нибудь в угол.
Ася не уследила, что стало после с черной тучей, но минут через десять гроза миновала. В цементных арыках, еще недавно казавшихся грязными ненужными канавами, забурлила вода. С веселыми криками носились взбудораженные дети. Клубился пар над увлажненной горячей землей, сады и скверы, точно распахнутое нутро парикмахерских, источали банальные запахи.
На стоянке выстроилась длинная очередь.
— Могу тебе совершенно точно сказать, на кого мы теперь обе похожи, — сказала Мелита, скептически оглядывая Асю — на тетушек, собравшихся по грибы.
Ася достала зеркальце: да, волосы намокли, нос блестит. Но это ничуть не испортило настроения, пожалуй, наоборот. Выглядела она хорошо: беспечная, отдохнувшая, посвежевшая. Немыслимое дело — у себя в Риге так ровно загореть.
Не одни они пострадали от дождя. Людмила их встретила в халате, с головой, обмотанной полотенцем. Восклицания, вздохи, трагические жесты красноречивей всяких слов обнаружили настроение хозяйки. Ася поняла только то, что Людмила прождала кого-то или что-то понапрасну, затем сама отправилась на поиски, да все равно дело не выгорело. Когда же выгорело, было уже поздно, зря только промокла до нитки, вдобавок еще сломала каблук своей итальянской пары.
Они, разумеется, утешали Людмилу, говорили все, что в подобных случаях принято.
— Людмила, перестаньте! — Немного погодя, когда возгласы и вздохи возобновились, у Аси в голосе прорезались строгие нотки. — О чем вы беспокоитесь? Посидим часок и, как Фелдмане, бывало, говорила на производственных совещаниях, «насладимся речами».
— О-о-о, Фелдмане! — мечтательно протянула Людмила. — Минну Оттовну я помню хорошо. Она одна отзывалась на вопрос председательствующего — «как полагают товарищи, можно открыть собрание?»
— Так, может, откроем, если других предложений нет? — сказала Мелита.
— Не об этом речь. И все же жутко неудобно. К крепким напиткам мужчинам нужна хорошая закуска.
— Что, разве собрание обещает быть более представительным?
Взгляд Аси встретился со взглядом Мелиты.
— А как же! Третья годовщина в этом краю. Гости из Риги. По-моему, повод достаточно веский, событие надо отметить.
— Третья годовщина?
— Не совсем, правда, сегодня. Но, когда я утром вас пригласила, у меня возникла такая идея. О, да вы не представляете, как много здесь наших.
— Это в каком смысле?
— Ну... — Людмила запнулась, — бывших рижан. И таких, кто интересуется Ригой. С кем можно поговорить по-латышски. Не хочется забывать язык.
Самый худший вариант, подумала Ася, чувствуя, как лицо у нее вытягивается. Теперь можно было бы со спокойной совестью отправиться к себе в гостиницу. Смешно, конечно, чтобы такой неожиданный оборот огорчил ее, ведь это посещение просто так, от нечего делать, и только. Но теперь она утратила к нему всякий интерес. В последнее время такое случалось с нею нередко — на работе и дома, на собраниях и совещаниях, в широком и узком кругу, даже наедине с Гунаром. Что-то подступит, и ко всему дальнейшему пропадал интерес, да, конечно, начатые речи она договаривала, улыбалась и поддакивала, а в общем-то все продолжалось без ее участия. Вместо нее действовала одна из ее личин — общественная или интимная.
Она сказала: у вас, Людмила, настоящие апартаменты, а какой чудесный вид на город, какой простор, какая удобная планировка! Какая прекрасная кухня! И какая своеобразная форма окон! (Людмила с расческой в руке и заколками в зубах: не скажу, что окна удобные, перед ними торчат эти жуткие решетки, официально их именуют «солнцеуловителем».) Сколько же у вас фактически комнат? (Людмила из кухни: всего одна. Прихожая и холл в метраж не засчитываются.) И какой оригинальный пластик пола!
А сама думала: обычная квартира, господи, как это все похоже на жилые массивы Пурвциемса или Иманты.
Должно быть, самая распрекрасная экзотика в соприкосновении со стандартом порождает лишь сходные тенденции, да, в наши дни местный колорит не имеет уже ни малейших шансов выжить. И в строительстве мода распространяется, словно бациллы гриппа, — глобально. Этот новый район в самом деле достиг современного уровня строительства, к сожалению, со всеми присущими ему недостатками. В конце концов, это же противоречит элементарным правилам торговли: нередко строители ухитряются по завышенным ценам сбывать продукцию заведомо низкого качества.
Мелита (как всегда, восторженно и увлеченно): хотите верьте, хотите нет, а я впервые в жизни нахожусь в доме «повышенной сейсмической безопасности». Что это значит — у дома более плотные стены? Это, я скажу, совсем неплохо, не беспокоит, если у соседей кто-то бренчит на пианино.
Она думала: денег у Людмилы, по всему видать, достаточно. Здесь собрано «все самое лучшее». Только вот вкуса могло быть чуточку побольше. На одном лишь сахаре и киселя не сваришь, приторность снимают солью. Она сказала: красиво живете, нет слов, красиво. Если к тому же учесть ваш общественный вес и личную независимость, нетрудно представить, насколько вы должны быть здесь притягательны.
Людмила (с порога ванной): вы правы, Ася Яновна, и я говорю, у меня не квартира, а настоящий агитпункт.
Стол, конечно, ломился от снеди, причем в огромных количествах. Людмиле не приходилось искать повода, чтобы продемонстрировать запасы своего хрусталя.
Громогласно, шумно появился некто Борис Исаакович, человек живой и бойкий, хотя и огрузневший. С его внушительной комплекцией и солидным возрастом совершенно не вязалась подчеркнуто молодежная манера одеваться; втиснув себя,в тенниску фирмы «Адидас» и узкого покроя джинсовый костюм, он казался еще более расплывшимся, бесформенным, нежели был на самом деле. С первых же минут он навязал всем свой стиль беседы, подобно тому, как опытный боксер с первых ударов навязывает тактику боя. (С чего это вдруг ей пришло на ум сравнение, заимствованное из любимых телерепортажей Гунара? Разумеется, в тех случаях, когда Гунар, позабыв обо всем, смотрел по телевизору бокс, хоккей или волейбол, она тоже принимала горячее участие — болела. И что самое интересное, почти всегда расходились во мнениях, спорили долго, с жаром и, по правде сказать, совершенно впустую, беспричинно, спорили спора ради.) Анекдоты и остроты из Бориса Исааковича так и сыпались, голос у него был бодрый, выразительный, как у профессионального конферансье, но веселость почему-то казалась напускной. Это особенно обнаруживалось в те моменты, когда Борис Исаакович, утирая вспотевший лоб, снимал свои огромные дымчатые очки. Тогда его глубоко посаженные, зоркие, плутоватые глазки казались уставшими, почти печальными.
Женщине, которую звали Смуйдрите, могло быть под сорок. Красотка в прошлом — подобная характеристика, казалось бы, вполне исчерпывала внутреннее содержание этой женщины. Она кокетничала, как девочка, строила глазки, надувала щечки, поводила плечами. Должно быть, свыкнувшись с тем, что главное ее достояние — прекрасное тело, она носила свои прелести, подобно плохо замаскированным капканам. С помощью вульгарных трюков, привлекая внимание к наиболее выдающимся частям своего тела, она беззастенчиво перехватывала исподтишка бросаемые взоры, вовлекая присутствующих в дурацкую интермедию, изображая то удивление, то осуждение, то шаловливую игривость.
Феликс Фолькович казался человеком без претензий. У него были натруженные руки, одет довольно небрежно. Говорил мало, изредка вставит в разговор словцо или фразу. Но все, что он говорил, свидетельствовало об отменном чувстве юмора и немалом жизненном опыте.
Постепенно прояснялись детали. Борис Исаакович заведовал отделом готовой одежды торговой базы, Смуйдрите работала в так называемом валютном магазине, а Феликс Фолькович был начальником станции техобслуживания машин марки «Жигули».
Что объединяло этих людей, в каких они находились между собой отношениях? Разумеется, с Ригой они так или иначе оказались связанными. Борис Исаакович закончил в Риге среднюю школу и там же получил от отца первые навыки по части торговли. Смуйдрите величала себя девочкой из Задвинья, воспоминания Феликса Фольковича были связаны с окрестностями резиновой фабрики «Квадрат». Однако не это было главное. Не было главным и то, что Бориса Исааковича влекли к Людмиле (точнее, уже привлекли) интересы вполне интимного характера. Феликс Фолькович, вне всяких сомнений, был неравнодушен к женским прелестям Смуйдрите. Однако по своей внутренней сути эта, с виду разношерстная вроде бы компания представляла собой отборное соединение. То был клуб взаимовыгодных людей: занимаемое положение у всех примерно равное, все они, образно говоря, пользовались благами с полок одного уровня. И хотя в тот момент, вполне возможно, им самим казалось, что они собрались здесь в силу своих душевных симпатий, на самом деле их связывали сугубо меркантильные интересы. Потому что меркантильные интересы в их жизни были главной осью, а вещи — главным мерилом ценности человека.
Ну, а я сама? Разве я хоть на крупицу лучше, разве и я не использую преимущества, предоставляемые мне моим положением? Разве и я у себя дома не подключилась на таком же уровне (только ли духовных интересов?) к определенному кругу знакомых, которые в нужный момент меня выручают точно так же, как и я их? Личные контакты имеют огромное значение во всех сферах жизни сверху донизу. Хочешь жить — умей с людьми ладить, тут уж ничего не поделаешь. Только ли духовные потребности заставляли меня двигаться вверх по служебной лестнице? О, здесь так легко покривить душой.
Гунар к вещам, материальным ценностям почти равнодушен. Ему никогда не хватало азарта просто зарабатывать деньги. Своими силами ему бы ни за что не купить машину. И это меня раздражает. Но была бы я счастливей, стань Гунар человеком типа Феликса Фольковича или Бориса Исааковича? Известное дело, свою роль тут играют врожденные качества. Я острее, чем Гунар, чувствую цену вещей. И вполне возможно, вещи для меня значат гораздо больше.
Ася вспомнила, с каким наслаждением она всего года два назад перебирала на полках шкафа гладкое, хрустящее от новизны и свежести постельное белье, груды мшисто-мягких полотенец и будто пенящиеся горки комбинашек. Теперь такие мелочи ее мало трогали. Сердце жаждало чего-то духовного. Все чаще дома, на работе, в гостях ее настигал один и тот же вопрос: «Ну и что?»
В очередной раз зазвенел звонок, в очередной раз Людмила подскочила со стула, бросилась в прихожую.
— Это он! — воскликнула она с каким-то особенным воодушевлением,
— Повышенные обороты требуют хороших тормозов, — бойко философствовал Борис Исаакович. — Вся беда в том, что тормозящие устройства подчас не отвечают скорости, которую мы развиваем.
Словно в подтверждение своих слов, он поднял опрокинутый Людмилой в спешке хрустальный бокал. По скатерти расползлось алое пятно. Пока Смуйдрите кое-как устраняла возникший беспорядок, Ася с мрачным равнодушием взирала на испорченную скатерть. У себя дома залитые скатерти она обычно заменяла новыми. Из принципа.
Украдкой поглядела на часы. Мелита заметила, бросила на Асю вопросительный взгляд. Та кивнула, что должно было означать «скоро», и тут в комнату вошла Людмила с новым гостем.
Этого человека я уже где-то видела, да, несомненно. Лицо смуглое, бритая голова, седые усы. И глаза знакомые. Если только я не путаю его с актером, который в «Дяде Ване» играет профессора Серебрякова. Как это обычно бывает, когда человек кажется знакомым и не сразу вспомнишь — откуда, в ней проснулось любопытство. Роста он был среднего, но казался выше, потому что был строен, хорошо сложен. Будто назло жаре, на нем костюм, накрахмаленная сорочка и даже галстук. На фоне небрежно одетых мужчин это впечатляло.
Людмила сразу перестала форсить и кудахтать, все это как рукой сняло. Теперь она разыгрывала из себя глубокомысленную и важную особу, примерно так, как маленькие девочки, обрядившись в платья и туфли старших сестер, разыгрывают из себя принцесс: брови высоко подняты, ресницы опущены, на губах застывшая улыбка. Интересно, что в этом было более комично — явное ли смущение Людмилы или ее чрезмерное усердие?
Но что происходит с Мелитой? Фантастика! Уж не рехнулась ли она!
— Позвольте представить, — сказала Людмила, — доктор Николай Смилтниек.
А-а-аа... Смущение Мелиты получило объяснение. Разгадка принесла Асе некоторое разочарование, однако интерес к новому гостю возрос. Даже теперь, когда она определенно знала, что представление о докторе получила со слов Мелиты, а самого Смилтниека видит впервые, она не могла отделаться от странного ощущения, что знает этого человека, встречалась с ним. Только не вспомнит, где и когда. Нельзя было отрицать и того, что к Смилтниеку она приглядывалась с тем особым любопытством, которое в ней просыпалось в очень редких случаях по отношению к очень немногим мужчинам.
Доктор Смилтниек, вне всяких сомнений, из тех мужчин, которые могут нравиться. Мысль эта промелькнула в голове в такой законченной, бесспорной форме, что она ужаснулась.
Неужто об этом возможно столь безошибочно заключить, — достаточно лишь бросить взгляд? Да! Именно так. Достоинство человека (она прикрылась словечком «человека») выявляется в его поступках. Господи, это же совсем другое: достоинство, поступки... Нравится, и все тут. К чему лицемерить. Я же чувствую и всегда чувствовала, когда мне мужчина нравится. Как парус чувствует ветер.
Откровеннее всех выражал свою радость по поводу появления Смилтниека Борис Исаакович. Хотя, вполне возможно, тем самым он старался скрыть свою нервозность. Феликс Фолькович, убедившись, что Мелита перестала внимать его объяснениям о свойствах коробки скоростей в «Жигулях», закурил сигарету и воспользовался всеобщим замешательством, чтобы выпить рюмку коньяку. Смуйдрите взяла на себя практические заботы о госте, высвобождая для него место за столом, но Смилтниек, поздоровавшись со всеми, стоял в углу комнаты и довольно долго беседовал с Людмилой, которая также не выказывала желания вернуться к столу.
Центр тяжести всеобщего внимания недвусмысленно сместился. Сразу стало ясно, что анекдоты Бориса Исааковича не вызывают прежнего отклика. Все поглядывали на доктора — внимательно, выжидающе.
— Идите, идите сюда, док! — не унимался Борис Исаакович. — Не то для вас вечер закончится всухую. Возьмите бокал. Выпьем за филиппинскую парамедицину: говорят, там черепа вскрывают пальцем. Вы в это верите?
Смилтниек сначала посмотрел на Людмилу, словно извиняясь за прерванный разговор, потом пристально глянул на Бориса Исааковича и с едва заметной иронией отвесил легкий поклон.
— Очень сожалею. Не приходилось бывать на Филиппинах.
— Ну, тогда выпьем за Ригу, которая, что ни говори, прекрасный город!
— Безо всяких «что ни говори»! — с жаром возразила Людмила.
— Охотно. Но, к сожалению, и в Риге я никогда не был.
— Ну, знаете, док, вы дали промашку. Своей неделикатной откровенностью вы прямо-таки шокируете наших уважаемых гостей, виновниц сего торжества.
— От души прошу извинить меня.
Мелита неправа, какая чушь! Взгляд его совсем нетрудно выдержать. Просто мы отвыкли от мужчин, которые в женщине видят женщину.
— Вы никогда не были в Риге? — воскликнула Мелита, словно пробудившись ото сна,
— Не был.
— Садитесь, док, садитесь к столу. — Борис Исаакович во что бы то ни стало хотел усадить Смилтниека рядом с собой. — Я где-то читал, что в Китае во время операции аппендицита у одного мужчины в животе обнаружили эмбрион человека. Полагают, эмбрион был его братом-близнецом. В это вы верите?
— В своей практике с подобными вещами мне не приходилось сталкиваться.
Все наскоки Бориса Исааковича разбивались о сдержанную учтивость доктора.
В Асе шевельнулось чувство собственного достоинства, и она решила вмешаться.
— Не поговорить ли нам лучше о Харбине, — с такими словами она повернулась к доктору. — То, что вы единственный из нас, кто не был в Риге, это дело поправимое. Навряд ли, однако, кто-то из нас повидает Харбин. Честно скажу: это город, о котором я ровным счетом ничего не знаю.
А про себя подумала: их никогда не следует расспрашивать о том, чего они не знают, надо спрашивать о том, что знают.
Взгляд доктора, внимательный, изучающий, остановился на ней. Ничего-ничего, сказала она себе, маскируя легкое смущение завлекающей, однако не томной улыбкой. Биотоки, в существование которых Ася верила, недвусмысленно предупреждали: любопытство разбужено. Ироническая складка на губах доктора теперь была обозначена не столь резко, в сосредоточенном взгляде читался явный интерес. Такие взгляды льстят женщинам.
Ей уже показалось, что ход удался, однако доктор почему-то все медлил принять приглашение.
— К сожалению, и в Харбине я давно уже не был, — произнес он после бог весть какой долгой паузы. — Города, как и все на свете, в наше время быстро меняются.
Что за упрямство! Похоже, в арсенале доктора не было иного оружия, кроме учтивой уклончивости. Уговаривать его Ася не имела ни малейшего желания. Свое неудовольствие неудачным подключением к разговору она выразила тем, что отвернулась и со скучающим видом принялась крутить на пальце обручальное кольцо.
— А я Харбин хорошо знаю, — бросив на Смилтниека почти неприязненный взгляд, прервала затянувшееся молчание Мелита.
Ее неожиданное замечание (а может, суровость тона) было встречено смехом.
Доктор взглянул на Мелиту и сделался серьезным. Затем глаза его осветились вежливой терпимостью, с которой взрослые иной раз наблюдают за детскими проделками.
— Нет, я в самом деле отлично знаю Харбин, — прежнюю резкость тона Мелита подменила несокрушимым упрямством. — Готова ответить на любые ваши вопросы.
— У нас нет оснований не верить вам.
— А почему бы все-таки вам не проверить меня?
— Чему удивляться, было время, когда экскурсанты разъезжали по всему Китаю! — Борису Исааковичу упорство Мелиты казалось малоинтересным.
— А если я жила в Харбине...
Внешне Смилтниек хранил безупречное спокойствие воспитанного человека, но отдельные его движения, хотя и сдержанные, неспешные, выдавали некоторую принужденность.
— Где вы учились в Харбине? — самой Смуйдрите ее вопрос казался пределом коварства.
— А хотя бы в гимназии Визула.
Смилтниек продолжал улыбаться, однако взгляд его становился все более сосредоточенным. Он включился в игру, в том не могло быть сомнений.
— А жили где? Не в Фу-цзя-дьене?
Вопрос доктора можно было воспринять как шутку.
— Нет, с чего бы я стала жить в китайском квартале. А что если я проживала, ну, скажем, вблизи управления Китайско-Восточной железной дороги?
— Послушайте, а не берет ли начало где-то под Харбином река Амур? — Шишковатый лоб Феликса Фольковича покрылся волнистыми морщинами. — Помните, есть такие вальсы «Амурские волны», «На сопках Маньчжурии»...
— Нет, там течет Сунгари. Она шире Даугавы и довольно глубока. Как в большинстве китайских рек, вода у нее мутная, желтоватая. Ну, разве не так? Из центра города к реке добираются на трамвае. Набережная — излюбленное место для прогулок горожан. Разумеется, не весной, когда Сунгари разливается. В паводок уровень воды довольно высок.
— Стало быть, в Харбине много латышей? — удивилась Смуйдрите.
— Латыши в Харбине, точно так же как и русские, поляки, немцы и прочие иностранцы, были в основном служащими смешанной русско-китайской компании, которой принадлежала КВЖД, иначе Китайско-Восточная железная дорога.
— И что же, латышская школа Визула там до сих пор существует?
— Разумеется, нет, — не моргнув глазом ответила Мелита. Она сидела, точно перед кинокамерой. — Между прочим, эта школа предназначалась не только для латышей, обучение велось на русском языке. КВЖД, как известно, Советский Союз после второй мировой войны передал китайцам. А старик Визул давно умер. После него осталось двое сыновей. В пятидесятые годы, когда из Харбина начался выезд иностранцев, один из них выехал в Советский Союз, второй, кажется, в Америку.
Закончив свою декламацию, Мелита бросила на доктора очередной вопрошающий взгляд. Смилтниек, шаг за шагом приближаясь к столу, теперь оказался рядом с ней. Неожиданно усмехнувшись, он протянул Мелите обе руки. Этот, в общем-то, солидный и вполне уместный жест позволил обнаружить в чопорном докторе незамеченный ранее темперамент.
— Как чудесно, что мы встретились. Печально родиться в городе, о котором никто ничего не знает.
Смилтниек сел между Мелитой и Асей, превратившись в предупредительного соседа и отзывчивого собеседника. Хотя комплименты и знаки внимания он старался распределять между ними поровну, тем не менее Ася чувствовала: его мужской интерес всецело занимала Мелита. Это Асю несколько удивило и обидело. А Мелита теперь без малейшего стеснения раскрывалась ему навстречу, ловко используя то, что мужчины в глубине души инертны и охотно дают вести себя на поводу. Вечер для нее складывался удачно. Всем было ясно, что тут назревает роман, однако Асю это мало трогало, вернее она не позволяла себе снизойти до этого. И доктора в общем-то нельзя было винить, он ведь тоже мужчина, такой же, как все остальные.
Ася выключилась из разговора, теперь мало ее занимавшего. Борис Исаакович как раз вовремя заинтересовался возможностью обмена различными товарами. Он выдвинул ряд весьма заманчивых предложений.
В прихожей зазвонил телефон.
— Сдается мне, звонит моя жена, — сказал Борис Исаакович. — Когда мужчины пьют водку, хорошие жены заезжают за ними на машинах.
— А у вас хорошая жена? — Ася решилась на невинное любопытство.
— Может ли быть иначе?
Трубку сняла Людмила. Судя по ее отрывистой речи и выражению лица, разговор был не из приятных. При ее весьма своеобразной манере разговаривать в голосе одновременно сочетались уважение и уступчивость, досада и гнев. Несколько раз повторялись одни и те же фразы: нет, сегодня ни в коем случае. Ну как вы не понимаете, это невозможно. Нет, ни в коем случае.
Борис Исаакович, Смуйдрите и Феликс Фолькович как бы невзначай обменялись понимающими взглядами. Смуйдрите притворила дверь, и голос хозяйки стал едва слышен, однако в комнате воцарился холодок напряженности.
— Мда, — не утерпел Борис Исаакович, — их превосходительство. Феликс Фолькович, не так давно вы возражали против эволюции. Я же берусь утверждать, что если в силу непредвиденных обстоятельств человек снова превратится в обезьяну, я уверен, это уже будет не прежняя обезьяна, а лысая обезьяна. — И Борис Исаакович многозначительно улыбнулся.
Лишь Смилтниек, не обращая ни малейшего внимания на телефонный разговор, продолжал рассказывать Мелите о том, как ловят фазанов с помощью вымоченного в водке риса.
По привычке покручивая истончившееся за долгие годы обручальное кольцо, Ася попыталась привести в порядок свои мысли. Господи, до чего упрощенно она все воспринимает! Совсем как наивная школьница. Право, смешно. Снимая с пальца и вновь надевая кольцо, она вдруг обронила его, и кольцо покатилось по полу. Судя по звуку, откатилось не слишком далеко.
Ася вздрогнула не столько от мысли, что на пальце нет кольца, сколько от резкого движения Смилтниека, когда тот наклонился — голова его вдруг очутилась у ее колен. Кольца не было видно. В большей или меньшей степени в поиски включились все: доктор скрупулезно обследовал подстолье, Борис Исаакович заворачивал край ковра, Феликс Фолькович вместе со стулом скачками отодвигался все дальше в угол. Смуйдрите, похихикивая, приподнимала то одну, то другую ногу, как будто кольцо закатилось ей под подол. Мелита, опершись о подоконник, с высоты обозревала пол на всей его протяженности.
— Лишь бы не угодило в какую-нибудь щель, тогда вряд ли отыщем...
— Я суеверна. Нельзя терять обручальные кольца...
— Не странно ли, что обручальные кольца теряются в основном во время отпуска...
Было ясно, кольцо где-то здесь, однако... найти его не удавалось. Поиски, поначалу больше походившие на забаву, развлечение, теперь превратились во всеобщие розыски необъяснимой пропажи. Пол комнаты был прочесан вдоль и поперек, недоуменные взгляды все чаще поднимались вверх и скрещивались между собой.
— Ничего, ничего. — Поборов первое смятение, Ася попыталась взглянуть на происшедшее с веселой стороны. — С кольцами происходят всякие чудеса. Иной раз они исчезают даже в стакане воды.
И тут же она сообразила, что сказала не то. Решительно не было причины, чтобы кольцо исчезло.
С деланно-сияющей улыбкой на лице в комнату вернулась Людмила. Однако ей было совсем не весело. Похоже, там, в передней, она даже всплакнула. Исчезновение кольца ее не очень взволновало.
— Ерунда, — сказала она, — найдется. Не сейчас, так при первой уборке. В худшем случае, Ася Яновна, я вам дам другое. У меня есть одно совершенно новое, не ношенное. Не огорчайтесь, Ася Яновна.
Ася смотрела на Людмилу, и ей почему-то не кольца было жаль, а Людмилу.
Кольцо отыскалось, когда все стали собираться по домам: оно лежало на журнальном столике рядом с книгой в другом конце комнаты. Каким образом кольцо очутилось там, было загадкой.
На лестнице Людмила вспомнила, что в холодильнике остался нетронутым ананасный торт. На прощанье они с Асей расцеловались и условились зимой встретиться в Риге. Обе понимали, что все это говорится просто так, приличия ради.
За Борисом Исааковичем в самом деле заехала жена: только вышли на улицу, она подкатила на «Жигулях».
— Принимай, милая, своего муженька, свеж как огурчик, — заворковала Людмила, расцеловавшись через приспущенное окно с бесспорно красивой блондинкой.
— Ах, Люда, дорогая, ты сегодня так прекрасно выглядишь!
— Благодарю, Людмила Сергеевна! — Борис Исаакович припал губами к Людмилиной руке. — Жены приходят и уходят, а друзья остаются.
— Берегитесь, Борис Исаакович, иной раз они уходят именно с друзьями, — пригрозила Людмила.
Феликс Фолькович остановил такси. Сначала в него села Смуйдрите. Асю с Мелитой взялся доставить в гостиницу доктор.
После грозового ливня ночь выдалась душная. Воздух загустел от сырости, испарения были пряны и терпки.
Она села сзади и немного удивилась, когда рядом с ней устроилась Мелита. По дороге говорил в основном доктор. Мелита казалась задумчивой, меланхоличной. А странно, я совсем не чувствую усталости, подумала Ася.
Перед гостиницей было светло как днем. Белые стены освещались прожекторами.
— Вот и наш Тадж-Махал, — сказала Мелита. — Спасибо за доставку!
Смилтниек задержал руку Мелиты в своей.
— Завтра надеюсь вас снова увидеть, — сказал он.
— Да, завтра в последний раз.
— А что касается Харбина, то в ваших универсальных познаниях имеется небольшой пробел. Сунгари разливается не весной. Сунгари разливается на исходе лета с началом больших дождей. Впрочем, это мелочь.
Мелита негромко хмыкнула.
— Зато вы можете порадоваться, что уличили меня. Вы правы. Я никогда не была в Харбине. Просто сыну моему, когда он учился еще в школе и участвовал в олимпиаде всезнаек, попался вопрос по истории железных дорог. Известно вам, когда открылась первая в мире железная дорога? В 1825 году. Спокойной ночи! Будьте здоровы!
Мелита, не дожидаясь Аси, заковыляла к подъезду. Смилтниек нагнал ее и что-то стал говорить, однако Мелита не остановилась.
Чего это я тут расселась, как в кино? Для своеобразного диалога, невольной свидетельницей которого она стала, ее присутствие было вовсе не обязательно. Надо выбираться из машины. Но почему-то она продолжала сидеть.
Смилтниек вернулся.
— Спасибо за внимание. Спасибо за чудесный вечер, — заговорила Ася, касаясь земли слегка онемевшей ногой.
Он взял ее руку и поглядел на Асю каким-то невидящим взглядом. От его прежней веселости не осталось и следа.
— Вы очень торопитесь?
— Нет, — ответила она, скованная взглядом доктора, — пожалуй, не особенно.
И сама удивилась своим словам.
9
Гунар поместил в вечерней газете некролог о смерти Алмы Мейерхоф, снабдив его своим телефоном для справок. Он почему-то надеялся, что тотчас же отзовется, по крайней мере, дюжина родичей, которые, если не из пылкой любви к усопшей, то, по крайней мере, из интереса к оставшемуся после нее дому, освободят его от дальнейших забот по части похорон. По телевизору шла «Панорама», он допивал четвертую бутылку пива, в духоте сбрасывая с себя одну принадлежность туалета за другой, а телефон молчал, как будто его отключили. Нет, с аппаратом все было в порядке. Гудки прослушивались, в чем он неоднократно убеждался. Просто никого не трогала смерть Алмы Мейерхоф. За исключением его, разумеется. Вопреки здравому рассудку и своим прежним убеждениям, он занимался этим, совершенно не касавшимся его делом как последний олух и простофиля.
Не сказать, чтоб он совсем уж рехнулся. Когда из поликлиники приехал врач, он сразу решил: дальнейшее его не касается, свой долг он исполнил.
Кто хоронит тех, кто умирает без родных и близких, спросил он врача. Молодая представительница медицины равнодушно пожала плечами: понятия не имею, такие случаи крайне редки, кто-нибудь да найдется, без могилы не останется. Но где именно, на каком кладбище? Чего не знаю, того не знаю. Да и так ли это важно. Никому не известно, где похоронены Моцарт и Чайковский. Быть может, таких покойников забирают в анатомический театр? Гунар представил себе заполненные формалином цинковые ванны, а в них плавают трупы, от которых студенты-медики отрезают по куску и кромсают, как заблагорассудится. Не исключено, сказала врач, впрочем навряд ли. Думаю, их кто-то все же хоронит. И тогда он сказал: ну и прекрасно, поговорили, и будет, все в ажуре. Прошу меня правильно понять. Я поинтересовался просто так, в принципе. У нее есть родственники.
Ладно, разыщу ей одежонку, куплю гроб. Уж это, так и быть, сделаю, пообещал он самому себе. Только это — и не больше. Правда, времени уйдет уйма. Да и денег тоже.
Купить гроб в центре не удалось, пришлось отправиться в Задвинье. Затем — с удачной покупкой — через всю Ригу, в морг. Лишь однажды ему пришлось заниматься подобными вещами, лет десять назад, когда умерла Асина мать. От тех воспоминаний он всегда отмахивался, — так смахивают с воротника букашек.
В общем и целом он со всем справился преотлично. Работник морга оказался знатоком своего дела, за считанные минуты обрядил и уложил Алму в гроб. Да и на кладбище не возникло затруднений. Настроение было хорошее. Как всегда, когда бывал собою доволен.
Услыхав звонок телефона, Гунар шлепнул ладонью по голому животу и приятно оживился. Наконец-то.
— Да, слушаю.
— Вечер добрый. Прошу извинить за беспокойство.
— Не беда. Все в порядке.
— Должно быть, я говорю с товарищем Малынем?
— Так точно.
— В старое доброе время было такое присловье: муж жене голова. Только в старое доброе время жены не бывали директорами. Мне бы саму Асю Яновну.
— В таком разе вы с ней разминулись. На несколько тысяч километров.
В трубке забулькали гладкие, ровные смешки.
— Мы, пожалуй, незнакомы. Вас беспокоит Умбрашко, заместитель Аси Яновны. Не подскажете ли, когда можно ждать возвращения директора?
— Насколько мне известно, у нее впереди еще половина отпуска.
— Жаль, жаль. Не могли бы вы снабдить меня хоть каким-нибудь ее теперешним телефоном? Понимаете, представился благоприятный случай. На известных условиях нам предлагают немалые фонды. Что делать? Заместитель без директора все равно что глава семьи без жены, не правда ли? Хо-хо-хо. Можно сделать эдак, а можно так.
— Эни бени такал сак.
— Простите, не понял?
— Вы сказали: можно эдак, можно так.
— Простите, опять не уловил,
— Я тоже.
— Алло! Вы меня слышите?
— Серединка наполовинку.
— Так как же? Снабдите номером?
— Хммм.
— Может, денек обождать? Может, Ася Яновна все-таки раньше объявится.
— Может, и объявится.
— Алло!
— Можно эдак, можно так...
Оба смеялись долго и заразительно. Затем заместитель Умбрашко осекся, деловито откашлялся.
— Ну, извините. С вашего позволения, позвоню через день-другой.
Примерно полчаса спустя телефон снова ожил. И на сей раз в связи с объявлением о смерти. Старчески тускловатый тенорок высказал желание встретиться с Гунаром лично. Узнав адрес, тенорок с чисто юношеским нетерпением объявил, что через десять минут он будет у него. Ничего иного не оставалось, как натянуть штаны, а верхнюю половину тела прикрыть хотя бы рубашкой. Поколебавшись, он повязал и галстук: что ни говори, повод был достаточно торжественный,
Незнакомец назвался Гастоном Бринумом. Выглядел он лет на шестьдесят, шестьдесят пять. Был очень манерен, жеманен, как провинциальный актер. Седые волосы безупречно зачесаны на пробор. Повязанный вокруг шеи шелковый платок придавал его довольно будничному костюму некоторую элегантность. Таких престарелых джентльменов нередко приходится видеть в яхт-клубах, на ипподромах.
— Примите мое сердечное соболезнование, — сказал Гастон Бринум. — Лично мне трудно осознать случившееся. Алма была подвижна, как девочка. Каждое утро на электричке отправлялась в Булдури, делала зарядку сначала в одном санатории, потом в другом, впрочем, я думаю, вы и сами все прекрасно знаете.
Гунар буркнул что-то нечленораздельное и разлил по стаканам пиво.
— С вашего любезного разрешения, я бы с удовольствием закурил. Нет, благодарю, сигареты я не употребляю, у меня своя марка.
Из серебряного портсигара с золотой монограммой незнакомец достал старательно обрезанный кончик сигары и принялся его раскуривать. Так вот кому принадлежал бычок сигары на лестнице в доме Алмы Мейерхоф!
— Еще совсем недавно я слышал, как она просила Хилду: привези мне из Берлина туфли. Да не какие-нибудь старушечьи шлепанцы, а чтоб самой последней модели! Нет, как хотите, а у Алмы была этакая цепкость. Человек не должен опускаться, говорила она. Старости нужно давать отпор. Иной раз она меня доводила чуть ли не до белого каления: Гастон, почему ты горбишься? Гастон, почему не бреешь волосы в ушах!
Закурил и Гунар. Сигарета оказалась последней. Слушая разглагольствования Гастона Бринума, он смял опустевшую пачку и бросил ее в пепельницу.
— Она, что же, продолжала работать?
Неосмотрительно заданный вопрос поддал жару и без того словообильным речам Гастона Бринума. Его серые глаза под дряблыми веками полыхнули восторгом, правая ладонь в широком жесте прижалась к груди.
— До последнего дня! Разве вы не знали? Другой такой портнихи в Риге не сыскать. У нее отбоя не было от клиенток своего поколения. Из-за нее дамы общества чуть за волосы друг дружку не таскали: теперь моя очередь, нет моя... И спроси вы, что я об этом думаю, я бы ответил так: все правильно. Алма понимала, что делала. Нельзя ронять своего достоинства, человек всегда должен знать себе цену. А как на склоне лет узнаешь себе цену? Только в работе. Чем старее становимся, тем сильнее желание чувствовать — это мы можем, это умеем. По себе знаю. Я по профессии настройщик роялей. Пенсия приличная. Был момент, я даже решил: хватит надрываться, поживу в свое удовольствие. Куда там! Ношусь по городу язык высунув и чувствую, сам себе опротивел, радости никакой. Зашел как-то к Алме, она удивляется: в чем дело, Фердинанд, — так она иногда меня величала, — на тебе лица нет. А час спустя звонят мне из консерватории, не соглашусь ли настроить клавесин. Хорошо, говорю, попробуем. Однажды, ну да, уже много лет назад, собирался поступить к ним в консерваторию, так сказать, на постоянную работу. Но тогда мне ответили: не сможем вас оформить, у вас нет образования. Того у тебя нет. Этого тебе не хватает. Ох, как это берет за живое. Будто тем самым говорят: ты косоглазый, ты безрукий. Словом, калека. Побороть в себе сомнения и страхи можно лишь с помощью работы. Ладно, колите почаще глаза моими недостатками, а я вам покажу, на что я способен. Попробуйте сделать то же самое. Такие вот дела. А стоит дать себе хоть небольшую поблажку, и ты пропал. И еще скажу: что больно бьет по самолюбию, так это незнание иностранных языков. Это почти то же, что у женщины грудь недоразвитая, а у мужчины половое бессилие. Подопрет нужда, а ты стоишь, как баран перед новыми воротами, — ни бе ни ме. Алма свободно изъяснялась по-немецки, по-литовски и по-польски, о русском и говорить не приходится. Интеллигентная была женщина. Я себя, к сожалению, могу причислить лишь к полуинтеллигентам. Прошу извинить, я вас не слишком утруждаю?
Но он говорил еще долго и рьяно, обволакивая Алму и свою персону все более размашистыми, более широкими кругами воспоминаний и раздумий.
— Нет слов, Алма не раз меня выручала. Вот я говорю: всегда надо знать себе цену. Это так, но бывают моменты, когда следует и обуздать себя. Под старость человек должен, казалось бы, набраться ума-разума. Не тут-то было. Самонадеянность губит, эгоизм развращает. Супружеская жизнь моя не удалась. Дважды женился, в обоих случаях дело кончалось разводом. Со второй женой особенно не повезло: полгода спустя после свадьбы потребовала выделить ей отдельную комнату, врезала английский замок. В довершение ко всему родила чернявого, курчавого мальчонку, а мне объявила с присущей ей наглостью — можешь не удивляться, не твой. Я на нее подал в суд, не пускал в квартиру. Был уверен, правда на моей стороне, это же яснее ясного. Однако суд принял сторону жены. Это меня потрясло еще больше. Зимой, в мороз, нарочно испортил отопление. Подобрав ключ, забрался к жене в комнату, замуровал в стене тухлое яйцо. По ночам устраивал адские концерты, сталкивая со стола кастрюли и чайники. А результат был таков: схлопотал себе язву желудка, аритмию сердца и прочие недуги. Потом ей понадобились еще и место для шкафа в передней, своя полка в погребе. На кухне в тазу кипятилось детское бельишко, в ванной умывался целый клуб моряков. Право, не берусь сказать, что бы со мной стало. Сидеть мне за решеткой или в желтом доме, если бы Алма вовремя не нажала на тормоза. Фердинанд, стоп, довольно! Разменяй квартиру и все злые мысли выбрось из головы. Злость, каковы бы ни были ее причины, точит человека, словно червь яблоко. И главное, не только точит, ты посмотри, сколько, прошу прощения, дерьма остается в яблоке после червя.
Гунар слушал Гастона Бринума с известной долей любопытства, временами, правда, отвлекаясь мимолетными мыслями. Об Асе (а в самом деле, сколько дней прошло, как она уехала?), об Алме Мейерхоф (если она занималась шитьем, почему нигде не видно ни одного начатого платья; и вообще, дверь старого дома надо бы опечатать, не то потом не оберешься неприятностей), о Янисе (утром почтальон принес адресованное сыну письмо, может переслать в Рандаву?). И еще Гунара не покидало какое-то смутное беспокойство: что привело к нему этого человека?
Возможно, Гунар бросил на Гастона особенно выразительный взгляд, а может, как это нередко бывает, тот неким шестым чувством уловил обращенный к нему бессловесный вопрос, только в какой-то момент показалось, что гость собирается с силами для решающего объяснения. Но встрепенулись седые ресницы, кадык взметнулся вверх по гортани и опустился обратно на воротничок, На том все и кончилось.
— Меня удивляет, что, кроме вас, пока не нашлось никого из близких Алмы Мейерхоф.
Потускневшие глаза Гастона Бринума еще глубже укрылись за дремотно опущенными веками.
— Близкие отыщутся. Когда остается дом, близкие всегда находятся. К тому же, насколько мне известно, Алма прошлым летом составила завещание.
Это был намек?
— Меня не интересует дом, — прервал Гунар искусно модулированные голосовые реверансы Гастона Бринума, — меня интересует, кто возьмет на себя дальнейшие хлопоты о похоронах.
Старый джентльмен заметно сник, голова ушла в плечи, весь он ссутулился. Поднялся, и в пепельницу ткнулся очередной кончик сигары.
— Видите ли, уважаемый, как бы это сказать, я не смею претендовать на права родственника. Мы были знакомыми, не больше. Но все, что в моих силах, я согласен сделать, об этом не может быть и речи.
С чего-то вдруг заторопившись, Гастон Бринум стал озираться по сторонам. Должно быть, искал шапку. Но разве была у него шапка? Да, головной убор все-таки отыскался.
Кепка из белого полотна с таким же козырьком. Как у футбольного вратаря.
— И на том спасибо.
— Уж не обессудьте.
Но он еще медлил, его гладко выбритые щеки совсем ввалились, веки опустились, кадык на тонкой шее гулял вверх и вниз.
— У меня такая просьба...
Бескровные, нервные пальцы опять потянулись в карман за портсигаром, нащупали половинку сигары, раскурили ее от дрожащей спички. Пока Гастон Бринум собирался с духом, его волнение передалось и Гунару.
— Просьба? Касательно похорон?
— Нет. В известной мере касательно наследства...
Старый хрыч, и ты туда же — касательно наследства! Но Гунару не хотелось говорить на эту тему.
— Когда вы были у Алмы в последний раз?
— Видите ли... как бы это сказать... Она мне позвонила и просила, чтобы в среду вечером, в восемь, я был у нее. Но я так и не выбрал времени.
— Вы не пришли?
— Нет-нет. Не пришел.
— А может, все-таки были?
Гастон Бринум посмотрел на него, как смотрят на привидение.
— Откуда вы знаете?
— Ничего я не знаю.
— Я действительно зашел туда... — Гастон Бринум, сипло дыша, ухватился за спинку стула, — Но она уже умерла. И тогда... словами этого не выразить... я ушел. Я не мог там остаться... Такой удар. Я-то думал, она просто отменила партию покера. Ужасно... Зачем она мне позвонила? Господи, пронеси!..
Гунар рассмеялся с неожиданной резкостью.
— Мы с вами чуть было не встретились.
— У Алмы?
— Не обязательно — где-то поблизости, на улице. Признаться, и я собирался улизнуть. Честное слово! Но я вас, кажется, перебил. Вы хотели что-то сказать.
Гастон Бринум нервно оправлял свой шейный платок.
— Ах да... В самом деле. Видите ли, у Алмы был комплект круглых игральных карт. Основательно потрепанных, практически не имеющих ценности. Эти карты я бы хотел взять себе.
Лицо Гастона Бринума вдруг сморщилось и все перекосилось, брови дрогнули, ресницы затрепыхались. Прижав к губам кулак, он отвернулся — из прикрытых дряблыми веками глаз, словно из двух просверленных весной в березе дыр, потекли слезы.
— Людей на земле много, а сколько таких, у которых в трудную минуту... Ну, будьте здоровы.
Распрощавшись с Бринумом, Гунар зашел в санузел, иначе именуемый операционной, и прежде всего рывком освободился от галстука, потом от душной рубашки, заранее предвкушая на своем загривке холодные струи душа. И вообще у него появилось желание что-то делать, двигаться, чувствовать себя живым и сильным. Занесенные Гастоном Бринумом тлетворные бактерии нагоняли уныние, хандру. Так и хотелось взыграть, побрыкаться, подобно облепленному комарьем жеребцу, хотелось до хруста в костях, до дрожи мускулов поваляться в траве, потом рвануться прочь от всех этих докучливых и жалящих мошек, и пусть попробуют его догнать.
В ванной он пробыл минут десять, может быть пять (в блаженном состоянии мерки времени так ненадежны), когда уловил запах дыма. Такое ощущение, будто он стоял не в блиставшей кафелем «операционной», а в дочерна прокопченной деревенской бане. Откуда этот удушливый угар?
Больше из любопытства, чем в предчувствии беды, Гунар прямо как был, голый и мокрый, шагнул к двери, выглянул в коридор: дым клубами валил из большой комнаты.
Горит! Быть не может! Что там может гореть? Какой ужасный смрад. Пластмасса. В самом деле пожар. Фантастика. От пепельницы. Плетенка из соломы. Льняная скатерть. Но как огонь смог перекинуться к дивану? Окна открывать нельзя. Не хватает только сквозняка. Мокрым полотенцем. Одеялом. Водой.
Горели вещи, которые он никогда бы не заподозрил в способности гореть. Огонь расползался во все стороны скачками, как по невидимым нитям, по какому-то особому огненному мицелию. Поначалу казалось, едкий дым и чад ему не страшны, потом он сообразил: не пламя, именно дым теснил и загонял его обратно в прихожую. Кашель душил, перед глазами запестрели какие-то круги и линии, будто его хорошенько треснули по башке. Горит скатерть. Горит стол. Воды на стол. Еще ведро. Еще. От мокрого одеяла летели горелые клочья и черные брызги.
Что бы вы стали спасать в первую очередь, если бы в доме случился пожар? Да, такую статью он читал когда-то.
Вопрос, действительно, заковыристый. Что для него тут самое дорогое, что, подобно семенам, стоит унести с собой на рассаду в новой жизни? Ничего особо ценного тут не было. Удобный гостиничный номер, где можно пожить с комфортом. Похоже, все его добро не больше багажа обычного курортника. Что нужно от приезда до отъезда, ненадолго. На сезон. А затем подлежит обмену на более удобное, красивое, современное. Не смешно ли убеждать себя в том, что для новой жизни прежде всего ему понадобится «зауэр» двадцатого калибра. Куда нужнее штаны или, скажем, зубная щетка, которая лежит на полочке в ванной. А может, прежде всего следует спасать телевизор. Вот главный канал, по которому уплывали все его жизненные силы и возможности. Что ему еще принадлежало? Отцовские карманные часы, да, эти показывают время поточнее золоченого наручного хронометра. Коллекция минералов, которую он начал собирать в молодости и потом забросил. Водительские права. Три костюма. Пять пар башмаков...
Поразительно, но свою бедность он впервые столь отчетливо ощутил именно теперь, в переполненной дымом комнате. Не валяй дурака, спасай сберкнижку, и все будет в ажуре.
Языков пламени больше не видать. Но в квартире чад горящего торфяного болота. Комната, казалось, с жадностью поглощает его, разрастаясь непомерно. Гунар выплеснул в угол еще ведро, затем выскочил в прихожую. Теперь, наконец, можно распахнуть окно. Сам он был похож на переполненный газами баллон или потерпевший аварию, мотавшийся из стороны в сторону стратостат.
Он слышал, как на улице тревожно перекликались пожарные машины, как вверх по лестнице приближалась какая-то сумятица голосов и звуков. Неименоверным усилием он заставил себя подойти к входной двери, решив, что иначе пожарники высадят дверь. В квартиру ввалилось несколько человек с рифлеными шлангами и стеклянными масками на глазах, в мешковидных, потешно коротких штанах.
— Все в порядке, — сказал Гунар, — пожар ликвидирован.
Потешные люди сняли свои маски, придирчиво оглядели комнату. Диван чадил, дымился, как обгоревшая туша.
— Имущество застраховано?
Гунар покачал головой. Голый, мокрый и грязный, он стоял перед ними посреди прокопченной пещеры.
— Ну что ж, выражаем вам сочувствие. Сквозняком быстро проветрило квартиру. Под ногами хлюпала вода, путались мокрые ошметки одеял.
Он очень удивился, когда в прихожей как ни в чем не бывало зазвонил телефон.
— Алло, алло! — бодрый девичий голосок с вопросительной интонацией назвал его номер телефона. — Будете говорить с Рандавой. Вас вызывает спортивная школа.
Янис! — промельнуло у него в голове. Звонит Янис! Нет, не так уж он беден, как могло показаться всего минуту назад. Ведь у него есть Янис.
Какая удача! Звонок раздался вовремя — что ни говори, хорошее напоминание. Его охватила радость, в сравнении с которой все прочее показалось маловажным, незначительным.
— Янис, ты меня слышишь? Как поживаешь, как дела?..
— Товарищ Малынь?
— Алло, Янис, это ты?
— Нет, товарищ Малынь, говорит Брумфельд, тренер. Хотел узнать, нет ли вашего сына дома?
— С какой стати ему быть дома? Он у вас в спортлагере.
— В том-то и штука, его у нас нет. Уже с обеда.
— Дома его тоже нет.
— Нет, говорите?..
— Нет.
Гунар ощутил в груди тупую боль. От дивана несло смрадом. Надо поближе к окну. Лопедевега. К окну.
Мне трудно будет расписать все так, чтобы вы поняли, — ведь я не Цицерон. А после всего, что случилось, в моем котелке такая круговерть, как будто меня на проходе к воротам снесли и я здорово шмякнулся головою о борт. От такого удара из глаз искры сыплются, нужно время, чтобы снова подключились выбитые пробки и глаза вошли в орбиту. Но и держать это в себе чертовски трудно, все равно что торчать под водой с полными воздуха легкими — скорей бы выдохнуть. Теперь о том, почему я тогда слинял. И не только об этом. Но для большей ясности — все по порядку.
Вначале я рос под присмотром бабушки. Бабушка, думаю, была вполне нормальная, не лучше и не хуже прочих бабушек. Она меня кормила, одевала, купала в ванной, водила в парк погулять, покупала мороженое и пичкала всякими премудростями, которыми положено пичкать детишек. Иногда ее большущие ладони гладили меня по головке, а при случае они же таскали за уши или хватали за шиворот так, что лязгали мои молочные зубки: Янис, не балуй!
Всякое проявление независимости с моей стороны безжалостно подавлялось. При несравненном превосходстве сил и власти единственно разумной формой сопротивления могло быть бегство. Я бросался наутек и бежал без оглядки по аллее парка. Бабушка, выкрикивая угрозы, топала за мною следом, огромная, как слон, пока вдруг, схватившись за грудь, не падала в изнеможении на ближайшую скамейку. При виде запыхавшейся бабушки я начинал прыгать от восторга и как-то на радостях даже намочил штанишки. Разумеется, я мог бы этого и не рассказывать, а преспокойно запудрить вам мозги, мол, какая у меня была расчудесная бабушка, как я горячо любил ее, и что-нибудь еще в таком же духе. И сам вышел бы как солнечный зайчик, и на бабушку тени бы не бросил. Только не хочется пудрить мозги. Да и с какой стати? Как учит моя ма, никогда ничего не следует упрощать. Я в самом деле любил бабушку, хоть иногда и мучил ее. А бабушка, вне всяких сомнений, любила меня.
В ту пору, когда у меня в голове была еще манная кашка, я никак не мог понять, отчего у нас в доме так часто вспыхивают ссоры. Ма чуть не каждый день ругалась с бабушкой, бабушка с сеньором, сеньор с ма. Крест-накрест, вдоль и поперек. Сеньор от волнения не мог прикурить сигарету, ма грохала о стену молочную бутылку, бабушка пила сердечные капли, а ее скуластое лицо было мокро от слез. Но что самое интересное — все были правы, никто никого не хотел обидеть, даже слова, которыми козыряли в пылу ссоры, звучали примерно одинаково: это невыносимо, с меня довольно, за кого тут меня принимают...
После смерти бабушки жизнь стала повольготнее. Теперь ты достаточно взрослый, объявила ма, привыкай к самостоятельности, мы тебе полностью доверяем, не сможем контролировать каждый твой шаг и т. д. и т. п. Все в таком духе. Только раз в сто длиннее и цветистее, потому что ма, если уж раскроет рот, не остановится, пока целый доклад не зачитает. Из этого не следует, однако, будто мне начхать на мою ма или, что было бы еще ошибочнее, будто моя ма слегка смурная. Ничего подобного. Ма вполне нормальная, я бы сказал даже, чуточку сверх нормы. Просто ма человек деловой и занятой. Удивляюсь, как у нее черепок выдерживает. Ей приходится дома на части разрываться да к тому же еще руководить огромным универмагом с большим штатом служащих.
И сеньор у меня молодчина, шапку долой. На водных лыжах такие вензеля выписывает, прямо мастер спорта. Бывает, и в футбол постучит, а у волейбольной сетки встанет — любо-дорого поглядеть, хоть сейчас включай его в команду. Стабильно. Но когда человек восемь часов честно оттрубит на работе, а потом еще пару сотен километров отрулит на машине, то, добравшись до дома, его не потянет глядеть всякую там художественно-самодеятельную белиберду. Ему не терпится промочить горло пивом, посмотреть хоккей по телеку и завалиться спать. Иногда сеньор, нацепив очки, полистает книжонку. В этом смысле я ему завидую, потому как самого меня тут же в сон клонит, едва кончики пальцев учуют обложку художественной книги.
Поначалу ма пыталась идти по стопам бабушки, устраивать проверки — как уроки выучил. К счастью, это длилось недолго. Ма, как я уже сказал, хронически страдает от нехватки времени. Рассуждения о том, что я уже взрослый, что детей следует приучать к самостоятельности и т. д. и т. п., заметно успокоили ее мятущуюся душу. А я, в свою очередь, нашел безотказный способ воздействия в нужном направлении. Ма, говорил я, изображая возмущение (разумеется, в соответствующих децибелах), у тебя что, других дел нет, тебе что, заняться больше нечем.
Сегодня ты еще не притронулся к математике.
Ма... Положи на место мою тетрадку. Это невыносимо!
Успокойся. Когда ты сядешь за уроки?
Сейчас стол опрокину!
Будучи уверена, что в вопросах воспитания родители должны выступать единым фронтом, ма вопросительно смотрит на сеньора. И вот теперь представьте себя на его месте. Человек только что прикатил из Карсавы или Виесите или черт знает еще из какой несусветной дали; весь взмыленный, измочаленный, голова раскалывается. Он только что поужинал и наконец уселся перед телеком. А тут к нему пристают черт те с чем.
Янис, кончай горланить, добродушно бурчит сеньор. Гол забили, счет два ноль.
Кому забили? Ма все еще не может отрешиться от мысли о моей пустой тетрадке по математике.
Смотрите сами — узнаете.
Подсели к телеку, на том споры и кончились. Для фасона я еще некоторое время разыгрывал обиженного. Ма из-за отцовской спины по временам бросала на меня выразительные взгляды. На следующее утро, когда я сломя голову летел в школу, она взяла меня за ухо и сказала: вчера я как будто поступила не совсем тактично, не принимай близко к сердцу, я знаю, наше доверие ты не используешь во вред и т. д. и т. п. Я чмокнул ее в щеку, чего не делал с той поры, как перестал носить колготки. А тут такие сенти-менти. Черт побери, думаю, все-таки мировая у меня ма. А я подонок. В избытке чувств мы чуть не прослезились.
Помню, сеньор как-то взял меня на соревнования по легкой атлетике. Давненько это было, я еще ходил с челочкой. Что за соревнования, можете не спрашивать, деталей не помню. Но забег на дальнюю дистанцию до сих пор стоит перед глазами: поначалу все бежали скопом, потом врассыпную. И один бегун в желтых трусах и красной майке стал что-то отставать. Сеньор со своими приятелями до хрипоты орал, затем кто-то со стороны, не знаю кто, когда с ним поравнялся отстающий, подбежал к нему, может, что-то сказал, может, просто пробежал плечом к плечу. Только отстающий сделал рывок и обогнал остальных...
Вскоре после этого нашему физруку пришла в голову мысль сотворить из меня феноменального прыгуна. Чемпионом можешь и не стать, да это и неважно, сказал сеньор, зато окрепнешь. Что касается ма, то она оценила мое решение в плане гармонического развития личности. Постоянно расширять круг своих интересов — дело необходимое, сказала она, к тому же ты сам так решил. Уже в ванной, за полупритворенной дверью я расслышал еще несколько ее замечаний по тому же поводу: меньше по улицам будет слоняться, меньше озорства в голове... Хуже нет, когда подростки предоставлены сами себе и т. д. и т. п. В общем жутко обидные вещи, и был момент, я всерьез собирался вломиться обратно в комнату и объявить, что передумал. Только меня очень тянуло в спортшколу. Ладно, пусть говорят что хотят. И все же это просто удивительно — до чего им не терпится испортить человеку настроение!
Тренировки были три раза в неделю. До дома добирался на полусогнутых, чувствуя себя чем-то вроде полуфабриката из магазина «Кулинария». Честное слово. Учеба в голову не шла, так, хватал по верхушкам, просто не было сил шевелить мозгами. Весной на межшкольных соревнованиях наши заняли первое место. И тем самым мне на лоб как будто шлепнули особый штемпель. Никаких других поручений на меня теперь не взваливали. Я был спортсменом. Если, отвечая урок, начинал спотыкаться, училки поворчат-поворчат, но трояк поставят: мол, чего ждать от спортсмена. В общем, стал я чем-то вроде чемодана с двойным дном. С одной стороны, меня поругивали за слабую успеваемость. С другой — мною гордились.
А может, и не гордились, просто мне казалось. Велика важность победить на межшкольных соревнованиях. Самому эти прыжки осточертели. На тренировки ходил как на похороны. А над книжками корпеть, зубрить формулы — радости и того меньше. И потому сам себе внушал: я бы занимался, честное слово, еще как бы занимался, если бы проклятые тренировки из меня последние соки не выжимали. Ведь когда выкрикивал в свое оправдание: «Вы что думаете, я машина!» — мое возмущение было искренним, я и в самом деле был вконец измучен. И когда говорил: «На учебу времени не хватает», — это тоже была чистейшая правда.
Понемногу все свыклись с тем, что мне из троек не вылезти, как свыклись бы, к примеру, вскочи у меня на носу бородавка. Приятного мало, да что же делать? Ма, в очередной раз ознакомившись с моим дневником, после вздохов и стенаний принялась читать нотацию: Янис, учись, без образования нынче никому нет хода, образование дает преимущества, которые ничем не восполнить и т. д. и т. п.
Ма, сказал я, наглядно демонстрируя, как у меня дрожат руки, прошу тебя, прекрати.
Уровень твоих знаний крайне неудовлетворительный.
Знаю, знаю! (С нарастающим возмущением.) Все твои фразочки знаю наизусть!
Янис, это не фразочки.
Ма... Прошу тебя! Это невыносимо... Буду кричать так, что сбегутся соседи!
Янис, кончай горланить, вмешался сеньор, сейчас шведы начнут с канадцами.
Только сделайте потише, сказала ма, голова болит, а мне еще надо просмотреть перспективный план.
Взаимопонимание с сеньором у нас полное. Этакое негласное и молчаливое соглашение: не отравлять друг другу жизнь. Иногда он берет меня с собой в поездки, учит водить «газик», иногда я помогаю ему навести порядок в гараже. Для разговора обычно выбираем нейтральные темы — о матчах, о рыбалке, об автомобильных делах.
Ну, как там у тебя с прыжками, время от времени спрашивал сеньор.
Нормально, отвечал я, полный порядок.
На самом же деле в гробу я видел эти прыжки. Иначе не скажешь. Муки адские, а радости с наперсток. Мой тренер прямо как с цепи сорвался, чокнутый какой-то, честное слово, только тем и занимался, что придумывал мне задания. К. весне надо добиться таких-то результатов, к осени — таких-то. А ну их к черту, решил я про себя, что я — в лотерее себя, что ли, выиграл!
Как-то тренер обронил мимоходом: «Послушай, Янис, кости у тебя массивные, ни дать ни взять тяжеловес». Трах-тара-рах! Меня осенила идея: неспроста он это. Только не подумайте, что меня потянуло к тяжелой атлетике. Ничего подобного. Я подумал: вот преотличный выход из ситуации! Для легкой атлетики я неперспективен. Я буду плечистым и рослым. Это у нас в роду. В бабушке было сто десять килограммов весу. Дядя Алфред, когда приходит в гости, случается, и стул под себя подомнет. И чего выкаблучиваться, против природы не попрешь.
Сеньор мою идею принял хладнокровно. Прыжки дело пустое, это ясно, сказал он, хороших прыгунов в Риге не было и не будет. Ма прочитала пространный доклад о значении постоянства как фактора в воспитании характера, посокрушалась о том, что мой внезапный уход из спортивной школы причинит огорчение людям, положившим на меня столько труда и усилий, и т. д. и т. п. Однако и она, в общем-то, не возражала. То есть ни на чем не настаивала — ни чтобы уходил, ни чтобы оставался. Ты достаточно взрослый, сказала она, своя голова на плечах, так что сам решай. Не хотелось ее травмировать моим спонтанным ликованием, и потому с глубокомысленным видом я уселся перед телеком в классической позе мыслителя.
В ту пору в Риге шло повальное увлечение хоккеем. «Динамо» пробилось в высшую лигу. Все торчали перед экранами, смотрели репортажи из Дворца спорта. В любом дворе ребятишки махали хоккейными клюшками. И у меня появились все характерные симптомы хоккейной болезни. Обзавелся необходимым инвентарем и вечера напролет носился со своими сверстниками по двору, оглашая воплями квартал. Прослышав, что во Дворце спорта можно записаться в секцию и тренироваться на искусственном катке, тотчас кинулся туда.
Даже не знаю, как вам объяснить, насколько меня захватил хоккей и что эта игрушка для меня тогда значила. Ма считает, что в каждом человеке живет мечта о чуде, потому-то, например, так популярны всякие спектакли и торжественные церемонии. Не берусь судить.
Посмотрел я несколько постановок в ТЮЗе, но они на меня нагоняли тоску: шастают по сцене какие-то склянки с чернилами, прыгают всякие котики-мотики. А вот когда огромный Дворец спорта заполняется тысячами зрителей, тебя лихорадит, как перед стартом космической ракеты. Сейчас рванет, сейчас начнется! От напряжения затылок немеет. Честное слово. И вдруг темнота. Потом прожекторы... Марш... В серебрящихся лучах на арену выезжают любимые герои... В жизни не чувствовал ничего подобного. Глазами, ушами, волосами, кожей. Чертовски здорово. Просто потрясающе.
Ребята в классе завидовали мне, девчонки восхищались мной. Ну, конечно, я пока еще не был знаменитостью. Однако во Дворец спорта хаживал через служебный вход. Перед тренировками мог запросто подсесть к Эдмунду и почти по-приятельски спросить у Харалда, который час. А какие у мастеров были фирмовые джинсовые пары и нейлоновые куртки! Одна шапочка из Швеции, другая из Финляндии. Ремни широченные, с разными металлическими нашлепками. Карманы топырятся от жвачки «бабл гам». Когда Хельмут Балдерис этак небрежно подкатывал к Дворцу на собственной «Волге», у меня было такое ощущение, будто за рулем сижу я.
Все мне казалось тогда легко достижимым. Всего можно добиться, всего достичь. Только бы в команде удержаться, остальное придет само собой: из детской перейду в юношескую, из юношеской к мастерам. Впрочем, и об этом не думал. Вообще ни о чем не думал. Все какие-то мелочи лезли в голову: сразу вставать или поваляться в постели еще минут пять; как улизнуть с лабораторных занятий по химии; как потянуть резину, чтобы тренер не заметил.
Нагрузка постепенно возрастала. Лето проводили в спортивных лагерях. Бегали, делали всякие упражнения, с шестом за спиной, как лягушки, прыгали вверх по склону, пока в глазах не начинало рябить. Но такую же дрессировку прошли и мастера, одно это и утешало.
Изредка навещали предки.
Чем занимаешься в свободное время, спрашивал сеньор.
Сплю.
Днем тоже, не поняла ма.
Днем тоже.
Ничего не читаешь, никуда не ходишь?
Ничего, никуда.
Почему?
Потому что голова сама к подушке тянется. Лег и провалился.
Но ведь так совсем дурачком станешь!
Ну и что?
Мне самому тогда это представлялось шуткой. А может, и нет. Не знаю. Тогда я не думал. «Ну и что?» Просто у меня была такая присказка, я затыкал ею черные дыры в своем интеллекте.
У нас в доме жил Родриго. Сначала он здорово меня бутузил, потому что был и старше и сильнее. Позднее мы подружились. Что бы ни делал Родриго, я повторял, как мартышка. Родриго гонял на велосипеде, я тоже. Родриго бренчал на гитаре, и у меня прорезался вкус к музыке.
Отец Родриго служил судовым механиком и большую часть года мотался где-то в Атлантике. Родриго знал множество историй, которые я слушал разинув рот: о летающих тарелках, кораблях-призраках, о Бермудском треугольнике. У себя под кроватью Родриго хранил настоящий человеческий череп. В минуты особого расположения он приносил из отцовской комнаты книгу Фореля «Вопросы пола» и сам давал необходимые пояснения. Я был настолько потрясен, что слова не мог вымолвить, когда Родриго объявил мне, что решил навсегда отказаться от алкоголя, потому как алкоголь способствует импотенции, а вот несколько сигарет «Кэмел» он готов со мной выкурить, несмотря на строжайший запрет тренера (Родриго поигрывал в баскет).
Возвращаясь из рейсов, отец привозил Родриго потрясные подарки. Родриго расхаживал в джинсах фирмы «Ли» и в кедах «Адидас».
На последнем году школы Родриго надумал пойти учиться на инженера автотранспорта. Я рассказал об этом ма. Она недоверчиво покачала головой: модная специальность, но вроде там конкурс один к десяти. При первой же встрече с Родриго я разыграл из себя многоопытного человека.
В автотранспортном жуткий конкурс, сказал я, провалишься как пить дать.
Придется малость покорпеть над книгами, и дело будет в шляпе, равнодушно обронил Родриго.
Весной Родриго исчез на несколько недель. Потом объявился и сообщил, что школу закончил «сносно», и снова засел за учебники. Я дожидался конкурсных экзаменов, как исхода увлекательных соревнований. Пробьется Родриго в автоинженеры или нет? Пробился!
У меня в ту пору дела с хоккеем складывались средне. Прилично катался и гонял шайбу, но, как выразился тренер, не хватало агрессивности. Чего нет, того нет. Лезть на рожон не люблю. Даже в хоккее. Даже в пределах правил. Однако как было приятно, когда, играя за юношескую, я заколачивал шайбу и моя фамилия появлялась в «Спорте». Потом пошли разъезды по Союзу — то Минск, то Свердловск, то Киев. Завуч мои визиты вежливости перестала принимать всерьез.
Сколько же собираешься опять пропустить? На сей раз мигом — самолетом туда и обратно. Все равно ведь три-четыре дня, не меньше, Да уж не меньше. И который раз в этой четверти? Что же делать, спорт требует жертв... Труднее всего приходилось по физике и химии. Что у Карклини, что у Рашмейеры не очень-то пофилонишь. Стабильный стресс. К тому же у меня такой характер: раз училка не нравится, так меня и от предмета ее воротит. Иной раз подумаю: хватит дурака валять, надо полистать учебник. Так нет же, не проходит номер, отвращение какое-то, вот-вот вытошнит.
Время от времени встречал Родриго. Видик у него — будто сошел с обложки заграничного журнала. Лицо от загара смуглое. Ну, как в институте дела? Ничего, идут помаленьку. Летом ездил в Казахстан. Скажите, пожалуйста! Тоже мне автоинженер. Ну, а ты? Я? Сейчас в десятом. Куда потом? Пока не придумал. Там будет видно.
А тут как-то смотрю, Родриго пилит с девочкой. Она тоже как картинка. Ненецкая прическа, брови подрисованы.
Э-э, знакомься, мой приятель Янис Малынь. Говорит Родриго, будущая звезда хоккея. А это Мара. Может, ей когда-нибудь придется соединять твои поломанные косточки.
От волнения я только и мог, что глупо улыбаться. Что поделаешь с Родриго. Супермен!
Сеньор был предельно краток: раз надумал в институт поступать, хоккей в одиннадцатом классе побоку. Хотя бы последний год не мешает позаниматься. Ма пришла к выводу, что речь идет о важной проблеме, и растеклась в анализах: будь у меня такие интересы, тогда бы следовало поступить так, но поскольку я подобных интересов не обнаружил, тогда эдак. И даже несколько иначе, ибо для соответствующих интересов мне недостает необходимых способностей, зато кое-какие способности имеются в том-то и для того-то, как раз там, где нет необходимых интересов, и т. д. и т. п.
Ма, прошу тебя, угомонись, сказал я. Ну не надо. Что я вам, пешка!
Ладно, поступай как знаешь, сказала ма, но запомни, больше я с тобой на эту тему говорить не намерена.
Ах да, ведь я еще не рассказал о Сейко. Экскьюз ми. Сейко тоже гонял шайбу в одной группе со мной. Примерно с тем же успехом, что и я. В общем, нормально. Но жутко выпендривался. У нас у всех коньки отечественного производства, у него «Made in Germany». У нас у всех шлемы, а у него потрясная канадская каска. Выскочим из душевой, а он уже разворачивает махровое полотенце с портретом Фила Эспозито. Как-то всю неделю ходил по пятам за Виктором, из команды мастеров: продай «сейко», продай «сейко». С тех пор и превратился он в часы японской марки. А прежде был Янис Брицис.
Как-то после тренировки топали мы к центру. И вдруг Сейко меня ошарашил: ударился в философию.
Ни черта не выгорит...
Что не выгорит?
Ну так, в перспективе. Погуляем в доспехах, на том наш хоккей и кончится.
Это еще как сказать.
А вот увидишь. О мастерах мечтать нечего. Многих ли из юниоров взяли? Им подавай готовеньких. А ты готов? То-то и оно. Так что же остается? Захудалые командишки. Нерентабельно. Уж лучше грузчиком ишачить. Или устроиться на судно дальнего плавания. И деньги, и валюта — самый смак. Нечего дурью мучиться, пошли в мореходку!
Скатертью дорога, гордо отозвался я.
Однако, что ни говори, доля истины в словах Сейко была. Насчет мореходки он, конечно, подзагнул. А в остальном... Шансы у нас в самом деле жидкие. Таких звезд, как мы, хоть пруд пруди. Мечты о славе лопались, подобно мыльным пузырям. На чудо надеяться глупо, это ясно. И все же мы надеялись. Как одержимые.
Начался новый учебный год. А я так и не решил, что делать. Вроде бы смекнул, что продолжать тренировки бесполезно, с другой стороны — попробуй уйди, когда этому столько времени отдано. А приходилось нам лихо. Тренер совсем загонял нас. Тренировки два раза в день. В пять утра вскочишь и дотемна как заводной. В школе полный завал. Настроение паршивое. Иной раз сидишь за партой, классная дама тут же рядом, а меня в такой сон клонит, хоть веки спичками подпирай. А между уроками и тренировками надо еще у волейбольной сетки постоять, защищая честь школы в городском турнире.
Часто выезжали на соревнования. Играли без вдохновения, обычно возвращались с баранкой. Выдастся свободная минута, торчишь перед телеком. Проглядывая спортивную хронику, все вспоминал те запомнившиеся с детства состязания: бегун в желтых трусах и красной майке...
Похаживал в гости дядя Алфред.
Куда же Янис собирается податься после школы?
Сказать по правде, мы этой темы не касаемся, ма вздыхает. У него своя голова на плечах.
Ну, ма, перестань же! Не то закричу...
Нет, этого я не сказал. Вообще ничего не сказал. Я бежал по кругу и начинал отставать.
Пришла весна. Опять мы с Сейко после тренировки пилили к центру.
Объявил сегодня тренеру, что ухожу, сказал я.
Ну, даешь. А он что?
Ничего.
И куда думаешь податься?
Пойду в автотранспортный.
Конкурс там жуткий. Завалишь как пить дать.
Придется малость покорпеть над книгами, и дело будет в шляпе. Верняк.
Суду все ясно, сказал Сейко. Тогда и я пойду завтра к тренеру. Махнем на пару в автотранспортный. Идея века!
С экзаменами на аттестат зрелости осложнений не возникло. Те самые училки, всю зиму стращавшие экзаменами, вдруг совершенно преобразились, изменили тактику. Так и казалось, сейчас возьмут тебя под белы руки и осторожно выведут за порог любимой школы. Не вздумай кто споткнуться, задержаться еще на год. Для экзамена по физике Сейко даже «шпоры» не готовил, просто взял с собой учебник. С письменным получился казус, один знакомый кореш сболтнул, что знает темы сочинений. Мы положились на него и влипли. Пришлось импровизировать. Зато учительница Сирсныня сама ко мне подсела и расставила, где нужно, запятые. Так что оставшиеся ошибки в общем-то были ее.
Тот факт, что школу я окончил с такой легкостью, привел меня в шизоидную форму эйфории. Я чувствовал себя героем, победителем, баловнем судьбы. После всех треволнений и срывов сердце опять переполнялось надеждами. К чему раскисать раньше времени? Ну, положим, мои познания по физике и химии не совсем энциклопедичны, но впереди же целое лето. Лишь теперь по-настоящему я взялся за учебу. Буду сидеть за книгами, пока от натуги зад не задымится. До сих пор мне везло. Парень я хоть куда. К тому же первый спортивный разряд. Чем я хуже Родриго!
Но в общем-то я ни о чем не думал. А, ладно, там будет видно, как-нибудь. Главное, я избавился от страха. Как у зубного врача перестаешь чувствовать боль, когда в десну сделают укол. А в остальном ведь ничего не изменилось.
Потом недели две сплошных радостей: выпускной вечер, прощальная экскурсия. Мы с Сейко обнаружили, что уже полгода не были в кино. А тут то у одной, то у другой из наших однокашниц выпадали именины, дни рождений. Погода стояла преотличная, погреться на солнышке тоже не мешало. Вообще-то каждый раз отправлялись на взморье в твердой уверенности, что на пляже будем заниматься, учебники и тетрадки всегда возили с собой.
Сеньор по собственной инициативе договорился с учителем физики, Ну, зашел я к нему. Этакий бодрячок-пенсиньор, вылитый Морис Шевалье, глядит на меня с ухмылкой.
— Так, значит, экзамены через три недели? Ну, понятно. Я б не удивился, если б вы ко мне пожаловали три недели спустя после экзаменов.
— Мне бы хотелось немного повторить пройденное. Кое-что я все-таки знаю.
Поговорили о том, о сем, порешали задачки.
Да, говорит мне этот экс-красавец, кое-что, может, и в самом деле знаете. Только не из области физики.
Я на это ноль внимания, пусть, думаю, старичок прочистит себе желчный пузырь. Во имя высших целей пойду на эту жертву и проглочу обиду. Куда там! В раж вошел, чихвостит меня так и сяк: ты идиот, ты олух, пень дубовый, мозги у тебя набекрень. Понятно, не открытым текстом и не столь примитивно, а намеками, подковырками. Мусоля меж стальных челюстей учтивую улыбочку. После второго урока мое терпение лопнуло. Полностью перешел на самостоятельную подготовку.
С приближением вступительных экзаменов атмосфера в доме накалялась. Ма глотала таблетки тазепама и, разговаривая с приятельницами по телефону, твердила как заводная: не знаю, не знаю, ничего не знаю, я в его дела не вмешиваюсь, сам решил, пусть сам и действует. Конкурс большой, шесть человек на место. Не знаю, не знаю, что будет, и т. д. и т. п.
Ах да, я, кажется, забыл сказать, ма взяла очередной отпуск и собралась куда-то испариться. Как всегда в свой отпуск. Она жутко психовала: Янис, у тебя неверная методика занятий, Янис, ты неправильно распределяешь свой день, Янис, не забудь, послезавтра консультация по физике. У меня прямо-таки пятки чесались. Терпел я, терпел, в конце концов взорвался.
Ма... Ну, прошу тебя... К чему это? У меня своя голова на плечах.
Ладно, сказала ма, пусть будет по-твоему. Не хочу тебе мешать. У отца тоже начинается отпуск. Мы можем уехать в Среднюю Азию. Если это тебя больше устраивает.
— Разумеется, устраивает. Я согласен.
Перед вылетом сеньор пожал мне руку. Ма роняла слезы, махала платочком. Держись, Янис, держись.
Ну вот и порядок, подумал я, камень с плеч. Позвонил Сейко. Решили заниматься вместе. Сейко приволок с собой ворох спортивных журналов. Обедать отправились в кафе и, чтобы немного расслабиться, решили посидеть. На следующее утро проспал до одиннадцати, должно быть будильник заклинило. Ну, думаю, теперь уж возьмусь за дело, возьмусь по-настоящему. И опять листал журналы, потом подошло время отправляться в едальню. Подсчитал оставшиеся дни и пришел в ужас — не осилил и трети программы.
Вдруг звонит Сейко. В институте вывешено объявление о собрании абитуриентов-спортсменов. Разрядников набралось порядочно. Институтский деятель оглядел нас, поспрошал кое о чем, порассказал кое-что. И таким тоном, будто мы уже студенты. Так вот, ребята, поднатужьтесь, постарайтесь неуд не схватить, и все будет в порядке. Это подогрело мой оптимизм. Раз такое дело, нечего трепыхаться. Неужто на тройки не вытяну?
Ну, а теперь, не растекаясь, лишь о самом главном. В день экзамена я в который раз проспал. Глянул на часы и чуть было в обморок не упал. Не поев, не умывшись, выбежал на улицу ловить такси.
Часом позже вполне нормального вида человечек вполне нормальным голосом сказал мне: спасибо, можете идти. Ответ ваш все же не свидетельствует о стабильности знаний.
Остальные члены комиссии смотрели на меня с сожалением, сочувствием и согласно кивали головами. Нет, пожалуй, без сочувствия и сожаления, просто одобряя сделанное заключение. Система отсева действовала безупречно. Сочувствия тут было не больше, чем на птицефабрике. Члены комиссии делали свое дело. Даже если бы все поступавшие знали предмет на отлично, они бы и тогда были обязаны пятерых из шести заваливать. На то и конкурс.
Срезался. Явилось ли это неожиданностью? Срезался! Разве я не считался с подобной возможностью? Вначале ничего, кроме стыда, не чувствовал — стыдно было членов комиссии и толпившихся за дверью аудитории ребят, эти сразу на меня набросились со своими «ну как?». Не показывать же вида, что меня спустили в сточную канаву. Изо всех сил крепился, силился улыбаться.
От бесцельного шатания по городу совсем одурел. Все кончено. Впереди пустота. Пустота позади. Срезался. Значит, глуп, бестолков. Отойди в сторонку, не путайся у других под ногами...
Сел в парке на скамейку и несколько часов просидел, не вставая. Последним дерьмом себя чувствовал, не человеком. Говорят, в подобных случаях сердце побаливает. Не знаю. У меня все нутро саднило. Свой забег я закончил. И проиграл.
Потом пришел Сейко,
Ну как, старик?
Срезался.
Хе-хеее. Держи пять, я тоже,
Спета наша песенка.
Спета? Ты что? Теперь скорей в надежное укрытие. Надо разведать, не объявят ли где дополнительный прием, сунемся туда.
Что-то неохота.
Не валяй дурака. Пошли на машиностроение, на факультет тяги, лишь бы куда.
И это все, чего я добивался? Ну а чего я добивался? Все эти годы просто плыл, как пузырь по каналу. И не служба в армии меня пугала. Спорт меня сделал рослым, выносливым, сильным. Спорт не только берет, но и дает, это ясно. Но когда нет равновесия между тем, что у тебя в мышцах, и тем, что в голове? Ну да ладно, попытка не пытка. Разумеется, тогда я был иного мнения. Рассуждал примитивно: выход есть — урра! К чему ломать голову.
Кисло-сладкая безнадежность вдруг, сменилась безудержным весельем. Возможно, такой перепад настроений был просто бегством от печальных мыслей. Опять хотелось двигаться, дурачиться, смеяться, доказывать и убеждаться, что я не сник, не,пал духом. Сейко пребывал в подобном же состоянии. Что таким роскошным вечером грех томиться дома, что уникальные приключения дня необходимо увенчать чем-то из ряда вон выходящим, — о том не могло быть двух мнений.
Поехали на концертную эстраду, предложил я, выступают англичане, может попадем.
А знаешь, сколько стоят билеты? Ну нет, тогда уж лучше в рестор.
Слушай, поехали в Юрмалу! В Луна-парк!
Нашел забаву для детишек!
Ну, тогда махнем в Меллужи, на танцульки.
Хочешь вшей набраться? Вот что я тебе скажу: покатили в Пиладжи, в колхоз. У моего двоюродного брата свадьба сегодня.
Затея, прямо скажем, шальная. Но, может, потому-то предложение Сейко пришлось мне по душе. Это как раз то, что нам нужно, мы были с ним настроены на одну волну.
Понеслась, воскликнул я, предчувствуя, что поездка будет необычной. Надежды эти еще больше распалили меня, раззадорили: да, едем, почему бы нет. Ну разве я не молодец, что не сказал «нет»? Я согласен. Полный вперед!
В дом, где справлялась свадьба, мы вкатились в сумерки. Там толчея, совсем как перед автомагазином. Гостей добрая сотня. Все навеселе. Музыканты наяривают так, что занавески трепыхаются. И не какие-нибудь доморощенные, а лабухи из Риги со стабильной электроникой.
Шутки ради один местный заводила время от времени покручивал ручную сирену и выкрикивал: «Горько!» Нам с Сейко почему-то было оказано исключительное внимание, нас усадили напротив молодых. Жених с первого взгляда показался мне неотесанным увальнем. С каждой новой рюмкой лицо его все больше багровело, шея, выпиравшая бревном из стиснутой свадебным костюмом груды мускулов, тоже наливалась краской. Зато невеста понравилась. Стабильно. Взглянул на нее раз — вроде бы все ясно! Взглянул в другой раз — сплошные потемки. То улыбается — рот до ушей, то сделается такой вдруг печальной; то кукла куклой, никакой изюминки, а то вдруг не девчонка — детонатор.
Посаженый отец без конца выкрикивал тосты. Например, за оградительный вал в Голландии, в котором один бесстрашный человек заткнул рукой крысиную норку, чтобы в нее не хлынула вода и не размыла вал. Так глотнем же общими силами от этого моря разливанного, дольше терпеть нет мочи. И все в таком духе, ахинея несусветная, а народ в восторге, глушит и глушит. Смеется до колик в животе. А заводила сирену покручивает да покрикивает: «Горько!»
Что-то около полуночи, — не знаю, специально ли было подстроено или само собой произошло, — под потолком грохнула здоровенная лампа и чуть ли не во всем доме погасло электричество. «Короткое замыкание! — крикнул кто-то. — Придется посидеть впотьмах».
Жених оказался электриком, не стерпела его профессиональная гордость, под столом меж ног гостей выбрался наружу, пошел проверить пробки.
«Теперь самое время невесту выкрасть» — крикнул тот же голос. Тут же окно нараспашку и парни принялись за дело. Невеста орет благим матом, посаженая мать причитает. Никто на них не обращает внимания. Вспыхнул свет, примчался жених, обложил всех трехэтажным международным и вон из комнаты, да куда там, поздно, похитители в машине уже далеко.
Прошло сколько-то времени, похитители возвращаются разморенные, усталые, едва на ногах держатся. Главный похититель (тот, с водянкой в голове и ручной сиреной): так, мол, и так, невеста в надежном месте, если жених желает получить ее обратно, пусть выставляет ящик шампанского. Жених согласен, и все садятся по машинам.
Едем и мы, говорит Сейко, вот будет хохма.
Я такой сильный, такой смелый и умный, сам собой довольный, вот-вот, кажется, забренчу весь наподобие электрогитары, цветком распущусь, расползусь от улыбки, как жареный поросенок на столе с изюминками вместо глаз и сельдереем в пасти. Загадка невесты мне не дает покоя, не терпится ее увидеть, за столом сидеть уже неинтересно.
Понеслась, говорю я, дуй во всю железку!
Ночь темная и в то же время светлая. Куда-то едем, трясемся, потом бредем, спотыкаясь и падая. Вокруг чернеет взбаламученная, зыбкая пашня.
Мы ее опустили в контрольный колодец, говорит главный идиот. Она где-то здесь.
Да где же?
Здесь, здесь. А может, там...
После мелиорации поле стало огромным, мелиорационных колодцев на нем множество. Первым стал звать жених, потом и все остальные принялись выкликать имя невесты. Сниедзе! Сние-дзе! Сние-дзе!
Эхо терялось во тьме, тишина холодком сжимала сердце.
...Может, отзывается, да мы не слышим...
...Как это можем не слышать...
...Раз цементной крышкой колодец задвинули...
...Еще и крышкой задвинули?..
...Не помню, вроде бы задвинули...
Ночь понемногу светлеет, уже различаем лица, нет сил смотреть друг другу в глаза. Мы все заляпаны грязью. Меня трясет, дрожу, как пневматический молот.
Наконец находим ее. Зубами впилась в правую ладонь. Тело закоченело.
Ничего не понимаю, ничего не понимаю, твердит главный идиот.
Я тоже ничего не понимаю, мы оба так похожи, ужасно похожи!
И тут жених вскрикивает нечеловеческим голосом. Сначала казалось, он сорвал с невесты толстый черный жгут. Вот ненормальные, неужели еще и веревками ее связали?! Нет, не веревки, это я понял потом, когда жених разорвал черный жгут. Это змея. В колодце змеиное логово. Жених все же настаивает, невесту нужно поскорей везти в больницу. Мы с Сейко зачем-то едем с ними. Жених держит невесту на коленях. Меня всего наизнанку выворачивает. Фату невесты защемило дверцей, в агонии бьется снаружи белоснежное крыло.
Запах гари сидит в легких. Голова раскалывается. Прокатил первый троллейбус. Пора вставать.
10
Она сама себя не узнавала, нет, в самом деле, на что это похоже, что происходит, почему осталась в машине, почему согласилась поехать с доктором, и куда, ведь как будто в здравом уме, голова на редкость ясная. С того момента, когда машина тронулась, еще точнее, когда Мелита обернулась в дверях гостиницы, обернулась и увидела, что они отъезжают, настроение не только не омрачилось от угрызений совести, как того можно было ожидать, а, напротив, поднималось на дрожжах какого-то немыслимого озорства. И это была она, Ася, всегда презиравшая легкомысленность, превосходно понимавшая, что женщина может и чего не может себе позволить. Уж не говоря о предполагаемых перспективах такой ночной экскурсии наедине с незнакомым мужчиной, на глазах рушились железные принципы самодисциплины — рано ложиться и рано вставать. Ее рассудительность, осторожность, ее предусмотрительность и сдержанность — все пошло прахом.
Ей захотелось, и она поехала. Разумеется, приглядевшись повнимательней к шнуру, который мчал ее вперед, подобно азартной воднолыжнице, в нем можно было различить и отдельные, более слабые составные нити. Доктор ей понравился с первого взгляда, и она его считала человеком солидным (смех, да и только!). К тому же, оставшись в машине, она вне всяких сомнений мстила Мелите, заодно наказывала (но каким образом?) и Гунара. А может, все было предлогом, уловкой с целью оправдать свои поступки? Впрочем, это ее не интересовало, она попросту не желала входить в детали.
Более всего поражала та легкость, с которой она — уравновешенная, гордая, стойкая — совершила разворот на сто восемьдесят градусов. И то рвение, с которым разворот был сделан.
Ах-ах, игуменья святой обители, взбудораженный синий чулок! Тоже мне, нашла смертный грех! А почему не покататься по ночному городу! Нет никаких причин для беспокойства. Смешно, право, в каждом поступке искать непременно тривиальную подоплеку.
И все же, что ни говори, а приглашение мужчины (к тому же небезразличного ей) побыть наедине, растревожило в Асе прежде всего женщину, то есть ту ее часть, существование которой — уже столько времени — она ощущала главным образом посредством негативных эмоций, страхов, всяких неудобств и недовольств, подчас печального смирения и чрезвычайно редко — всплесками надежд и умиления. Уж если быть до конца откровенной с собой, то следует признать: несмотря на сравнительно высокое и весомое общественное положение, придававшее ей уверенность в себе, в тех случаях, когда ей приходилось выступать лишь в роли женщины, вернее — и женщины тоже, она пасовала и терялась, досадные провалы самоуверенности прикрывая напускной деловитостью или грубоватым безразличием.
Приглашение Смилтниека ей польстило. Но не это было главным. Не таков у нее характер, чтобы столь легко поддаться на уловку, способную, быть может, вскружить голову какой-нибудь простушке. Внимание Смилтниека затронуло Асю гораздо глубже, основательней, хотя в нем не было ничего особенного, минутный порыв, и только. Но этот порыв разбудил в ней чувства, которые прежде она сравнительно успешно ухитрялась подавлять в себе, почему-то уверовав, что она «выше всего этого». Оттого-то теперь так растерялась: отозваться на внутренний голос, как-то выявить себя, насладиться своим искушением — все это оказалось слишком неожиданным. Потрясение было не меньшее, чем если бы, к примеру, в зал суда вошел воскресший покойник, дело об убийстве которого слушается.
Да-да-да, ей было лестно, что этот мужчина (не все ли равно, как его звать и кто он такой) позволил себе, посмел — хотя в общем-то условно и случайно — избрать ее своей партнершей. Это в порядке вещей. И в танцевальном зале всякая женщина жаждет быть «избранницей», что примерно то же самое. Ее руки, ее ноги, взгляды и смех теперь как бы обретали совсем иную ценность. Пусть даже это было всего-навсего игрой, непродолжительной игрой. От одного лишь сознания, что она сдалась, уступила, — этого давно неведомого чувства, — она ощутила радость. В кои-то веки она опять не знала, что будет дальше, не знала и гадала, не знала и ждала с бьющимся сердцем и долей напускного страха. Это она-то, умудренная опытом, привыкшая все устраивать по-своему.
Нет, у нее и в мыслях не было разыгрывать из себя жертву. Вздумай кто-то усмотреть в ее поступках некий драматизм, она, быть может, согласилась бы признать себя... Впрочем, все сравнения слишком банальны.
Смилтниек обернулся и посмотрел на нее. Кроме смутной печали и вежливого внимания, в его глазах при всем желании невозможно было ничего прочитать. А если все же... Подобные мысли едкими насмешками она гнала от себя прочь: послушай, милая, ты не забыла, сколько тебе лет? И вообще...
— Вы удивительно хорошо говорите по-латышски, — сказала она, чтобы как-то заполнить молчание. Просто маленькая хитрость, возвращение к пустым застольным разговорам.
— Это совсем не удивительно. Язык моего детства. Можете себе представить, моя мать так и умерла, не научившись никакому другому языку. На харбинском базаре она торговалась с маньчжурками на звучном цесвайнском наречии.
— Ваш отец тоже был медиком?
— Нет, отец был инженером. Учился в Петербурге, в Бельгии. Недурно рисовал, писал маслом. Еще по Петербургу знал художников Кугу и Пурвита.
— Вы так хорошо все помните?
— Отец зачитывал нам письма из Латвии. В сорок пятом, когда прогнали японцев, мне исполнилось двадцать два.
— Тогда другое дело, — согласилась она, быстро подсчитав в уме теперешний возраст доктора. С виду ему можно было дать сорок шесть, сорок семь, самое большое — пятьдесят. — Но как раз поэтому и непонятно... Вам никогда не хотелось съездить в Латвию? Побродить хотя бы по той же Цесвайне?
— Это долгий рассказ.
— А вы очень торопитесь? — повторила она недавний его вопрос.
Машина остановилась у какого-то обрыва. Позади остался район новостроек. Широкой долиной, вся в переливах лунного света, петляла перехваченная каменистыми порогами и мелями речка, а еще дальше, в чистом поле, в окружении серебристых тополей, вздымался красивый на грани банальности мавзолей с минаретами и куполами. Как бы довершая сходство пейзажа с декорацией какой-то экзотической оперетты, из-за прозрачного и длинного шлейфа облаков над главным куполом мавзолея повис ущербный месяц.
— Человек устроен на редкость сложно. Частенько приходится слышать: в молодые годы я был таким непутевым! Это неверно. Есть инстинкты, которые в молодости проявляются сильнее, а есть и такие, что подключаются лишь со временем.
Она кивнула и сказала: «Да-да, это так», — но больше втягиваясь в ритм разговора по инерции, улавливая скорее интонацию, чем смысл сказанного.
— Тогда было время крутых перемен, закончился один отрезок жизни, начинался другой. Мы не только знали, на каждом шагу чувствовали, что прошлое кануло в Лету, все бывшее перечеркнуто. В молодости перемены радуют. Они так органично сливались с моими принципами, моим максимализмом. Тем более, что в личной жизни все яснее проступало это магическое «начать все сначала». Умер отец, полгода спустя — и мать. Уже ничего не могло быть, как раньше. Воспоминания, конечно, остались, однако ценность их умалялась близостью с прошедшим. Про-шед-шим. Я правильно произнес это слово? Спасибо. А теперь представьте себе, что такому юноше без прошлого, у которого все скорректировано в будущее, вдруг говорят: подумай и реши, в какой точке земного шара ты хотел бы впредь обитать. Весь мир в твоем распоряжении. Экзамены по медицине я сдавал и по-китайски, и по-японски, и по-русски, и по-английски. Английский все-таки знал слабовато. Лондон и Нью-Йорк отпадали, Пекин и Токио тоже. Избрал Москву. По разным причинам, но главным образом потому, что в школе учился на русском. Делом своей жизни считал медицину, почему-то, однако, полагал, что мой докторский диплом нигде не признают, экзамены придется пересдавать. В Москве же диплом признали. Находясь там, успел жениться. Она только что закончила Московский медицинский институт и получила распределение в Среднюю Азию. Вот так я и попал сюда. Попробую выразиться поточнее: без предварительных раздумий, по собственной воле. В тот момент вопрос о местожительстве казался мне второстепенным.
Ну, это вполне естественно, подумала Ася. Правда, так и не разобравшись, то ли она связывала свою мысль с женитьбой доктора, то ли с его отношением к местожительству. Только вдруг ощутила, что ее внимание вновь обостряется. Где-то она читала, и это похоже на правду: ничто так не раскрывает душу мужчины, как его рассказ о своей жене другой женщине.
— В смысле практики места лучше не придумать. Полная самостоятельность, неограниченные возможности, ибо я попал в столь отдаленную область, где встречались занесенные — зане-сен-ны-е — правильно? — случаи черной оспы. В те годы были еще районы, где медицинская помощь казалась чем-то необычным. Я ездил верхом от селения к селению и чувствовал себя совсем как Альберт Швейцер. Меня привлекала хирургия. Однажды под открытым небом пришлось оперировать парнишку, которому тигр перегрыз руку. В город перебрался восемь лет спустя, когда всерьез засел за кандидатскую диссертацию.
— Вы могли хотя бы приехать в отпуск. На Рижское взморье, например.
— Мог. Конечно же, мог.
— Но вам не хотелось.
— Хотелось, как же. Я частенько вспоминал о земле своих родителей. Смотрел кинофильмы Рижской студии, читал книги, изданные в Риге.
— И все же не приехали.
— Не приехал.
— Странно. Почему?
— Позвольте объяснить: сейчас мне и самому это кажется странным. Сам себя спрашиваю; почему? Возможно, мною владел страх. Я говорю серьезно. Иначе трудно объяснить. Возможно, подсознательно я старался не усложнять себе жизнь. Вы, конечно, знаете поговорку: дай черту палец... ну и так далее. Воспоминания, литературные ассоциации порой отзывались в душе ностальгией, но с этим я был в состоянии справиться. Очевидно, меня пугала острая кризисная ситуация. Вдруг обнаружу, что допустил ошибку, сделал неверный выбор, что мое настоящее место.,. Словом, понимаете. Я боялся рисковать. Я чувствовал себя так, будто меня в этом краю забетонировали, как мостовую опору. Два сына, две дочери. Да, кажется, забыл сказать, жена, хотя и училась в Москве, была родом отсюда. Не могло быть и речи, чтобы она согласилась переехать на жительство в Латвию.
Тени сплетались в замысловатую вязь восточного орнамента. Асе казалось (а может, что-то похожее она читала у Хайяма), что переливчатое облако, вобрав в себя запахи пряного юга, скользит по ночным небесам, подобно разносимому ветром аромату жасмина.
Они ехали обратно к центру. Посередине улицы, взявшись за руки, шли парни и девушки. Бородач в джинсовом костюме, восседая на осле, играл на гитаре.
Ася была растрогана, взволнована. Молодость. Рига, далекие времена, тогда она училась в школе, летом подрабатывала на прополке клумб в парке Зиедоньдарзс, зимой бегала на танцы в Дом учителя. Центр города, тихий, уютный, родной, каждый второй прохожий знаком, по крайней мере уже встречался где-то... В хорошую погоду, возвращаясь домой из школы, она шла вдоль канала мимо памятника Блауману, через Бастионную горку. А как-то осенью, в дождик, несколько часов простояла у Больших часов, все смотрела, как люди приходят на свидание, как ждут, встречаются, уходят под пляшущими куполами зонтиков. И она расхаживала взад и вперед, глядела на часы, ждала, сама не зная чего. Ноги промокли, мучил голод, начинало смеркаться, а она стояла и не могла заставить себя уйти. Люди приходили, уходили, и лил унылый осенний дождь.
— Вы должны были приехать, почему вы не приехали...
Смилтниек задумчиво смотрел перед собой, будто не слыша ее слов. Возможно, в самом деле не расслышал. Да он и не мог их расслышать, потому что они были сказаны Асей мысленно, про себя.
Промелькнули освещенные витрины, полыхнул разноцветный неон, машина опять свернула в темные и узкие проулки Старого города. За глухими белыми глинобитными стенами в гуще зелени укрывались небольшие дома. Перед глазами, точно освещенные фонтаны, стояли три различные картины: рассказанное доктором, ее собственные воспоминания и залитая лунным светом долина с петляющей рекой, серебристыми тополями и мавзолеем.
— Здесь я живу, — сказал доктор. — Если у вас нет возражений...
Он уже вышел из машины, распахнул заднюю дверцу. Она тотчас согласилась без вопросов и раздумий. Стрекотали цикады, звякнул ключ в калитке, в соседнем доме залаяла собака.
— Эта смоковница растет здесь, должно быть, со времен библейского потопа, — сказал доктор, кивнув на дерево с темной кроной, затенявшей большую часть сада. Под ногами гулко отзывался глинобитный двор, ноги спотыкались в узловатых связках выступавших из земли корней. Дом был большой, с открытой верандой. Ни в одном окне не горел свет. Это вернуло ее к реальности. Опять заработала мысль, скольжение вниз по течению кончилось.
— Однако поздно, — сказала она, — все давно спят.
— Мы никого не потревожим.
— И все же.
— Никого нет. Никого.
При его странной интонации она, признаться, лишь приблизительно уловила смысл сказанного. Но какое это имеет значение. Мне хочется увидеть этот дом!
Комната была тесно заставлена громоздкой, темной мебелью, похожей на дорогие, аляповатые намогильные памятники. Ненароком коснувшись круглой столешницы, Ася кончиками пальцев ощутила пыль.
— Прошу прощения, — сказал доктор, — почти две недели меня не было дома. Присядьте, пожалуйста. Хочу вам показать одну штучку.
Так и сказал: «штучку». Она еще подумала: его произношение и выбор слов порой довольно курьезны,
— Мой старший сын Мартынь слегка увлекается живописью, должно быть в деда пошел. Когда в школе учился, даже студию посещал. Вообще-то живопись здесь только начинает прививаться, ислам, как известно, запрещал изображать человека.
Жестом попросив извинения, доктор вышел из комнаты. Вернулся он с картоном размером с портфель.
— А как звать остальных детей, если не секрет?
— Остальных? — Словно силясь вспомнить, доктор наморщил лоб. Конечно же, он понял скрытый смысл вопроса. — По-разному. Дочерей звать Зульфия и Алцила, молодой сын, простите, младший сын — Артур. В честь деда... Один эскиз мне понравился. Спрашиваю Мартыня, что это? Не знаю, отвечает, нынче не принято задавать столь утилитарные вопросы. Обобщенный урбанистский пейзаж, и только. Ну, а женщина, спрашиваю, женщина все-таки конкретная? Не знаю, говорит, какое это имеет значение. Все одно целое.
Смилтниек с картоном в руках был чем-то похож на фокусника во время сеанса.
— А теперь взгляните, пожалуйста. — Театральным жестом он перевернул картон. — Как вам это нравится?
Этого она не ожидала. Никак! Даже встрепенулась. Портрет Мелиты! Хотя волосы казались более темными, а в прическе было что-то японское.
— Рига... вне всяких сомнений... — Ничего более связного она сейчас не могла сказать.
— Ну, а женщина? Не кажется вам знакомой? — Смеющиеся глаза доктора вынуждали ее к признанию.
— И лицо кажется знакомым.
— Интересная штучка, не правда ли!
Где-то за стеной, содрогнувшись, включился холодильник.
— Если вас не очень затруднит, я бы попросил эту... — Смилтниек запнулся, — передать по назначению. Если вас не очень затруднит.
— Мелите?
— Да. — Теперь уж доктор не смеялся, был явно смущен. А это так на него непохоже.
Ася еще раз посмотрела на картон, по крайней мере сделала вид, что смотрит. Доктор ничего не должен почувствовать, господи, только б хватило ей сил скрыть свою глупость.
— А в самом деле забавно. — Собравшись с духом, Ася взглянула ему в глаза, довольно успешно разыгрывая непринужденность. Ну вот, опять она невозмутимый и уверенный в себе руководящий работник.
— В таком случае выпьем по бокалу доброго вина.
— С удовольствием. Отчего бы нам не выпить по бокалу вина!
11
Она надеялась, Мелита уже спит: пока ехала в гостиницу, ей очень хотелось, чтобы Мелита спала, чтобы в номере было темно и чтобы ей не пришлось глядеть в глаза Мелите. Утром все будет иначе, завтрак в ресторане и все дальнейшее ее не пугало. Нет, Мелита спит, конечно же спит, дежурная по этажу и та давно спит.
Но едва она на цыпочках прокралась в номер, бесшумно притворив за собою дверь, тотчас вспыхнул свет. Мелита сидела в крутящемся кресле, в котором день-другой назад Ася сама провела в ожидании много часов. Они поменялись ролями. Только у Мелиты вид был совсем не заспанный. Ее взгляд обжег Асю, подобно искрящемуся обрывку линии высоковольтной передачи.
— Ты знаешь, я могу тебя убить, поверь мне.
— На сей раз пожалей, — уступчиво и кротко отозвалась Ася.
Сейчас так не хотелось погрязать в каком-нибудь идиотском споре. Были, разумеется, причины чувствовать себя виноватой, и она чувствовала себя виноватой, но это в общем-то касалось только ее. Как бы там ни было, а Мелита не имеет права разговаривать в таком тоне. Скорее уж у нее, Аси, все резоны злиться на Мелиту. Ну и ладно.
— Я понимаю, ты твердо уверена, что Гунар ни о чем не узнает. И посему считаешь, руки у тебя развязаны. Можешь делать все, что заблагорассудится.
— Да успокойся ты. И кончай базарить, совсем необязательно в четыре утра поднимать на ноги весь этаж.
— Вот именно. Четыре часа утра!
— Послушай! Неужели ты всерьез считаешь, что мне нужен этот доктор!..
— Да кто вообще тебе нужен? Может, скажешь, Гунар? Ты вспоминала о нем этой ночью? Вспоминала Гунара или Яниса? Никто тебе не нужен.
Ася покраснела. Даже белки глаз, похоже, покраснели, потому что взгляд затуманился.
— Прекрати, пожалуйста, — к собственному удовольствию, все еще миролюбиво продолжала Ася, хотя отнюдь себя не причисляла к тем, кто, получив оплеуху по одной щеке, подставляет другую. Ее терпение чем-то было схоже с терпением матадора, отвлекающего от себя разъяренного быка с помощью мулеты. Просто она пользовалась своей выдержкой, благоприобретенной за время работы с людьми.
— Прошу тебя, прекрати, — спокойно повторила Ася, заставив себя улыбнуться, — наш разговор грозит стать верхом пошлости. А смысла в нем никакого. Ты будешь лгать мне, я буду лгать тебе, и дальше взаимных оскорблений мы ни на шаг не продвинемся. Зачем? Будь честной, Мелита, не из-за Гунара ты злишься.
— Из-за Гунара тоже!
— А еще из-за чего?
— Из-за того, что ты всегда думаешь лишь о себе, из-за того, что не умеешь ценить по-настоящему то, что зовется мужем. Он у тебя был всегда, и беда его в том, что он тебе наскучил. Захотелось чего-то новенького.
— Вот не знала, что ты этим столь озабочена.
— Какое самомнение! Тебе-то кажется, ты ничего не потеряешь. Подумаешь, драгоценность! Корчишь из себя «Золотую богиню», доставшуюся мужу за все добродетели и феноменальные способности!.. Когда ты успела так перемениться!
— Все люди меняются.
— Нет, раньше ты любила Гунара. Хотя он ни на волос не был лучше.
— Мелита, ты жуткая дура.
— А что касается доктора...
— Давай не будем о докторе.
— Что ты о нем знаешь?
— Я? О докторе? Очень многое.
— Ничего ты не знаешь. И он тебя тоже не волнует.
— Как сказать.
— Ты не из тех, кто может увлечься мужчиной с четырьмя детьми. Во всяком случае, всерьез. Просто пользуешься случаем. Маленький отпускной роман. Затем опять вернешься к Гунару. И все пойдет по-старому. На сей раз, однако, ничего у тебя не выйдет. Слышишь, не выйдет! И не пытайся!
Угрозы только раздражали. Нет, в самом деле, это слишком. Что за тон — разговаривать с ней, как с последней преступницей. Все эти оскорбительные нравоучения, это высокомерие — с ума сойти! А кстати, нет ли в заступничестве Мелиты этакого призвука интимности, намека на прошлые, а возможно, и нынешние отношения с Гунаром?
— По-моему, в тебе говорит зависть.
— Ведь он же звал меня, я сама не пошла. И ты это видела.
— Ну, хорошо, видела. Что дальше?
— Ты этим не преминула воспользоваться!
Ася вдруг заметила, как рука с растопыренными пальцами потянулась к Мелите, и она ужаснулась этого движения, тем более что рука показалась ей до того неестественной, даже мерзкой, будто она увидела нечто совершенно дикое, ну, например, руку, согнувшуюся в локте, только в противоположную сторону, или ступню, вывернутую пяткой вперед. То, что она способна вцепиться в волосы другой женщине, бить, кусать, царапаться, она всегда категорично отрицала. И всегда смеялась, когда ей приходилось слышать о подобных казусах. И вот до чего она докатилась (вытянутая рука, пальцы с крашеными ногтями отвратительно подрагивали!), это крах ее воли, сознания. Ее захлестнул стыд за свою несдержанность, глаза заволокло туманом. Даже слез было стыдно.
— Ты ко всем норовишь подойти со своей меркой! По себе и других судишь!
До чего вульгарный, глупый, жалкий выкрик. И не крик даже, какое-то карканье. Ася брезгливо поморщилась. Это предел всего. Рука, изменив направление, скользнула в невинном жесте.
Однако слова больно задели Мелиту. Негодующий взгляд ее широко раскрытых глаз как-то сразу померк, — так она удивилась, отказываясь верить услышанному, — потом и каленые зрачки потухли, остекленели.
— Ася, это нечестно. Зачем ты...
Мелита старательно развернула платок и высморкалась. На самом деле и она утирала слезы.
— Я же просила тебя, давай прекратим перебранку. Ты не послушалась.
Клокотавшая злоба еще подсказывала всякие колкости, но Ася уже поняла, что допустила оплошность. Слова всегда страшнее поступков: поступки еще можно загладить, а слово не воробей, вылетит — не поймаешь. Что-то в последнее время она легко теряла над собою контроль. Неужели примета определенного возраста?
— Мы с тобой обе хороши. — Теперь уже Ася жалела Мелиту. И досадовала на себя, однако момент, когда можно было остановиться, упущен, дурацкое упрямство подогревало недавнюю жестокость насмешками. — Ну хорошо. Предположим, любоваться мавзолеем под луною поехала бы ты. Моя добродетель была бы вне подозрений. Отлично. Что дальше? У тебя бы началась любовь с первого взгляда? То, что ты ему нравишься, он вовсе не скрывает. Вот посмотри, я привезла тебе от него подарок. Нет, милая, и для тебя это была бы просто интрижка. Женатый мужчина с четырьмя детьми...
Теперь настал черед покраснеть Мелите. На ресницах у нее повисли и стали разрастаться слезинки. Но она не чувствовала себя сраженной. Подчеркнутая невозмутимость, с которой Мелита выступила вперед, высоко поднятая голова, размеренная речь недвусмысленно говорили, что гнев ее имел и другую причину, а не только личную обиду.
— Ты о нем так мало знаешь. Ничего не знаешь и не понимаешь. Жена у него умерла.
— Умерла?
— Погибла в горах. Есть такая служба — санитарная авиация.
— И давно?
— Давно. Недавно. Какое это имеет значение.
12
Тренеров — чисто по-человечески — Гунар толком никогда не понимал. Что это — работа или одержимость? Вынужденный аскетизм, отказ от многих житейских радостей по соображениям личного примера, полная самоотдача — все это окружало их труд ореолом почти святости. Все они должны быть настолько же мечтателями, насколько и мучениками, эти современные Пигмалионы, творящие героев. Сами всегда в тени, всегда больше дают, чем получают взамен. Разговор с тренерами Яниса (сколько уж их было у него) никогда не получался на равных, Гунар почему-то не мог избавиться от чувства, что в чем-то он виноват перед этими людьми. Партнер, который может подвести. Почти мошенник. Объект, в который вложено столько напрасных трудов. На сей раз особенно.
Тренер Брумфельд оказался довольно молодым. А может, моложавым. Его сухопарость и небрежная пружинистая походка могли ввести в заблуждение. Особенно лицо. Точнее, кожа лица, гладкая и нежная. И румянец во всю щеку.
Они стояли в душевой, где ему удалось наконец разыскать тренера. Пахло известкой, мокрыми деревянными решетками и мылом. Каждое слово отзывалось звучным эхом.
— Значит, еще не нашелся.
— Нет.
— Вот вам, пожалуйста... — Брумфельд развел руками. — Сколько можно ждать?
Тренер зачем-то комкал в кулаке носовой платок. Возможно, выражая этим жестом свое нетерпение, возмущение, досаду, хотя тон был даже веселый, как будто тренер хотел сказать: «Все случилось именно так, как я и предвидел» А печальное выражение лица досказывало остальное: насчет последствий он не строил никаких иллюзий, придется писать объяснительную записку, выслушивать всякие нарекания.
— У меня их тридцать лбов, за каждым не уследишь. Няньки тут не предусмотрены, не детский сад. Вчера до обеда Янис был вместе со всеми, я его, помнится, даже похвалил после пробежки в лесу. С аппетитом пообедал, настроение нормальное. И вот, пожалуйста! Последним его видел Айвар, где-то в половине третьего, Янис вышел из ворот, на нем были джинсы и желтая рубашка.
— Может, решил искупаться в Гауе?
— Исключено, — отмахнулся тренер. Голос его понемногу обретал деловитость. — Плавание входит в ежедневную программу тренировок, утром и вечером. Этого им более чем достаточно. Да и кто пойдет на реку при параде.
— Даже не знаю, что подумать.
— Скажу откровенно: я удивлен. Ничего подобного от Яниса... Невероятно! Никогда не замечал в нем тяги к приключениям. Если и есть у него ярко выраженные недостатки, это скорее флегматичность. Я бы мог еще понять, если бы такой номер он выкинул заодно с другими, в компании, но в одиночку, ни с того ни с сего...
Тренер пожал плечами, машинально и в то же время четко, как бы выполняя элемент вольного упражнения.
— Может, тут замешана какая-нибудь местная дама?
— Маловероятно. Ребята бы знали.
— Как раз тот возраст, когда ради какой-нибудь юбки можно дров наломать. — Мысли Гунара продолжали работать в том же направлении. Промелькнула в памяти собственная молодость: каких только глупостей не вытворял, когда его умишко, подобно мотыльку, порхал вокруг сверкающей оси — Арии.
Теперь, когда немного отлегло от сердца, им овладело что-то похожее на меланхолию. Какие глупые слова у песенки: «Не вернется юность, не воротится...» Все возвращается на круги своя. Дети — это мы сами в обновленном варианте.
— Я допускаю, в общем, даже уверен, что ему просто надоело. — Тренер вытер потный лоб, потрогал свой массивный загорелый подбородок. — Нагрузка у нас порядочная, это, думаю, вам известно, дисциплина железная, ритм жизни однообразный. Выкладываться приходится почем зря. Не каждому такое по зубам. Трудно, конечно. Радости мало, надеждами только и живем. Зиму промотались в конце турнирной таблицы. Сказать по совести, я восхищаюсь ребятами, шапку долой. Какая-то часть, естественно, отсеивается. Спорт, если хотите, своеобразное сито.
— А чемодан с собою взял?
Тренер ответил не сразу. Судя по выражению лица, трудности и неудачи команды волновали его больше, чем практические мелочи, касающиеся личных вещей Яниса.
— Нет, чемодан на месте. Не мешало бы в него заглянуть.
Интернатская спальня была размером с класс. Двенадцать железных кроватей в два ряда. Кровать Яниса ничем не отличалась от других: серое одеяло, отогнутый край простыни, тощая квадратная подушка. Чемодан был под кроватью.
Во второй раз за время короткого отпуска он рылся в вещах Яниса и чувствовал себя столь же скверно. Чего он искал? Что надеялся обнаружить? Он не имел ни малейшего представления, что Янис взял с собой в лагерь, а потому и не смог бы сказать, чего теперь недоставало. Грязное белье аккуратно сложено в целлофановых мешочках, одна сорочка вид имела совершенно новой, остальные стираные, отутюженные. Аэрозоль от пота. Початая пачка жевательной резинки. Камешек с дыркой посередке — «куриный бог». Польский киножурнал.
Он уже собирался захлопнуть чемодан, когда в кармашке заметил конверт. Размашистым почерком Яниса на нем было выведено: Рига, ул. Стура, 12, кв. 8. Варису Лаунагу.
Мелитиному Варису? Так они знакомы? Похоже, конверт был заклеен, затем вскрыт. Письма внутри не оказалось. Ну и дела.
— Нашли что-нибудь стоящее? — спросил тренер.
— Да как вам сказать...
Стоит ли забивать себе голову черт те чем? Просто лентяй. Лоботряс. Оболтус.
К счастью, Янис еще только в десятом, впереди целый год. Время есть. За год можно столько всего вызубрить. Правда, Янис до занятий не охотник. А голова у него светлая. И память хорошая.
Янис, послушай, ты должен учиться, учиться, учиться. В наше время без ученья...
Опять ты за свое! Сам понимаю.
Нет, не понимаешь. Тебе ничего не возможно втолковать. Все разговоры впустую, мы говорим и не слышим друг друга. Будто наши мысли работают на разных частотах. Казалось бы, что может быть естественней и проще, чем отцу с сыном поговорить по душам. Найти общий язык. Так нет же. Ничего хорошего из наших разговоров не получается. Размен никчемных фраз. Простое сотрясание воздуха. Нет взаимного доверия? Стыдимся друг друга? Как бы не сказать чего-нибудь такого, что может покоробить. Для этого он еще слишком юн. Для того чересчур уже взрослый. Не дай бог услышит. Не дай бог узнает. Не дай бог узнает, что это знаю я. Об этом лучше помолчим, в школе эти вопросы освещаются иначе. О таких вещах вообще говорить не принято (если что-то услыхал на улице, твое личное дело). Сказать? Не говорить? Надо попытаться как-нибудь вкрадчиво. Приблизительно. В общих чертах. Простодушно и в то же время солидно. Ты меня слышишь?
Да-да, я слышу, говори, говори...
Еще и стыд в себе нужно побороть. И убежденности подчас не хватает. И желания утруждать себя. Зачем сеньора беспокоить. Так ли он поймет? С отцом ведь как надо разговаривать... Ты меня слышишь?
Да-да, слышу. Ну, чего у тебя опять...
Когда я говорю тебе, что человек должен учиться, это не просто фраза. Мое глубочайшее убеждение. Меня тому жизнь научила. Уж поверь мне. Когда-нибудь поймешь, да будет поздно. Оправдание всегда отыщется: это мне не по зубам, зачем это нужно, можно обойтись без этого. Вокруг столько соблазнов. Хочется побездельничать, повеселиться, пожить в свое удовольствие. И самого себя становится жаль. Зачем бодрствовать, если хочется спать? Для чего торчать в комнате, если на улице солнце?
Не слышал, чтобы ты когда-нибудь жаловался «на свое место в жизни». Не замечал, чтобы ты хотел стать не тем, кем стал.
В том-то и беда, я хотел лишь того, что мог, что умел. И ни капли больше. Пропади она пропадом — моя непритязательность! Это мне не по силам! Не стоит и пытаться. Это трудно. Зачем зря утруждать себя... Из таких непритязательных и собираются серые батальоны неудачников. Недоучки, дилетанты, несостоявшиеся интеллигенты, невзыскательные профессионалы. Да, я подталкивал тебя к спорту. Надеялся, спорт разовьет в тебе волю. Разбудит тщеславие. Подогреет азарт борьбы. Но ты от спорта позаимствовал самое худшее. Убеждение, что мускулы способны заменить мозги. Оказывается, лень тысячелика. Оказывается, лень уживается с движением. Моя вина, забыл тебя предостеречь от лени. Когда увидел твой табель...
У других табели еще хуже.
...Я увидел собственную лень. Ну, конечно, война послевоенное неустройство, да-да. Звучит все веско, убедительно. Не было возможности. Уж так сложились обстоятельства. Приходилось самому о себе заботиться... А виной всему была лень. Захотел бы, так смог. Как смогли другие. Но я не хотел. Не заставив себя, не возьмешь никакой дистанции. Не осуществишь ни одной возможности. Грустно сознавать: я был способен на большее. Тебе бы следовало знать: не вызывает сочувствия тот, кто сдается без боя. Ленивые, нерадивые, трусливые не бывают счастливыми. Их терзают угрызения совести. Они становятся вялыми, циниками или нудными ворчунами.
К которой из этих категорий ты причисляешь себя?
Во мне совместились оба недостатка: я циник и ворчун. Гибрид усредненности. Когда-то мне казалось, что я нетипичное исключение. Работа нравилась, работал с удовольствием. Когда возникали неполадки, всегда искали меня. Надо поговорить с Малынем. Пусть Малынь в этом разберется. Умер начальник нашей бригады Капаршмидт, и мне казалось, я первый кандидат на его место. Товарищи давно меня считали его негласным заместителем. А в управлении только посмеялись над таким предложением. Какой из Малыня начальник! О чем вы говорите! У человека нет образования! В наше-то время! Такие передряги настораживают. Как бы опять не попасть в подобную ситуацию! Отныне нужно так, чтобы и мысли ни у кого не возникло, будто я жду повышения! Ничего я не жду! Ничего мне не нужно! Нет, нет, как образец для подражания я не гожусь. Но ты хоть послушай меня. Не занижай себе цену. Не ставь слишком легких целей. Не спеши присоединиться к тем, кто ничего не хочет и не может. У тебя есть еще время, одно из величайших благ мира. Янис, ты меня слышишь? Понимаешь? Где ты, сонная тетеря?
...И короли носили мантии из белых горностаев. Белых-пребелых с черными кончиками хвостов. Об этом можно прочитать, это можно увидеть на цветных репродукциях. А вообще-то все это сказки. Даже короли, те, что дожили до нашего времени, не что иное, как иллюстрации к сказкам. И горностаевые мантии они надевали единственный раз в жизни, когда короновались, а потом фотографировались для почтовых марок и глянцевитых туристских проспектов.
В доме бабушки горностай жил под грудой камней. Лет пятьдесят назад. И бабушка рассказывала, что слышала от своего дедушки: однажды вынул он из норы слепого горностаюшку и хотел было отнести его в избу. Но мать-горностаиха встала поперек дороги, сама-то невеличка, с карандаш, не больше, и как пошла на него кидаться, да с такою злобою, что дедушка шагу не мог ступить. И когда Гунару случалось проходить мимо той груды камней, у него всякий раз обмирало сердце: бабушка считала горностая духом дома, и Гунару ужасно хотелось этого духа увидеть. Но камни скрывали горностая.
Позднее он водил Яниса в зоопарк, там были львы и тигры, бизоны и зебры, верблюды, муравьеды. Барсук спал совсем как человечек, подложив лапки под голову. Белый медведь томился от жары в своей толстой шкуре, метались по клетке волки, мохнатые ламы, задрав головы, высокомерно поглядывали из-за ограды. Он вспомнил про горностая. Ни разу в жизни не довелось ему увидеть живого горностая. Надо ж наконец полюбоваться горностаем. Но в зоопарке не нашлось горностая. У нас есть ласка, объяснили, ласка очень похожа на горностая.
Этой весной темной, сырой и ветреной ночью ехал он по асфальтированному шоссе. Казалось, что у залетавшего в окошко ветра был запах талого снега, отогретых на солнце полей. Казалось, черное беззвездное небо полнится криками перелетных птиц. Казалось, лес гудит и содрогается от весенних плясок возбужденного зверья. Казалось, голые ветки, точно перевернутые кверху корни деревьев, тянутся во влажную живительную темень небес.
И вдруг — что это! — на освещенной, будто лакированной дороге в свете фар мелькнуло нечто вроде гонимой ветром белой ленточки. Трепетная, летящая, словно бы сорвавшаяся с праздничной косы школьницы. Белая-пребелая с черным кончиком хвоста. Сказочная, волшебная. Сущая и невиданная. Незваный, нежданный, негаданный горностаюшка сам выскочил на асфальт. Живой, настоящий, да так близко — Гунар разглядел даже отверстия круглых черных ушек.
Опасаясь, как бы не переехать зверька, он крутанул руль, нажал на тормоза. Лучи фар метнулись в сторону. Этого оказалось достаточно. Горностай исчез столь же внезапно, как и появился.
Да был ли он? Может, померещилось, может, и в самом деле ветер пронес через дорогу ленточку? Белую-пребелую. С черным кончиком хвоста.
13
Ее разбудил голос Мелиты.
— Эй, протри глаза, не то проспишь землетрясение! Обидно пропустить такое, тем более что наша программа подходит к концу!
Асю резануло слово «землетрясение». Еще не проснувшись как следует, она рывком села на кровати. Мелиту не сразу поймешь, когда она шутит, когда говорит всерьез, но Ася почувствовала, как по рукам, груди и шее забегали холодные мурашки. Будто после слепящей вспышки молнии, она замерла в напряженном ожидании. Потом оглядела стены, потолок, широкое оконное стекло.
— Ничего не чувствую.
— Взгляни на стакан чая.
Оставленная в стакане ложка в самом деле подрагивала.
— Думаешь, землетрясение?
— Ну, скажем, землетрясение в стакане чая.
Устроившись поудобнее на кровати, заложив руку под голову, Мелита принялась рассказывать о злоключениях какой-то из своих знакомых во время землетрясения в Югославии — та сидела в ванне, а из ванны вдруг вылилась вода. И как потом труба лопнула и ванна сама собой стала опять наполняться водой.
— Варис утверждает, что последнее настоящее землетрясение в Латвии произошло в 1904 году. Как видишь, чудит наш шарик!
— Ты думаешь, на этом все и кончится?
— Поживем, увидим.
— Надо включить радио, может, передадут какое-нибудь сообщение.
— Раньше времени чего паниковать. Вот когда со стен полетят картины, тогда живо на улицу. Наша гостиница вроде выдерживает десять баллов по шкале Рихтера.
Ася встала с постели, подошла к окну.
— Все тихо, спокойно, ничего подозрительного. Или земля трясется бесшумно?
— Как-то наши туристы приехали в Габрово. Гостиница в старом здании. Двум дамам, таким, как мы, отвели номер под самой крышей. Дамы огляделись, все чин чином. Одна зашла в туалет, и в тот момент, когда спустила воду, началось землетрясение. Грохот жуткий, дом дрожит и скачет, словно на сетке батута, крышу вообще снесло. В чем дело, спрашивает та, что оставалась в комнате. Другая выходит из туалета в явном смущении, потупила глаза: прошу прощения, похоже, клозет у них не совсем в порядке.
Ася рассеянно улыбнулась. Веселость Мелиты казалась не вполне уместной. Впрочем, ее неистребимый оптимизм действовал успокоительно.
В бледном утреннем свете, на фоне сизого, еще не окунувшегося в знойное марево неба, четко проступали снежные вершины гор. Спящий город казался вымершим.
— Который час?
— Начало шестого.
Ася огладила плечи; сколько можно стоять посреди номера в ночной рубашке. Взгляд возвратился к стакану. Ложка в нем утихомирилась.
— Если вылет в десять двадцать, у нас еще, по крайней мере, два часа.
— Да уж не меньше.
— Во сколько тебе обещали билеты?
— Где-то после восьми.
— Надо попробовать уснуть.
— Чего тут пробовать. Перевернемся на другой бок, и все. Варис считает, что во сне совершенно необходимо переворачиваться с боку на бок. Под влиянием вращения земли нагрузка на стенки кровеносных сосудов неодинакова.
Забравшись обратно в постель, Ася приятно расслабилась. Чего она так перепугалась? Незначительные колебания земной коры в этом районе вещь обычная, как, скажем, дождь в Латвии или полярное сияние на Севере. Она вспомнила свой круиз по Средиземноморью и лениво дымящую Этну. Глубоко под землей, в котлах вулканов, беспрестанно кипит и бормочет лава, однако извержения случаются редко. Точно так же, должно быть, обстоит дело с землетрясениями. Ася закрыла глаза: надо постараться уснуть, повторяла она про себя, но вместо ожидаемых туманов дремы ее со всех сторон обступали мысли.
Мелита, слава богу, вела себя так, как будто той ночи в помине не было. За ураганом пришел антициклон, вызванный, как кажется, взаимными сожалениями, угрызениями совести и, возможно, обоюдным желанием это происшествие поскорее предать забвению. Нечто похожее Ася помнила из детства. Мать была крута на расправу, совсем немного требовалось, чтобы получить от нее взбучку, однако приступы гнева настолько потрясали их обеих, что вскоре мать и дочь бросались друг другу в объятия, нежностью и лаской врачуя свежие обиды.
Без особых споров, из чувства женской солидарности их примирение произошло на почве единения против доктора как главного виновника всего (виновный должен быть, без этого нельзя!). И потому, когда Смилтниек, посмотрев вчера последний рентгеновский снимок ноги, стал настаивать на серьезном лечении, постельном режиме и прочее, Мелита без раздумий решила вернуться домой: не хочу оставаться, ты отправляйся в горы, я же немедленно вылетаю в Ригу. И она, Ася, с не меньшей самоотверженностью объявила: об этом не может быть и речи, вместе приехали, вместе уедем. И они обе, растроганные своим благородством, еще долго говорили в духе возвышенной поэзии Байрона и Шелли. Однако доктор проявил еще большее благородство, сам предложив достать им билеты на рижский самолет, что, разумеется, было несравненно труднее, чем в свое время Байрону раздобыть для греческих повстанцев шхуну с ружьями.
— Ася... ты не спишь?
— Что-то не могу заснуть.
— Напрасно я тебя разбудила. Не было ни малейшей нужды.
— Ерунда. Нигде я так много не спала, как здесь.
— Сон штука тонкая, к нему надо приноровиться. Когда Варису сделали операцию и я работала на двух работах, мне хватало пяти-шести часов. Встану, а голова такая ясная, чувствую себя вполне отдохнувшей.
— Когда ж это Варису делали операцию?
— Разве не помнишь? В одиннадцать лет ему кромсали почку. Вот я и приноровилась: днем в лаборатории, ночью у Вариса. Позднее вполне официально оформилась нянечкой. Какая разница, подам ли я горшок одному Варису или еще пятерым-шестерым симпатичным мальчишкам.
— И долго там проработала?
— Порядочно. Первая операция оказалась неудачной, пришлось повторить. Я же тебе рассказывала.
— Да, помню, он лежал в больнице, но я думала, это просто так.
— Просто, да не совсем. Полтора года тянулось. И потом как приходилось следить! Того ему нельзя, этого нельзя, пища без соли. Лучше не вспоминать.
— А теперь Варис здоров?
— В общем, здоров, не жалуется. Да все равно остерегаться надо. — Начатую со всей серьезностью фразу Мелита, как обычно, закончила шуткой: — Нас с бабушкой для этого насилу хватает. Иногда мы, правда, халтурим, но сейчас уже легче. Мужчин нельзя слишком баловать. Если, говорим, тебя наш сервис не устраивает, женись, приводи домой жену. Втроем нам будет легче.
— И женится, а ты как думаешь. Навряд ли будешь тогда веселиться.
— Пока о девицах он слышать не хочет. Сердится, когда заводим подобные речи. Вы-то что станете делать, если я женюсь, спрашивает. Мы тоже семьями обзаведемся... Ты, — удивляется. А что удивляться, почему бы и мне не завести мужа? — И наша бабушка тоже? — Разумеется. Чем наша бабушка плоха! — Но тебе, Ася, честно скажу, не гожусь я для этого..,
— Для чего?
— Для замужества, для семейной жизни... Один раз почти решилась, и суженый по всем параметрам как будто подходил. А потом задумалась: связать себя на всю жизнь, взвалить такую обузу, и обстирай его, и приготовь, подай, прими... Зачем? Какой смысл? Другое дело: сын. Родной, плоть от плоти. Но чтобы какого-то мужчину... Душа не принимает. Тебе никогда не приходили в голову подобные мысли?
И обе дружно рассмеялись. Но повод для смеха у каждой был как будто иной. Мелита смеялась из чистого веселья, и вообще совсем немного было нужно, чтобы Мелита рассмеялась. А вот Ася смеялась явно от смущения. Вопрос ей показался более чем странным, в какой-то мере даже коварным, и она медлила, обдумывая, что ответить.
— Положим, свою роль тут играет любовь.
Уж не ломится ли Мелита со своей откровенностью к ним с Гунаром в спальню?
— Любовь, говоришь? — Веснушчатое лицо с облупившимся носом приподнялось над подушкой. — Хорошо, пусть будет любовь. Допустим, все вершит любовь. Так трогателен рассказ о Ромео и Джульетте, и седовласый Гремин поет про любовь с умилением. Но я спрашиваю вполне серьезно, подобные мысли давно не дают мне покоя. В двадцать лет любовь как таковая казалась бесспорной. Тогда бы ради любви я взошла на костер, положила голову на плаху. А сегодня ничего не понимаю. Любовь — а что это такое? Я видела такую любовь, что хотелось молитвенно сложить руки и упасть на колени, но вот прошло немного времени — осталась лишь занудливая будничная проза. А бывает и так: любовь, ах, какая распрекрасная любовь, и вдруг нате вам — одна сплошная ненависть! Может, подобные вещи случаются с маленькими, мелкими людишками, у которых и любовь маленькая, мелкая! Но вспомним великих, вспомним любовь Райниса и Аспазии. Долгие годы в ней было все: самоотверженность, самопожертвование, духовное обогащение, совместные интересы. Разлученные, они годами писали друг другу восторженные письма. А что потом? Разочарование. Равнодушие, отчуждение. Addio, bella. Дочь луны... Что мы знаем о любви? Чего больше — счастливых или неудачных супружеств? Отчего счастливая любовь, в конце концов, оказывается совсем несчастливой, а несчастливая порой бывает не такой уж несчастливой? Быть может, каждому отпущено определенное количество любви, и расходуется оно точно так же, как бензин в моторе, а после — стоп, ни с места. А что, если любовь — это обман, такая же прекрасная иллюзия, как сияние радуги? Нам-то кажется, вот надежная опора, по которой можно на небеса забраться. Почему ты молчишь? Возражай! Доказывай, что я неправа. Заступайся за любовь.
— Я думаю...
— Выкладывай свои аргументы. Скажи, стоит ли любовь того или нет? Может ли человек в нашем возрасте, устраивая судьбу, принимать в расчет столь несерьезный и переменчивый фактор? Не так же ли наивно пытаться строить на фундаменте любви жизнь, как, скажем, пытаться к лунному мосту приделать балюстраду? Скажи, как долго можно быть глухим и незрячим, как долго можно закрывать глаза на взаимные недостатки, не замечать взаимных слабостей? А потом? У каждого свои изъяны и ошибки. Да ты никак окривела, в один прекрасный день тебе заявит твой супруг, и будет прав. Я же скажу: а ты, мой милый, окосел. И тоже буду права. Мы оба правы, но после этого возможна ли любовь? В лучшем случае будем терпеть друга друга по привычке. Или ты веришь, что можно знать недостатки и, несмотря на это, любить? На слепоту, наивность надежды плохи!
Словоизвержения Мелиты внушали ей беспокойство. Интересно, куда она метила? Такая горячность связана с чем-то конкретным и личным, не иначе. Что-то за этим скрывается? Догадки распаляли любопытство, нашептывали всевозможные предположения, однако рассудок их тотчас отвергал. А не уловка ли это? Не собиралась ли Мелита всучить ей пуговицы, от ее же платья тишком отрезанные? Было бы напрасно отрицать, что подобные рассуждения и самой Асе давно не давали покоя, быть может, и не в столь законченной, категоричной форме. Но вот теперь эти мысли, высказанные устами Мелиты, обрели свой четкий смысл и контур. Слушая Мелиту, она совершенно определенно ощутила, как где-то внутри опять вспыхивают искорки неприязни. Пустопорожняя болтовня, не больше. На уровне школьного диспута «что такое любовь».
Потом она немного успокоилась. Нет, навряд ли это неприязнь. Самый настоящий страх. С замиранием сердца она ждала, не упомянет ли Мелита Гунара. Все равно в какой связи. Детали не имели значения. Пугала сама возможность, что Мелита как-то упомянет Гунара. Но Мелита все сказала, и, судя по наступившему молчанию, добавлений не предвиделось.
— Почему ты молчишь? — Мелита взглянула на Асю поверх спинки кровати.
— Что ты хочешь, чтобы я сказала?
— Как тебе кажется, стоит ли все затевать?
— Ты хочешь услышать совет?
— Допустим.
— Там, где речь идет о любви, советы — вещь бесполезная.
— Видишь ли, — Мелита вскинула кверху руки и, должно быть, охотясь за комаром, хлопнула в ладоши, — вчера он сделал мне предложение.
— Сделал предложение?
У меня появилась дурная привычка повторять чужие слова, подумала Ася, с помощью самоконтроля пытаясь прийти в себя после услышанного.
— Кто? — И этот вопрос неуместен, потому что ответ ей известен заранее.
— Доктор.
И опять они дружно рассмеялись.
— Серьезно?
— Совершенно серьезно.
Ей хотелось сказать: сделал предложение после недели знакомства. Но вместо этого почему-то воскликнула:
— Но у него же четверо детей!
— Четверо.
— А у тебя Варис.
— Пятый.
— И что ты ответила?
Теперь смеялась только Мелита. Смеялась упорно, долго, неестественно.
— А как по-твоему, что я могла ответить?
Ася не отрываясь смотрела на Мелиту.
— Я задала ему тот же вопрос, что тебе: стоит ли все начинать? Нет, моя милая, я, конечно, немного шальная, однако не настолько.
Она была полна разноречивых чувств. Пока же думала главным образом о том, как скрыть от Мелиты свою растерянность. Хотя о случившемся Мелита рассказала чуть ли не с насмешкой в голосе, но сделанным ей предложением она, несомненно, гордилась.
Предложение! Странное слово. Да и вообще разве в наше время делают предложения?
Она в самом деле не знала, как себя вести. Ее так и подмывало любопытство. Худая, длинноногая девчушка из интерната была в ней прямо-таки ошарашена новостью. Не тот ли сейчас момент, чтобы, как в юности, в порыве сердечной близости сдвинуть головы, пошептаться, обняться, поделиться тайнами? Разумеется, ей не терпелось узнать как можно больше. Третейская объективность — все это вздор. За каждым вопросом «а что было потом?» таится ненасытная жажда залезть в чужую душу.
Однако тут же заговорило и самолюбие. Слова Мелиты чем-то задели ее. Как будто были направлены против нее. Слишком она горда и тщеславна, чтобы никак с собой не связывать все происшедшее. Но если она и чувствовала зависть или неприязнь, все это могло быть лишь результатом какого-то душевного выверта или чисто женского смятения, а не открытого недоброжелательства. Не мог же доктор всерьез вызвать в ней ревность или что-то вроде этого. Смешно об этом говорить.
Скорее всего ей не понравился тон Мелиты. Небрежностью та прикрывала свое торжество. Не совсем, быть может, торжество, а нечто такое, чего сразу и не определишь. Теперь Мелита говорила с чувством превосходства. Неужели они поменялись ролями?
— Видно, придется вставать. — Асю всегда раздражали чужие разглагольствования. — Не спеша соберемся, оплатим счета.
— Нет, честное слово, я чувствую себя виноватой.
— Не надо повторяться, милая Мелита. Это самое интересное утро за всю нашу поездку.
К неоконченному разговору они не возвращались, однако попытки Мелиты держаться «как ни в чем не бывало», а равным образом и беспокойная рассеянность Аси говорили яснее слов — мысли кружили путями, которые словам были заказаны. И поскольку их внимание (по крайней мере какая-то часть его) было далеко от того, чем они теперь занимались и о чем говорили, то и суетливые сборы сразу приобрели характер показной и механический. Долго и подробно обсуждалось, кому из них первой принять душ: Мелита любила умываться не спеша, обстоятельно, Ася — проворно и быстро. Но тут Ася в знак особого расположения решила настоять, чтобы Мелита пошла первой, однако Мелита проявила еще большую настойчивость, категорически отказалась от предложенной чести, пуская в ход такие аргументы — «ну как ты можешь» или «ты хочешь, чтобы я тебя упрашивала».
Мелита в ванной пробыла недолго: я совсем забыла, мне ведь юбку еще нужно погладить! И она, кокетливо прихрамывая, заковыляла в гладильню; в коротком облегающем халатике округлости Мелиты обозначались с предельной откровенностью — как завязанные в платок апельсины. А ее ноги, несмотря на гипс вокруг лодыжки, несмотря на ластоподобные шлепанцы, казались стройными.
Одеваясь, Мелита напевала и насвистывала свой обычный репертуар, но время от времени мелодия обрывалась то ли вздохом, то ли шепотом.
— Ты не можешь застегнуть пуговки?
— Что за глупости!
— Так что же, не застегнешь?
Мелита посмотрела на нее и как-то странно поморщилась.
— Знаешь, я вспомнила отличный анекдот. Один старичок говорит другому: я стал ужасно забывчив, и вот жена мне наказала: когда застегнешь верхнюю пуговицу, не забудь, что нужно застегнуть нижние. И что же, теперь у тебя с пуговицами порядок? Нет, отвечает первый, теперь я забываю, у которой из верхних пуговиц следует вспомнить о нижних.
И Мелита добавила:
— Со мною та же история: вечно забываю подушиться. И чего ради вожу с собой этот пузырек? На, подушись и ты, чемодан станет легче.
— Я такие дорогие духи не употребляю. По-моему, это не этично.
— А мне все равно. У меня настолько скромные потребности, чего действительно хочу, могу себе позволить. Другие покупают дачи, автомашины, драгоценности, хрусталь. Разве все это не стоит бешеных денег? А этот флакон, если хочешь знать, мне подарил Варис. Ему кто-то, в свою очередь, подарил лотерейный билет. Хорошо, что вспомнила, надо непременно отправить Варису телеграмму. Он очень огорчится, если не встретит меня в аэропорту. Можно прямо из гостиницы, я узнавала, они тут принимают телеграммы.
— Ты начисто лишена научной организации труда. Пиши текст, я отошлю телеграмму. А ты сиди, дожидайся билетов.
— Если это тебя не слишком затруднит, — сказала Мелита.
— Успокойся, ты и впрямь не слишком меня затрудняешь.
Они уже собрались, и чемоданы были уложены. А Мелита все еще вертелась перед зеркалом, возилась со своей прической, слюнявила палец, приглаживая брови. Ася, прохаживаясь по номеру, оправляла складки жоржетовой блузки, которая, по правде сказать, была двухлетней давности, но благодаря удачному вырезу выглядела все еще модной.
— Уже так много времени, — сказала Мелита.
Ася, в принципе не признававшая безделья, старалась хотя бы внешне поддерживать деловое оживление. Проверила выдвижные ящики, потом подсела к столу, достала из сумочки список, пробежала глазами памятку: такси, цитрамон, вата, из аэропорта звонить Сметанину в министерство, Янису значки в аэропорту, журналы в дорогу. Взгляд вернулся к имени Яниса, и она подумала: может, Яниса значки уже не волнуют. А это что такое? Хорошо догадалась купить галстук, просто так, без адресата. Вспомнила про Гунара. Еще вчера решила, что Гунару не подарит ничего, но теперь это показалось слишком. И она дала себе задание посмотреть, не найдется ли в буфете аэропорта какая-нибудь симпатичная бутылка местного производства. Список пополнился краткой пометкой: Гунар.
Ася встала, прошлась из угла в угол. Включила и снова выключила радио. Площадь перед гостиницей пестрела от машин и пешеходов. Издали казалось, что у платанов ободрана кора.
Ася зашла в ванную и снова вышла.
— Еще пять минут, — сказала Мелита. — А знаешь, дынь стоило купить побольше. Настоящая среднеазиатская дыня ни с чем не сравнима.
— Я, пожалуй, пойду, — сказала Ася. — Может, раньше откроют. С утра на почте много народу.
— Текст взяла?
— Привет доктору.
— Спасибо, непременно. Особенно не задерживайся.
Бедная Мелита! Если подумать — трагическая личность. У нее одно на уме: сын, только сын. Сыну она будет нужна еще года три, ну, пять лет. А потом? Сын женится. Конечно, бывают случаи, свекровь ладит со снохой, но редко. Свекрови не могут смириться с тем, что их лишают сыновей, а молодым женам не нравится, что свекрови лезут не в свои дела. Сыновья же всегда посередке, меж двух огней. Бедная Мелита!
В лифте Ася оказалась между стерильным английским джентльменом и рослым африканским Аполлоном, который смотрел на нее во все глаза и беспокойно переминался, как будто ему не терпелось по нужде. Да, бедная Мелита, в самом деле бедная...
Ну, конечно, Мелита ей подруга, и она желает Мелите всего самого лучшего. Только чем она может помочь? Мелита сама виновата. Кто же, как не мы сами портим себе жизнь.
Такого рода раздумья вызывали в ней вполне определенные эмоции, однако, как это нередко бывает, вместо того чтобы посочувствовать Мелите, она ловила себя на одной нехорошей, хотя по-человечески понятной мысли о том, что ее судьба и судьба Мелиты неравнозначны. Я счастливее, гораздо счастливее, думала она, и радость, перемежаясь с воспоминаниями, окрашивалась в элегические тона.
Что говорить, у Гунара есть недостатки, и все же, все же... Хорошо, что у нее есть Гунар! Найдется тысяча причин, чтобы любить Гунара. И теперь, после стольких лет супружеской жизни, она это знала лучше, чем когда бы то ни было. Нет, их вместе удерживали не только сильные руки Гунара, все это причуды юных лет. Восхищение им давно переросло в потребность быть постоянно рядом с ним. И это естественный путь любви. Разумеется, ей по-прежнему нравились его выправка, стойкость и сила. Но еще больше для нее значили прямота, порядочность, верность Гунара. По любому поводу ей было просто необходимо знать мнение Гунара (что ж из того, что они спорили, это помогало вносить поправки в свои выводы). Гунар человек не мелочный, в этом смысле она многому от него научилась. Возможно, потому и продвигалась вверх по служебной лестнице, что всегда стояла выше мелочных выгод и корыстных целей. Даже то, что Гунар работал в бригаде, приносил в дом столько грязи на своих резиновых сапожищах, даже это было трогательно, ибо кажущееся неудобство в ее представлении всегда связывалось с работой, с временами года, с людьми, занятыми нелегким физическим трудом, не позволяя ей оторваться от настоящей жизни и превратиться в чистоплюйку.
Презрительные суждения Мелиты о любви были сплошным притворством. Мелита отрицала то, что самой было недоступно, таким образом в ней срабатывал своеобразный инстинкт самосохранения. Более того, Мелита старалась подавить в себе малейшее влечение к любви. Такие безрадостные мысли могли зародиться лишь в голове глубоко несчастной женщины во время бессонных ночных бдений и горьких раздумий наедине с собой. Это лекарство против отчаяния и еще, пожалуй, самовнушение.
И, стоя в очереди у почтового окошка с заполненным телеграфным бланком в руке, Ася произнесла про себя целый монолог:
Вообще, как можно задаваться подобным вопросом: имеет ли смысл строить жизнь на основах любви? Как будто любовь лежит за пределами жизни. Вопрос куда проще: жить или не жить. Чтобы жить, человек должен соединиться с другим человеком. Только с мужчиной женщина способна стать женщиной, и только с женщиной мужчина может стать мужчиной. Любовь — жизненная необходимость, ведь для того чтобы два независимых существа нормально функционировали физически и духовно, между ними должна быть связующая нить. Поэты о том же, разумеется, говорят красивее. Есть некая целесообразность в том, что самые возвышенные человеческие чувства так или иначе связаны с преодолением эгоизма. Быть может, именно затем, чтобы превозмочь засевший в крови эгоизм, и дается великая сила любви. А если любовь, в конце концов, окажется слабее, можно ли в этом винить любовь? И сила и слабость ее коренятся в самом человеке. Эгоизм поразительно живуч. Чуть ослабела любовь, эгоизм уж тут как тут. Что толку от вопросов «имеет ли смысл», «не имеет», если речь идет о любви. Пустые разговоры. Когда в юности, ног под собою не чуя, неслась на свидание с Гунаром, — разве я задавалась таким вопросом?
— Обычную?
— Простите, не поняла.
— Телеграмма обычная или срочная?
Ася задумалась — в Риге они будут сегодня вечером.
— Срочная.
Так. Вот и все. На том и закончился отпуск, подумалось ей, пока укладывала в сумочку квитанцию. И хотя в вестибюле было душно, ее почему-то бросило в озноб. Что это — волнение, радость, страх, нетерпение?
Дверь открывала умышленно неторопливо.
Мелита стояла у стола, где и стояла до ухода Аси.
— Доктор был?
— Был.
— И ушел?
— Да.
— Билеты принес?
— Принес.
— Ну и прекрасно. С пересадкой в Москве?
Лицо Мелиты, такое румяное, в веснушках, казалось необычно бледным.
— Послушай, Ася, даже не знаю, как тебе сказать... — Мелита, по своему обыкновению, речь начала смешками, но тут же посерьезнела. — Похоже, тебе придется лететь одной. Я остаюсь.
Ася взяла билеты, поднесла поближе к глазам. Время вылета написано неразборчиво. Почему она не послала телеграмму Гунару?
— Ясно... — сказала Ася.
— Ничего не ясно. Да все равно. Я остаюсь. Больше ничего не могу сказать.
— Понимаю.
— А я, поверь мне, ничего не понимаю. Такого со мной никогда не бывало. Смилтниек ждет в машине. Мы отвезем тебя в аэропорт.
Ася не нашла в себе сил уклониться от сияющего взгляда Мелиты.
— Спасибо, не нужно. Такси заказано. Я послала телеграмму и Гунару.
Зачем я это говорю! Но ей вдруг захотелось сказать. Совершенно неожиданно явилась необходимость об этом сказать.
14
Еще издали он увидел пятиэтажный дом, подобно башне возвышавшийся над приземистыми домиками и зелеными густыми кронами деревьев. За ним поднимался холм Гризинькалн. Мысль о том, что Янис сейчас у сына Мелиты, казалась просто невероятной, но это последняя зацепка. Если Яниса и тут не окажется, тогда... Ну, ладно-ладно, без паники.
Выезжая из Рандавы, он все еще надеялся, что Янис отыщется в Сигате у крестной. Теперь и это отпало. Фрида никак не могла взять в толк, чего ради он ворвался к ней, словно техник-газовщик, и тут же помчался дальше. Но что-то недоброе все же почувствовала, оттого на нее и напала икота. В минуты волнений на Фриду всегда нападала икота.
Улица Стура была все та же. Булыжная мостовая. Каштаны с обеих сторон. Ставни, заборы, калитки. Неужели все это было так давно? Ужасно давно! Но что-то от той поры протянулось в день сегодняшний, и текло, текло помаленьку слабым ручейком. Не прерываясь и ни с чем не смешиваясь. В самом деле, выпавший отрезок времени был как-то незаметен. Многое сплыло, ушло, растерялось, но память о тех днях жила в нем сама по себе и так явственно, будто часть настоящего.
Раннее летнее утро, ясное, румяное, с длинными тенями. Свежо, даже чуточку сыровато. Пахнет росой. Он шагает, посвистывая и засунув руки в карманы брюк. После бессонной ночи ни капли усталости. Его шаги на выщербленных плитах тротуара далеко слышны в тишине. Булыжная мостовая усыпана лепестками каштана.
Примечательно, что Мелита запомнилась ему лишь как одна из многих подробностей того времени. Во всяком случае, воспоминания о ней особых эмоций не вызывали, очевидно, все произошло так, как и должно было произойти, и нет причин для грусти, сожалений.
От его дома до улицы Стура путь был неблизкий. Да разве он тогда замечал. Приходил и уходил, приезжал и прибегал. Какие были обороты, какая энергия! Если он теперь о чем-то и сожалел, то лишь о том, что прошедшие двадцать лет остепенили его, сделали тяжеловатым на подъем. Нет уж той расторопности, азарта, жажды риска. Неужели с самого начала на каждого из нас наброшено лассо? И годы затягивают его все туже, все сильнее. Пока наконец, подобно пленному индейцу, ты не окажешься по рукам и ногам привязанным к жертвенному столбу, а вокруг тебя все мельтешит и пляшет — увы, лишь в воспоминаниях!
До второго этажа он взбежал одним махом. Потом остановился: а что сказать? Варис вообще меня не знает. Еще примет за жулика. Гунар сам не заметил, как стал потихоньку насвистывать. «Соловей, мой соловей...» Какую песенку теперь запоешь, соловей? А если дома никого нет? Ни Вариса, ни Яниса... Похоже, это был страх. В неопределенности, по крайней мере, скрывалась надежда. Ну, была не была, бемц, бамц!
Дверь открыла мать Мелиты. Она почти не изменилась. Теперь он заметил и то, на что прежде не обратил внимания, — как удивительно она похожа на Мелиту! Конечно, в каждой есть что-то свое. Мать жутко серьезная, солидная. Даже шутки в ее устах звучали серьезно и солидно. Манера говорить у нее размеренная, чинная, на полутонах, так что разговор с ней требовал повышенного внимания и немалого терпения.
Итак, она стояла на пороге, в немом вопросе, слегка приподняв седую голову, и Гунар совершенно отчетливо ощутил, что момент, сам по себе довольно неприятный, обретал от этого еще большую торжественность и важность. К счастью, это длилось недолго: узнав Гунара, она одарила его поистине Мелитической улыбкой и спокойно молвила:
— Прошу, проходите, пожалуйста. Я на кухне вожусь со стиральной машиной. Сразу не сообразила, звонят или мне померещилось.
Можно было подумать, в последний раз они виделись в прошлую пятницу. Сейчас же спросить о Янисе. Глупо начинать с околичностей. Но он уже знал: Яниса здесь нет. Однако слушать ее было куда легче, чем пускаться в объяснения о том, что его привело сюда. Ее спокойный тон как будто говорил: и ничего не нужно объяснять, все в порядке, вы пришли, и очень хорошо.
— Давненько мы не виделись.
— Да, немало воды утекло. Тогда и Вариса на свете не было. Но дети быстро растут. Садитесь, пожалуйста.
— А вы нисколько не изменились.
— Вы тоже. И вообще, люди мало меняются, если только они не толстеют или, напротив, не слишком тощают. Но тут уж болезнь виновата. А когда все время в движении...
Он обвел глазами комнату. Похоже, теперь это комната Вариса. Из старой обстановки осталась, пожалуй, лишь книжная полка. Ее с двух сторон, словно плечистые полицейские тщедушного арестанта, подпирали две так называемые секции. И тахта была новая.
Нет, Яниса тут нет. Эники беники ели вареники. Да и с какой стати ему быть здесь? Сам задурил себе голову, лишь бы не сознаться, что Янис пропал без вести. У него не было ни малейшего понятия, где сейчас может находиться сын. Ну ладно, пусть будет так! Я не знаю, где он. Понятия не имею, где его искать. Ничего не знаю о собственном сыне. Я лишился его.
— Вы, должно быть, теряетесь в догадках, зачем я пожаловал? — сказал он, вставая со стула. Никак не сиделось на месте.
Мать Мелиты, по своему обыкновению, ответила не сразу. Поглядела на него большими, не по возрасту ясными и зоркими глазами. И за одно то, что ее взгляд не выразил ни замешательства, ни удивления, Гунар проникся к ней благодарностью. В самом деле, у этой женщины было чему поучиться.
— Должно быть, вы теряетесь в догадках... — повторил он.
— Нет, отчего же...
— Видите ли, я разыскиваю сына.
Она кивнула.
— В его вещах мне попался адрес Вариса. Сам понимаю, предположение довольно нелепое.
Он все еще пытался объяснить, растолковать, но мать Мелиты встала со стула и распахнула окно.
— Вон там, на той стороне парка, — сказала она, — у карусели на скамейке. Думаю, они и сейчас там. Во всяком случае, это любимое место Вариса, его «скамья раздумий». Ушли с полчаса назад, от силы минут сорок.
Он уставился на нее. Между ними колыхалась занавеска. Казалось, слегка колышется и лицо Мелитиной матери. Ей же, должно быть, казалось, что он пытается и не может никак разглядеть карусель.
— Это недалеко. Свернете за угол и в самый конец улицы.
Бестолково, суетливо он схватил ее руку, откашлялся, провел ладонью по лицу, волосам, неловко отодвинул стоявший на пути стул и направился к двери.
Очутившись на улице, Гунар понемногу стал приходить в себя. Суетиться не имело смысла. Теперь он знал. Надо сесть в машину и доехать. В эту квартиру он уже не вернется. Хотя к матери Мелиты он хранил самые теплые чувства (возможно, как раз поэтому), возвращаться сюда не хотелось. Все вышло как-то по-ребячески, глупо. Стоило хотя бы попрощаться. А, ладно. Теперь он знал, где Янис. Главное, он знал. Знал он главное. Какая чушь!
Скамейка стояла не у площадки аттракционов, а в глубине парка. Обычная парковая скамейка. И правда, на ней сидели двое. Подумать только! Вот прохвосты. До чего возвышенно. Как Пушкин с Мицкевичем. Скамья стояла в нише, сложенной из глыб песчаника, а позади подстриженный кустарник. Приближаясь по аллее, Гунар прежде всего увидел ноги Яниса в джинсах. Длиннющие, крупные ноги. Точнее, одну ногу; вторая закинута на коленку. Варис сидел вполоборота на переднем плане так, что Гунару были видны его спина и белокурый затылок. Варис что-то рассказывал, рисуя на песке. Когда Гунар остановился перед скамейкой, Варис замолчал.
— Ну, чао, — сказал Гунар, — мы на солнышке сидим, мы на солнышко глядим...
И опустился на скамейку рядом с ними.
Улыбчивое лицо Яниса еще некоторое время по инерции хранило веселье, потом улыбка поблекла. К тому же он покраснел, а в остальном держался уверенно.
— Как? Разве ты не в Средней Азии? — воскликнул он, и в его интонации Гунар уловил простодушно-искреннее удивление мальчугана.
— Не будем говорить о тех местах, где нас сейчас, нет, — сказал Гунар.
— Ясно, — сказал Янис. — Вы знакомы? Варис Лаунаг. А этот джентльмен мой сеньор.
Варис поднялся. Ростом был он такой же верзила, как и Янис, только более хрупкий. И в глазах больше осмысленности. Как у всех воспитанных юношей в этом возрасте, в нем чувствовалась некоторая предрасположенность к церемонности. Гунар тоже встал. В их дуэте японской вежливости было немало комичного.
— Сеньор — это чисто служебное звание в семейном кругу, для других совсем необязательно. Обычно же меня зовут Гунаром Малынем.
— Очень приятно, — в почтительном поклоне Варис согнул свою тонкую, длинную жеребячью шею, а глаза его полыхнули весельем. То, что за учтивостью Вариса не таилось угодливости или лицемерия, а этакое естественное озорство, тотчас расположило к нему.
— А вообще идея мне по душе, — сказал Варис. — Было бы недурно ввести в семье служебные звания. Сразу бы отпали многие проблемы. Бросил взгляд на лычки и знаки отличия, и все ясно: с лейтенанта спрос невелик, зато с генерала...
— Звания существуют повсюду, — решительно вставил Янис. — В спорте тоже.
— Одна небольшая поправка, — сказал Гунар. — Кто не служил в армии, может и не знать. Приказы лейтенанта выполняются столь же неукоснительно, как и приказы генерала.
— Вне всяких сомнений, — подтвердил Варис. — Бабушкины приказы надлежит выполнять еще строже, чем мамины.
— Ничего удивительного, — сказал Янис. — Возможно, бабушка у вас в семье генерал.
— Нет, — Варис пристально глянул на Яниса, — по-моему, генералом может быть только отец. Бабушке я бы присвоил звание капитана. А маме — полковника.
— Ну вот и разобрались, — улыбнулся Гунар. — Оказывается, звания существуют. По крайней мере, должности.
— Нет, вы не так меня поняли, — возразил Варис. — Не всякой маме я присвоил бы звание полковника. Сдается мне, и не все отцы годятся в генералы.
Янис искоса глянул на Гунара и отвернулся. Гунар хорошо подметил беспокойную реакцию Яниса и, может, как раз поэтому ощутил в себе строптивое и несколько мрачноватое любопытство. Выяснить, что по этому поводу думает сын, вдруг показалось чрезвычайно важным.
— Ну, а тебе как кажется?
Вопрос, разумеется, он обронил небрежно, полушутя.
— Не знаю, — отозвался Янис, молотя ладонями свое колено.
— И все же.
— Неужели это так важно?
— Важно или неважно...
— Оставим это, — Янис пожал плечами, — хватит и того, что ма у нас нервозная.
Что у него в голове? О чем думает этот чертов верзила? Что-то он все-таки думает. Не может быть, чтоб ни о чем не думал. Думают все. Даже футболисты, у которых голова заместо третьей ноги. Ну да ладно, пора двигаться.
Но ему совсем не хотелось вставать. Злость прошла, волнение улеглось. Скамейку так хорошо пригревало солнце. В приглушенной яркости его лучей угадывалась близость осени. Над зеленой листвой взлетали качели, кружилась карусель. В общем-то можно считать, все обошлось благополучно. Могло быть и хуже. Гораздо хуже. Ах вы, крупногабаритные оболтусы. Ваши огромные торсы — сплошной оптический обман. Душонка в них совсем детская.
— Но послушай, — встрепенулся Янис, — как ты узнал, что я здесь?
— Очень просто. Мне стало скучно, и я сказал себе: попробуй разыскать своего сорванца, своего Мальчика-с-пальчика. Не складной ведь зонтик, куда денется? Вообще это довольно распространенная забава среди родителей.
— Да, — сказал Варис, — отыскать человека сравнительно просто. Исследования показывают, у каждого индивида не только свой почерк, но и свой образ мышления. Человек обычно ходит по одной и той же стороне улицы, делает покупки в одних и тех же магазинах, стрижется у одного и того же парикмахера. Поведение человека в значительной мере можно предсказать, если известно, как в подобной ситуации он вел себя прежде. Этот принцип, например, с успехом используется в криминалистике.
— Вы собираетесь стать следователем?
— Только не следователем.
— А кем?
— Пока точно не знаю. Меня многое интересует.
— И многое дается?
— Хорошего в этом мало. Скорее беда. Оствальд в начале века по просьбе японского правительства разработал систему отбора будущих ученых: тех, у которых по всем предметам были отличные оценки, он не считал особенно одаренными. По его словам, это просто усидчивые люди, которые умеют заниматься.
Наконец Гунар заставил себя подняться. Ему было жаль, что встреча с Варисом получилась такой короткой.
— Тогда и вправду беда, — протягивая Варису руку, усмехнулся Гунар. — Хотя, честно признаюсь, я что-то не заметил в вас изъянов.
Варис крепко пожал протянутую руку, и глаза его в одно и то же время осветились радостью и грустью, раздумьем и оживлением.
— У меня нет своей идеи, — сказал он.
— Ничего, придет к вам идея, никуда не денется.
— Да, но мне уже двадцать. Эйнштейн в двадцать пять объяснил опыт Майкельсона, разработал теорию относительности.
Втроем они сели в машину. Варис и Янис — сзади. У пятиэтажного дома, похожего на башню, Варис вылез из машины.
— Ну так как же? — уже склонившись над приоткрытой дверцей, спросил он Яниса.
— Я зайду к тебе, — вполголоса ответил Янис, — а лучше ты позвони мне.
— До свидания! — Приняв стойку смирно, Варис повернулся к Гунару. В глазах с прищуром — солнце светило в лицо — читалась настороженно-внимательная, но подчеркнутая вежливость. Как будто он поглаживал ежа.
— До свидания! Привет от меня капитану вашего семейства!
Несмотря на все старания, Гунару не удалось притушить некоторую небрежность тона. Его мысли, по правде сказать, были уже далеко.
Доехав до первого перекрестка, Гунар остановил машину.
— Сядь рядом, — сказал он Янису, — хочется взглянуть на идиота.
Янис без излишней торопливости втиснулся на переднее сиденье. Выражение его лица было непроницаемо. На гневный взгляд Гунара он ответил скучающей ухмылкой, безразличие которой было довольно вызывающим.
— Ну, валяй выкладывай, что все это значит.
— Что именно тебя интересует?
— Например, твое отношение к тренеру. Ты достаточно взрослый, чтобы понять, что он вас всех не может, как в блошином цирке, засунуть в спичечный коробок и положить в карман. Ему за вас отвечать.
— Тренеру я позвонил.
— Когда?
— Сегодня около десяти.
— А смылся вчера после обеда, так? Где провел ночь?
— Не в парке же на скамейке. Знал бы, что вы дома...
— И что тогда?
— Пришел бы домой ночевать. Ма забыла мне дать ключи.
— Меня интересует, что ты ему сказал?
— Тренеру? А ничего особенного. — Янис покривил губы. — Сказал, приеду за вещами на будущей неделе. Сейчас нет денег на дорогу.
— Потрясающе! Даже не извинился перед ним!
Янис звучно вобрал в себя воздух и с еще большим шумом выдохнул его.
— Ну знаешь, с тобой нелегко. С чего ты взял, что я не извинился? Сам придумал, сам же ужасаешься. Я извинялся долго и нудно. Но, видишь ли, когда-то это должно было произойти. Мальчишками все хотят играть в хоккей. До поры до времени. Мне осталось учиться еще год. Надеюсь, ты помнишь, что у нас в школе одиннадцать классов...
Гунар не слушал его. Злость с новой силой сдавила виски.
— По шее бы тебя хорошенько съездить, — сказал он, — честное слово, тебя бы стоило так исколошматить, чтоб из тебя замазку можно было делать.
— Кому от этого будет толк?
— Тебе. Может, дошло бы, что нельзя о себе лишь думать. Играть в хоккей тебя никто не принуждал. Но свои дела ты должен улаживать с честью.
Янис включил приемник и, покручивая ручку, продирался сквозь дремучий лес станций.
— Прекрати. Выключи.
— Ну чего ты психуешь! Я не хотел, как-то само собой получилось. Сначала написал Варису письмо. Но письма идут медленно. Решил, дойду до почты, позвоню. А тут встретил одного парня на мотоцикле, он как раз ехал в Ригу. Вдруг ужасно захотелось поговорить по душам. Там совсем можно чокнуться. Проходит день, второй, третий, говорит только тренер. А ты учащенно дышишь. Стонешь. Зубами лязгаешь. И бегаешь, прыгаешь. Со штангой надрываешься. Потом едва хватает сил до постели дотащиться. У нас там был ночной сторож, старичок глухонемой, руки и ноги у него сами трясутся. Так вот повстречался он мне по дороге на почту. Жуткие, скажу тебе, ассоциации. Ну и нашло на меня...
Злость снова отступила. А ну к черту, подумал Гунар. Пришлось взять себя в руки, чтобы скрыть от Яниса свое состояние.
— Откуда ты знаешь Вариса? (Он чуть не сказал: сына Мелиты.)
— Не помню. Давно с ним знакомы. Ма частенько им названивает. Послушай, ты куда сейчас направляешься?
— Сиди спокойно. Уже половина второго. Сначала заедем в магазин за венком. Потом на кладбище. Впервые в жизни тебе придется нести гроб.
— А мне есть хочется.
— Да выключишь ты, наконец, этот дурацкий приемник!
15
Она закрыла глаза: господи, хорошо бы сейчас уснуть, скорей бы пролетело время, ну хотя бы на полчаса, на десять минут. В ушах однообразный, въедливый вой турбин, даже с закрытыми глазами она видела длинные ряды откидных кресел, неподвижные затылки, застывшие плечи, праздные руки. И столь же отчетливо видела серовато-дымчатое облако, неспешно проплывавшее за иллюминатором. Утро казалось уже бесконечно далеким. Далеким казался и полдень, а она все летела и летела, как будто до конца своей жизни обречена была теперь оставаться между небом и землей.
Она слишком часто поглядывала на часы, почти с болезненным нетерпением ожидая приземления. Усталость давала знать себя в волнении, в беспричинном беспокойстве: вот сейчас что-то произойдет, что-то случится. Обычно для нее первые минуты полета бывали неприятны, потом успокаивалась, привыкала. А тут нервы до того взвинчены, что ее фантазии перерастали в реальные сердцебиения, а грудь давила удушливая тяжесть.
Она пробовала думать о работе, о производственных планах, о предстоящем ремонте универмага, но приготовленный блокнот так и не раскрыла, мысли вращались по кругу: теперь уже скоро, немного осталось, еще двадцать семь, еще двадцать пять минут и буду дома. Понятие «дом» обнимало все: знакомый пейзаж, который увидит, спускаясь по трапу, близость Гунара, по которому ощущала почти осязаемую тоску, правда, тоска эта связывалась не с одним только Гунаром, был тут и знакомый уклад жизни, присутствие Яниса и тысячи мелких забот, вошедших, казалось бы, в плоть и кровь. Дом — это работа, привычный рижский климат, привычный шум на улице, да, и привычная ванная, привычная постель.
Глупо было отправляться в путешествие без Гунара, и как ей взбрело в голову? Да и зачем? Доводы, еще совсем недавно представлявшиеся убедительными, теперь казались попросту смешными. Неужто она не знала Гунара? Сгоряча невесть чего наговорит. Не следовало принимать всерьез. Через пять минут гнев перегорит, и он будет думать совсем иначе. А упрямился он только потому, что неудобно было отступать. К Гунару нужен особый подход. Да и найдется ли человек, к кому не нужен особый подход. У каждого свои причуды, свои недостатки. Природа не рождает совершенства. Взять хотя бы круг знакомых! Нет, Гунар настоящий образцовый муж. Всем бы жить в таком согласии, как они!
С Гунаром скучать не приходится, никогда его не покидают беспечность и какая-то юношеская неугомонность. Он до сих пор не склонил головы и, как и раньше, готов при случае выкидывать отчаянные коленца! Да, бывают моменты, у него из глаз искры сыплются, в минуту гнева он способен дверную ручку сорвать. Хорошо и то, что она побаивалась Гунара, один-единственный вопрос — что об этом скажет Гунар? — подчас развеивал ее самонадеянность, словно мякину на ветру. Ах, как не терпится опять оказаться дома, услышать насмешливый голос Гунара, расспросить, как он жил без нее.
Вот истинные причины ее волнений. Риск полета беспокоил меньше, чем предстоящая встреча с Гунаром. А что, если она спустится вниз по трапу и... Холодный ветер обдувает ноги, плещутся на ветру волосы и жакет, моросит мелкий рижский дождик, она шагает по маслянистым бетонным плитам аэродрома, за перегородкой ожидает множество людей, но Гунара нет среди них. Сумка в руке тяжелеет; как всегда после долгих перелетов или плаваний, ногам непривычно ступать по земле. Ее никто не встречает, ни Гунар, ни Янис. Сколько ни гляди, нет их. И все дальнейшее, как плотным туманом, окутано мраком, где полным-полно всяких неожиданностей и подвохов, возможностей и вероятностей... Велика ли надежда, что Гунар в свой отпуск станет сидеть дома и ждать от нее телеграммы? О Янисе вообще говорить не приходится. Янис в Рандаве. А что, если Гунар сейчас дома, телеграмму получил, а встретить ее не придет? Возможен такой вариант: Гунар дома и не придет?
Хмурые и плотные облака. В Риге дождь, температура воздуха четырнадцать градусов. Слегка подрагивая, самолет шел на посадку. Внизу промелькнуло что-то похожее на макет архитектурной выставки. Неужели Рига?
Ощущение такое, будто возвращаешься после долгих лет отсутствия. С высоты все казалось поразительно знакомым и непривычно чужим. Заросевшее от дождя крыло самолета не спеша описывало круг над новостройками Задвинья, через зеленые поля тянулись рельсы железной дороги, по Юрмалскому шоссе ползли разноцветные автомобильчики. В этом странном, как сон, видении удивительными казались такие точные приметы: шлагбаумы переездов опускались и поднимались, на перекрестках улиц загорались и гасли сигналы светофоров, из фабричных труб струился дым.
Теперь уже скоро, совсем скоро.
Медленно и как-то рывками самолет приближался к земле. Почти физически она почувствовала, как огромный серебристый цилиндр, слегка подрагивая размашистыми крыльями, зависал в воздухе. У нее заложило уши. Во рту пересохло. Перехватило дыхание. Теперь уже скоро.
Надо распластаться в кресле и спокойно досидеть. Но вместо этого она приникла к иллюминатору. Здание аэропорта на другой стороне. Легкий толчок, и колеса бесшумно коснулись посадочной полосы. Некоторое время она сидела неподвижно, совсем обессилевшая и расслабленная, как после приступа боли. Недавняя птица, превратившись в неповоротливую колымагу, еще долго катилась по взлетной дорожке, завывала турбинами. Поворачивала то в одну, то в другую сторону, пока наконец не остановилась. Растянувшаяся по всему проходу очередь еле двигалась. Ее кресло находилось в самом хвосте, и она оказалась последней. Из кабины вышли летчики и, весело переговариваясь, стали пробираться к выходу. В сетках они, как спортсмены мячи, несли арбузы и дыни. На разные лады звучало одно и то же: дом, домой, дома, до дома.
Ступив на трап, она раскрыла зонтик и с опаской стала спускаться по дрожащим алюминиевым ступеням. Дождь лил сильный, некоторых пассажиров встречали у трапа. Оглушительно ревели моторы, какой-то самолет готовился к взлету. Ветер трепал волосы и полы плаща. Зонтик вывернуло наизнанку. Присмиревшее было сердце опять учащенно забилось, в ушах стоял звон.
Потом пришли покой, умиротворенность: она увидела Гунара и Яниса, Нет, даже троих — Гунара, Яниса и Вариса.
16
— Вон наша ма! — крикнул Янис.
Длинная шея Вариса еще больше вытянулась, из внутреннего кармана пиджака он достал два сплющенных слегка, а в остальном совсем свежих цикламена.
Вот прохиндей, подумал Гунар. Преподнесет цветы и только потом что-то скажет, посмотрит в глаза, состроит улыбку. Так оно верней. Легче уж точно.
Когда-то в минуты пылких примирений ему казалось, что семейные ссоры и разлады, подобно ураганам, прилетают из каких-то несусветных далей. Просто стихийное бедствие, рассуждал он, и оно в любой момент может свалиться на голову. Неведомо откуда залетевшая и никак с нами не связанная напасть теперь далеко, и опять мы можем быть самими собой. Поскорей бы только все забыть, поскорей бы выбраться из-под обломков и развалин. И все пойдет по-старому.
После двадцати лет семейной жизни Гунар больше не питал никаких иллюзий. Их раздоры всегда были с ними, ежечасно, ежеминутно. Их разлады были частью их самих, они присутствовали в них, как холестерин в крови, как отложение солей в суставах. Они таились в их слабостях, человеческих несовершенствах. При наличии доброй воли, постоянно проявляя осмотрительность и бдительность, еще можно было избежать нежелательных обострений, но временами ничего не помогало. И напрасно было бы допытываться — отчего это случилось?
Банальный взгляд, будто семейная жизнь с годами упрощается и упрочивается, ошибочен. На самом деле отношения все больше усложняются: что-то кончается, а что-то начинается (или, что хуже, не начинается) вновь. Теряется первоначальная стойкость. Просчеты становятся ощутимее. Но теперь-то они друг друга знали лучше и, взвешивая взаимные недостатки, могли точнее им в противовес отмерить то хорошее, что было в каждом. Кто-кто, а он прекрасно знал Асины достоинства: ее деловитость и настойчивость, ее твердость духа и выдержку, ее... да ладно, чего там, смешно сейчас заниматься инвентаризацией. Коротко и ясно: ни на кого (в том числе принцессу Анну и Софи Лорен) не променял бы он Асю. И точка. Спасибо за внимание.
Дождь припустил сильнее. По-летнему одетые встречающие были похожи на людей, выскочивших на минуту из дома (впрочем, они повыскакивали из машин). Лишь у немногих с собой оказались зонтики. Мужчины поднимали воротники, прикрывались лацканами, женщины держали над головами сумочки. Те, что уже разглядели своих, махали руками, выкрикивали приветствия. Под ногами у всех путалась какая-то вымокшая собака. Расстояние между двумя группами стремительно сокращалось, в обратной пропорции возрастало значение каждого последующего момента — притягивались два полюса нетерпения, разряжались заряды любви, высвобождались атомы ожидания.
— Ма-а! Ма-а-а! — Янис даже подпрыгнул.
Асе шагалось легко. И у других пассажиров, хотя лил дождь, глаза блестели. На лицах приятный загар.
Гунар был несколько растерян. От волнения похолодел затылок. Как всегда в подобных случаях, он почувствовал себя принужденно и скованно.
Янис первым бросился к Асе, подхватил сумки и, счастливый, завертелся вокруг нее.
— Ну, мои милые шалуны, как вы тут! — сказала Ася.
— Отличная погодка, не правда ли! — затараторил Янис. — Подожди, я выправлю твой зонтик. И дай мне багажную квитанцию.
Гунар уклонялся от Асиного взгляда, ему тоже хотелось быть веселым и уверенным в себе, но что-то удерживало, притормаживало.
Асин взгляд все-таки настиг его. Остановилась перед ним, вложила свою руку в его протянутую ладонь и бегло коснулась губами щеки. Никто не заметил, а он почувствовал, ощутил, воспринял — прижавшись лицом, Ася кончиком носа легонько потерлась о его щеку. Мелочь, пустяк, но этого потешного движения оказалось достаточно, чтобы вконец его растрогать. Напрасно он сомневался, напрасно терзался, соображал и прикидывал. Ася была рада встрече не меньше, чем он ее возвращению.
— Прикрой горло, — сказала она, — а то простудишься.
Теперь Ася вспомнила и про Вариса. Варис вежливо отошел в сторонку, попеременно поглядывая то на Асю, то через плечо на самолет. По всему было видно, он никак не сообразит, что ему делать с цветами. В конце концов решился и благородным жестом оба цикламена протянул Асе.
— Спасибо, Варис, — Ася была тронута. — Твоя мама шлет тебе приветы и просит ее извинить. Она задержится на день-другой в Москве.
Варис как будто не очень удивился, но по лицу его пробежала тень. Однако вежливой улыбкой он тотчас скрыл свое разочарование.
— Спасибо. Надеюсь, она здорова.
— Здорова. Все в порядке. А тебе не нужна никакая помощь?
— Спасибо. Мы с бабушкой живем хорошо.
— Ну, потопали, а я пошел за багажом, — ликовал Янис.
— Почему ты не в спортлагере? — спросила Ася.
— Непредвиденные перемены в графике. Мы с сеньором заняты ремонтом квартиры-ы-ы-ы.
— Пошли к машине, — сказал Гунар, — такой отвратительный дождь.
Но в голосе его звучала радость. Асин локоть он держал предупредительно и крепко, совсем как в первые дни знакомства. Возвратившаяся Ася казалась немного чужой, к ней еще предстояло привыкнуть.
Гунар был счастлив, однако скованность не проходила, в мыслях он уже рисовал себе возвращение в их горелую квартиру. Теперь-то он знал со всей определенностью: что-то кончилось и что-то начинается. Шли они, будто во сне, будто играя в жмурки, — с завязанными глазами, вытянув перед собою руки. Не представляя, что там впереди. Может, стена, отделяющая то, чего они хотят, от того, что могут.
Но сейчас они снова вместе, и ведет их надежда.
В ПОИСКАХ ГАРМОНИИ
Тридцать пять лет тому назад молодой латышский журналист Скуинь опубликовал свои первые рассказы. Всесоюзная известность пришла к нему в начале 60-х годов, вместе с романом «Внуки Колумба». Героями писателя стали юные романтики, шагнувшие от школьной парты к заводскому станку или уезжающие на комсомольские стройки. Жажда подвига переполняла их сердца, готовность служить Родине согревала души. Они причисляли себя к беспокойному племени открывателей новых земель и истин, наследников великих ученых и мореплавателей прошлого. Их молодость начиналась вместе с сообщениями о первых полетах в космос, о грандиозных успехах шестого пятилетнего плана.
Роман Скуиня подкупал читателя новизной его героев. Манера письма, избранная автором, свидетельствовала о его способности сливаться со своими персонажами, жить их заботами, говорить их языком. «Стиль романа органичен — тонко соответствует тому жизненному материалу, который избран автором», — писал А. Бочаров в послесловии к одному из изданий «Внуков Колумба». В то же время критик отмечал и известную схематичность замысла романа.
Следующий роман — «Форнарина» — имел много общих точек соприкосновения с предыдущим. Героиней его стала молодая жена рижского художника Ина, решившая после смерти мужа уехать на строительство ГЭС. Став водителем «КРАЗа», она ощутила себя полноценной личностью в обществе людей, сильных духом, живущих напряженной трудовой жизнью.
Первые крупные произведения Скуиня были восприняты критикой как романы о молодежи, насыщенные актуальной общественной проблематикой. Трудно не согласиться с таким определением. В то же время оно представляется и весьма неполным. На наш взгляд, глубинную основу произведений Скуиня составляют его нравственно-философские раздумья и поиски. Скажем точнее: писателя интересуют в первую очередь «вечные вопросы», но всегда в их злободневном социальном преломлении. Решая конкретные житейские проблемы, его герои сознательно или бессознательно замахиваются на гораздо большее. Преодолеть разрыв между мечтой и реальностью, обрести ни с чем не сравнимое ощущение гармонии человека с природой, со всем окружающим миром, отыскать то единственное существо — женщину или мужчину, — которое предназначено тебе как бы самой судьбой, — вот к чему стремятся они.
— Не много ли? Спору нет, такая писательская задача представляется. И мы не пытаемся утверждать, что автор или его герои разрешили ее. Но она ясно поставлена, а порой и открыто сформулирована в произведениях Скуиня. Одним словом, мы убеждены в том, что Скуинь — писатель истинно философского склада, и попытаемся это доказать при анализе его произведений.
Вернемся для этой цели к «Внукам Колумба». Как мы помним, герой романа, семнадцатилетний Липст, оставляет художественное училище для работы на велосипедном заводе. Им движет неосознанное желание преодолеть свою мечтательность и робость. Во многом это ему удается. Богатая фантазия, художественный склад мышления оказывается для него не помехой на промышленном предприятии, он становится квалифицированным рабочим, рационализатором. Вначале как бы раздваиваясь между своими друзьями — целеустремленным энтузиастом Угисом и начинающим стяжателем Сприцисом, он все более обретает внутреннюю цельность.
Однако счастье улыбается Липсту далеко не во всем. Безответным оказывается его чувство в Юдите, которая предпочла выгодный брак «раю в шалаше» с нравящимся ей, но малообеспеченным юношей. Жалостью к людям, которые, подобно Юдите, своими руками разрушают свое счастье, насыщены и, на первый взгляд, случайные эпизоды, например, история двух постоянно ссорившихся соседок по квартире. Не выдержав скандалов, одна из них уехала, и теперь вторая, гораздо более агрессивная, тоскует по ней и горько сетует на свое одиночество. Неожиданно и вместе с тем крайне обыденно входит в роман и последнее, уже ничем не поправимое одиночество — смерть. Скончался старый мастер Крускоп, и юный Липст на какое-то мгновение осознает трагичность человеческой жизни, необходимость сейчас же, пока не поздно, наполнить ее любовью, взаимопониманием, терпимостью.
Единому философскому замыслу были подчинены и многие рассказы Скуиня 50-х — 60-х годов. Часть из них повествует о разрыве персонажей с действительностью, бегстве в мир самолюбивой мечты («Гермочка», «Мечты», «Когда приходит любовь»). В других мы встречаемся с героями, сумевшими превозмочь себя и перейти пустыню одиночества («Юхан с острова Рухну», «Настенная лошадка»).
Особенно важную роль начинает играть в рассказах Скуиня тема Родины. При всей ее значительности она прозвучала в них не обособленно, а как естественное завершение его общей гуманистической нравственно-философской концепции. Любовь к Родине была осознана Скуинем как вершина гармонии, как конкретное проявление единства человека с миром. Поэтому большое место в его ранних рассказах занимают описания родной природы и городские пейзажи (главным образом горячо любимой им Риги). Все более весомыми становятся символические детали и эпизоды, тема материнской и сыновней любви выходит на передний план.
Остановимся на одном из лучших его рассказов, который так и называется: «Родина». Буря войны занесла латышского мальчика Яна на юг США. Здесь Ян стал именоваться Джоном. Помогая отчиму, хозяину бензоколонки, подросток вполне освоился с новыми обычаями. Его интересы не выходили за рамки материального благополучия, жизнь была подчинена мечтам об удачной карьере. И все же мать часто повторяла ему: «Ты не американец, ты латыш. Твоя родина Латвия». — «Я хочу быть американцем!» — настаивал Джон... Но вот однажды ночью горячий ветер пустыни раскачивает дом, трещат потолки и звенят стекла в рамах... «А в Латвии ветер так же воет?» — спрашивает мальчик. «Нет, родной. Там ветер тихо качает ржаные колосья, шевелит длиннолистый аир в укромных заводях...» — отвечает мать. Она вспоминает косарей на туманном лугу и журавлиные пляски на моховых болотах, рассказывает о празднике Лиго и о том, как осенью желтеют березы, а ветки рябины покрываются красными гроздьями. Успокаивая сына, мать вспомнила и огород, пахнущий тмином, и кисловатый вкус только что испеченного ржаного хлеба... А в ушах Яна, преодолевая вой ветра, начала звучать какая-то забытая, пришедшая из глубокого детства мелодия...
Шли годы. Благодаря денежной поддержке отчима Ян смог поступить в университет, вскоре ему дали особую стипендию для продолжения образования в Швеции. Казалось бы, все складывается в его жизни благополучно, но неожиданно его мать умирает. Взяв оставленный ею адрес, Ян решает совершить поездку в Латвию. Вскоре автомобиль туристского агентства мчит его по шоссе из Риги и останавливается на каком-то перекрестка. Юноша выходит из машины, жадно глотая воздух. Неподалеку стоит старый дом, оттуда доносится запах поднимающегося теста, женский голос напевает латышскую песенку. По странно знакомой тропинке Ян подходит ближе и видит сидящую под навесом мать, обращенную к нему спиной... — Что ты сегодня так рано, Ян? — спрашивает она, не оборачиваясь. Внезапно чары рассеиваются. Не отвечая неизвестной женщине — а, быть может, это была его тетка? — Джон поворачивается и понуро бредет к машине...
Мы сознательно подробно остановились на этом рассказе. На наш взгляд, здесь повествуется не только о горькой судьбе невольного эмигранта, но и о трагедии одинокой души, потерявшей подлинные связи с миром. По-настоящему его можно прочесть лишь в контексте всего творчества писателя.
Близок по замыслу к рассказу «Родина» и более ранний «Гость с того света». Здесь речь идет также о человеке, потерявшем родину. Приехав ненадолго из Швеции в Ригу, он признается: «Иду по Стокгольму, а мне Рига мерещится. Засыпаю — и снится мне Рига... Не надо было приезжать. Глядя на воду, жажды не утолишь». В «Госте» более резко обозначены социальные акценты: его центральный персонаж — бывший богатый домовладелец, человек, несравненно более корыстный и жесткий, чем Ян.
О четкости социальных позиций писателя свидетельствует и его роман «Серебристые облака», повествующий о борьбе рижской молодежи с фашистскими оккупантами и их приспешниками. Двадцать лет спустя герой романа, журналист Румниек, сопровождающий баскетбольную команду Латвии на международных играх, встречается в Стокгольме со своими бывшими знакомцами, по разным причинам оказавшимися в эмиграции. Вступая в непримиримый спор с националистическими теориями, он говорит одному из них: «В «курляндском котле» ... пулеметы говорили с тем же фашистским акцентом, как и в Париже, где расстреливали заложников, как и в Лидице, где казнили женщин и детей, и как в Центральной рижской тюрьме, где расстреливали рабочих за участие в комиссии по национализации фабрик». Любовь Румниека к Латвии неотделима от его интернационального и классового чувства. В то же время оно является составной частью его глубокой веры в торжество мира на земле, в могущество Олимпийской идеи.
Рассказы Скуиня «Серебристые облака» стали своего рода переходным этапом к последующим произведениям. В работе над ними писатель учился преодолевать тенденцию к чрезмерной прямолинейности и дидактизму, которая была присуща его ранним романам (особенно «Форнарине»).
Успех в этой схватке с самим собой приходит к писателю в начале 70-х, в процессе создания романа «Нагота» («Обнаженность»). Этот нравственно-философский детектив с самого начала поистине захватывает читательское внимание.
...В небольшой городок под Ригой приезжает только что демобилизовавшийся молодой ефрейтор, начинающий поэт, имя которого недавно прозвучало на страницах республиканского молодежного журнала. «Александр Драйска», — гордо представляется он своим новым знакомым. Цель его приезда романтична: он хочет встретиться с девушкой, с которой познакомился по переписке, во время своей службы в армии. Судя по присланной ею фотографии, Марика красива, а что касается ее писем, то они свидетельствуют о ее уме и добром, восторженном сердце. Она любит природу, ее описания берегов Гауи так же ароматны и непосредственны, как та веточка черемухи, которую она вложила в одно из своих писем.
...Дверь одной из комнат общежития работниц текстильной фабрики открывается перед Александром, Марика встречает его на пороге. Однако она явно не понимает причин этого визита. Правда, это ее фотография, но она не посылала и не получала никаких писем!.. В комнату входят ее подруги — кокетливая, словно сошедшая со страниц журнала мод Камита, угловатая Цауне, напоминающая школьницу Бирута. Улыбаясь, они приглядываются к юноше, который начинает понимать, что его разыграли. Казалось бы, остается лишь уехать из города, но что-то удерживает Александра. Полученные им письма не могли не задеть его душу. «Ночью проснулась от страшной мысли: уже вторую неделю от тебя ни строчки!» — писала ему однажды его таинственная корреспондентка. Могло ли все это быть шуткой?
Переночевав в гостинице, Александр на следующий день приходит к месту свидания, назначенного упорно уговаривавшей его остаться Камитой. На танцплощадке оказываются и все ее подруги. Танцуя и беседуя с девушками поочередно, юный Шерлок Холмс ведет свое психологическое расследование. «Если отбросить Марику, остаются Цауне, Бирута и Камита», — думает он. Его первые «подозрения» падают на Бируту. Она чувствительнее и откровеннее подруг и верит, что любовь — не пустое слово. «Я убеждена, что те, кому судьбой суждено встретиться, с первых дней неотвратимо движутся навстречу друг другу», — говорит она Александру.
Но не будем пересказывать содержание повести — читатель только что ее прочел и знает, что окончится эта история трагически — самоубийством Либы. Отметим только, что действия героев романа достаточно психологически мотивированы. Безумный поступок Либы имеет глубокие корни во всей ее прошлой жизни. Самоущемленная, считающая себя некрасивой (потому она и послала поэту Александру Драйска фотографию Марики вместо своей), она еще и стыдилась своей матери, работавшей при кладбище. Комплекс неполноценности заставил ее придумать себе новую биографию. Но за бравадой Либы скрывалась робкая, нежная душа, ищущая любви и сочувствия.
повторяла она перед сном. Невольная измена Александра означала крах всех ее надежд.
Смерть Либы вносит в роман тему ответственности человека за свои поступки, непредсказуемости их последствий. В романе есть вставной эпизод: Александр беседует с крестьянином, подвозящим его до города на телеге. Разговор идет о погоде, и юноша удивляется замечанию о том, что жаркое лето предвещает холодную зиму. — «Все меж собой связано. А как же иначе?» — следует ответ. Герою очень скоро пришлось убедиться в правоте своего неизвестного собеседника. Не умея разбираться в людях, бездумно гонясь за счастьем, он смял чужую жизнь, невольно погубил прекрасного человека.
Есть и другой подспудный замысел произведения, который таится в его названии. Роман направлен против лжи в человеческих отношениях, против беспринципности и самообмана. «Герои романа «Нагота» — люди в масках», — совершенно точно заметила Ингрида Соколова в своей статье о творчестве Скуиня. И действительно, маски в романе срываются и с обманщицы Камиты, и с выдумщицы Либы, и с импозантного профессора Апариода, и, наконец, с самого героя. Ведь на самом деле — он не Александр Драйска, а его товарищ по военной службе Каспар Круминь, присвоивший имя поэта с его легкомысленного согласия. Не пожалев даже своего героя, писатель мужественно призывает к «нагой, кристальной ясности» чувств, мыслей и слов, которая одна только может служить основой истинно человеческого существования.
Как и другие произведения Скуиня, «Нагота» не фаталистична. Судьба ее персонажей зависит от них самих, от их способности совершать жизненный выбор и оставаться верными своим убеждениям. В романе есть герои, чья стойкость не вызывает сомнений. Это отец Каспара. Еще учась в школе, он вместе со своим другом Апариодом кровью подписали клятву — никогда не лгать. Старший Круминь, биолог по профессии, остался верен передовой научной концепции, а Апариод изменил себе, служил только той правде, которая была ему выгодна в настоящий момент. Продолжит ли Каспар традиции отца? Сохранит ли юная Бирута свою искренность и нравственную чистоту? Писатель глубоко надеется на это, но предоставляет молодому поколению самому решить этот вопрос.
Композиция романа определяется его идейным замыслом. Сначала читателю представляется, что действие развивается по совершенно независимым сюжетным линиям, события сменяют друг друга как кадры приключенческого кинофильма. В действительности же структура романа иная. Незримые нити соединяют его персонажей. Принцип всеобщей взаимосвязанности остается незыблемым, и горе ждет тех, кто не в состоянии этого осознать.
Рассказ ведется от лица Каспара. Его речь непринужденна и нередко полна юмора, но мы все время ощущаем и присутствие автора, который в свою очередь посмеивается над героем. Вспомним, как впервые входящий в женское общежитие юноша представляет себя «поэтом и повесой Александром Драйска, тяжелым танком проходящим любые стены». Дочитав роман до конца, мы снова переоцениваем этот внутренний монолог Каспара, воспринимаем его браваду уже без улыбки. Быть может, этот прием чем-то близок творческой манере О. Генри, превосходно умевшего прятать авторское «я» за фигурой наивно-самоуверенного, не ведающего собственной уязвимости рассказчика.
«Нагота» психологически глубже предыдущих произведений писателя. Об этом свидетельствует глубокая мотивация самоубийства Либы, двойной портрет Апариода (сатирический и трагический), умение незаметно намекнуть на те потенциальные тенденции молодых героев романа, которые могут развиться в них в будущем. Особую роль стали играть аллегорические детали и эпизоды — разговор возницы с Каспаром, накладные ресницы Камиты, сдирающая кожу бритва Апариода и другие.
Некоторые психологические коллизии и сюжетные ходы «Наготы» были использованы писателем в его следующем романе «Мужчина во цвете лет». Однако в нем снова значительное место занимает производственная тематика, полностью отсутствовавшая в «Наготе». Его герою, начальнику конструкторского бюро телефонии Альфреду Турлаву уже под пятьдесят. Впрочем, это его мало беспокоит. Он продолжает считать себя молодым и не допускает даже мысли о том, что слово «смерть» имеет к нему какое-то отношение. Турлав гордится тем, что его никто не видел с зонтиком в руках, и намеревается еще долго идти сквозь жизнь своей пружинящей походкой. Он полон творческих идей и отличается упорством в их осуществлении. В то же время это человек практического склада ума, умеющий трезво оценивать реальные перспективы всякого нового начинания.
Характер героя и предопределяет нешаблонный конфликт романа: продолжая по необходимости работать над порученным ему проектом новых, иннервационных телефонных станций, он в то же время убежден, что воплощение их принципа в жизнь будет весьма затруднительным, экономически нерентабельным. Конфликт повернут оригинально: герой заботится о государственных интересах и в то же время выглядит консерватором.
Что же, Скуинь написал производственный роман, «рассказал о жизни небольшого коллектива заводского конструкторского бюро, о том, как трудности сплачивают людей и умножают их силы и творческие возможности», как сказано в краткой аннотации к изданию 1977 года? Или его замыслы были шире? Для ответа предоставим слово ему самому, неожиданно появляющемуся на страницах собственного произведения в качестве действующего персонажа (он даже чуть не попадает на улице под колеса машины, которую ведет Турлав). «Писатель Скуинь» пересказывает Турлаву замысел своей книги о некоем инженере: «Собираюсь написать роман об извечно зыбких отношениях между замыслом и действительностью, идеалом и реальностью».
Он читает отрывок из этого гипотетического романа, в котором центральный персонаж разговаривает с самим собой: «Не забывай всеобщую взаимосвязь... я часть галактики, часть вселенной, бесконечной и все расширяющейся. И мысль моя есть круг, который расширяется. Круг, к которому я подключился с рождением. Круг, от которого я отключусь, умерев». — Мог бы так рассуждать инженер? — спрашивает «Скуинь-писатель» Турлава... Мы догадываемся, что это не слова вымышленного инженера, а авторское кредо самого Скуиня. Писатель не был бы самим собой, если бы ограничил «Мужчину во цвете лет» локальной производственной тематикой. Он задумал его гораздо шире — как книгу о единстве мира и преодолении человеческой разобщенности.
Вспомним, что Турлав в начале романа все-таки весьма эгоистичен. Как холодно говорит он о своей жене («Милая Ливия, хотим мы этого, не хотим, но наша любовь прошла»), сколько самодовольства в его отношении к дочери-студентке и ее окружению. «Секреция безупречная», — совсем по-базаровски думает он, поглядывая на бело-розовую кожу ее подруги. Увидев одного из сослуживцев, вопрос о моральном облике которого недавно обсуждался на заседании месткома, он говорит себе: «Навряд ли это какая-нибудь легкая интрижка, наоборот, что-то тяжкое, серьезное, скорее беда, чем порок. Конченый человек, сразу видно». Да, Турлав не терял головы ни разу в жизни, никогда не влюблялся по-настоящему. Он и сам называет себя откровенным себялюбцем. Правда, в его внутренних монологах много бравады. Он мягче, чем хочет себе казаться.
Самоуверенность Турлава в начале романа создает между ним и окружающими его людьми стену непонимания. Умудренная жизнью старая актриса, в доме которой он живет, кажется ему каким-то ископаемым, в действительности весьма неглупый жених дочери вызывает пренебрежение, во внутренний мир своей жены Турлав и не трудится заглядывать. Неожиданно в этой стене возникает первая брешь: герой влюбляется в Майю Суну, работающую вместе с ним. И тогда с Турлавом происходит то же, что с юным Каем в «Снежной королеве» Андерсена: его заледеневшее сердце начинает оттаивать, с уст срываются вернувшиеся из детства слова. «Слезинка ты моя», — говорит он Майе... «...Я люблю ее так, как никогда никого не любил», — думает он.
Казалось бы, испытав необоримое чувство, герой достиг долгожданной внутренней гармонии. Но вот тут-то, в эти его звездные часы, и будет нанесен Турлаву самый тяжелый нравственный удар в его жизни. В очень неясной ситуации попадает под автомобиль Ливия. Была ли это попытка самоубийства? Наверное, даже не в этом дело. Страшную правду обо всем случившемся выскажет старая актриса: «Задолго до того дня, как она попала под машину, вы ее сами раздавили, Турлав. Вы сами».
С этих слов и начинается как бы вторая часть романа, в которой становится окончательно очевидным авторский замысел. Турлав предстает перед читателем и самим собой душевно обнаженным, лишенным ореола неизменной правоты и удачливости. И. Дедков в своей статье о современном латышском романе писал, что в «Мужчине во цвете лет» изображен «мир Турлава» и мир «по Турлаву». Да, и «по Турлаву» тоже, но в первую очередь «по Скуиню», который с самого начала задумал книгу о разладе между представлением человека о самом себе и реальной действительностью. Писатель сумел подчинить всю стилистику романа этой цели, незаметно поддерживая дистанцию между собой и героем-рассказчиком.
И все же Скуинь сохраняет веру в своего героя. Турлав — человек мужественный, способный к критической самооценке и осознанию собственной вины. Мучительное чувство жалости поднимается в нем при посещении жены в больнице. Лежа без движения в постели, еле шевеля губами, Ливия все же находит силы сказать: «Похудел ты что-то. И воротничок плохо выглажен... Скажи, пусть за тобой лучше присматривает...» О ком говорит Ливия? Об их дочери Вите или о Майе? Наверное, об обеих. Она поднялась выше ревности и обид, муж для нее дороже собственной жизни... Нет, не Майя суженая Турлава. Вся логика романа возвращает его героя к беззаветно преданной, за долгие годы жизни доказавшей свою любовь Ливии.
Может показаться, что писатель повторяется в своих произведениях, что трагедия Ливии дублирует судьбу Либы, а самоуверенность Турлава мало чем отличается от легкомыслия Каспара. Такой упрек был бы несправедлив. Дело не только в том, что Ливия и Либа принадлежат к противоположным психологическим типам, но и в том, что в «Мужчине во цвете лет» главный акцент сделан на нравственном преображении героя. «Меня интересует лишь одна взаимосвязь. Любовь и ответственность», — говорит Турлав в конце романа. Гораздо полнее, чем юный Каспар, осознает он свою вину за случившееся. Герой приближается к пониманию любви как самоотдачи, и только на этом пути, вымощенном страданиями и раскаянием, идет его истинное слияние с жизнью. Персонажи предыдущих произведений Скуиня редко испытывали подлинную и долгую боль. В «Мужчине во цвете лет» она настигла героя, и, быть может, поэтому роман пока что остается лучшим произведением писателя.
В романе значительно надежнее скрыты и «строительные леса» его идейного замысла. Чувствуется, что писатель здесь идет в такой же мере от жизни, как и от своей центральной идеи. Сцены в конструкторском бюро, великолепные портреты старой актрисы и неожиданно ворвавшегося в жизнь Турлава зятя, убедительное раскрытие образа Ливии свидетельствует об этом.
Роман «Горностай на асфальте» знаменует собой новый поворот нравственно-философской проблематики Скуиня. Ее тональность — скрытое беспокойство, предчувствие какой-то грозной опасности, нависшей над ее персонажами. Открывая ее первую страницу, мы сразу же попадаем в атмосферу разлада и неблагополучия. Ее герой, пятидесятилетний шофер Гунар Малынь, внезапно отказывается проводить отпуск вместе с женой, уже купившей для них билеты на самолет, летящий в Среднюю Азию. Впрочем, конфликт у них давний. «В доме все ругались крест-накрест, вдоль и поперек», — расскажет потом их сын, десятиклассник Янис. Он тоже живет своей замкнутой жизнью, увлекается только спортом. «Ничего не знаю о сыне. Ничего», — подумает отец, случайно увидевший его табель успеваемости.
Рушатся и старинные, довоенные связи Гунара. С одним из школьных друзей он недавно чуть не подрался при встрече, другому не хочется и руки подать...
Ощущение отчужденности, нарастающей между людьми, поддерживается и на первый взгляд второстепенными эпизодами, случайными репликами. Так, попав в незнакомом городе в компанию подвизающихся в сфере торговли дельцов, Ася с отвращением думает о том, что этих людей объединяет лишь алчность, что вещи являются для них главным мерилом ценности человека. Упомянутый эпизод очень существен для замысла писателя: вместе с ним в повесть входит притаившийся мир стяжательства и мещанства, издавна ненавистный Скуиню. Вспомним историю Юдите во «Внуках Колумба», жадных мешочников в раннем рассказе «Хроника одной ночи», отвратительную фигуру жениха Марики Тенисона в «Наготе».
Во многом близкими к этим персонажам оказываются и люди несостоявшиеся — переключившийся на изготовление могильных плит школьный друг Гунара Витаут, спивающийся Ояр, в некоторой степени и сам Гунар. «Грустно сознавать: я был способен на большее. Тебе бы следовало знать: не вызывает сочувствия тот, кто сдается без боя», — мысленно обращается он к сыну. Гунар не потерял прочной нравственной опоры, но в ряду закопавших в землю свои таланты персонажей Скуиня у него есть немало предшественников — профессор Апариод, его знакомец Гатынь и другие.
Композиция романа предопределена тревогами и надеждами писателя. Вначале она распадается на несколько рассказов, ведущихся от лица членов семьи Малыней. Каждый из них не понимает другого: Гунар осуждает жену за ее диктаторские замашки в семье, та в свою очередь считает его упрямцем и эгоистом («Спорить с ним бесполезно, это все равно что спорить по телефону с говорящими часами», — думает она). Совершенно не интересуется внутренним миром родителей и Янис. Заметим попутно, что композиционный прием здесь противоположен тому, что был использован в «Наготе»: там все начинается со встречи совершенно незнакомых людей, здесь — с распада некогда прочных отношений.
В конце романа разветвившиеся протоки снова сливаются в полноводную реку: Ася в разлуке снова сумела оценить порядочность, прямоту и верность Гунара, потрясенный историей с Янисом отец стряхнул с себя равнодушие. Возвращается домой и Янис, по-видимому задумавшийся о своей духовной нищете.
В своей рецензии в «Литературном обозрении» В. Оскоцкий назвал нравственную идею романа «мелкой и скудной», а его название претенциозным. Вряд ли это так. Выбежав на асфальт шоссе, редкий зверек стал символом той части современного человечества, которая потеряла связь с природой, а заодно и расторгла естественные отношения в собственной среде. Гунар едва не задавил горностая колесами своей машины, но все же не сделал этого. Кто знает, может быть, поэтому счастье еще живет в его доме?
Автор выдает свой роман за семейно-бытовой, но в действительности его замысел гораздо глубже. Старые, как мир, вопросы молодеют в его произведениях и, улыбаясь, обращаются к читателю: неужели ты нас не узнал? В то же время проблематика Скуиня всегда остается актуальной. Так, противоречия Аси и Гунара — не только извечный спор двух полов, но и вполне современный конфликт между шагнувшей далеко вперед женщиной и ее задержавшимся в духовном развитии мужем. Обличение мещанства, стремление проникнуть в психологию современной молодежи — все это свидетельствует о том, что писатель крепко держит руку на пульсе времени.
Как и в предыдущих произведениях, герои «Горностая на асфальте» показаны в процессе их духовного развития. На этом пути всегда есть вершины, минуты внутренних озарений, круто переменяющие их судьбу. Для Турлава это разговор со старой актрисой и посещение Ливии в больнице, для Гунара — пожар в доме и сообщение о побеге Яниса. «Что спасать в первую очередь? Телевизор? Костюмы? Водительские права?» — подумал Гунар, увидевший клубы дыма. Но вот раздается звонок из спортлагеря, и его наконец осеняет: «Сын! Вот та величайшая ценность, которой он едва не лишился и которую надо спасать!..» Напомним попутно, что и пожар, по логике Скуиня, был не случайным событием, а звеном в цепи семейных связей и душевных переживаний Гунара.
Проникая в глубину общественных взаимосвязей, писатель стремится выйти и за их пределы. Мысль о таинственной, еще мало осознанной нами зависимости человека от окружающей его природной среды все более занимает Скуиня. Эта тема, заявленная им в ранних рассказах и в «Горностае на асфальте», заняла главное место в его последней повести «Большая рыба», недавно опубликованной в журнале «Знамя». К сожалению, она не могла войти в предлагаемый вниманию читателя сборник, но остановиться на ней необходимо, так как здесь синтезируются многие тенденции в творчестве писателя.
...Небольшое рыбацкое судно выходит в Рижский залив и погибает вместе с командой из четырех человек в погожий день, когда на небе нет ни облачка. Впоследствии мы узнаем, что причиной катастрофы был голубой китенок, намотавший на себя трос. Неизвестные браконьеры-китобои ранили редкое животное в южных морях, и оно, теряя ориентировку, приплыло умирать в Балтику...
Казалось бы, это фантастическая повесть или описание чрезвычайно странного, но гипотетически возможного происшествия, из которого вряд ли можно извлечь какие-нибудь уроки. Но почему же читателя все время не покидает необъяснимое чувство вины, внутренняя уверенность в том, что, помимо браконьеров, есть и другие люди, ответственные за случившееся? «Кто виноват?» — вот тайный рефрен повести.
Снова, как и в «Наготе», перед нами нравственно-философский детектив, правда, основанный на использовании совершенно необычного материала и облеченный в форму «производственной повести» о рыболовстве. Виновными в собственной гибели оказываются сами члены команды баркаса — все трое, кроме пятнадцатилетнего ученика — стажера Дайниса. Правда, их вина не может быть доказана юридически, но разве бездушный капитан Саунаг, считающий, что в царстве Нептуна так много обитателей, что их можно безжалостно и безоглядно вылавливать, — не духовный брат тех стяжателей, чья алчность была первым звеном в цепи происшедших событий? Разве пьяница и хапуга Гравитис, всю жизнь любой ценой добивавшийся большого улова, нравственно не причастен к случившемуся? Массивные золотые челюсти, которыми он так гордится, — аллегорическая деталь, достаточно хорошо характеризующая этого человека. И разве не осквернял своей злобой землю механик Карлевиц, всегда издевавшийся над доверившимися ему девушками?
Все они виновны и перед Природой, и перед самими собой, и перед белобрысым романтичным пареньком, во второй раз в жизни вышедшим в море. Как удивительно сходен своей душевной чистотой и лирической тональностью его последний внутренний монолог с воспроизводимыми автором «мыслями» раненого животного! Дайнису в его последние минуты снится китенок, и он радуется их пришедшему во сне взаимопониманию, но вдруг чего-то пугается. «Ты опрокинешь наше судно! Я твой друг! Опомнись, я друг!» — успевает воскликнуть он перед смертью.
В своем кратком комментарии к повести С. Залыгин писал о гуманном и высоконравственном замысле ее автора: «Он как бы говорит нам! мир не так уж велик, и действия и поступки людей и отношения их к «младшим братьям своим» в одном уголке Земли неожиданно сказываются за тысячи километров в другом полушарии».
Писателю действительно удалось и на этот раз художественно воплотить свою заветную мысль о взаимосвязи всего сущего. «А если вопрос о перевернувшемся судне одновременно есть вопрос о моей жизни?» — спрашивает себя случайно не вышедший в этот день в море капитан Вигнер, и его слова оказываются созвучными ряду высказываний героев Скуиня. «Все меж собой связано», — говорил неизвестный возница в «Наготе». «Все — единое целое», — утверждал сын доктора Смилтниека. Самые проникновенные слова нашла, пожалуй, старая актриса в «Мужчине во цвете лет». «Что значит — другие?» — спросила она Турлава.
Мы начали свое послесловие с утверждения о том, что Скуинь писатель философского склада. Однако хотелось бы подчеркнуть, что слово «философия» обретает специфический смысл, когда речь идет о художественном мышлении. Писатели и литературоведы не раз говорили об этом. Сошлемся, например, на специально посвященную этой проблеме статью А. Урбана «Философичность художественной прозы», опубликованную в журнале «Звезда», где говорится о том, что «в полноценном произведении философский слой нельзя безболезненно отделить от целостной художественной структуры».
На наш взгляд, именно такой целостностью и отличаются произведения Скуиня. Все в них — и композиция, и система образов и ассоциаций, сравнений и эпитетов, и отношение автора с рассказчиком — подчинены единому философскому замыслу. При этом было бы неверно утверждать, что автор лишь сверяет свои идеи с жизнью. Одновременно он идет и от нее самой, добиваясь слияния идеального и реального. Его нравственно-философские поиски во многом сродни исканиям С. Залыгина, В. Астафьева, В. Распутина, Д. Гранина, А. Бэла и других современных советских писателей.
Герои Скуиня всегда проходят через внутренние борения и делают решающий выбор. Однако нам кажется, что самые заветные, ключевые для него понятия: гармония, взаимосвязь всего сущего. «По улицам сердца, из тьмы нелюдимой» стремятся его герои вперед — к любви, к дружбе, к единому с миром.
Ю. ПЕТРОВСКИЙ
[1] Очень сожалею, но ничем не могу вам помочь (франц.).
[2] Третьего не дано (латинск.).
[3] Вид черепахи.
[4] Прощай, прекрасная (итал.).