Хождение к зубным врачам в моем детстве было хождением по мукам – не применялась анестезия, бормашины напоминали отбойные молотки, а металлические пломбы походили на воровские фиксы.
Папа всегда рассказывал мне на разные лады историю о партизанке, которую фашисты пытали с помощью бормашины, просверливая здоровые зубы до оголенных нервов. Но она молчала и не выдала товарищей. И я молчала и терпела, изумляя стойкостью врачей.
Лет десять назад я увидела американский фильм с Дастином Хоффманом, где дряхлый фашист, вспоминая времена своего торжества, пытал героя все той же бормашиной. Видимо мужество в детях воспитывают отцы, пережившие войну, во всем мире примерно одинаково.
Мы, и правда, были странно и страшно равнодушны к своему здоровью и умели терпеть. В Тарту стояли лютые морозы, мы с подружкой Наташей, не примирившись с жизнью в общежитии, сняли на четвертом курсе крохотную комнатку в деревянном доме между тремя кладбищами. Бережливая хозяйка топила раз в неделю, и мы спали на раскладном диване, не раздеваясь. Дверь в комнату хозяйки была всегда открыта, она следила за нами; днем не расставалась с наточенным ножом, а ночью клала с собой топор на случай, если мы замыслим недоброе.
Наша общая подруга Галя выходила замуж. Собственно, добились свадьбы мы с Наташей и еще одной нашей подружкой Олей: съездили во Псков к соблазнителю, чем-то нелепым ему грозили и одновременно примирительно утешали возможностью скорого развода – пусть только ребенок родится в законном браке и Галины родители успокоятся.
Было тридцать четыре градуса ниже нуля. Мы с Наташей разоделись в костюмчики, сшитые Наташиной мамой из материала для обивки мебели и практически ничего не прикрывавшие, натянули капроновые чулки, набросили короткие пальтишки и поехали на автобусе от кладбища к центру. В ЗАГСе мы заметили, что капрон вмерз в ноги и отодрать его будет непросто. Но вытерпели до конца свадьбы, и не то чтобы как-то особенно по-рахметовски сжимали зубы, нет, веселились вместе с глубоко беременной невестой, пьяненько и блажено курившей возле спортивного мужа, отгонявшего с ненавистью каждый никотинный выдох нестерпимой уже жены.
К утру кожа проросла сквозь капрон красными буграми, но в конце концов как-то все обошлось и уладилось.
Мы жили в Тарту так лагерно, так тюремно, так холодно, что готовы были на многие компромиссы, как, рассказывают, готовы к ним зэки.
Я никогда не отказываюсь выступать в тюрьмах. И вот однажды, лет теперь уже двадцать назад, у меня дома раздался звонок.
– Елена Григорьевна? Это я, Сережа Воронов из поселка Румму. С усиленного. Освободился. Вы, когда у нас выступали, советовали начать новую жизнь. Я ваши стихи полюбил: видно, вы тоже несладко пожили. Мы стихи ваши обсуждали в нашем литературном кружке «Голубой кентавр», всем понравилось. Мне первый день свободы надо с хорошим, чистым человеком провести. Я к вам сейчас приеду (помолчав) без сексуальных намерений.
Сережа ел бутерброды, оглядывал стены с картинами:
– Я к вам, Елена Григорьевна, за правдой. Пятнадцать лет прошло, вы поймете. Я жил хорошо, воровал, конечно. Краденое держал в доме, в кухонной кладовке. Жена же стала детей настраивать: мол, папка у нас вор. Они за ней и повторяли: папка-вор! папка-вор! Маленькие еще. Мне бы с сукой сразу покончить, но не успел, она в роддоме укрылась третьего рожать. А тут маманя зашла меня проведать. Мы с товарищем как раз вернулись, кругом вещи лежат, увидела старая. Я говорю товарищу: «Что же нам делать-то? Может маманя и донести». А он говорит: «Ничего, ты пока на кухню иди и чайник поставь». Я и ушел на кухню, пошумел чайником. А он маманю мою возьми и заруби топором. Я выхожу из кухни, вижу все, а он молчит, понимает – момент трагический. Выпили мы, помянули. И тут мне так обидно сделалось за маманю мою, что не стерпел я, схватил топор и зарубил своего товарища. Зашил я его в мешок и спустил по реке, – как раз только лед тронулся. А маманю, родная кровь все-таки, во дворе закопал…
Я пошла за чаем. На самом краешке тахты, выпрямив спину, в своей комнате сидела моя мама в праздничных одеждах. Белоснежная блузка и темная отутюженная юбка, над которой витал еще ворсистый пар.
– Лиля! – зашептала она. – Мне тут все слышно. Он же убийца. Я хотела, чтобы ты меня похоронила в красном бархатном длинном платье, но сейчас, конечно, дико было бы его надевать среди бела дня. Он нас обеих зарежет, это ясно. Я решила сразу одеться в приличное.
– Мама! – говорю. – Нас он не тронет. А ты бы лучше подумала, пока он здесь, кто мне жить мешает!
Через год пришло письмо:
«Спасибо за стихи и правильные советы. Я начал честную жизнь, служу в рэкете. Зарплата высокая, мог бы вам помогать деньгами от чистого сердца. А суку ту, что развелась со мной и где-то попряталась, я все равно достану. Так что не волнуйтесь за меня, пожалуйста, чего и вам желаю».
Галя Дружина, выросшая в семье с незлобным антисемитизмом («А бывают, доча, такие русские, что похуже любого еврея», – говаривал ее родитель, прошедший войну и по-настоящему ненавидевший только немцев), родила, развелась с мужем-русским-спортсменом и вышла замуж за еврея – настройщика роялей; стала активнейшей пропагандисткой иврита, потом уехала в Германию и превратилась в респектабельную фрау с короткой мужской стрижкой и в туфлях на толстой подошве. Ее младший сын уже в три года знатно играл на скрипке и побеждал на шахматных турнирах.
Оля Колкова, полюбившая в городе Краснодаре далекий эстонский язык и выучившая его по самоучителю, приехала в Тарту, поступила в университет и какое-то время еще переписывалась со своей первой школьной любовью, но потом вышла замуж за настоящего эстонца и радостно отреклась от своего географического прошлого. Новый статус побудил Олю аристократично вводить в обиход французские слова: «Мы идем á la трепаться», – говорила она и отставляла мизинец, словно собиралась пригубить чашечку кофе. Они с мужем отреставрировали дом XVI века, со стенами, готовыми выдержать удар пушечного ядра; теперь в этом доме музей, а хозяева переехали в солнечную Италию, где наперекор поэту вовсе не темно и нет ничего прекраснее итальянского языка.
Наташу – единственную из нас – тартуский алкоголь победил полностью и окончательно. Что, впрочем, не помешало ей довольно долго жить весело и беззаботно: мужья попадались добрые, работящие и отзывчивые.
Незадолго до родов я сидела в Таллине на кухне, курила и болтала ногой в капроновом чулке. Муж снял кипящий чайник с плиты и, продолжая ругать меня за курение – я реагировала усмешкой, доводившей его до бешенства – вместо чашки стал лить кипяток мне на ногу. Мой истошный крик он принял за ответ на его попреки и продолжал обливать меня из огнедышащего чайника.
Стояла холодная зима с высокими крутолобыми сугробами, нога распухла, и я не могла надеть никакую обувь. Я надела мужнин ботинок, в больницу меня взялся отвести папа. Я шла прихрамывая, а папа рассказывал мне о том, как в Киеве, в один из первых дней войны, он нашел во дворе девочку, которой снарядом оторвало ноги; они лежали рядом с ее платьицем, словно кукольные протезы. Отец поднял ее и понес в больницу, бормоча по дороге колыбельные слова и пытаясь запихивать под платье вытекающую кровь. Девочка поверила ему и стала ждать, когда вырастут ноги.
Она умерла и осталась лежать в отцовском черновом блокноте. А я шла и думала, что лучше бы ей отрастить ноги, сжать зубы да и рваться, идти, ползти среди всех остальных людей с отнятыми смертями – к Победе.
А еще я почему-то часто вспоминаю, как в пятом классе решили мы сделать подпольную стенную газету. И в ней, как тогда говорили, «протянуть» нескольких доносчиков, по-тогдашнему – ябед. Двое мальчиков нарисовали на листе ватмана карикатуры, я написала разоблачительные стишки; лист остался у меня дома; мы договорились прийти назавтра в школу пораньше и вывесить газету на доске. Вечером я с жаром рассказала о наших праведных планах родителям. И мама отговорила меня. Она упрашивала, она плакала, она просила сделать это ради нее. Она, жена космополита, умоляла ее пожалеть. Она говорила, что я еще не знаю, как страшна жизнь, какие ужасные подножки она ставит, как натягивает тонкую проволоку на уровне щиколоток.
Друзья отвернулись от меня с брезгливостью. Я пошла на стройку возле нашего дома и спрыгнула в песок со второго этажа. Чтобы мне стало больно. Рентген показал трещину в щиколотке.
В другой раз я симулировала приступ аппендицита с такой натуральностью, что дежурный хирург, поколебавшись, положил меня на операционный стол и вырезал аппендикс под местным наркозом. Я потом написала в стихах, что так криком заглушают боль, а болью заглушают горечь.
А совсем недавно я прочла, что есть такая редчайшая болезнь: человеку кажется, что у него лишняя нога или рука, что он нуждается в ампутации. И если у него хватает денег, то он этой ампутации добивается, надевает протез и чувствует себя счастливым.