Больше всего мои одноклассники любили собираться у нас дома: наша семья, наверное, была самой демократичной, что ли. Можно было заходить в папин кабинет, перебирать вещи на его столе (однажды во время вечеринки я заметила, как один из моих друзей вытащил из шкатулки на столе отца перстень – дешевенький мужской перстень, который я подарила отцу – и спрятал его в карман; мне стало так стыдно, что я ничего не сказала и – поразительно – отец мне на следующий день тоже ничего не сказал; спустя лет десять я, осмелев, объяснилась все-таки с одноклассником, это было у него дома, перстень лежал в хрустальной пепельнице с запонками и другими безделушками; он тут же предложил мне забрать перстень, получалось, что он и не помнил, как тот у него оказался; я не взяла).

Отец шутил с нами и смеялся нашим шуткам; он держал дистанцию чем-то другим – глубинным чувством собственного достоинства, которое не бросается в глаза, но моментально выскакивает лезвием финского ножа, если его задеть.

Он был строг к моим стихам. Мне было двенадцать лет, он мне сказал: либо бросай писать, либо серьезно берись за ремесло.

Когда мне сейчас доводится преподавать основы стихосложения, я ловлю себя на том, что примеры дактиля и амфибрахия, да и других размеров у меня всегда отцовские, так и остались навсегда в памяти.

Он готовил весь наш класс к экзамену по литературе. И я наизусть помню слово в слово: «Краеугольным камнем исторических воззрений Толстого были фатализм и агностицизм».

Всем двоечникам он написал по сочинению, которое надлежало выучить наизусть: кому про Ленина, кому – «Как я представляю себе коммунизм». На самом экзамене оставалось выбрать тему наиболее близкую к зазубренному сочинению и одной фразой увязать готовый текст и название.

Каждое стихотворение я считала ненаписанным, пока не покажу отцу и не получу его одобрение; если он стихотворение не принимал, я его тут же рвала и выбрасывала. Я оканчивала школу, и тут вдруг он предложил мне написать в соавторстве повесть, повесть-переписку между атеистом, лихачом, коммунистом, прошедшим войну, и девочкой, ищущей Бога, не принимающей советскую литературу, убежденную, что человеку плохо не по каким-то причинам, а по определению. И взять эпиграфом к этой повести строчку из моего стихотворения: «Стояла ночь судьбы на воскресение…».

Так мы постепенно становились товарищами – наперекор разному отношению к жизни и стране, наперекор матери и отцовской покорности ее сернокислотным семейным устоям; я шла на зов его неподдельной любви, на зов таланта, превозмогавшего время, на зов горькой и прекрасной судьбы, на зов благородства, мужества, мудрости и доброты, из которых он состоял без остатка. Но об этом я написала в другой книжке и в стихах, ему посвященных.

Не было потом уже ничего прекрасней в моей жизни, чем ночные разговоры с отцом, когда мы оба перекуривались до чахоточного кашля, пили понемногу коньяк; я брала с отца клятву, что он перечитает Достоевского, он убеждал меня, что Толстой – вовсе не чистый кислород, не кислородная маска, которую мне хочется сбросить с лица… Читали наперебой любимые стихи… В окне начинало тускло поблескивать утро… Иногда отец говорил: «Ты не права. Мама совсем другая. В ней кипят такие страсти, которые нам с тобой и не снились».

– О чем ты с ней прожил столько лет? – спрашивала я шепотом, не зная еще, что на этот вопрос нет ответа.

Однажды зимой, когда маму не отпустили на неделю с фанерно-мебельного комбината, папа взял меня с собой в Дом творчества в Дубулты, куда уже были куплены путевки. Мама каждый день слала нам телеграммы-молнии с известием, что она умирает, что у нее предынфарктное состояние, что ее везут в реанимацию, что врачи потеряли надежду. Мы заказывали разговор с Таллином (тогда междугородные разговоры надо было заказывать и долго ждать соединения, сидя на почте), но мама, услышав, что ее вызывают Дубулты, швыряла трубку. Отец слал ответные телеграммы, в которых советовал маме поскорее выздоравливать и обещал вернуться в срок. Он ввел меня в компанию знакомых писателей, по вечерам мы ездили в Ригу в театры, а о маме ни один из нас не заговаривал. И я догадалась, что он тоже понимает, что мама притворяется, что ей невыносима мысль о нашем веселье, что ей важно если не вернуть нас домой, то заставить мучиться и угрызаться.

И то, что мне было отвратительно, ему, вполне вероятно, было даже отчасти приятно, – эта ее звериная грызущая ревность, везде расставлявшая ему капканы; и защемленные капканами нервы, сломанные кости, хрустящие позвонки он принимал за неодолимую страсть, которую можно судить только по тем законам, которые она сама перед собой ставит.

Когда после панихиды в Союзе писателей мы везли гроб отца на кладбище, и я обнимала его, словно сквозь дерево еще могла прикоснуться к отцу, мама наклонилась ко мне и нежно произнесла:

– Как ты прекрасна в своей неподдельной скорби. Ты напишешь потрясающие стихи на смерть отца!