Общежития на Старом Тиги больше нет. Нам говорили, что там было Гестапо.

Продам тетради. Продам я книги И поселюсь я на Старом Тиги, Ах, шарабан мой, американка…

Я жила в университетском городе Тарту, на филфаке, как искусственный клапан, прижившийся в сердце. Я жила, чтобы жить, пережить, переждать, перестать – жить.

Лариса Бетина, похожая на помесь белки и зайца с выставленными зубами и подрагивающим носом, говорила, отведя мизинчик в сторону: «совершённый вид» или рассказывала сон, где у шкафа сидит грустная крыса и улыбается, и умывается, и пахнет подмышками.

Дорога ведет к общежитию красного цвета кирпичной морды. А-а, еще надо зайти в маленькую будочку под арочкой к коменданту, он там мечется среди хлопающих дверей и пропустит тебя, потом глухой четырехугольный двор с трещинами веток по стенам, потом дощатые переходы – болотце – из угла тянет тусклым запахом капусты, будто протекла бочка, и ручеек с кислинкой бежит к тебе, или в этой бочке засолили свинью, и ухо ее торчит над жижей, можно подтянуться, ухватившись за край, и обгрызть ухо-то от голода.

В комнате на первом курсе нас одиннадцать человек. И под нашей тяжестью, наверное, пол наклонялся и стекал к окну. Была семейная пара на островке железной кровати. Каждый вечер они ужинали. Он был худой, но рыхлый, она поместительная, чисто обмытая, как труп в деревне. Не уверена, что головы их выделялись на телах, о них не буду.

Они разрезали тугую, до отказа набитую селедку, она обмякала, выпускала внутренности и молоку из разжатого тела, они ели ее, выворачивая наизнанку, и облизывали тонкую кожицу.

И еще счастливая пара – у входа. У нежной ее половины чуткая кожа, что сминается и покрывается складками от сна; под ней таится скрытая жизнь – ее зародыши и личинки вылупляются наружу алыми, с белыми сосками, холмиками, покрывают широкое, прежде пустынное лицо. Мужественная половинка уютна и с вязаньем, в вязаном платье, она мажет на лицо подруги разведенный в воде зубной порошок, он подсушит холмики и вернет лицу неброскость степного пейзажа.

Ранним-ранним утром приходит в комнату наш сокурсник Степанов и вместе с нами ждет открытия винных магазинов. Руки шерстяные, как в варежках. Он помогает застегивать бюстгальтеры и подает разбросанные юбки. На нем огромное, ему по размеру, женское желтое платье, остриженное до бедер. Из-под него – мужские брюки. Волосы, свалявшиеся, как леденцы под подкладкой, выкрашены в есенинские кудри. Он люб нам тем, что разрушает стереотип пассивного гея: высок, аккуратные мужские глазки, как принято у героев боевиков, мускулы, бицепсы; косолапый, пружинистый, разваленный футбольный шаг. Степанов облизывает помаду на лиловатых губах, отстраняет мизинец от стакана с вином.

– Ах, сколько у меня бед, – доверяется Степанов, – хотел прочитать к экзамену лектюр, но вы же знаете, как меня травят. Прошу в библиотеке что-нибудь Мартина Идена – нету у них для меня, не дают. Дальше, пишу в заявке: Дэ – точка, Ка – точка. Мирон. Название произведения – «Пока что». И что же? Отказ, разумеется. Библиотекарь сволочь, чистый либералиссимус…

Зимой спали на матрацах, придвинутых к батареям, чтобы согреться. Не раздевались неделями, только расстегивали молнии на сапогах. Весной в комнате начинало пахнуть черноземом. Другие запахи отступали, забивались в ложбинки и складки тел и там уже оставались навечно.

Страшное, звериное обоняние не отпускает меня всю жизнь, и этот складочный запах чудится мне повсюду. Собаки часто принимают меня за свою, думают, что я колли или пудель. Нет, без мефистофельского завитка, пудель как пудель или терьер. Иногда устраивали танцы, в окно бросали бутылки на головы случайных прохожих и любовались осколками, переливавшимися при луне.

– Филфак пьет? – переспрашивал Лотман. – Господа, это невозможно! Нет, конечно, есть такой образ жизни, Пьер Безухов, Долохов, стоять с бутылкой на подоконнике. Но это свидетельство определенного интеллектуального уровня…

Лотман, родной отец филфака, влекомый комендантом общежития, входил в нашу комнату и видел на полу Степанова, пытавшегося ползком добраться до кильки, лежавшей рядом, но в недосягаемой дали трех сантиметров. Степанов полз одним ртом, даже одной нижней губой, тело его было неподвижно и мертво. Среди обрывков разорванного платья виднелись синюшные подтеки поцелуев.

– Господа, я не понимаю… – шептал Лотман.

– Что же тут не понимать, Юрий Михайлович, – отвечал обиженный Степанов. – Утро, вот и завтракаем.

Конечно, кто-то занимался делом. Валя Грыжина, всегда свежевспотевшая, утирающая лицо подолом, куда бы ни приходила, казалось, немедленно кинется мыть полы, – рожала на продажу детей. У нее ничего другого не было. Она носила туфли от 36-го до 39-го размера – какие удавалось выпросить у нас утром, перед лекциями. Рожать она уезжала куда-то в Псков, к богатым бездетным нанимателям, по кабальному сговору с неким детприемником.

Однажды профессор Зара Григорьевна Минц – седая, подбирающая волосы в пучок, они выпадали, близоруко рассыпались вокруг, забирались за мятый воротничок, путались с междометиями, артикулировали паутиной у рта, – поставила ей пятерку за курсовую работу по частотному словарю Блока. Так и сказала, доставая рукописи из авоськи, – в дырочки капал кефир, лежавший вниз головой:

– Пятерки получают Светлана Пальман, Эльвира Сыльм и Валентина Грыжина за то, что я потеряла ее работу.

Моя подруга Наташа из военного городка все время пила от волнения и уважения к науке. Она была очень стеснительной и заставляла меня за ужином поворачиваться к ней спиной и прислушиваться – не чавкает ли она; потом еще гладила юбку, и на свиданиях с молодыми людьми в парке не садилась на скамейки, чтобы потом не встать, как дура, в мятой юбке. Ее здоровое военгородское лицо в крупную, похожую на птичий корм веснушку, долго было нечувствительно к запоям и лишь к последнему курсу стало оплывать и затягиваться зеленоватой тиной. По вечерам Наташа, чтобы вспомнить родной городок, приставала на улицах к солдатам, чумевшим в университетском Тарту, где кроме казармы был только университет.

Наташа заикалась, за что была отмечена Лотманом. Юрий Михайлович советовал:

– Наталья Федоровна, я сам в молодости несколько заикался, и только постоянная привычка к публичным выступлениям вполне излечила меня от этого недуга. Попробуйте решительно и спокойно.

– Ы-ы-а-а, – вытягивала похмельная Наташа.

– Вот и славно, – отзывался Юрий Михайлович, – пребывайте и впредь в добром здравии.

Когда дошли до народников, впечатлительная Надя Розмарин, такая худая, что, сев по-турецки, могла засунуть руки в брючины, вытащить их у талии и еще эту свою талию обнять; анфас ее трудно было разглядеть, только профиль несколько примирял с действительностью – своей, хотя и плоской, сообразностью, – вышла замуж за уголовника. Сыграли свадьбу с фатой в полуразрушенном бараке, с какими-то древними крестящимися старухами и цитатами из Канта в оригинале со стороны кафедры. Уголовник с интеллигентным нервным тиком, заставлявшим его постоянно отгонять от лица невидимых мошек, очень гордился умной невестой и прибил ее, и то не до смерти, только под утро, и как-то даже изящно – на четыре зуба и три шрама на голове, вокруг которых долго зарастали подбритые места, напоминая о короткой, но сильной страсти.

Студент Альтшуллер, всякую фразу начинавший с известия о том, что он еврей, запутавшись в «хвостах» и лишенный стипендии – единственного средства к существованию, – пырнул на безысходном зачете перочинным ножиком преподавательницу немецкого языка красотку Эллочку с длинной, водопроводной, пульсирующей шеей и пурпурным лаком на узких коготках, мерцающих огнями в тусклом городе.

Попал в селезенку. Мы помчались в соседнюю аудиторию – к мужу преподавательницы, нашему профессору лингвистики, отличавшемуся теплым девичьим голосом и скромными ушами: он в смущении прикрывался газетой на экзаменах, чтобы не мешать нам пользоваться шпаргалками.

– Борис Михайлович, – кричим, – Эллочку зарезали!

– Что вы говорите?! – развел руками. – Впрочем, этого следовало ожидать…

Кто-нибудь из самых приближенных учеников Лотмана доносил. Начинались обыски. Находили подпольную типографию и рукопись с дарственной надписью Солженицына. В последнюю секунду удавалось уничтожить магнитофонную запись голоса Бродского – пленку разрывали руками на куски и по одному спускали в унитаз. Город закрывался. Доносителя разоблачали и намеревались общим собранием исключить из комсомола. Но Лотман не разрешал, а напротив, с брезгливой вежливостью, не слушая, до конца курса ставил ему одни пятерки, приближая к аспирантуре. Рассадник свободы – филфак – временно затихал, угнездившись в районе протопопа Аввакума с курицей и вопросов особенностей употребления юса большого и юса малого.

У нас была своя подпольная организация. По ночам, когда благонамеренные студенты спали, мы воровали из шкафчиков на общей кухне еду. Особенно хороши были в этом деле Степанов, без табуретки дотягивавшийся до верхних дверец, открывавший их и, с помощью невидимого шеста, пружинисто и бесшумно, подпрыгивавший посмотреть, и впечатлительная Надя Розмарин, тоскующая после короткого и яркого брака с уголовником. Ей выпадало под свободный свитер прятать ворованное – лежалую, с черным ободком, кочерыжку капусты, плохо помытую банку от варенья, а случалась удача, так и буханку хлеба или несколько вареных картофелин. Голод всегда наступал именно ночью. Когда казалось, что где-то же должна быть теплая, в мягких шерстяных носках, уютная жизнь возле лампы с шелковым абажуром. Под которым руки в ямочках разглаживают бархатную скатерть.

Глухие и темные слухи ходили в общежитии о кухонном воровстве.

Однажды ночью, трезвый и с достоинством, Степанов пришел на кухню. Следом кралась Надя в балахоне. Кухня была большая, с четырьмя плитами и огромным количеством шкафчиков, поставленных шатко один на другой, как детские кубики. На иных висели замки. Степанов шагнул и распахнул первую же незапертую дверцу напротив своего лица. На голой сероватой полке, даже газета не была подстелена, лежала человеческая голова. Вытаращенные глаза смотрели вбок, мимо Степанова, в сторону Нади Розмарин. Вспотевшие от крови волосы косыми прядями падали на обрубок шеи. Кожа мешковато укрывала высыхающие щеки. Степанов рванул ворот желтого, женского своего платья, тот не поддался, сделанный из плотной, чешуйчатой парчи. Под ногами Степанова оказалась узкая, в одну половицу, перекладина над пропастью; он закачался, медленно полетел вниз, плотный воздух не помещался в груди, но пружинил, замедляя падение; пролетая мимо одного из шкафчиков, Степанов уцепился за дверцу, распахнулась вся конструкция; переборки в шкафчиках были сняты, и внутри, в полный рост, с прилаженной головой, стоял в дозоре комсомольский активист по обнаружению вора. Но Степанов этого уже не видел, он вздрагивал, затихал, переворачивался на полу, будто его с оттяжкой били ногами, и выкрикивал слова, которые утром пытался извлечь из него и не смог экзаменатор:

– Можно, можно сказать не обинуясь, хотя и несколько априорно, что Писарев был членом первого женского печатного органа, чем и лил воду на мельницу просвещения.

Экзаменатор, приглашенный из Питера опальный профессор, уличенный в Северной Пальмире в эпистолярных сношениях с зарубежьем, был в Тарту, в благодарность, осторожен в выражениях; но Степанов был осторожен вдвойне, и только когда «скорая» увозила его, он выкрикнул на весь город:

– Между поэзией и прозой нет непреодолимой Китайской стены!

Надя Розмарин все действие простояла безмолвно, плоской тенью, скудной щепочкой застряв в толпе, и сошла с ума только через два года, будучи учительницей средней школы. Она попыталась задушить пионера его же пионерским галстуком, для надежности приперев мальчика к стенке острым деревянным коленом. Говорили, что в истории этой была особая политическая подоплека, но Надя молчала и пользовалась любовью всего персонала психушки за чрезвычайную послушность и аккуратность. Она слюнила палец и собирала на него мельчайшие крошки съестного, прилипшее слизывала и начинала все сызнова. Требовалась в этом деле особая тщательность, малейшую оплошность могли заметить голуби и заклевать Надю.

Питерский профессор осмелел, на зачетах он выстукивал костяшками пальцев по столу, как по диким, неприрученным клавишам: та-та-та, та-та-та, та-та-та, та-та-та, туч-ки не-бес-ные веч-ны-е стран-ни-ки; глаза его круглились, он забывался, захлебывался в звуках.

– Дактиль! – отвечал звонко студент и был отпускаем с миром.

Больше того, подающему надежды аспиранту Игорю Чернову поручили вести введение в структуральную поэтику. Свежей походкой, с хорошим утренним лицом, в котором все было соразмерно и удобно, Игорь Чернов вошел в нашу аудиторию и распластал на доске систему координат. По правую и левую стороны оси абсцисс он выписал соответственно мужские и женские признаки: «Я помню» – мужская сторона, «явилась ты» – женская; сверху и снизу оси ординат поместил соответственно плюсовую и минусовую атрибутику: «чудное мгновенье», «милые черты» – к плюсу, тогда как «во мраке заточенья» и «без божества» – к минусу. Сомнительным было лишь «мимолетное виденье» ввиду актуализированной краткости существования, но и его пока зачислили в плюсовые.

Работа спорилась. На дом задали самостоятельно разложить «Пророка».

В метрополии заворочались. Раздался раздраженный кашель, и в специальном журнале кто-то рявкнул: «Доколе?!».

– Однако, – отвечал Юрий Михайлович Лотман, – знание структуры коринфского мрамора вовсе не мешает наслаждаться видом статуи.

Кафедру не тронули, но накрыли на всякий случай сеткой для пчел.

Я беспрепятственно написала диплом о влиянии плана выражения на план содержания в поэтическом слове, а проще говоря, о семантическом сближении рифмующихся слов, обусловленном продуктивными кинетическими моделями разового словообразования в имманентном контексте стихотворения. В целом диплом был посвящен поэзии Андрея Вознесенского.

От всего этого карточного азарта осталось одно только слово «дефиниция», важно всплывающее время от времени в памяти.

Сначала Зару Григорьевну Минц, а потом, очень скоро, и Юрия Михайловича Лотмана хоронили, по завещанию, в полной тишине. По всему маленькому Тарту стояли в почетном карауле тысячи студентов в фуражечках и ученые, съехавшиеся со всего мира.

Была и Валя Грыжина с шестью детьми, сданными двадцать шесть лет назад в псковский детприемник. Все они пошли по стопам матери в том смысле, что учились теперь на филфаке.

Прибыл из Германии и бывший студент Альтшуллер, пострадавший когда-то от перочинного ножичка и немецкого языка, и привез всем в подарок свой роман-бестселлер «Свободы колючая нить», переведенный на восемнадцать языков.

Мою подругу Наташу из военного городка прислал в Тарту трудовой коллектив, где ее ценили и уважали. Наташа работала мастером на мясомолочном комбинате, но не забывала литературу. Она плакала, глотала слова, потом успокоилась и говорила: «Ничего. Все пройдет, как с белых яблонь… вишня!» – «Наташа, а почему вишня?» – «Так ведь это метафора. Разве ты забыла?»

Только Надя Розмарин, скрываясь от голубей, так ничего и не узнала о несчастье. Да еще ничего не узнал Степанов, опохмелившись несколько лет назад по ошибке соляной кислотой. После университета его распределили в поселковую школу, где не было ни одного мужчины, которому он мог бы открыться в своей страсти. Его же собственная мужская стать неудержимо влекла к нему женщин. Учительница химии пробралась к нему однажды ночью и попыталась овладеть им, сонным, силой. «Убирайтесь, – закричал Степанов, – вы настоящий подонок!» Он оделся, ворвался в школу, взломал шкафчик в химическом кабинете и схватил роковую склянку…