– Тебе еще не столько лет, чтобы тебе не было больно! – кричит он ей, а она мочится ему на руки, и нежная кожа пролежней, которую он так долго сушил; он сушил так долго, что она превратилась уже было в розовато-коричневый пергамент, в серую глиняную посуду, из которой торчит маленькое остальное тело, как сорняк из горшка для цветов, – розовая кожа пролежней опять расползается, как расползалась в детстве мягкая промокашка в тетради – синяя войлочная байковая теплая расступалась неровными краями суши, чтобы высвободить место для океана.

Это все теперь, через пятьдесят-то лет-то.

Он наклонялся над ней, беременной, живот уже был большой, муравей тяжело поднимался по нему с песчинкой, бабочка оживленно копалась в пупке; живот можно было закидать морошкой или клюквой и прикрыть мхом, и он бы казался в этой болотистой местности кочкой; только вот перепрыгивая с кочки на кочку над табачной жвачкой топи, нельзя было наступать именно на этот живот. Она спала в летнем болотистом лесу, затянутом гамаками паутины, спала, а он, сладко замирая, судорожно сглатывая, дрожа от возбуждения, переворачивал ее животом вниз, в мох, и вдавливал ее лицо в набухающую влагой губчатую зелень, пока не переламывался толстый стебель шеи и последний пузырек не вспрыгивал на мох из воды. Невыносимый ужас любви длился в нем и длился, пока она не просыпалась.

Она просыпалась, но еще долго лежала, видя из-под ресниц, как он смотрит на нее сквозь близорукую росу, и незаметно левой рукой нашаривала заточку, которая лежала у нее рядом с животом на толстом сухом одеяле, медленно впитывающем болотную ржавчину. Он смотрел ей в лицо, она спокойно перекладывала заточку в правую руку, приподнималась и точно, как стоматолог, вонзала острие ему в сердце, будто это больной зуб и нужно высверлить, выковырять из него, из сердца, все гнилое и разложившееся. И этот миг предельной, счастливой жути стукал ее саму по сердцу ножкой ребенка в животе.

Они шли медленно домой, облепленные мхом и листьями брусники, пили чай и шинковали капусту и морковь, чтобы заквасить. Он мыл под краном камень для гнета, вынимал его из раковины и, чтобы убрать вспотевшую прядь, залепившую глаз, отпускал одну руку, и камень падал у ее ноги, чуть-чуть не достав, разбивая планку паркета. Тогда он брал с огня чайник и лил не в чашку, а ей на ногу, которой она болтала в блестящем чулочке; и волдыри не могли прорваться сквозь нейлон, чулок плавился и врастал в бугры ожога; они надевали ей на ногу его ботинок и так волоклись в травмпункт, если только она не успевала вытолкнуть его в окно, когда он пытался поймать занавеску, вылетевшую на сквозняке на свободу из клетки: он жалел занавеску, как птицу, родившуюся в неволе, которой никогда не лежать на облаке, даже перед грозой.