После войны отец любил зиму из окна. Ему хотелось тишины, огня в печке, чистого листа бумаги, но, главное, отделенности от всего мира оконным стеклом. В 1949 году он был назначен безродным космополитом на собрании флотской газеты, где служил. В неосторожной статье он написал, что считает Шекспира непревзойденным поэтом, которого не с кем в мире сравнить. Это легко было расценено как низкопоклонство перед Западом, свойственное людям, у которых нет родины (а есть только кочующее по миру слово).
Отец на собрании отрекся от Шекспира, чего не мог простить себе до конца дней, и каким-то чудесным образом был всего лишь снят с работы, лишен права печататься, но не был ни сослан, ни арестован, ни посажен в тюрьму. Все это пережил совершенно посторонний отцу человек, с которым отец в редакции еле здоровался, некий Кузьмин, малограмотный партийный служака, презиравший отца за интеллигентские замашки; этот маленький, побитый оспой – по лицу его было рассеяно просо – Кузьмин вдруг вскочил на собрании и закричал, что не верит в предательство Скульского, не верит, что тот оказался безродным космополитом, а вот о Шекспире он, Кузьмин, конечно, ничего хорошего сказать не может.
Кузьмин был арестован, вышел уже после смерти Сталина, спился и замерз ночью в какой-то рыхлой снежной канаве.
А к отцу, устроившемуся архивариусом в Дом офицеров флота, сразу подошел Леонид Михайлович Зайцев (без единого партийного взыскания отбывший войну на Дальнем Востоке) и предложил написать в соавторстве роман. У Зайцева почему-то был запорожский чуб на выбритом черепе, кортик на боку и лихая тыловая полувоенная выправка.
– На обложке будет только мое имя, но гонорар – пополам, – предложил он отцу.
Отец отказался писать безымянно; они договорились о честном соавторстве и приступили к роману «В далекой гавани».
Тут мои родители выиграли невероятную сумму по облигациям, и соавторы смогли уехать писать роман в Москву. Они поселились в квартире моей тетки, вдовы маминого брата. Тетка была ярка, как стоваттная лампочка без абажура. Фальшивые сапфиры, жемчуга и бриллианты так шли ей, что наводили на грустные мысли о бешеной и смертельной шулерской удаче. Тетка была болтлива, и во всю ее жизнь никто так и не сумел отнестись к ней всерьез; ни понуро ревновавший муж-архитектор, ни сын, сугубый математик, ни дальнейшие внуки, загромоздившие квартиру роялями и скрипками.
– Люба, – говорил ей отец, – мы садимся работать. Считай: если ты будешь молчать целый час, мы сводим тебя в пивную. Если выдержишь два – пойдем в кафе. Ну а уж если четыре, – пауза была долгой, и Люба успевала беспокойно сглотнуть, – поедем вечером в шикарный ресторан.
Люба быстро обматывала грудь и живот теплым платком, накидывала пальтишко и выбегала в ледяной пустынный парк, стукаясь ботами о деревья. Вытерпеть четыре часа она, конечно, не могла, но и о том, как она заговаривала с кустами, никто не должен был догадаться.
Через два года роман вышел в журнале «Октябрь», отдельным изданием, в «Роман-газете», общий тираж составил миллион экземпляров; он был экранизирован и включен в обязательную программу всех военных училищ.
Стремительно было создано продолжение, прогромыхавшее по той же колее успеха. И разом все кончилось, как тур вальса. Отец стал прозаиком… Отказался от выдвижения на Сталинскую премию…
Отец стал прозаиком, навсегда почувствовав, что удача имеет такое же малое отношение к творчеству, как и беда.
Его соавтор заперся в квартире с декоративными, блестящими, как перламутровые пуговицы, рыбками; он разводил их на продажу и копил обиду на жизнь…
Я очень хорошо помню Любину московскую квартиру; родители, уезжая в отпуск на юг, часто оставляли меня там дожидаться их возвращения.
Мама предупреждала, что Люба плохая, глупая, что она изменяла безответному чудесному Лёве, что он женился на ней себе на погибель, прельстившись ее пошлой красотой.
Я Любу любила, мне с ней было хорошо и просто. Она сажала меня возле своей огромной коробки с драгоценностями, там, среди прочих богатств, лежали невероятные пуговицы, похожие на кувшинки, в них Дюймовочка могла бы сделать себе кроватку; Люба дарила мне и пуговицы, и броши, и клипсы, всё, что я выбирала.
Постоянно был открыт рояль, на котором играла внучка, лежало на скрипке лицо внука; по дому ходил старенький отец Любы с бутылочкой мочи, свисавшей сбоку – туда из трубки она капала после операции. Меня изумляла эта бутылочка своей невинностью, я ведь думала, что нет ничего постыднее мочи.
Когда мне было пять лет, в гости к сестре пришли одноклассники (маме нравились любые коллективные сборы, она приглашала и одноклассников сестры, и потом моих, у нас дома сдвигалась мебель, и до сорока человек устраивали вечер при свечах: читали стихи, танцевали…) Я смотрела, как смеются, как танцуют шестнадцатилетние, и вдруг моя сестра закричала:
– Нет, вы только посмотрите на нее! Стоит, ноги скрестила иксом, сейчас описается при всех, а молчит! А ну, марш в туалет!
Я стала упираться, поскольку в туалет вовсе не хотела. Но сестра буквально скрутила меня, выволокла из комнаты и втолкнула в туалет. Там она с облегчением села на унитаз:
– А ты как думала?! Ты бы хотела, чтобы я призналась в том, что хочу писать?! Не понимаешь?!
Я стояла, прижавшись к стене туалета, выкрашенной зеленой масляной краской, смотрела на сестру и запоминала, что писать – стыдно, и чем старше девочка – тем стыднее, а мне, пятилетней, ничего, мой позор скоро забудется.
А Любин отец ходил со своей бутылочкой, и никто его за это не ругал и не осуждал, и мне было от этого очень хорошо в их доме.
Когда Люба умерла, уже в крематории, в последнюю минуту, по какому-то наитию, в гроб высыпали все ее сапфиры, кольца и золотые цепи. Но стекляшки уже не смогли отразить ни ее пыл, ни ее маленькие страсти, в которых не было места ни зависти, ни злобе.
Совсем недавно, к столетию отца, в Москве переиздали его роман «В далекой гавани». В Таллине я посвятила столетию отца свой творческий вечер, на котором – в том самом Доме офицеров флота, где отец был когда-то несколько месяцев архивариусом – мы с Эдуардом Томаном – режиссером, артистом, композитором – читали мои новеллы о театре; о театральной зависти, жестокости, предательстве. Мне хотелось напомнить отцу и тем, кто его знал, о самодеятельном театре огромной страны, из которого бездарные артисты иногда выходят на свободу.
Моя сестра пришла на вечер, но не поздоровалась со мной (это так в духе нашей матери!), прошагала во второй ряд и села с тем, чтобы ровно через десять минут, грохоча стульями и каблуками, выйти из зала, хлопнув дверью. Ее сын с женой и двумя взрослыми детьми досидел до конца представления: они ни разу не улыбнулись и ни разу не сдвинули ладоши, хотя весь зал хохотал; они не остались выпить со мной шампанское, они гордо вернулись в тюрьму, где по-прежнему правила моя мать.
Зато профессиональные артисты, артисты театра, узнавшие себя в моих карикатурных персонажах, страшно огорчились, когда я в смущении стала им доказывать отсутствие сходства между ними и моими героями и совсем уже глупо присовокупила, что новеллы были написаны задолго до событий, которые в них отражены.
– Как жаль, – сказала очаровательная актриса, – а мы-то думали, что попадем в литературу!
Мой отец писал о войне. Он писал о том, как после войны ему не хотелось выходить из дома. Хотелось тишины. В окно он видел, как работают на стройке пленные немцы, и приметил совсем мальчика, худенького, лет шестнадцати. И в рассказе «Розовый мальчик» они с женой приютили этого несчастного подростка, он приходил к ним обедать, грелся и ждал отправки домой. Однажды они вернулись домой и увидели, что мальчик сидит у стола и плачет.
– Ганс, что случилось? Кто тебя обидел?!
Он поднял на них глаза, залитые слезами счастья:
– Гнедиге фрау, герр майор, ведь сегодня День Рождения Фюрера!
Лев Аннинский сказал мне однажды:
– Все мы в каком-то смысле «розовые мальчики».