В нашем дворе было четыре одинаковых деревянных дома с общей песочницей, поленницей дров и кустами с никогда не созревавшим крыжовником. Однажды летом, точнее, почти осенью, на чердаке, подстелив под нее серое материно пальто, еще утром без спроса надетое по первой прохладе, изнасиловали двенадцатилетнюю Жанну. Пальто она отмывала в прачечной, в темноте бетонного корыта, а потом вышла во двор, и оказалось, что пятна остались. Мать ее не голосила, как соседки, а только сказала: «Ладно, нечего…» – и повела Жанну домой, перекинув пальто через руку и не обращая на него внимания.
Насильники затаились на чердаке, потом вышли и ограбили продуктовый ларек. В ларьке ничего не оказалось, кроме ящиков с куриными яйцами, и грабители сдались через неделю, ослепнув от гнойного осиного диатеза.
Их матери, покуривая махорку, выли довольно равнодушно, справиться с сыновьями на воле они не могли.
Одна только стояла молча, и сын, поравнявшись, подмигнул ей и сказал:
– Все-то я, маманя, попробовал, все испытал, теперь жизнь посмотреть надо – в тюрьму хочу!
Жизнь была грубоватой, строевой, послевоенной. Однажды папа, выглянув в окно, позвал меня:
– Ласточка, иди же домой, все уже за столом!
Во дворе папино обращение вызвало переполох, когда я вернулась во двор после обеда, то были готовы стихи:
Какое бы имя мне ни давали, оно прирастало ко мне проклятьем.
К тому же сразу после «ласточки» открылось, что я – еврейка. Дома у нас о национальностях никто и никогда не говорил, и на мой вопрос отец ответил:
– В нашей стране национальность не имеет значения, все – советские люди.
Но все-таки я догадалась, что советские, особенно бесстрашные партизаны, мои кумиры, шедшие босыми по снегу к виселице и гордо смотревшие в глаза своим палачам, – русские.
И я, наверное, лет до двенадцати придумывала разные истории, в которых то отец моей матери – загадочный Владимир Фельдман – оказывался русским, то прадед Виноградов, владелец мельницы, обнаруживал русские корни и, значит, побеги, то я сама, пренебрегая родством, преображалась в русскую.
Во всяком случае, когда один мой одноклассник стал корить другого за то, что тот до сих пор не прочел Ильфа и Петрова, а их романы уже положено было в нашей среде знать наизусть, второй ответил:
– Евреев не читаю!
И это было у меня в доме, и я промолчала. И спрашивающий – русский – промолчал. И он же, посмотрев на моего знакомого из другой школы – Лёву, заметил с некоторым раздраженным удивлением:
– Какие, однако, у них странные имена!
Мама внушала мне с детства, что я некрасива, собственно говоря, уродлива. У меня припухшая нижняя губа, оттопыренная в обиде, я не хочу заплетать косы, я высокомерна, зла, улыбаюсь, как улыбались фашисты, глядя на чужую беду.
В двенадцать лет я решилась остричь ненавистные косы; парикмахерша с сомнением посмотрела на мои волосы:
– Слишком густые, да еще и вьются! Девочка, тебе надо их снизу выбривать машинкой, прореживать, чтобы так много не было! Куда тебе столько!
Я вернулась домой с короткой стрижкой. Мама медленно, как в немом кино, подняла на меня взгляд, исполненный отвращения. Сели обедать. Я видела свое отражение в стекле горки с хрусталем, и отражение мне нравилось.
– Ну, – перехватила мама мой взгляд, – теперь видишь, что ты урода? Просто урода! Видишь, что ты урода, видишь! – и не в силах справиться с собой, мама выскочила из-за стола, бросив ложку в суп, и огненный суп всплеснулся кусочками капусты, припавшими к ее руке теплым влажным поцелуем.
– Мама, что это за тема для обеда? – спокойно ответила я. – Не поговорить ли нам в таком случае о твоих вставных зубах?
Тут из-за стола вышел папа и хлопнул дверью кабинета.
– Папочка, неужели я действительно уродлива? Я совсем некрасивая? – спрашивала я его вечером.
– Зато у тебя лебединая шея, – обнял меня папа. – Ты талантливая, ты пишешь стихи, ты будешь любима.
Он подписал мне приговор, конечно же, не зная, что никакая любовь десятков мужчин не способна его отменить.
Нам было тринадцать лет, мы учились в седьмом классе, наша директор Марья Сергеевна объявила, что на новогоднем вечере нам разрешено танцевать твист, девочкам можно прийти в выходных платьях и в туфлях на маленьком каблуке.
Я влетела в дом, ликуя и задыхаясь от этого известия. Мама вынуждена была взять меня за руку и повести по магазинам. Всю дорогу она попрекала меня своей усталостью, и к прилавкам я подходила изможденная ее злобой и молчала.
– Что-нибудь на девочку, пожалуйста, – говорила мама подслащенным голосом, и безошибочно выбирала то, что мне не шло.
(Одноклассник моей дочери сказал мне спустя несколько лет после того, как они закончили школу: «Никогда я вам не прощу, что вы Мариночке в пятом классе надели синее платье с зелеными колготками!»)
Но в тот день мне было куплено чудесное платье темно-сиреневого цвета с белым воротничком и белым галстуком, выпущенным из-под него. Дело было за туфельками. Мы зашли в обувной магазин, и мама увидела домашние старушечьи тапочки точно того же цвета, что и мое платье.
– Мы тебе купим эти тапочки, – решила она, – так будет даже оригинально.
И купила. И ничего мне не помогло.
Тогда я решила, что не пойду в школу на вечер. Я знала, что у всех, у всех без исключения девочек будут туфельки, только я одна явлюсь в старушечьих тапках. Я лежала, уткнув несчастное лицо в щель между тахтой и шкафом.
В комнату зашел папа:
– Ты пойдешь не как девочка, а как председатель совета пионерской дружины. Представь, что ты отважная партизанка и тебе надо выполнить ответственное задание подполья. И ты идешь с гордо поднятой головой, и все смотрят тебе в глаза и никто не посмеет опустить взгляд к твоим ногам.
И я пошла. И представляла, что иду босиком к виселице.
И два мальчика танцевали со мной под елкой твист. И на следующий день оба записались в секцию бокса, чтобы честно за меня сражаться. И за одного из них спустя сорок лет я вышла замуж.