В девятом классе я записалась в драматический кружок (это было неизбежностью в нашей семье). Им в нашей 19-й средней школе руководила Беата Цезаревна Малкина. Она была высокая, немного нелепая, и на коленках у нее чулки собирались складками. Всех наших мальчиков она научила играть на гитаре. Мы ее обожали. Я читала ей свои стихи:

Я иду,           руша                     рыжий снег, протискиваюсь меж улиц…

Она слушала внимательно и сочувственно.

Папа показывал мои стихи друзьям – московским писателям. Один из них, чахоточно прокуренный Марк Соболь, влажно, мокротно кашляя, долго разбирал мои образы, особенно придравшись к хулахупу, который крутил в моих стихах Сатурн. Потом сказал примирительно:

– Но в свое литобъединение я бы тебя взял.

– А я бы к вам не пошла хотя бы потому, что не люблю, когда мне тыкают посторонние люди!

– Дерзка, дерзка! – нахохлился Соболь.

Мама, торжествуя, смотрела на отца. За два дня до этого она меня первый и последний раз в жизни ударила – деревянной вешалкой от пальто. И на следующий день меня первый и последний раз в жизни ударил отец. Я вернулась домой в сиянии и ужасе первого поцелуя, тут же созналась в этом маме в прихожей. Она распахнула двери к отцу в кабинет и закричала:

– Поздравляю тебя! Твоя мечта сбылась! Твоя дочь стала шлюхой!

Папа вылетел в коридор и ударил меня по щеке, не разбираясь.

И тут же пожалел, тут же испугался, что наша дружба кончилась. И мама испугалась, потому что ее злоба и ненависть прорвались так очевидно. И я испугалась, интуитивно почувствовав пошлость и ничтожность происходящего.

И папа заступился за меня перед Марком Соболем. А я продолжила:

– Чтобы пойти в ваше литобъединение надо, как минимум, любить или хотя бы ценить ваши стихи. Почему вы без спроса зачислили меня в свои литературные поклонницы, это совсем не так.

И папины друзья стали со мной осторожничать, иногда заигрывать и подыгрывать, а я поняла, что у меня есть территория полнейшей свободы – территория литературы.

Беата Цезаревна Малкина сказала нам, что настоящий театр – это Театр на Таганке, там есть зримые песни и зримые стихи.

Тогда же, в 1965 году меня, девятиклассницу, родители отпустили одну из Таллина в Москву на весенние школьные каникулы. Мне нужно было попасть в Театр на Таганке.

По скульптурной лепке лиц, по хищной собранности тел моментально узнавались артисты Таганки в вагонах метро. Мы ехали в театр одновременно – те, кто входил со служебного хода в гримерки за час до спектакля, и те, кто кружил у входа в театр в надежде выпросить, перехватить, вымолить, чудом добыть «лишний билетик».

Кухонно-раскрасневшегося вида женщина отвела меня за угол и продала за три рубля билет на «Доброго человека из Сезуана» в пятый ряд партера.

Стихи были нашим образом жизни, бытом, интерьером. Мы здоровались строчками Вознесенского, мы прощались цитатами из Ахмадулиной, мы выкрикивали в спорах строфы Евтушенко. Мы слушали на бобинных магнитофонах Галича и несли в школу его стихи, мы пели на комсомольских собраниях Окуджаву, и учителя робели, но не смели нам мешать жить по-своему.

Я и сейчас не знаю истинную цену стихам Вознесенского. Как они соединялись в моем сознании со стихами Мандельштама, Цветаевой, Пастернака? Да они, наверное, и не были в строгом значении слова стихами для меня – они для меня были нормой моей речи.

И вот я сижу в 1965 году на «Добром человеке…».

Мы ведь все тогда по-комсомольски думали, что все внешнее не имеет ни малейшего значения, важно – что у тебя внутри. Набоков писал о нас, о советских людях, что мы не моемся. Что у нас положительный герой плеснет себе утром воды в лицо, чтобы очнуться от бессонной ночи, и все. Полуположительные моют руки. И только форменные предатели заботятся о своем теле. Лицо еще как-то могло быть милым, умным, привлекательным, даже, в самом крайнем случае, красивым, но, конечно, не тело. Мы с ужасом думали о том, сколько стоит «сия чистота». Мы, конечно, догадывались, что плащ-болонья и джинсы приобщают нас ко всему человечеству, а не только к своей унылой социальной прослойке, но молчали…

Я увидела на сцене артистов молодых и красивых, с красивыми, сильными, накачанными, пружинистыми телами. Они играли все роли – и стариков, и юношей. Они были одеты именно в то, что приобщало их ко всему человечеству: они были в джинсах и черных свитерах.

Волчья поджарость Таганки, втянутые, плоские, барабанные животы били по советской власти, по ее партийному руководству – с узкими плечами, жирными женскими боками, с необъятными задницами, застарелой одышкой и старческим маразмом – больнее, чем политические намеки.

Эти артисты были эротичны. Юрий Любимов вернул театру эротичность – это его первичное свойство, отнятое у всех остальных советских подмостков.

Нормой речи эпохи были стихи (ритмически организованный текст наперекор бесформенной массе выхолощенных, кастрированных слов, селем текущих с трибун).

Музыкальным инструментом была гитара. Струны рвали, терзали, перебирали.

И голоса у мужчин-артистов были иные, чем позволительно: они хрипели, они шептали, они обволакивали, они обнимали, они завораживали:

Валерий Золотухин (спустя сорок семь лет я написала предисловие к его последней книге дневников, перед самой его смертью) играл в «Добром человеке…» Водоноса. В нем была профильная, летящая легкость, способность промелькнуть, оставив фантомный след в воздухе, эта льняная простота хуже воровства, отнимавшая способность сопротивляться его обаянию. Он был добрым, наивным обманутым Водоносом, певшим под дождем:

Гром гремит и дождик льется, Ну а я – водой торгую, А вода не продается и не пьется ни в какую.

Он наклонялся и сгибался, как наклоняется и сгибается складной нож, и эта нерастраченная страстная сила согнутого складного ножа сохранилась в его актерской личности навсегда – он никогда не поет до дна голоса; скупой рыцарь актерского арсенала, – это дорогого стоит в большом артисте.

Я кричу: «Воды купите!», Но никто не покупает — Мне в карман за эту воду Ничего не попадает.

– Купите воды, собаки! – просил он с укором зал и вдруг добавлял с простоватой хитрецой: – Антракт.

То есть притворяется, что ли? А на самом деле он артист, не Водонос? То есть они, на сцене, люди, такие же, как я? То есть мы с ними заодно? То есть я права – есть в нашей стране смерть (спустя десять лет мне из первого сборника стихов редакторша слово «смерть» вымарывала, разрешила только «издохший фикус» оставить, видимо, фикус был лишним при социализме). И зонги Брехта, и стихи Цветаевой – все это из нашей жизни?

Театр немыслим без зрительского простодушия. В «Глобусе» партер стоял, ел, пил, тут же мочился на стены театра, – и ничего: понимал «Гамлета». Конечно, были места над сценой, где рафинированная публика не видела кривляния лицедеев, а только слушала стихи, но разве мы не знаем, чего стоит такая публика? Не она разжигала зимней ночью костры возле театра, чтобы хоть чуть-чуть согреть руки, на которых химическим карандашом записывались номера; отлучаться из очереди не разрешалось, отдавать свой номер тоже было запрещено; стояли и зябли всю ночь в безумной надежде купить в кассе Таганки, в первые десять минут после ее открытия, заветный билетик. Не эту публику разгоняла конная милиция, не эта публика заполняла собой балкон Таганки по «входным» и стояла по нескольку часов в неудобной позе, скривившись и при этом встав на цыпочки, и какая-то пожилая дама мне, ерзающей в толпе, заметила: «Не беспокойтесь, впечатление то же самое…».

Зрители – пока могут восхищаться театром – дети. И артисты – дети.

Артисты – не сукины дети! Они – дети в сиротском приюте, лица прижали к окнам, стирают дыхание со стекол: возьмите, пригрейте! Придут, возьмут, истерзают и бросят; так и они зарежут благодетеля, разве на них можно за это сердиться?!

В 1972 году я чудом попала в кабинет Юрия Петровича Любимова и брала у него интервью. С чудовищной бестактностью молодости я заявила:

– В Москве свирепствует грипп, Юрий Петрович, все может произойти. А с театром что будет?

Он ответил:

– Если я хоть чего-нибудь стою как режиссер, то театр должен умереть вместе со мной. Театр не может жить дольше своего режиссера.

– Тогда не умирайте, – посоветовала я.

И он послушался. И не умер. Но в девяносто с лишним лет ему из своего театра пришлось уйти – не по старости, а потому что труппа потребовала развода. И Валерий Золотухин стал директором театра, в котором прошла вся его жизнь под руководством Любимова. И очень скоро умер, сказав мне незадолго до смерти, что его, наверное, убьют.

Я не знаю, кто прав, кто виноват. То ли сыграл Любимов короля Лира, то ли стал он голым королем. Могла ли по-иному кончиться Таганка? Театр, без которого я не представляю своей молодости?

Театр, где на моих глазах Марина Влади ждала после спектакля Высоцкого, где спектакль «Мастер и Маргарита» был моей второй главной мечтой – первой был сборник Бориса Пастернака из «Большой библиотеки поэта». Где в «Гамлете» во время дуэли Лаэрт и Гамлет стояли по разным углам сцены, потому что дуэль для них была не состязанием на шпагах, а чем-то гораздо большим. Где Любимов, подмигнув мне, сказал: «А Офелию, я думаю, Клавдий утопил под шумок…». И оглянулся – не подслушивают ли нас? Оставьте середину обывателю. Оставьте ему семейные воскресные застолья, поездки на побережье Атлантического океана, тихие переговоры с женой на фоне ночника, почтительных детей и внуков, женские романы и изыски в виде Паоло Коэльо, Бориса Акунина и Мураками – типа вонючего сыра и жирной фуагра. Нет, нам подавай другое: уютную лунку в теле, предназначенную для ножа, а также «яд, рельсы, свинец – на выбор!». Братство таборное – верх и низ, без середины, без убивающей пошлости, в пространстве отчаяния и света, предательства и жертвенности; не будет вывороченных кишок – искусства не будет. Не будет раны в живот – не будет и морошки.

Так я думала, заканчивая школу и зная, что моя судьба – стихи. И при этом я верила в комсомол (была бессменным комсоргом класса) и при этом уверяла отца, что никакой советской литературы не существует.

Я писала тексты для капустников и ставила их с одноклассниками; мы веселились и любили друг друга, и эта любовь поддерживала нас всю жизнь и никогда не повторилась.

Мы собирались у нас в доме, пили вино, курили (курить нам родители разрешили с девятого класса); папа написал о нас потом пьесу «Спотыкаясь о звезды». И молодой режиссер Адольф Шапиро поставил ее в Риге, в театре юного зрителя.

Папу побудили написать пьесу не только мои стихи.

В наш класс зашла грозная директриса, и приказала:

– Всем достать портфели и предъявить их для досмотра. Я хочу знать, кто смеет курить в школе.

Мои одноклассники нехотя потянулись за своими сумками, класс задвигался, наша классная руководительница беспомощно обводила нас искательным и покорным взглядом. Я встала и довольно спокойно сказала:

– Все сейчас закроют портфели, а вы, Марья Сергеевна, пойдете в свой директорский кабинет, потому что я не позволю вам устраивать в нашем классе личный досмотр и самосуд, я не позволю вам унижать моих товарищей.

Класс замер, классная ойкнула, директор взвесила свои шансы и ушла.

И никаких последствий не было. Директор сказала на педсовете:

– Этих выпустим, а потом уж закрутим гайки. А с этими уже ничего не поделаешь.

Правда, она пыталась как-то пожаловаться на меня в райком, поставить вопрос о сомнительных комсомольских собраниях, на которых читаются стихи, пыталась даже устроить перевыборы и назначить комсоргом своего человека, но делала она это как-то вяло, несмело и натыкалась на мощный отпор всего нашего класса.

Кажется, это был единственный по-настоящему смелый поступок в моей жизни.

Папа читал пьесу нашему классу, пьесу о конфликте поколений, где молодые оказывались правы и где главная героиня – Тоня – была похожа на меня.

Спустя почти сорок лет Адольф Шапиро, знаменитый теперь режиссер, был у меня в гостях; он увидел в коридоре свою старую афишу и не поверил глазам. Он в этот момент ставил спектакль в лучшем таллинском – Городском театре. Я ему подарила свою последнюю книжку, там, среди прочего, было написано: «Хорошая литература – всегда про тебя, плохая – всегда про других. Любовь к плохой литературе – попытка изменить свою судьбу на более легкую». После отъезда Шапиро артисты театра рассказывали мне, как интересно с ним было работать и как он им на одной из репетиций говорил о разнице между плохой и хорошей литературой…

Сейчас Таганка празднует 50-летие на фоне изгнанного Любимова, умершего Золотухина, разгромленного и одичавшего коллектива. Банда новых большевиков во главе с Ксенией Перетрухиной (сценографом, гордящимся тем, что не умеет рисовать, – это концептуально!) поснимала все фотографии и афиши из легендарного фойе театра: нет больше Гамлета-Высоцкого, Хлопуши-Высоцкого, нет больше Живаго-Золотухина, нет больше Любимова, есть белые голые стены и выставка текстов: «Подумаем о спектакле – режиссерском высказывании», «Таганка принадлежит не только Любимову, она принадлежит актерам, она принадлежит всей стране».

… Лет двадцать уже назад мы ехали в составе какой-то литературной делегации в одном автобусе с Андреем Битовым. И он очень осторожно, издалека стал меня расспрашивать.

– Ты училась в Таллине в 19-й школе? А писала капустники? А вела эти капустные вечера? И выходила на сцену с таким высоким красивым мальчиком? Слушай, я задам тебе сейчас совершенно дикий и нелепый вопрос: не было ли у тебя в девятом классе матросского костюмчика с белой юбкой и синим, настоящим матросским воротником?

Был, был такой костюмчик! Сшит он был мною вручную, без выкройки и даже без швейной машинки. Мне дали денег на ткань, и я сама всё придумала, чтобы выйти в нем на сцену и вести «Искорку» (школьный аналог телевизионного «Огонька»). Я была уверена, что сшила плохо, криво, что выгляжу жалко, но, оказывается, в зале сидела семиклассница Наташа, которой этот костюмчик разбередил душу, и она мечтала, что когда-нибудь и у нее будет такой – необыкновенный и сулящий счастье. Наташа спустя много лет вышла замуж за Андрея Битова, преподавала в Лениградском университете, много путешествовала, но ни в одной стране, ни в одном магазине не смогла найти белую юбочку с настоящей матроской – с синим воротником. Уже и Андрей Битов знал наизусть, как должен выглядеть этот наряд из детских мечтаний, надетый на везучую Скульскую из девятого «б».

Я тогда писала стихи:

Расскажи мне добрую сказку про прекрасную принцессу, которая мечтает стать Золушкой.

А папа отвечал мне нежной пародией:

Вот люди думали, что голому Всё снится на костюм отрез, А ты, мой друг, стремишься в Золушки Из положения принцесс.

Спустя много лет детскую пьесу о Принцессе, мечтающей стать Золушкой, поставил в Русском театре Эстонии Эдуард Томан. И актриса, игравшая Принцессу, пела песенку не на мои стихи, а на чуть подправленную пародию отца. Это я к тому, что всё всегда заканчивается хорошо.