В кухне, за трубой, облепленной жиром мушиного глянца, живут тараканы. Если плеснуть хорошенько водой на трубу, они выбегают и рассыпаются по всей стене – одни – как семечки, другие – как сгнившие ядрышки орехов. Делать это запрещено и позорно, поэтому, когда мы это делаем, то испытываем с Милкой – моей шестилетней ровесницей-соседкой – то же чувство, какое испытали раз, подведенные к окну полуподвала, где в низине нашего деревянного дома с зажженным светом, выходящим на холодную изморозь двора, пьяный человек, плохо расстегнувшись, падал в постель на жену. Ждали детей, но их долго не было, и мы забыли.
В соседнем доме жила с матерью наша общая подруга Валя и считалась бедной. Моя мама устраивала для всего двора новогодние елки. Эти детские елки сохранились в нашей семье до самой смерти отца; с шарадами, масками и призами, призами за все, а мать Вали однажды истратила целую простыню, чтобы сшить дочери тапки к костюму «снежинки» – ее рукам плохо давалась радостная работа. В тот вечер мы с Милкой не впустили Валю к себе в дом. Мы тянули ручку к себе, упираясь тапками от своих снежинок в стены. Ручки у дверей были – из белого металла. Сплошь покрытые шерстью снежинок, влипших намертво, а все-таки нежно, одной серединкой, сберегши бахрому. Ухватывали кожу крапивным льдом, и было известно: так вот лизнешь ручку, и примерзнет язык. Хоть десять лет простоишь, хоть до самой весны. Валя царапала лед и кусала дверное стекло, чтобы мы могли увидеть ее лицо в проталине. Ее тапки примерзли к крыльцу, она вышла из них и пошла домой, где у нее с матерью было две ложки – как раз на двоих – их никогда не мыли, а только облизывали.
Никогда потом та дверь не открывала мне лазейку, а только мучила и била память. И сколько бы раз за жизнь я ни рассказывала об этом отцу, он мне никогда не верил. Может быть, это и было неправдой.
Может быть, из-за Вали я разлюбила ёлки…
Перед самыми главными праздниками – Новым годом и днем рождения – мама начинала мне объяснять, почему на сей раз я не получу ни одного подарка. Мне припоминались все мои неудачи, все проступки, они расцвечивались постыдными подробностями.
Тут же мама рассказывала, как во время войны, в эвакуации, она клеила и раскрашивала самодельные игрушки для моей сестры, а вот мне совершенно незаслуженно достаются яркие стеклянные шары и самые настоящие мандарины, о которых моя сестра не могла и мечтать в детстве.
А мама в эвакуации в Киргизии ходила ночью за десять километров разгружать машины с капустой. За разгрузку грузовой машины давали один небольшой вилок, и мама несла его в свою каморку, где ее ждала не только моя маленькая сестра (она почти всегда лежала от голода, не могла ходить), но и две мои бабки. Маме было двадцать пять лет, она ждала папу с фронта и должна была выстоять.
Я знала, что виновата перед сестрой за свое послевоенное рождение в деревянном двухэтажном барачном доме, построенном пленными немцами с аккуратной, как штопка, тоской по фатерлянду. Я могла греться у печки и есть хлеб, и мама устраивала новогодние елки для всего двора.
Между рамами окон прокладывали для тепла на зиму вату, у всех моих подружек она была украшена специальными блестками, но мама считала это мещанством, и наша вата была просто серой и блеклой, как моя совесть, которую мама не забывала будить каждый день.
А еще перед праздниками вспоминали внеочередные, некалендарные подарки: игрушки, куклу Таню, альбом для рисования, книжку Бианки, летние коричневые сандалии. Было совершенно ясно, что все подарки давно и с избытком получены и назавтра, в день праздника, я должна буду радоваться за тех, кто заслужил подарки куда больше, чем я.
Вечером я засыпала от горя, нарыдавшись до хрипа, до той степени отчаяния, которую знают только дети, не умеющие цепляться за жизнь.
А утром возле моей кровати стоял стул, которого не было вечером, а на стуле высилась невероятная гора подарков, завернутых в красивейшую бумагу и перевязанных блестящими ленточками. Подарки были не только на стуле: на гвозде, на плечиках, висело надо мной новое платье. Предстояло развязывать, перебирать, открывать коробочки…
Наверное, маме казалось, что, настрадавшись вечером, я буду утром особенно счастлива, но я рыдала еще горше, чем перед сном. Я не верю в счастье, которое обрушивается на тебя; для меня это – как обрушение дома, и ты остаешься навсегда под обломками.
Мой внук посмеивается над нашими разговорами с дочкой: мы задолго выдаем друг другу тайну подарков и мирно засыпаем перед праздниками, не страшась их.
Мне было пять лет. Было жарко. Мы сидели на кухне. На отце была майка. Под кожей ходили круглые красивые мускулы. (О, по-настоящему об этом хождении, об его истоках, можно узнать, только положив руку на спину хорошей лошади. Как вздрогнет, как потечет в одну сторону кожа, как волны мускулов пойдут в другую, как натянутся жилы, и так поймешь все слои до дна.)
На ужин была каша, склизкая и пережеванная, ее вид всегда вызывал у меня недомогание.
Я не ела, болтала ногами под столом и выкрикивала на разные лады:
– Мяса! Хочу мяса!
Вдруг отец поставил локоть на край стола, в ладони у него оказался чистый и с длинным лезвием нож, которым в доме резали хлеб. Обтянув мускулы совсем тонкой и загорелой кожей, он сказал мне, глядя вбок, на свою руку:
– Отрежь мяса.
Так споткнулось мое детство, осеклось навсегда.
Мы часто оставались с папой одни зимой дома: мама уходила на фанерно-мебельный комбинат, папа писал рассказ, я лежала с компрессом на горле и температурой (специально стучала тупым концом градусника о косточку, ртуть поднималась). Поработав, папа заходил меня проведать и читал стихи. С тех пор, с пяти лет, я помню «Медного всадника», «Клеопатру» Блока, «Волны» Пастернака. Я успокаивалась и привыкала к жизни от этих звуков, только очень боялась, что папа, опомнившись, начнет читать мне детские сказки.
Папа до сих пор мне снится. Мы встречаемся с ним в одном и том же переулке у табачного киоска. Он бродит там безо всякого дела. На нем тот же костюм со смешанным запахом нафталина и валидола. В кармане пиджака у него мы забыли монетку. Он не знает, что я бросила курить, и бережет монетку на случай, если мне не хватит на сигареты.