Отец рассказывал, что страх на фронте стал появляться только к 1944 году. Сердца кололись, как ворье на допросах; случались инфаркты – предчувствия мира.

И еще он говорил, что никто заранее не мог проверить свою смелость. Были отважные красавцы, писавшие кровавые огнеметные стихи и сбегавшие в тыл после первой же бомбежки, не доехав до передовой, а были узкоплечие, робкие, вздрагивающие от громкого голоса, не переносящие мата: они шли на смерть спокойно, словно заскучав с одной женщиной – жизнью и ища развлечений на стороне.

Так, полагаю сейчас, всё тартуское диссидентство – отчаянно смелое в своей среде – с запрещенными Библиями в руках, с пятой копией «Большого террора» Конквеста под подушкой, с презрением к официальной поэзии, приглашавшее в гости правозащитников и представителей «второй литературной действительности» от Белинкова и Солженицына до Бродского, совершенно не представляло, как оно себя поведет, когда окажется в ситуации карателей, а не гонимых. Какую роль разыграет, чем окажется зараженным, какие ненавистные слова, совершенно этого от себя не ожидая, произнесет.

У Лотмана есть мысль, что декабристы выдавали товарищей потому, что не имели литературного примера правильного поведения на допросе.

Итак, как и предсказал бывший муж моей сестры, сокурсники, во всяком случае те, кто мечтал попасть в дом к Лотману и Габовичам, возненавидели меня. Попытались пустить сплетню, что поступила я по блату, что мой «папаша» обстряпал это дело по «своим каналам», но я училась лучше всех на курсе, и идею связей пришлось оставить. Тогда стали при мне рассуждать о достоинствах и мелодичности фашистских гимнов (предполагалось, что я донесу, куда следует), но и тут ничего не вышло. Но ненависть, в отличие от любви, всегда готова и подождать.

Питерская Ксения Кумпан (ее сестра была опальной поэтессой, сама Ксения была знакома с Глебом Семеновым и даже Леной Шварц) создала вокруг себя «кумпанию», из которой Лотман, объявивший, что семинар набирать не будет, все-таки семинар образовал.

Это была его свита, опереточно воспевавшая кумира с неудовлетворенной страстью закрытых учебных заведений.

Я же оказалась в обществе неудачников, изгоев, аутсайдеров; мы дико и бессмысленно пьянствовали, прогуливали лекции; Степанов приводил нас по вечерам в ресторан и предлагал развлечься с нами поспешным командировочным, которые подсаживались охотно к нам за столик, платили за еду и выпивку, потом мы все выходили на секундочку в туалет и сбегали, а Степанов застенчиво предлагал себя самого разгоряченным искателям мимолетных приключений. Чаще всего его били, но иногда случался и на его улице праздник.

Каждую пятницу я приезжала в Таллин и умоляла родителей разрешить мне бросить университет, объясняла, что не могу больше, не могу, правда, больше не могу ни дня! Мама накрывала стол с водочкой и отменной острой закуской, папа просил меня потерпеть немного, просто совсем немного, уже осталось-то всего ничего.

В конце первого курса у меня началась цинга на почве недоедания. Но меня вылечили.

Потом я получила двойку на экзамене по фольклору: полуслепому Вольмару Адамсу, дружившему еще с Северяниным, показалось, что я прячу под мини-юбкой шпаргалку; старик любил на лекциях порассказать о легкомысленных девицах Парижа и признался, что до сих пор ему приятно смотреть на стройные ножки; подмигивая, обещал ставить только пятерки тем, кто придет к нему на экзамен в мини. Многие и пришли в мини, я юбку от некоторого смущения одергивала, а профессору показалось, что я прячу шпаргалку, он и выгнал меня, не спрашивая. Я тут же прикатила с вещами в Таллин, но была немедленно отправлена на пересдачу и утром следующего дня получила благополучно привычную пятерку, а о вчерашней двойке Вольмар Адамс просто забыл и нигде ее не зафиксировал.

Дальше у меня уже не было сбоя в учебе.

Я стала проситься не в МГУ, но в Литинститут, куда у меня были все основания поступить. Но не отпустили. Почему? Уже никогда не узнаю.

Но вот университет подошел к концу. Я защитила на «отлично» диплом, получила рекомендацию в аспирантуру, мои приятельницы и Степанов с горем пополам сдали государственные экзамены. Впереди был выпускной вечер и полная свобода. На подготовку к вечеру нам дали три дня. Решено было провести их в окончательном и завершающем алкогольном ликовании.

Двери в комнате в общежитии были сняты с петель, ходили какие-то совершенно посторонние, по-летнему полуголые люди, вместо одной из бобин на магнитофоне крутился утюг. Приехал чей-то жених и был так шокирован нашим страшным бытом, что напился до совершенного беспамятства и выпадания со второго этажа на асфальт, куда ему вслед полетела бутылка (на опохмел), попавшая в голову высокопоставленному городскому чиновнику, вышедшему ночью прогуляться после ответственного заседания.

Оправившись от удара и испуга, высокопоставленный чиновник тут же, ночью, дал делу ход. В шесть часов утра Юрия Михайловича Лотмана разбудили и предложили ему навести порядок на вверенной ему территории русской филологии. Еще через час, сопровождаемый восхищенной свитой, Юрий Михайлович входил в общежитие. Он поднялся в нашу комнату и увидел безобразнейшую картину поедания Степановым валявшейся на полу кильки. Кроме Степанова в комнате был только принесенный с улицы чей-то жених, спавший в объятьях может быть своей, а может быть и чужой невесты.

– В двенадцать часов, – объявил Лотман срывающимся голосом, – попрошу всех, прописанных в комнате, быть на комсомольском собрании на кафедре русской литературы! Полный сбор курса! Все!

Очумевший Степанов пошел нас разыскивать по всем этажам, мы валялись кто где, я уже собралась садиться в автобус и ехать в Таллин, где у меня была семья и маленькая дочка. Но осталась.

Мы выпили пива и решили держаться независимо, всё отрицать и ничего не подписывать.

– Да, я завтракал, – приосанивался Степанов, – не спорю, но ведь на то и утро, чтобы завтракать!

Моя похмельная подруга Наташа могла только мычать и то – заикаясь.

У Нади Розмарин на лбу вырос внезапно ровный и гладкий столбик.

– Моя мама не переживет, не переживет, – повторяла она, – я учусь уже одиннадцать лет, так нельзя, мама не переживет.

Рядом плакала Валя Грыжина, оказалось, что жених приехал к ней; он смирился с ее детьми, выращиваемыми на продажу, но категорически отказался прощать чернозем на простынях, которые у нас в общежитии меняли раз в семестр.

Душным летним днем мы явились, воняя перегаром и дешевым табаком, на кафедру. Полубезумная Надя купила по дороге бутылку «Гамзы» и несла ее, пряча за узкой своей спиной; бутылка выступала с обоих боков. Мы ожидали увидеть что угодно, но только не то, что открылось нашему мутному самогонному взгляду. На стене святая святых, кафедры русской литературы, висел портрет Владимира Ильича Ленина с мудрым прищуром. Точно под портретом сидела «кумпания» в белоснежных рубашках с комсомольскими значками на груди. Рядом с ними находилась старшая сестра нашей сокурсницы Елена Душечкина – молодой университетский преподаватель, куратор нашего курса. Юрий Михайлович сидел за президиумным столом.

Начался допрос.

Мы, разумеется, вели себя безобразно, ёрничали, пытались острить: «Кто пил? Мы пили?!».

– Хватит прикидываться! – возвысил голос Лотман.

– Ладно, – ответил Степанов и усмехнулся, – ладно. Мы не будем прикидываться. Только уж и вы не прикидывайтесь, будто не знаете, что филфак пьет. Весь ваш филфак ничего не делает, а только пьет, ясно вам?!

– Филфак пьет?! – вскочил Лотман. – Так филфак не будет пить!!! Всех выгнать к чертовой матери! Всех – вон! Всех лишить дипломов! Попрошу высказываться.

– Таким не место в советской школе! – взвизгнула Лариса Бетина (помесь белки и зайца). – Чему они могут научить наших советских детей, наших октябрят, пионеров, комсомольцев?!

– Каким должен быть советский учитель? – обвела всех задумчиво-требовательным взглядом Мирослава Ширейкина. – Прежде всего, он должен быть строителем коммунизма, он должен верить в светлые идеалы. Посмотрите на их лица, разве они верят в светлые идеалы? Нет, они хотят проникнуть в советские школы, чтобы навредить там нашим идеалам.

– Но все-таки, – грызя зубами невидимую морковь, опять взяла слово Бетина, – все-таки, Юрий Михайлович, у этой антисоветской группы, которую мы сейчас разоблачили, должен быть лидер, вожак, обманувший рядовых участников. Это, несомненно, Скульская, только ей под силу столь изощренная диверсия против нашего советского общества. Надо ее лишить диплома без права переэкзаменовок, выгнать с волчьим билетом!

– Если это группа, – скорбно покачала головой Елена Душечкина, – то диплома придется все-таки лишить всех без исключения, таков наш долг. А Скульскую, конечно, можно лишить без права ходатайства.

– Она, Юрий Михайлович, говорят, – догрызала морковь Бетина, – голая танцевала на столе и отбивалась от вас ногами, когда вы за ней пришли!

– Прошу голосовать! Голосовать открыто и принципиально! – грянул Юрий Михайлович.

И нас единогласно изгнали из советской педагогики.

А на следующий день протокол комсомольского собрания лег на стол декана нашего факультета, специалиста по истории пионерского движения, милейшего и тишайшего Бени Недзведского. Он запер дверь и по-пионерски панибратски зашептал профессору с мировым именем:

– Юра, вы с ума сошли! Я уже выписал всем дипломы! Как я отчитаюсь? Меня спросят, куда я девал «корочки»?! Нас с вами обвинят в спекуляциях дипломами. Знаете, как это бывает? Два еврея, то, сё. Идите, Юра, и заведывайте кафедрой, этих выпустим, потом закрутим гайки. Всё, Юра, не валяйте дурака. Знаете, они уже нарисовали плакат на выпускной вечер: «Мы все хотим пойти к Бениной матери!». Ничего, да?

На выпуском вечере (нам выдали дипломы, я была лишена рекомендации в аспирантуру) Лариса Бетина вскочила с рюмкой:

– Я предлагаю, друзья, содвинуть бокалы в честь нашего божества, нашего кумира, нашего гения, нашего Юрия Михайловича Лотмана! Ура!

И никто не откликнулся, никто не поддержал.

Лотман опустил голову.

Выпили за всех педагогов, всем говорили нежности, вспоминали смешные истории, благодарили. В разгар веселья ко мне тихонько подошла Зара Григорьевна Минц, отвела за колонну и вполне по-семейному, по-матерински зачастила с укоризной:

– Всякое, Лиля, бывает, всякое бывает… жизнь длинная, кто не ошибается… не надо его огорчать, скольким он помог, скольких спас… что ему только ни доводилось, ты уж, пожалуйста, очнись, опомнись… нельзя быть такой жестокосердной… произнеси тост от фронды…

Словом, я выдавила из себя что-то вполне усредненное; все выпили, захлопали; Степанов наклонился ко мне:

– Все-таки надеешься пролезть в аспирантуру? – и погладил под столом коленку моего мужа, который ему приглянулся; муж обалдело повел головой – напротив него сидел Степанов и ни одной женщины (я – не в счет); муж, приехавший на выпускной вечер, чтобы уберечь меня от новых выходок, подумал, что сходит с ума.

Что в Тарту было бы вполне естественно.

Профессор Павел Самойлович Сигалов, в семинаре которого я прозанималась все годы, пытался вернуть мое право на аспирантуру, ходил на прием к Лотману, уговаривал и в конце концов выпросил для меня место в аспирантуре заочной. До чего же трудно мне было признаться ему, что никакое тартуское образование не идет мне впрок, что аспирантура мне не нужна ни дневная, ни заочная, что этот город для меня закончился, и притом навсегда.