Моя сестра вышла замуж в Тарту. Там было два знаменитых дома: дом Лотманов и дом Габовичей. Дома дружили, постоянно встречались, были облеплены студентами Юрия Михайловича Лотмана и его жены Зары Григорьевны Минц. Сестра вышла замуж за математика, наследника Габовичей; я приезжала в шестом и седьмом классе на каникулы в Тарту. Помню запущенный, разбросанный, заросший чертополохом сад, раздраженную домработницу Амалию, игру в шарады; Лотмана, произносившего «Не фертите очень!» и прочие забавные и смешливые вещицы; помню ненатуральных восковых студенток, игравших роли из Серебряного века – самодеятельно и алчно, потому что у филологов в замкнутом университетском пространстве всегда одна проблема: очень много свободных, туманных, ждущих, мечтающих девушек и практически совершенно нет молодых людей, готовых откликнуться на их зов.
Тогда же шепотом студентки говорили, что в крайнем случае можно пойти к Юрию Михайловичу и пожаловаться; мол, Юрий Михайлович всегда заступится за обесчещенную девицу, а уж коли окажется она брюхата, то виновник – либо женись, либо убирайся из университета. Было в этих расправах и женитьбах что-то очень трогательное, вроде разбирательств капитанши Мироновой, но женихи все равно норовили ускользнуть: то не являлись в ЗАГС, задержавшись в парке за сочинением стихов невесте; то за день до свадьбы отбывали на похороны бабушки и навек исчезали в Калужской губернии; то приходили к Юрию Михайловичу две совершенно одинаково беременные – от одного студента – искательницы счастья, и профессор терялся, переводя взгляд с одного живота на другой, будто и не был он в этот момент мировым светилом, а всего лишь частью кухонных ходиков, знаете, в них кошка при каждом тик-так переводит взгляд слева направо, справа налево…
Поэтому всегда царит на филфаках атмосфера предательства, обмана, ложных запутанных ходов, всегда там убит всякий намек на простодушие.
Когда я уже училась в Тарту, то поняла, что здесь каким-то особенным, тартуским, тепличным образом выращивались доносчики, опереточные злодеи, Калибаны маленького города. Проникнув прямо в дом Лотмана, одна студентка старательно описывала каждый семейный ужин, где кляли советскую власть за истязания Мандельштама, за издевательства над Пастернаком, за суд над Бродским, читали стихи этих отщепенцев и ставили их выше выдающихся истинных советских поэтов.
Описания эти студентка вкладывала в письма подруге, чей отец работал в КГБ, и просила на всякий случай с ним посоветоваться – правильную ли позицию занимает Лотман? И Юрия Михайловича принудили не только оставить девицу на филфаке, но и обеспечить ей доброжелательную атмосферу на курсе (мы-то готовы были ее растерзать). Училась она в дальнейшем на одни пятерки, поступила в аспирантуру, стала профессором, а недавно, кажется, даже выпустила светский роман, проникнутый трепетным сожалением о невозможной в наши дни чистоте человеческих отношений.
Тогда же, в Тарту, увидела я впервые своего будущего персонажа – Борю в стакане воды или Крошку Тухеса, – он закончил университет на несколько лет раньше меня и преподавал у нас, когда я училась на третьем курсе. Всю жизнь он был похож на три шарика навоза, поставленные скарабеем друг на друга; из всех букв алфавита твердо выговаривал только мягкий знак; когда собрался купить машину, то ему посоветовали поставить «дворники» внутри, чтобы смывали со стекла его плевки. Сейчас ему под семьдесят, он приволакивает ногу, засыпает на собственных лекциях, но ненависть и зависть поддерживают в нем страстное горение. Он по-прежнему начинающий поэт, начинающий драматург, начинающий прозаик, ждущий своего звездного часа; чтобы прославиться, ему необходимо только устранить соперников – мерзопакостную группу лиц, проникших в искусство, куда его по-прежнему не пускают. Одной из ненавистнейших фигур был для Крошки Тухеса Сергей Довлатов; не в силах вынести талантливость Серегея, Крошка Тухес написал донос, в котором обвинил Довлатова в беззастенчивом плагиате. Мы с Сергеем работали тогда в газете «Советская Эстония», а Крошка Тухес – в «Вечернем Таллине». Донос из так называемых вышестоящих инстанций «спустили» для разбирательств в нашу «Советскую Эстонию», в отдел информации, где служил Сергей. Отдел возглавляла Инна Иосифовна Гати, самовластная помещица, знавшая, как и когда ей пороть своих холопов, а чужих к ним не подпускала; она вызвала Крошку Тухеса к нам в отдел и ударила кулаком по столу:
– Боря, как коммунист коммунисту, отвечай: ты зачем оклеветал нашего молодого беспартийного товарища?!
Крошка Тухес упал на колени и пополз к Довлатову со словами:
– Простите, я низок, я жалок, я подл!
Довлатов растерялся, ни в коем случае не хотел он издеваться над поверженным врагом, он кинулся к Крошке Тухесу и стал поднимать его с колен: «Что вы, Борис, перестаньте, так нельзя!», но Боря обмякал в руках Довлатова, и Сергей никак не мог его поднять. После нескольких попыток он чуть сдвинул Крошку с места, тот вроде бы даже начал вставать, но в последнюю секунду резко пождал ноги, и Довлатов повалился на него; они покатились по отделу информации, стукаясь о конторские столы. Мы все невольно расхохотались. А значит, конфликт был исчерпан.
Но ненависть ко мне с тех пор у Крошки стала принимать монструозные и виртуозные формы; много десятилетий он пишет обо мне как под своим именем, так и под десятками псевдонимов, извивается, сжимает кольца, разевает пасть, но не может проглотить. На премьеру одного из моих спектаклей он явился прямо с похорон жены: жгучая зависть была важнее скорби.
Порой его ядовитая слюна прожигает еще какую-нибудь фигуру в окружающем пространстве: артиста или, например, журналиста, но очень и очень многие, вымазанные им в грязи, спешат к нему же на поклон, стараясь любой ценой избавиться от безумной и не выбирающей выражений травли. А если он потребует, если прикажет «Фас!», то они, с перебитыми хребтами, готовы оскорблять вчерашних своих друзей.
В двенадцать лет я увидела в Тарту, в доме Габовичей, очаровательную и миниатюрную Этэри Кукелидзе, пытавшуюся поступить в театральный, но, в конце концов, прибившуюся к филфаку. Спустя тринадцать лет она оказалась моей начальницей в газете «Советская Эстония» и первым делом написала на меня докладную главному редактору, где просила его запретить мне писание стихов. На том простом основании, что советскому журналисту, пусть и беспартийному, лучше целиком отдаться партийной журналистике и ее светлому коммунистическому будущему, чем писать сомнительные с идеологической точки зрения стихи.
Наш главный редактор, Генрих Францевич Туронок, обожавший, как ребенок родителей, коммунистическую партию и ее Центральный комитет, меньше всего заботился о сомнительных стихах, как и о поэзии вообще, но даже его поразил донос Кукелидзе. Он вызвал нас обеих к себе в кабинет и деликатно объяснил Этэри, что наш молодой беспартийный коллега, то есть я, имеет право писать стихи до начала и после окончания рабочего дня, «и мы с вами, милая Этэри, не можем и, главное, не должны мешать!».
На нашем третьем курсе Крошка Тухес увлекся Люсей Городинской, она не откликнулась на его весенний зов. И тут же получила у него двойку на экзамене. Пришла пересдавать и опять получила двойку. И третья попытка оказалась убитой. Люсе грозило исключение из университета, называлась это – эксматрикуляция. Мы пришли к Крошке и пригрозили устроить ему всем девичьим коллективом темную, если он не поставит наконец Люсе положительную оценку. Люсе дали последний шанс. Она отвечала бесконечно долго, мы ждали за дверью. Заглянули и застали такую сценку:
– Я сейчас, – говорил экзаменатор, – подброшу монетку. Если «орел» – вы, студентка Городинская, получите свою тройку, а если «решка» – то вылетите из университета.
Монетка была подброшена в воздух, упала и закатилась под низенький диван.
– Полезайте, чего вы ждете, – усмехнулся Крошка Тухес.
Люся посмотрела на него, чуть поколебалась и решилась:
– Сам полезай!
Мы распахнули двери. Оттопырив огромный зад, преподаватель шарил рукой под низкими диванными ножками. Люся прицелилась и поддала острым носком туфельки по одному из усидчивых полушарий. Крошка Тухес немедленно оставил поиски и грозно обернулся. Над ним нависал наш курс.
– Вам повезло, «орел»! – скривился он в доброжелательной улыбке.
Я мечтала уехать после школы в Москву, в МГУ, но в семье было решено, что я поеду в Тарту и буду жить в доме у сестры, под ее присмотром. Габовичи не возражали, у них постоянно кто-то жил, кормился, – бедные студенты, а то и давно выгнанные из университета люди, старящиеся в приживалах. Когда я стала упираться, мне впервые открыто сообщили, что я – еврейка, а евреев в МГУ принимают только три процента, я не поступлю и буду травмирована на всю жизнь.
Я билась и сопротивлялась изо всех сил, я хотела в Москву и задумала даже бежать.
Но тут, перед самыми вступительными экзаменами в университет, сестра с мужем развелась и из Тарту уехала. Я думала, что теперь никто меня не заставит учиться в этом городе. Напротив, оказалось, что теперь причины ехать в Тарту только разрослись. Боря, восьмилетный сын моей сестры, почему-то был отдан на время отцу, хотя его отец в нашей семье был объявлен негодяем, с которым запрещено было даже здороваться. Так вот, мне надлежало именно что ехать в Тарту, постоянно видеться с племянником, оберегать его от отца и при этом с самим отцом, разумеется, даже и не раскланиваться. Борю я очень любила, готова была его защищать, мне была нарисована картина вопиющего ада, в котором оказался несчастный ребенок, и я сдалась.
В Тарту меня сразу разыскал Женя, бывший муж моей сестры. Я не поздоровалась, не отвечала ему, но выслушала.
– Лилечка, – сказал он мне, – ты живешь в семье безумцев. Ты единственная нормальная, не заражайся, не губи себя. Тарту очень маленький город, здесь есть только два дома, куда будут стремиться все твои сокурсники – наш дом и дом Лотманов. Если ты объявишь мне войну, то от тебя отвернется весь филфак, с тобой будут бояться дружить, наоборот, будут хвастаться враждой с тобой. Тебе дадут самую плохую комнату в общежитии, тебя не зачислят в семинар Лотмана, ради которого едут учиться в Тарту. Пожалуйста, переезжай к нам, у тебя будет отдельная комната, будешь общаться с Борей, хочешь, не будешь со мной разговаривать. В нашем разводе с Зоей нет ничего, что касалось бы других людей. Люди поженились, потом разошлись; возненавидев меня, ты ничего не исправишь, не поможешь Зое, но ты наверняка превратишь свое существование в этом крохотном городке в непрекращающийся кошмар. Подумай, если бы я был чудовищем, то мне не отдали бы Борю! Неужели они, твои родители, этого не понимают? Зачем они отправили тебя сюда на заклание? Зачем они заставили тебя отвечать за неудачи сестры?! Ты-то чем виновата?!
Дальше для меня начались пять лет каторги, отторжения, высокого, почти невыносимого градуса ненависти моих сокурсников. После обожания одноклассников это было сначала удивительно, потом страшно. Я не здоровалась с Женей, забирала Борю и гуляла с ним по городу; после первого и второго курса брала его с собой на фольклорную и диалектологическую практику, где он однажды с гордостью принес огромную рыбу и сказал, что ее подарили ему рыбаки. Мы рыбу пожарили и съели, а через час стали по очереди умирать, тут Боря признался, что нашел рыбу на песке довольно далеко от берега. Я любила его, как любят младшего брата, всем сердцем. Так длилось довольно долго, пока мне не позвонила сестра:
– Представляешь, он мне сейчас заявил, что любит тебя больше, чем меня. Тебя, какую-то тетку, больше, чем родную мать! Ну, мы еще посмотрим! Он тебя возненавидит, я тебе обещаю!
Незадолго до смерти Жени, несколько лет назад, мы с ним увиделись в гостях и попрощались; он знал, что умирает, и я это знала, мы не обнялись, мы только пожали друг другу руки, и – поразительно – я увидела в его глазах ту же жалость к себе, жалость почти до слез, словно мы с ним по-прежнему стояли в 1967 году на летней улице перед Тартуским университетом.