Есть люди, которым я пишу письма. Они давно умерли, а я пишу им письма. Мне хочется разобраться в том, что с ними случилось. Хочется понять. Почти двадцать лет назад покончил с собой мой друг Юхан Вийдинг. Я могу себе представить, как это было:

В баньке ты вскрыл вены.

Полз по улице к домику пастора.

За тобой по заснеженной улице крался шепотом след крови.

Я видела этот след – этот чехол засохшей крови из красного атласа, когда в Таллин приезжал греческий театр, и Медея, убив детей, шаталась по сцене; за ней, за ее ножом, шатался по сцене след, сшитый по бокам черными нитками, намертво вцепившимися в подкладочные края.

Полз боком, вплавь.

Ног не было, но руки подтянули тебя на тротуар.

Тротуар был обгрызен по краю, как засохший ломоть хлеба.

Он был обгрызен мышами.

Вода набивалась в карманы. Белый комок снега был последней скомканной бумагой.

Чернила ушли вглубь, расплылись.

«Я не в силах ни вспомнить, ни позабыть», – ты сказал так громко, что услышал свой голос и увидел, как над тобой приоткрылась дверь домика пастора.

Быстро перевернулся на спину, почувствовал затылком волну, уносившую тебя.

Сложил руки на груди, оставив просвет для свечки. Деревенская собака лизнула твое лицо, ты подмигнул ей…

Я знала Юхана Вийдинга с двенадцати лет. Мы переехали тогда из барачного дома в дом Союза писателей и получили в нем четырехкомнатную квартиру. Там была настоящая ванная. Я до этого мылась в бане. Однажды мама привела меня в гости к профессору Мастбауму, все в семье были известными врачами; у них прямо в квартире была ванная; мне предложили в ней помыться. Мне всё было странно и страшно в этой кафельной комнатке.

– А если вода попадет на стены или на пол?

– Так здесь специально везде положен кафель, чтобы можно было лить воду куда угодно. Спокойно наполняй ванну и мойся.

Я поняла так, что наполнять ванну – лить воду на пол и плавать потом в этой комнатке.

И только когда вода погубила старинный дубовый паркет, стало ясно, что я не совсем точно поняла хозяйку.

Теперь у нас тоже была своя ванная, и у мамы вскоре стала слезать от страстного мытья кожа: теперь не раз в неделю, а каждый день она терла себя щетками, мылилась по три раза…

С тех пор у меня сохранился дневничок.

1.08.1962

Через неделю мне исполняется двенадцать лет. Я уже решила, покажу отцу свои стихи. Ему можно, он не станет смеяться. А в крайнем случае можно сказать, что это не мои, а, например, Есенина. Нашли, например, потом, после смерти.

Умирать просто: будто забыла надеть варежки, а холодно, вот и вернулась с четверть дороги.

Если не подарят те черные лакированные туфельки или хотя бы те сиреневые, то и не нужен мне их день рождения. А то идиотское платье с галстуком, на котором остались мамины вытачки, а если их нельзя было убрать, то и перешивать было незачем, я все равно не надену. И вроде того говорят, что дома положено принимать гостей в тапочках.

Вчера они пошли в гости, я шла следом и просила, умоляла не уходить. Умоляла и плакала так сильно, что я бы осталась. И живот не болел, и температуры не было, а мне хотелось, чтобы остались просто так, ради меня. Если бы температура или живот, то остались бы. А ради меня – нет.

В новом дворе я никогда не найду друзей. Зачем мы только переехали? Из-за того, что здесь есть горячая вода и своя ванная? Глупо! Сидела на тротуаре, обхватив колени руками, на правом колене остался розовый след от корочки, которую я сковырнула. Сковыривать нужно только тогда, когда ранка засохнет как следует, а то опять потечет кровь и надо залеплять кусочком газеты. Это я сидела, потому что прощалась со старым двором и хотела все запомнить. У меня был вид глубокой задумчивости, так казалось со стороны. Если бы меня окликнули, я бы не услышала, а потом вздрогнула бы, будто меня разбудили, и все бы меня уважали.

Здесь есть даже балкон и из него можно вылезти на строительные леса, делать там упражнения, как на шведской стенке. А вот под балконом на водосточной трубе сидит какой-то мальчишка, забрался почти до нашего этажа, сел, как на канате в спортивном зале, и канат этот крутит. Вот! Часть трубы выскочила из общего рукава, и он повис на ней, раскачивается. Внизу песочница, но он пролетит мимо, прямо на асфальт. Качается, будто он на качелях, а-а, я видела, как Тот в спектакле качался, «Тот, кто получает пощечины», на перекладине. Подумаешь!

– Не упади! – кричу ему с балкона.

– Не о чем, что ли, поговорить? Ты лучше вылезай сюда. Боишься?

– Чего мне бояться? А вот ты разобьешься.

А он перепрыгнул, ну, честное слово, наверное, минуту был просто в воздухе, перепрыгнул на леса, одними руками, ноги болтаются; не удержался, упал ниже, ухватился за перекладину; выпустил, ниже, ноги маятником; все, рухнул, и точно, прямо на асфальт. Скорчился, как комок бумаги, бело-серый, маленький, а, наверное, постарше меня; дернулся, ногой несколько раз дернул и затих; перевернулся на спину, руки на груди. Ветер поднялся, ходит по нему, а он лежит. Я полезла с балкона, быстро спустилась, сорвала какой-то цветок, засохший одуванчик, и ткнула ему в щеку. Глаз открыл, но мертвый, как у голубя.

Девчонка идет, на ходу, воображала, читает книгу, обязательно попробую. На мальчишку посмотрела, фыркнула:

– Гений! – и мне: – Гений – кличка у него такая. Юхан Вийдинг. Во-он его окна. Он говорит, что будет великим артистом и великим поэтом.

– Будет, будет тебе! – зовет кто-то из его окон, – иди обедать!

То есть это не то чтобы дневничок, реальные записи я сожгла как-то в большом эмалированном тазу, но воспоминания о том, каким этот дневничок мог бы быть…

Итак, я пишу письмо Юхану:

А помнишь, я как-то спросила у тебя, – мы тогда ехали в поезде на соседних полках, – нет ли у тебя комплекса мужчины маленького роста?

«Именно! – ты вскочил и, передразнивая полночь, симулируя отчаяние и высокие каблуки, залепетал скороговоркой: – Именно. Второй день чувствую комплекс Пушкина».

А потом, в темном проходе купе, под изможденной, малокровной лампочкой, похожей на молочное тусклое вымя, выводя за руку из строя и снова втискивая, разместил целый пионерский отряд, где ты был самым первым по росту. «Вот, а за мной уже Пушкин, Наполеон, Моцарт и еще семь человечков в затылок». И руки отвел назад, проверяя, чтобы держали линию.

За несколько дней до самоубийства Юхан написал завещание и опубликовал его:

Кто? Йохан.

Что? Гулял.

Когда? В январе 1995 года.

Где? В центре Таллина и увидел на каменной стене предвыборную листовку, на которой значилось: «Эстония – для эстонцев». Йохан вздрогнул, замер на месте, уставившись в одну точку, и почувствовал, что теряет сознание или равновесие, а может, и то и другое вместе. Все смешалось в вихре, и куда-то исчезли чувство места и времени. (Ему представились другие времена и места, давние, но здесь.) И буквально через долю секунды он почувствовал, что надо паковать чемоданы, если еще успеет, и бежать. А в следующий момент он вспомнил, что сам принадлежит к нации, которая говорит на том же языке, на каком написаны и плакат на стене, и это письмо. Потом Йохан засомневался, принадлежит ли он все-таки к той нации, к которой до сих пор считал себя принадлежащим. А потом он подумал: если уйду я, куда денутся или уйдут Мария, Юри, Йоозеп, Ханна, Андрес, Михаил, Дебора, Корнилий, Анна и другие?

Он спросил. «Наперекор своей судьбе», – прозвучало в ответ.

Я часто ловлю себя на том, что мне хочется исправить в своей жизни какие-то мелочи, виньетки, имеющие, в конце концов, значение только для меня. И я продолжаю письмо:

Книжка. Ты у меня просил книжку Питера Брука. Не просил даже, просто сидел в кресле напротив.

Всякая одежда на тебе казалась темным обтягивающим трико, и руки и ноги постоянно шевелились, словно и сами собирались сказать свое веское слово, причем обратное тому, что содержала речь. Кнопка, закрепившая тебя в кресле, располагалась где-то в середине, но не поблескивала, и рассмотреть ее не удавалось. Лицо было цвета гипса. Такого цвета бывает только посмертная маска. Надетая на живое лицо, она пугала не только глазами, продирающимися сквозь нее, не только ртом, похожим на лодку, качающуюся на волнах, но прямым, бесстыдным указанием на череп, медленно и неукоснительно проступавший под ней.

Ты свернулся и развернулся в кресле и сказал, тут же смутившись бестактностью своей фразы, ибо сама констатация в ней могла быть легко заподозрена в просьбе, что у меня, оказывается, есть Питер Брук. И по-детски, потому что ребенку приходится прощать, когда он разоблачает условности мира взрослых – в нелепых платьях, оборках и неискренностях, – облизнул губы, показал язык, потом оттолкнул себя в угол, захохотал, как подросток, скрывающий свое истинное отношение к однокласснице и толкающий ее на ствол дерева, чтобы она ударилась и заплакала во время прогулки в лесу на уроке родной природы.

А я опустила глаза и прошептала беззащитно, пятясь, теряясь: да, у меня есть Питер Брук…

Есть что вспомнить.

Когда наш Союз писателей стал независимым, эстонским, и билеты нам выдали на международном языке документов – французском, – Юхан Вийдинг был на общем собрании.

Он записался, и его вызвали на трибуну.

Он говорил об обратном ходе истории: о том, что сначала надо узнать родителей, потом дедов, потом прадедов; у нас, может быть, что-нибудь получится, и мы, например, узнаем, как держал в руках бокал принц Датский.

Его слушали равнодушно. Тогда он быстро пошел по проходу, побежал, ударился о дерево закрытой двери, оказалось, что она стеклянная, нет, даже не стеклянная, а ее просто не существует, она из воздуха, но именно воздух каменный и сквозь него не пробиться; он стенал и сбивал кулаки о воздух; воздух вспотел, стекал каплями, но его глыба не поддавалась; он пытался взлететь, он плавал в жидком стекле и замирал в нем диковинным насекомым, выброшенным на берег в кусочке янтаря; он распластывал руки, и белые пальцы карабкались к потолку, где вздрагивала паутина.

Этюд. Выходка артиста.

Тем же вечером мы столкнулись на спектакле московской студии «Человек» по «Эмигрантам» Мрожека. Спектакль был для избранных-профессионалов, потом спустились все в просторное кафе.

Московские артисты, в гриме, приподняв ноги, словно их могли задеть шваброй, и утеснив жесты, рассуждали о смерти на чужбине; эстонские артисты, на коленях держа задумчивые чашки кофе, рассуждали о горьком клочке земли, выпавшем им на долю…

Юхан пошел от столика к столику. Шепот его становился все громче, все пронзительней. «Я эмигрант, – шептал он, и жилка побежала по лбу, – я эмигрант, – шептал он все громче и громче. – Я эстонец, я родился на этой земле, я с детства чувствовал себя внутренним эмигрантом, художник – всегда и везде эмигрант, мы все – эмигранты».

Я переводила его стихи. Одни и те же переводы ему то нравились, то не нравились, он то хотел их опубликовать, то не хотел, то говорил, что я – идеальный переводчик с мужским отношением к жизни, а он несколько женственен, как все артисты, вот мы и годимся понимать тексты друг друга; то замирал в точке невозврата, в которой стихи вовсе непереводимы.

В комнатке издательства «Ээсти раамат» я сидела напротив заведующей редакцией русской литературы Нелли Апашиной и старалась перегнуться через стол, чтобы увидеть на ее талии армейский ремень. Она не понимала моего взгляда, но тоже иногда свешивала глаза через грудь на свою талию и ничего там не видела.

– Уж и не знаю, зачем вы огорчаетесь вместо благодарности, – говорила она, – переводы из Вийдинга мы печатаем, раз он разрешил, а вот ваши собственные стихи мы будем вырубать именно что топором. У вас в стихах много смерти. То фикус увянет, то какая-нибудь птица подохнет. Это нехорошо. Наша советская поэзия прославляет жизнь, и никакой такой смерти в нашей стране нет вовсе! Ну а если строго между нами, то возьмите хотя бы Мандельштама – лучшие стихи при жизни не публиковались, зато какие перспективы! Лучшие стихи всегда публикуются после смерти, всё у вас получится.

И правда, после смерти Советского Союза она сразу стала хлопотать о выпуске сборника Мандельштама, а Этэри и Крошка Тухес написали рецензии, отметив беспросветную смелость издательницы.

Но я пишу письмо Юхану:

Я часто вспоминаю эти твои стихи:

Когда-то в детстве мне хотелось зрелищ теперь от них остался ломоть хлеба надкушенный и брошенный ребенком Когда-то в детстве мне хотелось зрелищ Однажды посреди зимы я понял что дом мой пуст в него прокрались воры и мне хотелось звать людей на помощь но вовремя я понял что не нужно Стояло лето влажное от скуки дома сдавали или же сносили Когда-то в детстве мне хотелось зрелищ Я ухожу и вслед пылит дорога

Я помню «Трех сестер» в твоем театре. Ты играешь барона Тузенбаха. Барон ходит подпрыгивающей походкой, будто ему все время стреляют в ноги.

Ты играешь барона Тузенбаха за пять минут до гибели, с самого начала его сейчас убьют на дуэли.

Он прощается и возвращается и прощается снова. Всего несколько минут и осталось, Ирина, – говорит он, – я знаю, ты меня не любишь, но теперь меня убьют, пожалуйста, пять минут всего, ты выходи за меня замуж, будь счастлива со мной, потерпи, совсем немного, ты люби меня, это ничего, это можно. Это только до выстрела…

Ты просто волчком крутился, каялся, когда рассказывал о пятилетней своей дочке, взятой на «Пер Гюнта»; ей не понравилось:

– Папа, ты никогда не сидишь дома, раскрыв рот. А там ты полспектакля простоял, все слушал.

Твой Пер Гюнт с Сольвейг стоят и раздеваются по разным углам сцены и швыряют друг в друга одеждой. (Как бы забава с «Гамлетом» Любимова: там Гамлет и Лаэрт скрещивают шпаги, прижавшись к косякам собственных миров, далеко-далеко друг от друга.) Пер Гюнт разоблачается, и Сольвейг, островная шатенка, крупная, с обтянутыми скулами, раскосые длинные глаза тянутся к вискам, снимает, наконец, кружевные трусики, пышные, в оборках борделя, и кидает ему в лицо, а он остается в черных трикотажных плавочках ребенка из спортивной раздевалки гибельной подростковой группы и тоже должен их снять перед этой розово-желтой роскошью стираных кружев; как-то ты не смог, отвернулся спиной к залу, получил розовый комок в лицо, свой, черный, подбросил ей, неровный уголек пролетел через сцену; она надела на себя, натянула на прихотливые, как изгибы рек, бедра; ты заплакал, задышал в тепле и запахе другого тела – что-нибудь получить взамен себя, хоть теплые трусики, – любую связь разорванных нитей.

Ты играл Гамлета, а похож был на бедного Йорика.

Что ты там мечешься птичкой среди громад Эльсинора? Все окна закрыты и проверены двери. Карабкайся по отвесным стенам и падай плашмя, и пока будешь падать, думай. Думай, это единственное, что тебе остается, на то и череп твой виден под кожей, на то и не научили тебя играть на флейте, поздно, пусть игре учится усидчивый Гильденстерн, ему наймут учительницу, она будет бить его по пальцам, и легкие его выдуют какой-нибудь шар или квадрат, спустившись к азам гармонии; ты не попробуешь, отведешь крылья за спину; падай камешком, только выбери этаж повыше.

Когда-то я думала, что мои несчастья, лежащие в стихах, ропщут от невыполненности.

Ты часто приходил, когда я тебя переводила. Я читала:

И безнадежность ищет утешенья. Смотри, как смотрят вслед цветы, закинув голову. Такая тишина. Почти что смерть, но не подвластна тленью…

Ты спрашивал: «Чьи это?» – и оглядывался в поисках автора. Искал по углам и даже отодвигал кресло.

Пространство замыкалось, катилось обручем по комнате.

Словечки наши казались пантомимой, вариациями без темы.

Расчетливость подсказывала мне:

– Скажи же что-нибудь!

– Я счастлив, что мне еще сказать?!

Я так и не написала тогда о твоем бароне Тузенбахе. У нас в газете «Советская Эстония» о театре пишет только Прекрасная Этэри. Чехов говорит: нет ничего отвратительней провинциальной знаменитости, – а Этэри прекрасна. Она вся из фиалковых глазок, розовых бутончиков, нежные ее корни прячутся под письменным столом, а на лепестках зацепившаяся вода.

Она все время приводит себя в порядок: то стрижет садовыми ножницами ногти, то обкусывает зубками заусенцы. Я говорю:

– Как тебе «Три сестры»?

– Жуть с ружьем.

– В каком смысле?

– Я эту кашу уже кушала.

– Не понравилось?

– То, что это гениально, – своим путем. Они там все на голову попадали.

– Можно мне написать?

– Твое место на торфяных складах – пиши информации. Проявишь себя, дам самодеятельность. И брось ты, наконец, писать стихи, – какой ты после этого журналист?

У меня, знаешь, плюшкинское честолюбие: храню все письма, все записки. Письмо в почтовом ящике волнует меня до дрожи. Письмецу душно в конверте, воздуха ему, воздуха. Разрываю конверт, обламывая уголки с крошками букв.

Мы с тобой могли поехать на всесоюзный семинар молодых литераторов, но тебе в последний момент стало противно, а я бы рада, но меня Москва не пропускала. Секретарь нашего Союза, худой как карандаш, но с мягким, хорошо смазанным, чтоб не скрипело, голосом Яак Йыэрюйт сказал московскому военно-морскому (из жизни пограничников) писателю Шорору, что если меня не примут, то Эстония вообще откажется от участия. А мне Яак шепнул: не тревожься, это просто казус белли, пора…

У меня постоянно кружилась голова и тошнило. Внутри меня поселился аквариум, его нужно было беречь – он из стекла, лучше не двигаться.

Ты бросил пить и настолько, что даже не говорил об этом.

Мне страшно выходить на улицу. Больше всего я боюсь своего страха.

Я уехала в Питер, в Бехтеревку, в отделение неврозов, оказалось, что у меня «конфликт с жизнью».

Ты ходил, высоко подняв воротник темно-серого пальто. Мимо графики черных, обглоданных ветвей, прислоненных к плоским домам. Ты показывал преследователям, что не замечаешь их, не оглядываешься и не крадешься, но размеренный, быстрый твой шаг сопровождался легким ветерком – вставшими дыбом ворсинками пальто.

Дважды видела, как так же выходил из театра Владимир Высоцкий: барельеф на темном пальто, воротником прикрытый, припорошенный. Подойти, нарушить невозможно: как если бы подскочить к санитарам, заталкивающим ночью в «скорую» носилки с телом, и осведомиться у них, который час.

Ты взбегаешь по лестнице и звонишь в квартиру; услыхавши звонок, ты медлишь лишь секунду и распахиваешь дверь, подставляя лицо и грудь прямоугольному проему.

Ты проходишь мимо летящим предметом, но останавливаешься сразу, достаточно одного «Привет!», вонзаешься в тротуар. И говоришь, говоришь, готов читать стихи, плясать, развинтиться, оставить на асфальте лишние части. Фигурка из тира, упавшая и вновь восходящая по кругу.

Нет, ты похож на химеру с Собора парижской Богоматери, когда обхватишь, как чай в стакане обхватывают, щеки ладонями, а ушки у тебя на макушке.

Сувенирную химерку привез мне отец из Парижа и сфотографировался с нею на вечеринке, подперев рукой подбородок; после инфаркта, еще не закурив, еще колеблясь между Хароном и рюмкой коньяку с сигаретой, которую затачивал потом о края каждой пепельницы, что расставлены были во множестве по дому.

Я тащила отца куда-нибудь поколобродить, он тормозил, из футляра, похожего на помаду, доставал круглую таблетку валидола, клал под язык и тут же доставал сигареты, я люблю эту смесь крайностей в запахе, «нельзя мне», – говорит и подмигивает, а я: «не печалься, можно, я ни секунды без тебя не останусь жить». Хотя я и представляла себе иногда, ночью, что когда-нибудь, вдруг, что с отцом что-нибудь… нет, такой ужас, зажмуривалась в темноте перед словом, не будет этого, я одним своим страхом его от этого удержу…

Ничего, ничего, все в порядке.