Потом я выхожу и пою песню:
Он дал мне эту песню, чтобы я сразу умирала, и у меня не было бы даже выхода во втором действии.
Я пою песню и сразу умираю.
Я просила у него роль Марии, но он сказал, что нельзя, и я после первого действия ухожу домой.
Я иду домой, он приходит ночью и говорит:
– Пойди посмотри, у нас в ванной цыганка. Стирает в тазу свою красную юбку в крови!
А-а-а, а ведь ему пить нельзя до самого лета! Летом – пей, никто не мешает, театр закрыт.
Лето только что кончилось, осень, и пить нельзя. Шуршит цыганская юбка в палой крови листвы, кровавую пятерню оставляет на белом кафеле кленовый лист: еще хватался за жизнь, еще пытался пальцами ухватиться за перекладину для клеенки, соскользнул.
Дал бы он мне роль Марии, все было бы по-другому. А я только пою песню в первом действии и сразу умираю. Потому что нельзя жене режиссера, нельзя, ей только и можно стоять в паровозном дыму котлет, видеть перед собою рябое лицо мясорубки – из ушей, из носа, изо рта вылезает раздавленная свинина, и лицо зарастает белыми, жилистыми, бледно-красными прядями, которые не откинуть со лба, не рассмотреть, что из тебя вываливается.
Цыганка выходит из ванной, красный подол метет по полу, листья – заскорузлые, одеревеневшие от засохшей крови, как бинты, пахнут ранами, тяжелыми сладкими сгустками; черная пенится под дождем земля.
Теперь все равно. Теперь будем пить. Теперь он нальет ей тоже, цыганке, от которой только листья остались.
Дай мне роль Марии, – кричу я ему, пока он падает с нашего пятнадцатого этажа; я кричу летящему телу, парящему над асфальтом, будто лист, которому суждено погибнуть в ненужной серой щебенке, чтобы петь по ночам в трубах ветром с обветренными губами, и я бы в ответ шептала: «Я больше не буду, не буду!».