Я знаю, что большинство людей, прошедших войну, не любят о ней ни вспоминать, ни говорить. А мой отец часто рассказывал мне о тех случаях, которые не могли поместиться в книги. И я помню их с детства. И не то чтобы они разрушали мою детскую веру в непогрешимую правоту моей страны, но учили понимать жизнь, складывающуюся из странностей и отступлений.
…Была затянувшаяся, скучная передышка в боях. Батальон окопался на краю лысой, в бородавках кустарника, поляны. По другую сторону были окопы противника. Война шла к концу. Уже случались у людей инфаркты – предчувствия мира, уже сердца кололись, как ворье на допросах. Прелая лесная жара дурманила, пьянила и клонила в сон. Спирт чудил в головах (много, много пили на войне, смелели, куражились и гибли). Но дело было даже не в спирте, а в привычке рисковать, в потребности смертельной игры, в том остром восторге гибели, что сродни счастью. И вот стали по одному выглядывать из окопов, вылезать, становиться в полный рост и бегать по поляне рывками из стороны в сторону, как крик бежит от эха в лабиринте. И бегали. И плясали. И снимали лихачей пули снайперов, и убитые прижимали к груди молодую пулю, как девушку, и падали в короткую колючую траву. И немцы точно так же выходили из своих окопов и тоже что-то пели и кричали на своем краю поляны, и тоже снайперы снимали их – нехитрое дело днем, на солнце и вблизи…
…За Сталинградскую битву отец получил первый орден. От волнения у него поднялась высокая температура. Его внесли в дом, где лежала женщина-лейтенант на обмороженном пулемете. Она задвигалась, оживая, и повернулась к отцу. Сквозь валежник прядей, из-под челки, выкарабкался коричневый глаз, огромный, как медвежонок. Она снова, всей своей надсадной красотой, легла на пулемет. На гимнастерке, на плече у нее, была затканная шелком крови роза. Женщина заговорила, и не цыганская даже – короткая, на длину кинжала – тяга была в ее голосе, но страсть – насыщающая, исчерпывающая – о которой стонет ночами зверь.
– Страшно было? – спросил отец.
– Страшно будет, если война кончится, – ответила ему…
…И еще о женщинах: как три из медсанбата отправились в деревню, занятую немцами, как их поймали в лесу, увели за собой, а на следующий день их, хохочущих, катали на танках, а потом отпустили. И они вернулись – понурые, но не растерзанные, испуганные – но не из-за того, что с ними приключилось, а из-за того, что ждало их у своих. Но, против всех ожиданий, наши тоже ничего с ними особенного не сделали – отправили в тыл, как тяжело пострадавших от врага…
Отец иногда подбивал меня на совершенно невероятные поступки: когда у меня, тридцатилетней, появилась машина, мы с отцом порой разъезжали на ней по городу, останавливаясь возле ресторанов и баров, постепенно наливаясь коньяком, а потом просто носились пьяно по дорогам, превышая скорость и готовые разбиться. Эта бессмысленная дикая удаль в сочетании с бесконечной терпимостью и снисходительностью, наверное, и влюбляла в отца женщин, и мама, понятно, билась за него насмерть всю свою жизнь; успокоилась только тогда, когда он умер, оставшись навсегда ее мужем.
Когда закончилась война, мама все еще была во Фрунзе и дожидалась вызова от отца. Фрунзенский базар задыхался от сговора с поздним летом 1945 года. Ерзали под осами венозные туши баранов. В пыльное, бирюзового цвета небо тускло смотрели непомерные дыни – снаряды гаубиц.
Сытый базар, и простыни были в цене, они шли на белые киргизские чалмы. Мать меняла простыню на дыню.
…Возвращались фронтовики с роялями или сервизами, спохватившись наживать добро…
Тогда мой отец выменял на спирт семь метров марли, занавесил ею окна своего пока еще фронтового кабинета, выправил маме вызов и стал дожидаться свидания в финском городе Порккала-Удде.
Вызов был действителен месяц. Обе мои бабки решили мать не отпускать из Фрунзе, боясь, что она не вернется за ними. Им казалось, что из-за границы не бывает возврата.
Гнили абрикосы, становясь похожими на влажные конские глаза, ничего дешевле не было для беженцев в голодном Фрунзе.
Срок вызова кончился, и тогда мама поехала, зная, что добраться теперь невозможно.
Непомерную дыню катали из конца в конец вагона под сквозными полками солдаты, обманывая зоркость пограничного карантина. Сама мать была укрыта с головой одеялом и для верности придавлена попутными чемоданами и детьми.
Она была рыжей, в единственном платье, с дыней в пустом чемодане, и во время воровской пересадки достала еще отцу в подарок две бутылки водки. Потом, до самой конечной станции, даже в Хельсинки, уже не смотрела в окна…
Спустя сорок два года, в белорусском лесном городке Ракове, она все еще прижималась к отцу, все еще силилась греться его догоравшим теплом. И он отдавал тепло, как отдают его до конца камни. Он умер внезапно, как ему по-мужски хотелось, в чужом городе за партией в шахматы, держа в руках сигарету и поднося к ней новую зажигалку.
Она вывезла его домой той же воскресной белорусской ночью, поломав бумаги и законы.
Она везла его всю ночь за тысячу километров, не понимая дороги, невесть как и где раздобыв машину, и два шофера вызвались ее сопровождать.
Простыня сползала с головы отца, открывала лицо, и мать ловила себя на мысли, что ему неудобно лежать. В этой поездке была и моя шестнадцатилетняя дочь, мертвый отец полулежал между нею и моей матерью. Мы с сестрой ждали их в Таллине. В эти дни мы все могли сблизиться и всё простить друг другу, но, вероятно, всем участникам этих событий было страшно, что война кончится, а мирная жизнь не получится.