На лето за городом, где-нибудь в Меривялья, родители снимали дачу. Я томилась там, не чувствуя ни малейшей радости от прогулок по хвойному лесу: я путалась в паутине, опрелость мха под ногами, запах грибницы, алые ягоды на кустах – все наполняло меня целлофановым душным страхом. Я не понимала, зачем сидеть на пляжном песке, если все равно не разрешают купаться (вода была холодной, а меня преследовали ангины). У меня на дачах не было друзей, а знакомства по принципу соседства никогда не сулили настоящей дружбы уже потому, что соседей не выбирали.

Словом, я скучала, злилась, а однажды поймала маленькую полевую мышку, поймала руками и держала дрожащий замшевый комочек в кулаке. Была суббота, мама не работала, она приехала из города и блаженно растянулась на широкой тахте; она держала в руках развернутую газету с очень высокими страницами, чуть-чуть отстраненными от нее, образующими чудесную скользкую поверхность. Затаив дыхание, движимая мгновенным озарением, я подкралась к тахте и посадила мышку на самый краешек высокой страницы и сразу увидела, что именно произойдет через несколько секунд: мышка съедет точно маме на грудь, близко к лицу и будет в страхе метаться где-то в районе подбородка, и мама будет визжать, стряхивать мышь руками, не сразу вскочит, а вскочив, не сразу поймет, где мышь, ведь и мышь в безумии ужаса может вцепиться в мамино платье и не отпускать его. Эта мстительная картина была столь отрадна, что я медлила, медлила, а потом все-таки точнейшим образом подсадила мышь и толкнула ее с газетной горы.

Разбирательство было заунывным и протяжным. Я молчала. И, как любой ребенок, не отвечала на самый бессмысленный в мире вопрос: «Зачем ты это сделала?!». Но в отличие от миллиарда других детей я точно знала ответ: я не шутила, не баловалась, не проказничала – я требовала любви, я готова была вырвать эту любовь из материнского сердца любой ценой.

А мама готова была мне отдать все, что угодно, кроме любви. Она сутками стояла у плиты и накрывала столы, которые поражали воображение всех моих гостей, она не скопила за долгую жизнь ни копейки – всё раздавала, дарила, подсовывала, превращала в сюрпризы и призы; она была в добрых отношениях со всеми моими мужьями (она вообще умела правильно организовать свои отношения с мужчинами); ее до последнего дня жизни навещали коллеги и ученики с фанерно-мебельного комбината и уходили от нее всегда развеселившимися и приободрившимися; меня и сейчас время от времени берет за руку актер, писатель, художник:

– Всегда помню, как приходил посоветоваться с твоим отцом… Боже мой, а какая замечательная у тебя была мама! Как она нежно смотрела и уговаривала пообедать…

Но она не любила своих дочерей, и коверкала им жизнь, как могла. Может быть, все женщины вообще были ей соперницами в той страшной жизни, которая признавала только победителей.

Незадолго до маминой смерти я заговорила с ней о том, что она сделала со своими дочерьми, как методично прививала и вскармливала в них нетерпимость; мама, кое-как сковырнувшись с постели – она уже не вставала, – поползла за мной на коленях с криком:

– Доченька! Прости меня, прости!

Наверное, так до конца играли свою роль римские патриции, в смертный час, с кинжалом у сердца, думая только о том, красиво ли лежат складки тоги, успела ли слететь с губ давно заготовленная фраза, предназначенная вечности.

Мама обожала смотреть соревнования по боксу, признавала цирк, в котором воздушные гимнасты работают без страховки; иногда, замечая мой ненасытный детский, наполняющийся ненавистью взгляд, она спохватывалась, брала меня за руку и вела гулять в парк или возила на экскурсию в Ленинград. И даже заводила откровенные разговоры, в которых разоблачались всевозможные негодяйства моей глухонемой бабки и вечное папино цыганское раздолье: «Он мне говорит: Раечка, собирайся, мы же приглашены в ресторан. А я: я готова, Гришенька, пойдем. А он: а что же ты не переоденешься? А я: так мне, Гришенька, не во что переодеться, у меня, Гришенька, всего одно платье!». Ей казалось, что этими жалостливыми рассказами можно перетянуть меня на свою сторону, и она раздражалась, видя, что натыкается на молчаливый отпор. Я молчала, потому что мне было стыдно. Как не раз потом было стыдно слушать своих подруг. Одна из них подкараулила соперницу, схватила ее за волосы, втянула в окно своей машины и, не выпуская волосы из рук, нажала на педаль газа. Вторая изрезала ножницами всю одежду изменившего мужа и, почувствовав, что ярость не унимается, пырнула его самого ножницами в бок. Третья пыталась пробраться в роддом и что-нибудь сделать с «ублюдком» – ребенком, которого произвела на свет любовница ее мужа. И наконец, одна из приятельниц требовала, кормя грудью младенца, чтобы ее сестра сделала аборт, потому что в противном случае их маме придется ухаживать сразу за двумя внуками. «А не согласишься сама, – орала моя приятельница сестре, и ребенок ее захлебывался молоком, – я его из тебя сама ложкой выковырну к чертовой матери!»

Каждое свое стихотворение я несла отцу. Читала и с замиранием сердца ждала его реакции. Если отец стихотворение принимал, то ликовала, могла заплакать от радости. И отец, точно уловив этот момент, всегда просил: «Давай позовем маму, прочти ей тоже. Ты пойми, ей же обидно, ты ее отстраняешь от своих дел!». И я всегда сдавалась. Мама входила, смиренно присаживалась, сосредоточенно слушала, потом говорила, все больше разгоняясь и летя по рельсам:

– Лилька, а? Кто бы мог подумать? Черт меня бей, каково! Но поймут ли тебя люди? Вот наши девочки из зеркального цеха – самые что ни на есть интеллигентные – они уже несколько раз меня спрашивали: «Раиса Владимировна, а почему ваша Лиля такая высокомерная? Заносчивая. Не уважает она, Раиса Владимировна, простой народ!»

Я всегда была с аутсайдерами, неудачниками, пьющими, безнадежными и ненужными, я всегда знала, что жалеть надо голодных, горестных, безмужних. Но как это маме удавалось меня убедить в том, что я лично повинна в несчастном детстве каждого ребенка, растущего без отца, в одиночестве каждой незамужней женщины, в любой неудачливости и угрюмости? И из этой моей виновности само собой вытекало, что тем, кому повезло меньше, чем мне, высокомерной эгоистке, тем, несчастным, – всё позволено. Всё!

Прощай и терпи, потому что тебе лучше. Терпи и прощай, отдай им свою кожу на рубахи – всё будет мало. Ты повинна в том, что тебя любит отец. Что ты сыта. Что ты прекрасно одета (это – отдельная статья для неизбывной ненависти!), ты никогда не была одинока, не спала в холодной постели, ты писала, писала, писала, и никому не удалось ни отнять у тебя это право, ни заставить писать по-другому, так, чтобы было понятно простому народу.

Ты всегда выходила из строя, будто непослушное дерево в парке, так получай сполна!

Мама захохотала, увидев впервые, что я пишу слово «Бог» с большой буквы. Она была убеждена, что это – междометие.