Наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны

Скульская Елена Григорьевна

Роман «Наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны» — детектив, скорее даже триллер, где смерть стоит на пути почти всех героев. Толчком к кровавым событиям становится выход романа малоизвестного писателя «Наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны». Роман лежит без движения в магазинах целый год, и вдруг его покупают восемь читателей. Есть ли между ними какая-то связь? Что их заставило сделать эту покупку? Писатель, страдающий всю жизнь от непонимания и всем пожертвовавший литературе, решает разыскать восьмерых покупателей его книги и, возможно, почитателей его таланта. Но не смотря на то, что живет он в крошечном городке, где все друг друга знают, встретиться со своими читателями писателю безумно трудно. Почти все они загадочным образом умирают перед самой встречей, словно сама покупка книги, содержание которой так никто никогда и не узнает, становится роковой. Писатель пытается распутать кровавый сюжет, ведущий в тупик…

 

ПИСАТЕЛЬ

«В нашем городе между смертью и похоронами даже в июльскую жару непременно проходят две недели. Они выделяются на приведение в порядок скорбных дел, чтобы каждый провел их в занятиях своим траурным костюмом», — написал я и задумался. Точно ли я выразил свою мысль? Всем ли будет понятно? Очень трудно выполнить задание мэра. В нашей уважаемой газете «На краю» я возглавляю отдел происшествий и легко справляюсь со своей работой, могу даже, как это модно сейчас, зарифмовать пару-тройку абзацев. Поэтому мэр и поручил мне написать путеводитель по нашему городу; мне, разумеется, было приятно получить такую почетную нагрузку, но вот нести ее, оказалось, совсем не просто. Тут нужно полностью перестроиться и отдать себе отчет в том, что ты пишешь именно путеводитель, а не очередной газетный материал. Путеводитель — книга, которую, не то что газету, прочтут не раз и не два. В газете все по-другому. В газете я бы в совершенно свободной манере написал эту главу; подчеркнул бы, что в нашем городе между смертью и похоронами даже в июльскую жару непременно проходят две недели. Они выделяются на приведение в порядок скорбных дел, чтобы каждый провел их в занятиях своим траурным костюмом. Сшить костюм заранее тем, кто впоследствии будет приглашен на похороны, положительно невозможно, ибо если даже смерть человека и предрешена, то надежда на скорейшее и полное выздоровление все-таки должна поддерживать умирающего, и как бы выглядели его родные и близкие в его глазах, если бы вместо того, чтобы держать его за руку, измученную болезнью, кидались бы по портным и бегали бы по примеркам и, отдуваясь, роняя пакеты, отряхиваясь от мелких свертков, из которых непременно выпрыгивала бы резво пуговица с серебряной отделкой и переливчатая тесьма, ерзая, уползала бы под больничную кровать, залетали бы к нему на минутку, присаживались бы торопливо на уголок стула или край матраса, и, отвечая невпопад, прикидывали, все ли у них закуплено на первый случай — для заказа и примерки. И отрывисто бы так вскрикивали: «Да!», «Нет!», не говорили ли бы покойно «Д-а-а», «Нет-нет-нет-нет», торопились бы, обдавали умирание духами «Элефант», махали в дверях, вскинув молодую челку черной вуалетки, вдруг возвращались бы, склонялись, и глаза умирающего тут же наполнялись бы слезами, но, увы, они склонились не для глаз его, что им глаза, которым не прикажешь: «Смотреть в глаза!», когда глаза закрыты и вместо шор чернеет крышка гроба, чтобы с пути не сбиться в тьме посмертной, о нет, зачем, они теперь склонились лишь для того, чтобы вымерить пространство для будущего наклоненья кружев в прощальном поцелуе или локон хотели лишь отмерить для объятий с холодным телом, на какое с криком они падут потом, а нынче молча примериться должны и постараться не показать виновнику торжеств всех сложностей их приуготовлений…

Совсем не просто с путеводителем. Очень точно нужно понимать, куда и зачем ты ставишь то или иное слово. Не то что мой знакомый писатель — он писатель, а я, значит, просто журналист, и он все время подчеркивает, что журналист писателю не чета, но все равно с ним никто особенный не общается, и он довольствуется моим обществом, — так вот он считает, что о смысле не нужно беспокоиться, он никуда не денется — будут слова, будет и смысл. Нужно заботиться о словах. Он сейчас написал новую книгу и начал ее так: «Наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны». Мне начало понравилось, я бы сам хотел начать свой путеводитель какой-нибудь такой емкой фразой. Это ведь очень по-человечески и очень понятно, что наши мамы после войны стали покупать вещи. Особенно, знаете, такие хрупкие и нестандартной формы, чтобы невозможно было упаковать, или там громоздкие, что не то чтобы с собою взять, но и из комнаты-то одному не вытащить, не говоря уже о бегстве с узлами и тюками, куда там! Наши мамы наверняка покупали вещи, чтобы не было войны.

Но дальше я читать его книгу побоялся, чтобы не разочароваться; у него и раньше отдельные фразы удачно выходили, удачно-то удачно, а все равно как фарш из мясорубки, — вылезает каждая фраза из своей ячеи, а какое она имеет отношение к другим фразам — не понятно. Обычно я прочту, а скрыть своего разочарования не умею: юлю, изворачиваюсь, вру, что еще не прочитал, но он непременно прижмет меня к стенке и все выпытает. При этом клянется, что мое мнение никак не скажется на наших отношениях, а когда я миролюбиво сознаюсь, что не понял, что к чему, когда добавлю, что, вероятно, не дорос еще до его уровня, то он тут же начинает кричать, что он и его писания — это одно и то же, и если я не люблю его книги, то ненавижу его самого. Я замолкаю, мы все-таки приятельствуем, хотя он и считает меня только журналистом, а себя писателем. Но меня читают все, а его не читает никто. Потому что он эгоист и ничего не хочет сделать для читателя. Ничего, чтобы читатель понял. Я ему не раз и не два говорил, что должно быть что-то общее, какое-то общее место, общий случай, связывающий людей, а у него сразу начинают проступать красненькие прожилки на щечках пожилого мрамора, он вскидывает свой востренький подбородок, словно подбородок его — лодочка, ударившаяся о рифы и застывшая на секунду перед тем, как расколоться в щепы, и выкрикивает: «Общий случай в литературе — толковый словарь, там нет ни одного непонятного слова! Читай словарь!» Верхние зубы у него похожи на плиссированную юбку, неужели нельзя привести в порядок?! «При чем тут словарь?! У тебя вообще нет ни одного понятного слова!» — тут я обрываю разговор и иду писать свой путеводитель, который будут читать сотни и тысячи людей.

Потому что в нашем городе все очень разумно устроено, не так, как у других.

У нас учитываются интересы всех людей без исключения.

О подготовке к похоронам я уже рассказал. На похороны всегда все приходят свежими и нарядными. Наряд, конечно, не главное на похоронах, а все-таки приятно рассмотреть обновки друг друга, да и между кремацией и поминками не чувствуется такого большого контраста, как у других, — там просто явное недоразумение, несоответствие: только что плакали, рвали на себе волосы, а вот уже выпивают и поют. А у нас во всем чувствуется торжество, предвкушение. Без перегибов, разумеется. Вот, скажем, в нашем крематории не рекомендуется курить и стрелять; это всем известно, и люди, как правило, приходят на похороны без оружия — во всяком случае, никто и никогда не поднимал у нас руки на покойника. Конечно, бывало, могли из баловства засунуть усопшему в рот сигаретку, но дальше этой невинности не шли никогда. А почему, да для чего, вы спросите, не курить и не стрелять? Да только для того, чтобы, выйдя, затянуться с особым удовольствием, с нежностью согреть в руке рукоятку пистолета. А как же!

Когда мне поручили писать путеводитель, писатель особенно озлился на меня — он боялся, что я не включу его в достопримечательности. Тут важно понять, что он мне никогда не завидовал. Нет, скорее, я ему отчасти завидовал, сам не зная почему. Он именно озлился. А я как раз включу его в путеводитель. Не так уж много в нашем городе писателей, чтобы мы о них молчали. Другое дело, что у нас, слава Богу, демократия, и никого нельзя заставить покупать книги, если они не нравятся. Он мне сказал, что эта-то его книга, про наших мам, непременно станет бестселлером. Да с какой стати! Кто его станет покупать? У него и друзей-то никогда не было, которых можно обязать. У него никого не было, кроме тараканов, про которых он говорил, что они похожи на дирижеров, поминутно одергивающих свои фрачки; музыку он, правда, любил, тут я не буду спорить, но вы бы слышали, что он несет про композиторов, про Прокофьева, например.

Он говорил, что наших мам погубил Прокофьев; он его называл альбиносным тараканом в запотевшем заграничном пенсне, он считал его преступником, вором, с фраерскими — небо в клеточку — диезами, с несознанкой бекаров; считал жестоким — ни одной опрокинутой алебарды бемоли, никогда; а они любили его; и когда его окрик хватал их за воротники, хватал их за выходные крепдешины и прибивал гвоздиком к стене так, что дергались над землей раздраженные лягушачьи ляжки (он не просто жестокий, он еще и трус, трус с особой, изощренной жестокостью), — когда оглушала одним ударом его не терпящая возражений музыка нестерпимой доктрины с выправкой оттянутого носочка ритмического расчета, когда, тиская пространство, покрывая и ёрзая, двигалась его главная любовь — армия, у которой не бывает профиля, ибо все головы, подобно нотным знакам со свернутыми шеями, свернуты набок, к трибунам, тогда они просили пощады, но было поздно, уже статуей — в туче теней молнией — шел Рок, топоча, ломая веронские порталы, проваливаясь в оркестровые рытвины, и хореограф прятался в бархат надувных китайских фонариков — буфов, но буфы разламывались наподобие вязких апельсинов, и из них доставали хореографа, и он радостно умножался, ликуя копией на одном и одном месте тысячи быстрых раз…

Он когда говорил о музыке, я сам начинал отчасти поддаваться его словам, невольно начинал подражать ему, повторять за ним слово в слово, потому что наши мамы и правда любили Прокофьева. Когда наши мамы умерли, а они умерли почти одновременно несколько месяцев назад, они дружили всю жизнь и курили одинаковые папиросы «Казбек»; они скатывали крохотные катышки из ваты и запихивали их в бумажные мундштуки, чтобы дым был мягче и женственнее, то в память о наших мамах мы с ним вместе собрались и поехали на «Ромео и Джульетту» в Мариинский театр и в бирюзовой имперской роскоши увидели красного брата Лоренцо, приседающего в третьей позиции на манер тюльпана, готовящегося к скабрезности, — как сказал о нем писатель.

Может быть, в тот вечер мы и могли бы сблизиться по-настоящему. Мы вышли из театра и подошли к реке, а по воде плыла лодочка, и в ней, обнявшись, мужчина и женщина; женщина была в крепдешиновом платье с фонариками, как у наших мам, только на месте носа у нее была гипсовая нашлепка. Это все испортило. Будто женщина была не настоящая, будто из фанеры или картона, хотя потом я узнал, что так бывает, если она лечилась в отделении челюстно-лицевой хирургии, если у нее был сломан нос. Но пока лодочка не поравнялась с нами, мы очень хорошо говорили, и писатель все повторял, что, мол, наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны. Что поэты были их способом быта, методом интерьера. Что наши мамы нежились в долге, блаженствуя по-рахметовски. И все от Пушкина. Пушкин потому что любил долг. Он даже «Дубровского» написал после истории с «Ромео и Джульеттой». Веронский сюжет был построен на женской верности. Пушкин удивился: верность по любви? Что за доблесть такая?! Верность по любви — тавтология. Скучно. Маша Троекурова пошла у него под венец с Верейским и ему стала хранить верность. Татьяна Ларина пошла за генерала и стала ему хранить верность. Пушкин оскопил русскую литературу ровно на любовь. Зато и умереть не дал. Зато отправил жен за декабристами, и расцвели науки в Сибири. Долг долголетен, медленен и длинен. От него рождаются дети, у любви на них вечно не хватает времени.

Отцы у нас умерли за несколько лет до мам. Мой отец умер просто так, а отца писателя убили. В случайной уличной драке, мимо которой он не сумел пройти. В нашем городе очень узкие улочки, что я, разумеется, отметил в своем путеводителе, а отец писателя к тому же хромал; после войны он вернулся с одной ногой, привык к протезу, но как-то странно широко отставлял его в сторону; еще палка, на которую он опирался, еще приверженность к одному и тому же маршруту, где он изучил каждую фасолину булыжников наших старинных мостовых. Словом, он, хоть и пытался, никак не мог разминуться с дракой, толкался, тыкался, прокладывал себе путь палкой и был убит. Убийцу поймали.

И тут писатель, вызывая раздражение всего города — своих потенциальных читателей, — усомнился в гуманности наших законов. Я подробно излагаю их в своем путеводителе, но мне всегда приятно напомнить их магистральную линию. Нам чужда ветхозаветная этика — глаз за глаз и зуб за зуб. А потому убийца у нас всегда получает срок в два раза меньший, чем ему удается отнять. Я согласен с писателем в одном пункте — гуманность достается нам дорогой ценой: старики, калеки, неизлечимые больные постоянно находятся в опасности, ибо знают, что жизнь их совершенно обесценена в глазах потенциального убийцы, что любой маньяк, любой охотник, не получивший у зеленых лицензию на отстрел зверя, может практически безнаказанно истреблять их или, как у нас шутят, навечно прописать в землянке. Но с другой стороны, не это ли придает калечной скуке старческого ветеранского дребезжания некоторый азарт, пиль, тубо, о-о, тю-тю, бо-бо…

В путеводителе я остановился на конкретном примере с отцом писателя. Он хорошо себя чувствовал, рассчитывал пожить еще лет десять-пятнадцать; убийца, значит, мог схлопотать от пяти до семи с половиной. Так? Но вскрытие совершенно неожиданно показало, что у отца писателя был неоперабельный рак поджелудочной железы. Человек предполагает, а Бог располагает. Жизни в нем оставалось при самом свободном припуске на Божье провидение месяца на два-три. Убийцу никак не могли осудить больше чем на шесть недель.

Мне нравятся наши законы. А писатель о них просто не думал, пока не коснулось его лично. И вот именно для себя он захотел исключения, чтобы именно убийцу его отца наказали не так, как наказывают у нас всех. Пришлось ему объяснять, что у нас не будут писать отдельные законы для писателя и его родственников. Ну он и наломал тогда дров! Он взял и не пригласил на поминки убийцу своего отца. То есть нарушил важнейшую гуманитарную традицию нашего города: непременно с назидательной целью присутствует убийца на похоронах своей жертвы. Но и жертва в лице родственников непременно должна пригласить злодея на поминальный ужин, аллегорически символизирующий равенство всех людей перед таинством смерти, перед Богом, если угодно, и, если уж на то пошло, не судите да не судимы будете…

Мы очень крупно тогда поссорились, долго не общались. А потом умерли наши мамы. Тут-то он и решил написать книгу, чтобы бросить в лицо своим согражданам правду. Помилуйте, кто станет покупать книгу, чтобы узнать о себе правду?! И какую правду?! Щечки пожилого мрамора, дирижеры-тараканчики, самому уже пятьдесят лет днями исполнится, а все еще хочет жечь читателей каленым железом глагола, будто читатели — Миледи из «Трех мушкетеров», у которой на плече была выжжена лилия с тремя лепестками (будто на заборе красуется такое цветистое словечко из трех букв), но писатель своего коллегу Дюма, конечно, не читал, он гораздо выше.

Он заявил, что выскажет им всю правду через Шостаковича. Прокофьева, значит, оставил в покое, а взялся за Шостаковича. Ну и понес, понес, что, мол, у Шостаковича непризывное, комиссованное плоскостопие нот. И наши мамы его любили по-тыловому. У него сплюснутые ноты; их можно было подсунуть под дверь, да они сами туда проползали по-пластунски, зажав в зубах подпольную чеку звука, грохались, прокатывались, их можно было свернуть трубочкой и засунуть в уши, проткнуть ими барабанную перепонку в клаустрофобию глухоты, чтобы уже не могли настичь раззевавшиеся мегафоны, плиссированные патефоны, липкие улитки валторн, пожирающие тянущийся смысл; а девки в деревнях после войны, когда запрещены были аборты, несчастные девки запихивали в себя, как хмель в подушку, такие длинные черенки нот, чтобы вызвать выкидыш. Это правда, наши мамы не хотели нас, им пожить хотелось, аборты были запрещены, отцам нашим очень хотелось после войны детей; да, высохшим черенком его ноты можно проковырять замочную скважину у себя на груди и верный калибр прижать к ней… Неровные края перекатов Шостаковича — словно прищемленный подол, и вырываются с ситцевым треском; бетонные корыта общественных прачечных щелоком выщипывают его слезы. «Моя Марусенька, танцуют все…»

Наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны. Длинное блюдо с бортиками, на дне которого была нарисована нарезанная селедка с зелеными фонтанчиками лука из вынутых глаз, а у другого блюда в ногах и головах были диванные валики, и на дне у него был нарисован сыр с крупными потными дырочками; было совсем маленькое, почти и не блюдо, а так, вытянутое блюдце с одноглазой килечкой, плоско, по-плацкартному устроившейся на дне; еще было много сервировочных — это чем брать то, что кладется на блюдо в соответствии с рисунком на дне — трезубцы, полумесяцы с режущими краями, крошечные половнички со свернутыми набок утиными носами; варили холодец, и дети в чесночном, прачечном, дымно-влажном, пухлом, сытном угаре сзывались обсасывать кости; мозговые выбивали о тарелку, намазывали на хлеб и солили; при детях рассказывали страшные любовные истории, маскируясь и запутывая следы; например, говорили: «А он тогда поехал к ея сестре» и делали ударение на «ея», которое дети не понимали; жили компаниями — любили слова «анчоус» и «кабачок», но никогда не клали в салат «оливье» вареную морковь, не делали селедку «под шубой» со свекольными залежами, припорошенными сыпью мятых яичек…

Им всегда было нечего надеть, зачем мы только вышли из гоголевской «Шинели»?!

Правда, я уже сознавался, иногда я попадал невольно под его влияние. Ну да Бог с ним, я занятой человек, не так-то часто мы с ним и видимся; на мне отдел происшествий нашей уважаемой газеты «На краю», на мне путеводитель по нашему городу, пусть он сам справляется со своей жизнью. Ну, он и написал свою книгу о наших мамах, которые покупали вещи, чтобы не было войны. Я прочел, как уже говорилось, первую фразу, она мне даже понравилась, не похоже, во всяком случае, на ту абракадабру, которой он всегда старается нас унизить. Он мне сказал, что в книге у него действует писатель, то есть он сам — один к одному. Только ничего этот писатель не действует, а тоже пишет ту же самую книгу о наших мамах. Книга поступает в магазины. Долго лежит без движения. Год. Не тронут ни один экземпляр. И вдруг в течение восьми дней ее покупают восемь человек. И тот писатель решает разыскать всех восьмерых, чтобы поговорить с ними. То есть понять, нужна его книга людям или не нужна. Если не нужна, то прав я: нужно писать о том, что людям интересно и понятно, и даже приятно, а не то, что в голову взбредет. А если нужна, то прав писатель: писать нужно только о том, что хочется, случайно писать, как Бог на душу положит.

Ну, разыскать в нашем городе человека совсем не трудно. Город у нас маленький и уютный. В нем очень много ресторанов и кафе. Мы с писателем обычно встречались в кафе, построенном в виде корабля, застрявшего в балтийском редколесье. Нам это нравилось, наши отцы были моряками. Штурвал походил на поминальный венок с запахом хвойного усердия. Там писатель и рассказал мне о тех восьмерых. Что хочет их найти и окончательно решить наш с ним спор. Ничего другого ему в жизни не оставалось, я согласился. И даже взялся ему помочь найти всех восьмерых.

Один экземпляр купила красавица, похожая на черную цесарку со вздернутым и распущенным хвостиком, с балетной поступью тоненьких ножек, а перья и грудка нависают над тоненькими ножками, как балетная пачка, а на лбу ошметки черной челки. Второй экземпляр купил органист из крематория. То есть не совсем органист, а тот, кто нагнетает воздух в меха органа; он опирается руками о деревянную перекладину и стучит, стучит ногами, обутыми в деревянные лыжи. А жена его в это время заливает водой пол в зале, потому что органу нужен влажный воздух, а иначе лицо его растрескается и старость иссушит его дубовые каменные бока. Третий экземпляр купила хозяйка, живущая разведением крохотных рыжих собачек, похожих на говорящих опят, на грибят, облепивших ее, как пень в лесу. Четвертый — семилетний мальчик, enfant terrible, пытавшийся выковырять глаза пьяному бомжу, а если не выковырять, то хоть проткнуть их, как пчелу. Пятый достался экскаваторщику; он так любил свой экскаватор, что всегда подвозил его после работы к дому и только там прощался с ним до утра, а экскаватор всегда задирал на прощание ковшик на манер примата, хотя он был гораздо умнее. А шестой купила девушка по кличке Глазунья; она вся была нежно-желтого, янтарного цвета, и ее груди поднимались двумя теплыми маленькими глазуньями. Седьмой достался мебельщику, специалисту по мягким тканям и сиккативам — не было случая, чтобы он привез заказчице ладно натянутую свою работу, а она бы не предложила ему опробовать ее вместе. Восьмой экземпляр купила поэтесса, стихи которой писателю очень нравились; одно он даже переписал и на всякий случай оставил на своем столе.

 

ПОЭТЕССА

Перво-наперво писатель стал упрашивать меня разыскать поэтессу. Поэтесса работала в крематории. А мне как раз в это время и нужен был крематорий для моего путеводителя. Крематорий — весьма существенное место в жизни нашего города. Часть помещений с морально устаревшими печами отведена под музей-ресторан: там по выходным и праздникам принято бывать всей семьей: пока взрослые спокойно обедают, дети свободно бегают вокруг большого стола, на котором чего только нет — и хрустящий сладкий хворост, выпеченный прядями вьющихся волос, и орешки в виде зубов, обернутые золотой и серебряной фольгой, и детские туфельки из шоколада с глазурованными пуговичками, карамельными застежками, марципановыми бантиками, а то попадется и самый настоящий шнурок от ботиночка — то-то хохота!

В хорошую погоду столики выносятся на природу и там, с приглашением артистов нашего замечательного городского театра, над живописным обрывом инсценируются массовые расстрелы. Я, кстати, всегда с удовольствием смотрю программу, где бывает занята наша ведущая драматическая актриса, похожая на красавицу-цесарку. Обычно она идет на расстрел, поддерживая своего тяжело раненного друга. Он постоянно падает, задыхается, поднимается, идет, а ноги у него не поспевают за ходьбой. Красавица- цесарка вновь и вновь помогает ему подняться, помогает принять пулю и упасть наконец с облегчением. Потом она долго стоит над обрывом, как бы оглядываясь и прощаясь. Она успевает заметить рябину, вдруг вспухшую и ударившую в грудь огнем!

Писатель никогда музей-ресторан не посещал, но в разговорах со мной, ничего не видя и не зная, совершенно огульно высказывался за его закрытие и подвергал сомнению его очевидную воспитательную функцию. Эдак он бы велел и картину «Гибель Помпеи» снять со стены!

Я предложил писателю пойти в крематорий вместе, тем более что поэтесса работала не в музее-ресторане, а совсем в другом отделе — она читала стихи перед кремацией. Правда, писатель и в этот отсек крематория никогда не ходил, манкируя даже самыми ответственными и представительными похоронами. Исключение он сделал только для своих родителей, но и там начудил. Однако, как иначе узнать, что именно поэтессе понравилось или не понравилось в его книге? Надо идти. Так нет! Идти со мной он категорически отказался, но просил меня и даже не просто просил, а как-то особенно, демонстративно унижался передо мной, чтобы я нашел ее сам и непременно сам же у нее у первой из восьми выспросил мнение о его книге. Столько лет он не вспоминал о поэтессе, наотрез отказывался о ней говорить, а тут приспичило!

Когда-то поэтессу очень хорошо знали в нашем городе, но потом она подписала контракт, по которому обязалась создавать свои произведения только для нужд крематория, обязалась жить на его территории и стараться ее не покидать. Это очень понятные и правильные условия работы в крематории — одно дело, если мы сами посещаем крематорий, другое — если крематорские служащие будут постоянно попадаться нам на пути, отвлекая, так сказать, от суетных дел, без которых еще никому не удавалось обойтись. К тому же время от времени крематорий проводил «День открытых печей», и тогда все жители нашего города пусть и добровольно, но все-таки в обязательном порядке посещали хотя бы центральную усадьбу, над которой бьется на ветру транспарант: «Для тех, кто любит погорячее», а так-то каждый был волен и вовсе не думать ни о печах, ни о колумбарии.

Поэтесса, естественно, почти никогда не выходила за ворота крематория, но у самих ворот я ее видел часто, мне кажется, сами ворота она очень любила. На воротах — мертвая бронзовая чайка военной выправки. Она заключена в бронзовый круг. Разъяв круг, можно раскрыть ворота; чайка расщелкивает свое тело и делится на две части; ворота закрываются — и чайка восстанавливается. Согнув крылья и щелкнув каблуками, она прижимает кончики перьев к швам, голова в лысом старческом пушке ложится в профиль, выскакивает задвижка породистого клюва с горбинкой, с сухо поджатой в обиде нижней половинкой.

Писатель многие годы избегал встреч с поэтессой (а в нашем маленьком городе это очень и очень сложно), и никто точно не знал, что именно между ними произошло. Мы ведь все трое учились в одном классе, и однажды она попросила меня передать письмо писателю, то есть тогда еще не писателю, нам было по четырнадцать лет, и она еще не была поэтессой, но к сентябрю как-то необыкновенно вытянулась, у нее появилась привычка часто-часто моргать, я догадался, что это — чтобы скрыть странный тонкий красный ободок вокруг глаз, а когда она замирала и сидела, совершенно не смаргивая, то зрачки ее казались тоннелями, топками, дулами, лазами, и чудилось, что какой-нибудь крохотный юркий зверечек может туда проникнуть глубоко-глубоко, как бесследно, бывает, влетит птичка со всем своим длинным хвостиком в какой-нибудь глазок здания и исчезнет навсегда; значит, она попросила передать письмо, и я совершенно случайно, просто-таки машинально прочел его, и ничего не понял. Там говорилось, что она впервые увидела молодой, зеленый, небритый крыжовник, выглядывающий из-под бровей куста. Еще говорилось, что в прачечной в подвале окатывает такая жажда, что кажется, сейчас выжмешь камень, песок, щебень и напьешься до отвала.

Все в этой истории было странным и нездоровым. Прежде всего то, что она выбрала именно его, а у него тогда уже были мраморные щечки, правда, без красненьких пока прожилок, тогда уже задирал он подбородок на манер лодчонки, и всегда покрикивал, взвизгивал, и еще у него была привычка дергать что-то невидимое на шее, будто там у него ошейник или поводок, а он не может расстегнуть его одной рукой, а вторая будто занята и не хочет помочь первой.

Долго никто ни о чем не догадывался, но потом нам всем троим пришло время участвовать в Дне признаний. Тут мэр просил меня быть особенно внимательным в разъяснениях для путеводителя. Охотно. День признаний только называется Днем, а на самом деле это несколько недель, в течение которых каждый житель нашего города участвует сначала в трех предварительных мероприятиях — марше саморазоблачения, певческом празднике огласки тайны и торжественном обряде преступления клятвы, а затем наступает завершающий карнавал с переодеванием и выдаванием себя за другого. При этом каждому вменяется в обязанность выдавать себя не за какую-то абстракцию, а за конкретного своего врага, тщательно имитируя его привычки, прочерчивая его морщины на своем лице и сжимая его жесты в своих собственных руках.

Некоторые так натурально изображают и так увлекаются, что начинают сами себе плевать в лицо, ругаться, бить палкой, падают иной раз совершенно обессиленные, в крови и беспамятстве, но зато потом уж им долго не приходит в голову делать другому то, что не хочешь делать себе самому.

Но, как я уже говорил, все начинается с марша саморазоблачения. Пацаны и девчата в поре половозрелости в этот день торжественно разоблачаются и в первозданном своем виде шествуют по улицам, проспектам и площадям нашего города, радуя глаз чистотой и упругостью форм; но, увы, sic transit они только один раз за всю жизнь, уже на следующий год gloria mundi осеняет новых питомцев, а недавние ее избранники принуждены исполнять обязанности иного возраста.

И вот мы все трое, в толпе сверстников, выступили маршем. Поэтесса, бледная, часто моргающая, улавливающая зрачками зверьков и птиц, передала через меня писателю очередное письмо. Оно было больным и диким, мне сделалось страшно, словно я потакаю преступлению. Там говорилось, что на берегу, на песке лежит полуженщина-полукилька с пряной посеребренностью, с блестящим привкусом во рту, металлически шуршит фольгой; серебряное тело разрезано точно посередине, и в срезе видна холодная презрительная плоть, сроднившаяся с мокрым песком, тяжело слипающимся в крупинки, вползающим в равнодушную, туго набитую рыбную вонь.

Признаться, я даже захотел все рассказать отцу или, скорее, маме, чтобы посоветоваться, как-то разобраться…

Вечером того же дня родители поэтессы и родители писателя были у нас в гостях. Все три родительские пары были очень похожи. Наши мамы с полными, круглыми икрами — они становились факелами, когда их поднимали гордо над землей длинные древки каблуков — танцевали, прижавшись щекой к морским отцовским кителям, чтобы незаметно вдыхать налет коричневого размокшего табака да толченый запах острого одеколона.

Я не стал пока привлекать родителей, но признался писателю, что знаю о содержании писем, что мне лично они кажутся дикими и преступными, что меня смущает нежелание моих друзей вступить хоть в какую-то молодежную организацию, посвятить себя хоть какой-то добровольческой деятельности.

Писатель же уже тогда понес мне свою ахинею о языке. Что в прозе главное — язык. Слова. Терминология у него тогда — в подражание, что ли, отцам — была военная. Он писал свой первый рассказ. Говорил, что отправляется за языком через линию фронта по минному полю. Язык, говорит, — пленный солдат или, лучше, офицер, пусть выдаст свои тайны.

Я ответил, что пусть, конечно, выдаст. Но сейчас дело в другом.

— В другом?! — переспрашивает он. — В другом?! — и уже, конечно, визжит: — Да знаешь ли ты, что я могу пойти за языком, а вернусь с «Рекой Потудань». Смерть. Грянет тогда по мне вечное «Пли!», бесконечное «Пли!» для хора с оркестром. Мне нужно отрезать себе веки, иначе я зажмурюсь, а зажмуриваться нельзя, надлежит смотреть правде в лицо: Андрей Платонов жалеет человека, что его ранили на войне, жалеет картошку, что с нее срезали кожу с мясом, он обоих жалеет одинаково, я так не хочу, так нельзя, а все равно он меня везде подстерегает, где хорошо — там он.

Он тогда, надо думать, подражал Платонову, я ведь, признаюсь, и в те далекие времена его не читал, уже по одним выкрикам и подпрыгиваниям я догадывался, что ничего толкового он не напишет, а мне нужно было поговорить с ним о поэтессе. Он не захотел. Я подошел к ней, она выпила вина, ела яблоко, и сочное яблоко вспенившейся мякотью легкого безумия поблескивало у нее на губах.

Я не смог заговорить сразу, а стал искать какие-то обходные пути. Заговорили почему-то о Набокове, об «Аде», я даже обрадовался, что как раз через «Аду», маленькую девочку, подступлюсь к теме. А поэтесса вдруг заморгала сильно-сильно и сказала, что ничего особенного в «Аде» нет, что «Ада» — только слой нефти на поверхности моря, только старый коврик, покрывающий неубранные глубины, а гости уже на пороге…

А он подошел, взял ее при всех за руку и сказал:

— Ты не права. «Ада» — слой светлой холеной водки, отделенной ножом от шерстяного, домашней вязки томатного сока в коктейле «Кровавая Мэри».

Наши мамы танцевали и не обращали на нас внимания. Они покупали вещи, чтобы не было войны. Во дворе сохло белье, и мы были такими худыми, что могли заменить собой любую выбитую в драке доску забора.

Вот у поэтессы и родился мальчик. Никто ничего не замечал, а потом родился мальчик. Все были страшно разочарованы. Наши мамы наперебой стали вспоминать ужасное прошлое, когда запрещены были аборты, и когда одна из них, сейчас не помню кто, сняла со стены часы с маятником, отковыряла маятник и засунула его в себя, чтобы вызвать кровотечение.

Поэтесса никому ничего не сказала и поселилась одна в деревянном доме на окраине города, предназначенном на снос. Туда не ходил никакой транспорт, только трава могла туда добраться, подорожник например, и то у него уставали и затекали ноги. А писатель принужден был тогда оставаться в центре города, поскольку он тогда как раз опубликовал свой первый рассказ и ждал отклика критики. Но никакого отклика не было. Он ждал, ждал, а потом стал кричать, что теперь доволен полностью и окончательно, потому что удача ему теперь не страшна, потому что не будет удачи.

Ну, я тоже был занят, я уже начал сотрудничать понемногу с нашей уважаемой газетой «На краю» и пошел проведать поэтессу только через год. А она была с маленьким сыном в больнице. И ее маленький сын в больнице умирал.

Она улыбалась, но улыбалась как-то странно, безумно, как на приеме у дантиста. И все время говорила. Говорила, говорила, говорила. Говорила, что хирурги никогда не скажут «рука» или «нога», а все «ножка», да «ручка». Потому что они их отрезают — ножки и ручки. И эти отрезанные ими умело ножки и ручки словно их детушки родненькие, миленькие, ненаглядненькие. Какие из них дороже, разве скажешь про своих ребятушек?! Вот эта, может быть, ручка с обкусанным ноготком? Вот эта ноженька с черными волосиками, с пяточкой лубочной, желтенькой, растрескавшейся? Все дороже одинаково…

Потом мы опять долго не виделись. Говорили, что поэтесса бросила писать стихи. Вышла замуж то ли за мебельщика, то ли за экскаваторщика.

Опять о ней ничего не было слышно, и вдруг ее имя всплыло в связи с крематорием. Мы узнали, что она устроилась туда на работу и подписала контракт.

Крематорий выстроен, как орган. Вместе с теплым воздухом сожженный прах наполняет меха музыки и взлетает на небеса, растворившись в Реквиеме. Красиво. С блестящих лысых труб перхотью осыпается пепел.

Но сначала к гробу подходит поэтесса. Она почти никогда не смотрит на покойника, просто подходит к гробу. Покойников она боится, я знаю. У нее очень характерная манера читать стихи. В молодости писатель говорил, что она приходит на чтения не одна, а как бы приводит с собой маленькие слова. Маленькие, новые, несовершеннолетние. Они держатся за ее руку. И точно, как он говорил: подойдя к гробу, она высвобождает руку от маленьких слов, они приподнимаются, сами заглядывают приставками через край. И дальше все как предсказывал писатель, даже не видя ее, но уверяя меня, что прекрасно представляет ее себе в крематории — с безударного носочка на пристукивающую пяточку ударения ямб раскачивает и подталкивает обтянутый крепом гроб. Черный креп, натянутый на гроб перчаткой, блестя, тянется к огню, ерзая переливами. Блеск выворачивается мерцаньем чешуи и рыбиной, набитой до отвала, спадает с глаз.

Тут со мной что-то начинает происходить от ее стихов, как и тогда, когда писатель начинает рассказывать о музыке; я как бы поддаюсь им обоим, подпадаю под их влияние, какой-то морок нападает на меня, и я почти догадываюсь о чем-то важном, о какой-то причине, толкающей их к их сочинениям. Любопытно, стихи поэтессы всегда казались всем странными, излишне мрачными, какими-то совершенно безнадежными, а в крематории они, хотя и оставались непонятными, оказались абсолютно уместными; ее вечные вариации на одну и ту же тему смерти как нельзя лучше подходят похоронам. На похоронах и не нужно отвлекаться от смерти. Зачем?

Когда хоронили отца писателя, когда вышел весь этот скандал с убийством и поминками, все, и я в первую очередь, обратили внимание на то, что поэтессы в этот день у гроба не было. Говорили, что он написал ей какое-то письмо и просил не приходить, потому что ему будет слишком тяжело ее видеть. Она не пришла. Не пришла и на похороны его мамы и тоже, видимо, по специальной его просьбе. И тут-то мне стало совершенно очевидно, что они хотят увидеться, что им непременно нужно о чем-то поговорить.

Все это я сообразил буквально за несколько дней до выхода книжки о наших мамах. Я дождался чьих-то нейтральных похорон, чтобы с нею объясниться. Она почти никогда не ходила на поминки, но сразу уходила в парк. Она знала здесь каждое дерево. И даже на деревья, как это ни смешно, влияли ее стихи. Весь парк стал похож на собрание ее сочинений. Все деревья словно вышли из ее стихов, в которых никто, кроме писателя, не мог толком разобраться. Она подходила сначала к молодому еловому инвалиду с седоватым налетом инея Суворовского училища на погонах, с отставленным от основного ствола тонким костылем прироста, может быть, я и мыслю примитивно, но он чем-то отдаленно напоминал отца писателя, потом шла к сосновому милому придурку, с шишками, с вороной на голове, схожей один к одному с Николаем Васильевичем Гоголем, когда тот одевался для холодного голодания в шелковое и черное и через черный ход сбегал дворами из писем матушке; а дальше ждала ее ива с раздвинутыми ногами ствола, будто она хотела присесть по малой нужде, присела, да и не может теперь выпрямиться.

Я подошел, окликнул ее. Она повернулась и, как много-много лет назад в больнице, стала говорить, говорить, говорить:

— Парк сухопарый, сухопарый парк с дырочкой грачьего гнезда в пенсне, с трещинами черных веток по стеклу, гнёзда крика вырастают на ветвях, обронил листву парк и шарит в поисках ее по земле; лужа точно так же треснула в небе хрустящими под каблуком расщелинами; хрупко, хрупко, маленькое бельмо слизи.

Я смотрел на нее с жалостью и не включал диктофон. Я решил, что не буду помещать все это в путеводитель. Впрочем, у меня очень хорошая память, решу потом.

Постепенно она успокоилась. Рассказала, что ей положено бесплатно хоронить в колумбарии урны всех своих родственников. Но ей не нужно. У нее давно все умерли. Сначала все по очереди долго болели — и мама, и отец, и двоюродные все, она тогда и правда бросила писать стихи и выскочила замуж то ли за мебельщика, то ли за экскаваторщика; она приходила к ним в больницы, садилась на краешек постели, но вместо того, чтобы держать их за руку, измученную болезнью, пожелтевшую и похожую на куриную лапку со вспухшими червяками голубоватых вен, словно они, эти вены, уже медленно ужинают плотью, — вытягивала ножку с оттянутым носочком и рассматривала ее, поворачивая то влево, то вправо, потому что отложила в магазине две пары обуви — одну с острым и высоким каблучком, с акульими, мелкими, алчными зазубринами по краешку декольте, из которого тянулась и напруживалась тонкая цепочка вокруг лодыжки, а вторую — с каблуком приземистым и основательным, и все еще теперь, как и в магазине, она не могла выбрать из двух пар…

О писателе она в тот день не говорила, и я не решился завести о нем разговор. Только вскользь так заметил, что вот-вот выйдет его книга про наших мам. И что наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны. А она сказала, что ей еще сегодня надо поговорить с гардеробщиком крематория, что у них важное дело.

Знал я прекрасно этого гардеробщика, и никогда не поверю, что поэтессу что-то могло с ним связывать, но я пошел за ней и видел, как гардеробщик совершал в это время ежедневную свою пантомиму, а поэтесса ее комментировала для меня: вот, говорит, смотри — лицо его напоминает греческую маску с растопыренным мегафоном рта; несколько зерен пшеничных зубов, занесенные ветром с полей, долбят небесную твердь нёба, начинает закипать пивная пена, она вываливается и ложится языком на подбородок; разбрасываются слова; гардеробщик подскакивает к вешалке, хватает то одно, то другое пальто, выбегает, настигает плачущих, подпрыгивает и приземляется с уже надетым им на головы мешком кашемира, шерсти, кожи, чтобы забрали свою одежду, а ему пора закрывать.

Нет, как хотите, он был для нее просто персонажем, и больше никакого важного дела у нее быть с ним не могло.

Тут и вышла книга писателя про наших мам. Поэтесса ее купила. Он говорил мне, что если кто-то и поймет его, то конечно же она, поэтесса. Потому что они очень похожи. Потому что и ее стихи на самом деле никто не понимал — ни те, кто перекладывал их на музыку своим прахом, взлетающим на небеса пивным путчем громоздких баховских грохотаний, ни их родные, торопящиеся с похорон. Только он один любил ее стихи. Он любил ее стихи и музыку. Он любил все хрупкое и беззащитное.

Он любил ее стихи, а одно даже переписал и оставил на столе. И она об этом не узнала.

По вечерам в крематорской каморке у поэтессы вкусно пахло кофе и сигаретами; она кашляла громко и гулко в своей каморке, как в кабине лифта. По отсутствию запаха и кашля все и заподозрили неладное…

 

МАЛЬЧИК

После самоубийства поэтессы писатель мой как с ума сошел. Кричал, что он подожжет крематорий, пусть, мол, все покойники погибнут. Как будто они в чем-то виноваты! — кто-то молчаливо ждет своих похорон, кто-то мирно тянет лямку спокойной и продолжительной смерти. При чем тут они? Они не сокращали, а, напротив, продлевали жизнь поэтессы, давали выход ее творчеству.

Ну, крематорий я отстоял, убедил его как-то. Тогда он постепенно вбил себе в голову, что, хорошо, поэтесса покончила с собой не из-за крематория, не из-за обстановки, в которой ей приходилось жить и работать, не из-за контекста, так сказать, своих произведений, а покончила она с собой из-за его книги. Она прочла там что-то такое про наших мам, про их вещи, что ей стало невыносимо жить. Она взяла у гардеробщика стремянку (еще тогда взяла, когда мы с ней виделись в последний раз и я ей сказал о книге писателя), проверила прочность крюка на потолке, и всё.

Если судить по внешней канве событий, то все выглядит даже похоже, только я не думаю, что она вообще успела прочесть его книгу, она, может быть, и вовсе ее читать не собиралась, а просто вспомнилась молодость, вспомнилось наше общее детство и как, к слову говоря, он ее тогда позорно бросил. Он ей тогда объяснил, что уже женат на литературе, что дети от этого брака — рассказы и романы, даже если они выйдут хромыми, косыми и уродами, — его законные и любимейшие дети, а их с поэтессой мальчик все равно будет для него пасынком.

Теперь-то, когда так и оказалось — я имею в виду его законных детей, — он стал неутешен по умершему мальчику тридцатилетней давности и по несчастной сумасшедшей женщине, тихо, под запах кофе и сигарет, ушедшей из жизни.

Он стал умолять меня, чтобы я если и не прочитал, то хотя бы выслушал, какие именно места его книги могли произвести разрушительное впечатление на поэтессу. Больше всего он опасался за то место, где излагает свою теорию трагедии и иерархии жанров. Маленькие дети, говорилось там, плачут, а не смеются, когда хотят получить конфетку, подросток трет градусник, ест снег, чтобы болезнь подарила ему велосипед; девушки травятся, юноши вскрывают вены; только белые ночи не умеют симулировать темноту…

Надо думать, что под белой ночью он подразумевал самого себя, что, мол, вокруг все только и занимаются симуляцией, а он один искренне на всех плюет.

Книгу его я, разумеется, читать и тут не стал, я был очень занят. Наш отдел происшествий очень хорошо и достойно провел похороны поэтессы прямо, так сказать, на ее рабочем месте. Нам удалось оттеснить конкурентов, пытавшихся самоубийство поэтессы представить в виде убийства; они допрашивали гардеробщика, давшего поэтессе стремянку, и обнаружили, что он был должен ей огромную сумму денег, что все годы работы в крематории она ничего не тратила, а отдавала все гардеробщику под большие проценты, на которые намеревалась скоротать старость. А гардеробщик вроде бы был лихим человеком… Нам с помощью мэра удалось прижать эту версию, расходившуюся с общей концепцией нашей газеты: в нашем городе творческого человека судят только по тем законам, которые он сам перед собой ставит, а не по тем, которые ему может навязать кто-то извне, какой-нибудь, например, гардеробщик. Нет, художник живет свободно и свободно, когда сочтет нужным уйти из жизни, тогда и уйдет, прекрасно сам понимая свой долг.

Я продолжал работать над путеводителем. На звонки писателя перестал отвечать. А тут еще мэр объявил конкурс на лучшую рекламу Дня признаний. То ли под влиянием смерти поэтессы, то ли под воздействием постоянных разговоров с писателем о литературе я, никогда стихов не писавший, вдруг взял и в один присест написал:

БЕЛЫЙ ПИАР

В гробу хихикает конфузливо Конфуций — Китайцу в кайф лояльность перемен: Пусть к пастору спешит с латынью нунций Нутацию переменить на крен.

Сразу возникает вопрос: почему «пиар», а не «консенсус»? Да потому, что надоело засилие иностранщины; что у нас нет собственной гордости?!

Второе — почему китаец, католический нунций, лютеранский пастор, когда мы в подавляющем большинстве своем православные? Да потому что мы не звери и никогда не будем преследовать человека только из-за того, что он исповедует ложную веру или принадлежит к дикой расе.

Третье — зачем крен менять на нутацию, а нутацию на крен, если это одно и то же? Господа, если бы в поэзии все можно было бы легко объяснить, то и поэзии бы никакой не было, а люди изъяснялись бы с помощью общего случая. Общий случай в литературе — толковый словарь: там нет ни одного непонятного слова.

Все эти пояснения я сделал в интервью, которое не я брал, а которое брали первый раз в жизни у меня самого в нашей уважаемой газете «На краю». Мой вариант рекламы Дня признаний победил. Я стал автором рекламы важнейшего дня жизни нашего города — о такой славе я никогда и не смел мечтать! Писатель же, уже совершенно ничего не соображая в злобе своей, ворвался в мой дом и кричал, что рассуждения об общем случае в литературе и о толковом словаре, которые все читающие люди повторяли за мной на каждом углу, я якобы украл у него, украл нагло, подло, да еще смею утверждать, что не читаю его книг, а сам их мародерски обдираю. И в таком роде целый час, пока моя жена отпаивала его валерьянкой, потом чаем и пыталась уложить спать, но он ушел, задирая подбородок перед смертельным рифом и дергая ошейник правой рукой.

Только не думайте, пожалуйста, что я живу как-то уж совершенно безоблачно. Конкуренты, которым мы не позволили разрабатывать версию гардеробщика-убийцы, выпустили оскорбительную рецензию на мою рекламу. Честно сказать, я даже вначале подумал, что они уговорили написать ее моего друга писателя, уж больно в ней было много изысков, красивостей, кружавчиков, виньеток. Там, например, был такой пассаж:

«…Заикающееся кряхтенье: «ка-ка-ка», хрустящие на зубах позвонки перебитых удавкой хребтов истребляемых жертв: «ка-ка-ка», куклуксклановский дёрг затвора; «фас», а потом «фу-фу-фу» падкой на падаль овчарке. Да, одними только аллитерациями выдал себя с головой автор новой рекламы Дня признаний. Хихикает, хохочет даже навзрыд неотрытый его зверствами Конфуций — китаец рад, что он уже умер, что избегнул издевательств, в которых и смерть — отрада. Разумеется, победителю нашему и в голову не может прийти, что и мы заглядывали встарь в словарь, так сказать, иностранных слов и прекрасно нам известно, что нутация, простите за каламбур, крена не слаще. Однако нутация, господа, все-таки мешает нашему победителю расправиться со всеми нами без исключения, знай списывая всё на суицид…» И в таком духе до бесконечности. И все-таки, успокоившись, я не стал подозревать писателя — в запальчивости он может прокричать ужасные слова, но никогда их не напишет.

А вот зеленые, которые пользуются в нашем городе особым влиянием и грозят смещением даже самому мэру, совершенно распоясались. В своей зеленой газете они стали просто издеваться над новой муниципальной рекламой. Они изукрасили мною всю первую полосу специального выпуска. Огромный мой портрет, а через него, повязкой по глазам, лозунг: «Открывайте ворота — к нам приехала братва!» Потом на растре заголовок: «Кто ответит за базар — здесь отстой, а не пиар». И наконец частушка:

Вертухаются грачи — Весною пой и всех мочи.

И вот в таком состоянии я должен был дописывать путеводитель, руководить отделом в газете. Многие и многие, которые только притворялись друзьями, отвернулись от меня. И, признаться, в этот момент некоторой духовной смуты я сам явился как-то к писателю, мне показалось, что его всегдашняя взбалмошность и истеричность даже утешат и согреют меня. Я даже готов был прочесть его книгу про наших мам. Но до этого не дошло, он только просил меня найти второго покупателя его книги. Мальчика. Он вбил себе в голову, что Мальчик, именно Мальчик, когда поэтесса умерла, единственный и подлинный его читатель и друг; ведь и он в своей книге рассказывает о том, как он был мальчиком, как катался на дутышах по катку, а из репродуктора доносилась песня: «Под черной кожей у Джонни сердце тоже, он тоже может смеяться и любить»; и еще были пластинки в бумажных чехлах, их цапала кошачья лапка патефона, и лапку проверяли пальцем, будто из пальца собирались взять кровь на анализ; и еще у мамы была подруга, ее звали Тамара, на ней было платье с глубоким солнечным веснушчатым вырезом, она говорила: «Давай пожарим мальчику яичницу. Давай пожарим глазунью», и он пугался и отнекивался, потому что уже догадывался, что глазунья похожа на грудь, вспухающую под рукой.

Ай-ай-ай, подумаешь какие нежности. Ну и что? Так каждый может навспоминать, а в чем смысл, что я должен там понять?

Ну, положим, Мальчика найти мне ничего не стоило. Я прекрасно знал его маму, она подрабатывала у нас в рекламном отделе и часто рассказывала про свое дитя. Ни о чем, впрочем, другом она и говорить не умела, а вот про Мальчика готова была рассуждать с утра до вечера.

Мальчику было семь лет, но в школу он еще не ходил, потому что у него все еще не было имени. Как-то так получилось, что мама Мальчика не собралась, не расстаралась, а все звала его — Мальчик да Мальчик. Был он тихим и послушным. Приветливым.

По ночам он просыпался, пробегал босыми ножками по коридору и скребся в дверь:

— Мама, мамочка, мам!

— Что тебе?

— Мамочка, можно мне на левый бок перевернуться? Можно? Да ведь ты сама велела спать на правом! Хорошо, я постараюсь быть посамостоятельней.

И бежал на кухню. А потом опять скребется к маме:

— Извини, мамочка, я был на кухне; я, мамуля, рассыпал там чайную ложечку сахару, оказывается, мамуленция, чайная ложка просто с лужу величиной, по всему полу рассыпалась, но ты, мамец, не волнуйся, я все собрал, до последней крошечки сахара собрал и все высыпал обратно в сахарницу.

Вот с таких историй начинала она обычно утро в рекламном отделе нашей редакции. Уходя на работу, она оставляла Мальчика играть во дворе. Мальчик провожал маму до калитки и охотно шел играть.

У него были такие большие, блестящие, карие, теплые глаза, что на них садились мухи. Во дворе все играли в прятки под его считалочку: «Как на крыльце сидели царь и царева свита. Из золотой купели досыта ели жита. Месяц из-за голенища вынул сапожный ножик. Царь ослепленный днище выбить сапожком может. Может, да не посмеет — белыми жемчугами бельма его робеют на кровянистом фоне, будто в святом Афоне крупными кружевами волны песок прикрыли, или архиереи медленные стихари сняли, затихарили, чтобы они не пылились».

Мама Мальчика раз пять подслушивала эту считалочку, прежде чем смогла ее всю записать. Мы, конечно, сомневались, что все это сочинил сам Мальчик, но уж и его маму никак не могли заподозрить. Она была женщиной легкомысленной, курящей, с большими желтыми кукурузными зубами, говорила в нос из-за забытых в детстве аденоидов, надевала к своим рыжим крашеным прядям непременно зеленое платье, а кожа у нее была какого-то особенного посеребренного цвета, такая кожа бывает на животе у кильки, мне не нравилось. Она вечно опаздывала на работу, вечно придумывала какие-то дикие объяснения, мы ее увольняли время от времени, а потом брали опять из жалости — все-таки она одна воспитывала ребенка.

Ну уж не знаю, кто писал эти считалочки, но мы посоветовали ей купить Мальчику пианино, чтобы он развивал свои творческие способности. Мама Мальчика согласилась и взяла отгул. Пошли они с Мальчиком покупать пианино. Путь их проходил по двору мимо бомжа, спавшего у ворот. Мальчик предложил попробовать поддеть палочкой и выковырять бомжу глаза. Если выковырять, как изюм, не удастся, то можно той же палочкой просто проткнуть, как пчелу.

Но мама, естественно, не стала слушать Мальчика и потянула его дальше, к музыкальному магазину.

Тогда Мальчик сказал, что потерял возле бомжа варежку, которая свисала с веревочки, продетой в рукава курточки; он стал палочкой раздвигать бомжу веки; бомж сжал веки, будто он моллюск, превративший песчинку в жемчужину и не желающий расставаться со своим крупным белым зрачком. Мама вернулась за Мальчиком, и они пошли и купили пианино.

Мальчик стал играть на пианино, а мама за стеной услышала музыку сфер. Мальчик должен быть играть гаммы, но ленился и выстукивал на клавишах что ни попадя. Писатель мой тут же бы сочинил, что мама за стеной слышала, как бьется по ветру и разрывается полотнище пространства, а прорехи заживляются лицом Мальчика с очень теплыми, большими, блестящими, карими глазами. Музыка раздвигала мозг писателя и мой вместе с ним, во время музыки я мог сочинять за него, за писателя, я как бы становился мутантом, я видел, как музыка раздвигала мозг мамы Мальчика, мозг, в котором плавали разрозненными эмбрионами, до срока извлеченными из чрева, прозрачные кусочки стихов и камешки междометий. Мама знала, что тайна ее мозга раскрыта, что она уже не одна там, у себя в мозге, — наступило разоблачение; мама умирала, ложилась на стол, распахивала свое тело, как спекулянт распахивает плащик перед покупателем, а на внутренней стороне плащика в специально нашитых карманах чего только нет — пистолетики, ножи, финки, обрезы, порнография, фотки: селезеночка, кишочки, виноградными гроздьями свисают с лозы ребер бесполезные легкие. А голова откинута, будто это и не голова вовсе, а капюшон пальто, а на улице весна, жарко, волосы слипаются в истоме, вот и откинешь капюшон.

Ну тут, согласитесь, пошел чистый бред, белая горячка. Я, правда, не замечал, чтобы она пила на работе, но, думаю, дома-то она никого не стеснялась. Поговаривали, что когда мы ее увольняли, то она временно нанималась санитаркой в морг при крематории. Отсюда, наверное, и видения такие, не случайно же. Кто-то видел ее в компании с гардеробщиком из крематория, даже пошли разговоры, что, может быть, он и есть отец Мальчика. Ну у такой кто угодно мог быть отцом, тут реляции любой длины составлять можно.

Ну, в общем она очень мучилась из-за музыки и купила Мальчику в магазине книжку «Гамлет», чтобы как-то его отвлечь от пианино. Мальчик прочел книжку и сочинил новую считалочку для своего двора: «Как на крыльце сидели Розенкранц и Гертруда. Чиркали коростели спичками по запруде. Тут как тут скарлатина в рубище из кувшинок, — не разрешает свиток вытащить из улитки, свернутой будто булка с маковкой из глазури, пышащая изюмом царственных междометий — пурпурных охов-ахов, бархатных ой-ой-йоев. Вот из парчи жилетик. Рученьки огрубели? — Рученьки обрубили! — ну и носи на здоровье — впору теперь жилетик. Ты не грусти о клети, припорошенной кровью, скоро зима из снега выложит изголовье, — так говорит Гертруда Гамлетовому другу. Кровь с молоком из снега. Розовощекий танец. Медленные скитальцы. Холст, охваченный пяльцами. Крестиком — боком, боком, выпроводи сугробом…»

Он еще и понаписал от себя на книжке, мама его нам показывала: Лаэрт говорит Гамлету: «Эй ты, безотцовщина, иди сюда!», а Гамлет отвечает: «На себя посмотри!». И еще: где безотцовщина — там нехорошо. «Эдмонд, побочный сын Глостера» — ожидаем плохого. «Вольтиманд, Корнелий, Озрик» — никаких подозрений; а потом «Розенкранц, Гильденстерн» — ну, и что им делать с такими фамилиями?!!

Ничего не помогало с этим странным Мальчиком. Ничто не могло отвлечь его от странных сочинений и диких мыслей. Спустя некоторое время отношения его с мамой, которая все-таки искренне его любила, напряглись у него до крайности. Дело было так: у нее кончились деньги, а у Мальчика еще были. Мальчик работал наводчиком у зеленых. Зеленые уничтожали тех, кто ворует корм из скворечен, особенно зимой, когда они оставляли в птичьих домиках теплый утренний хлеб, а Мальчик им помогал.

И вот у нее кончились деньги, она говорит Мальчику:

— Я тебя очень прошу, ты можешь купить мамочке пиво?

— Нет, мамуленция, — отвечает Мальчик.

— У тебя же есть деньги, — просит мама, — купи своей мамуленьке пиво.

— Есть у меня деньги, мамец. Хватит и на хлеб, и на колбасу.

— Ну, пожалуйста, не покупай колбасу. Купи маме бутылку пива.

— Нет.

— Одну бутылку маиньке-паиньке. Не на что-нибудь ведь прошу. Одну бутылку мамуське-катуське.

Мальчик выскреб все денежки из всех кармашков, зашел в магазин и купил книжку писателя про наших мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны. Одна такая вещь была дома и у Мальчика с мамой. Лисий воротник. Его купили сразу после войны. Принесли и оставили отдыхать на столе в столовой, а сами ушли на кухню. А в столовую пробралась маленькая девочка, взяла ножницы и подстригла лисичку. Когда мама увидела, что натворила маленькая девочка, девочка испугалась и закричала:

— Лисичке не больно!

— Не больно? — переспросила мама. — Не больно? Не больно?

— У боли внутри не больно, — ответила девочка.

Эта девочка и была его мама с рыжими крашеными прядями. И вполне вероятно, что Мальчик думал, что про эту лисичку и про эту девочку будет написано в книжке писателя, и если будет, то он даст прочитать книжку маме и она поймет, что так жить нельзя, жить нельзя, жить нельзя. А мама знала, что так жить нельзя, жить нельзя, жить-то, конечно, нельзя, а терпеть можно.

Но они не смогли прочесть книжку писателя, потому что, когда Мальчик вышел из магазина и мама увидела, что он несет не пиво, а книжку, то вырвала ее у него и стала рвать на части, а скрепки из книжки, по словам свидетелей, царапали ей запястья, оставляли красные тире, будто в школе делали пирке для определения туберкулеза, но давно-давно, когда наши мамы кормили детей рыбьим жиром, теперь нет ни туберкулеза, ни рыбьего жира, ни наших мам; осталась музыкальная пьеска Мальчика, она называлась «Тамарка», я, когда ее слушал, то почему-то все время представлял себе дельфина, ловко и скользко дефлорирующего сплющенную океанскую твердь. А может быть, и не я представлял, а представлял, что так представляет писатель.

Даже не хочется говорить: Мальчик-то после этой истории заболел скарлатиной.

Без имени, без документов, только и помогло знакомство с гардеробщиком из крематория.

КРАСАВИЦА-ЦЕСАРКА

Я сам расстроился из-за Мальчика. Что-то было забавное в этом славном карапузе. И вдруг так нелепо умереть от скарлатины. Маму Мальчика мы поскорее уволили из редакции — просто невыносимо было смотреть на ее горе. Все она повторяла: мой Мальчик, царство ему небесное, мой Мальчик, и начинала подпрыгивать под его считалочки, потом убегала, пряталась, сама себя находила и — все сызнова.

Похоронить Мальчика оказалось очень сложно, даже наша уважаемая газета не могла в данном случае надавить на крематорий — никого и никогда не принимали они без имени. Что они фантом будут хоронить, сжигать абстракцию?! Нет. Помог гардеробщик. В обмен на кассеты с музыкой, сочиненной Мальчиком, он согласился задним числом оформить свое отцовство и выправить честь по чести все документы. Мальчик был похоронен под фамилией гардеробщика, гардеробщик и имя дал ему свое собственное. И все исключительно для того, чтобы овладеть музыкой. Как странно! Но писатель мой в какой-то дикой, больной ажитации, прослушав одну только пьеску Мальчика «Тамарка», объявил его гением и поднял общественность города на установление ему памятника.

Мэр, кстати, был двумя руками за памятник, и мы задержали даже выпуск моего путеводителя, чтобы монумент Мальчика с пианино занял там достойное место.

Писатель мой был теперь совершенно уверен, что Бог смеется над ним и издевается, что он, в конце концов, уберет с дороги всех читателей и ни с одним из них не даст встретиться. Писатель теперь даже не поговорить с ними о книге хотел, но предупредить о страшной опасности, нависшей над их жизнями.

Мне искренне хотелось отвлечь его от мрачных мыслей. А кроме того, мне самому не терпелось повидаться с красавицей-цесаркой, стоящей следующей в нашем списке.

Красавица-цесарка, как я уже говорил, была ведущей актрисой нашего драматического театра. Она же была одной из самых приметных послушниц нашего благочестивого городского монастыря. А надо сказать, что в нашем городе никому не возбраняется совмещать, скажем, монастырское покаяние и даже сам постриг с надеванием бесовских личин и вождением за собой медведя, буде батюшка благословит и наставит; конечно, с соблюдением известных предосторожностей и приличий православного календаря.

Возьмем наугад: Страстная пятница. Очень хорошо, и нет ничего проще: в Страстную пятницу положено приходить в театр с прикрученными к спине и, по мере сил, тяжелыми крестами. Зеленые, кстати, подняли шум во всех масс-медиа, настаивая на том, что кресты следует делать из новогодних елок, которые все равно уже загублены, а к весне даже бывают выброшены на помойку. Мысль здравая, и напрасно они горячились, никто не стал возражать. Другое дело, что человек, несущий крест, невольно растопыривает руки, занимая гораздо большее пространство, чем задумано креслом в зрительном зале, но тут уж ничего не поделаешь, все кресла выносятся, и приходится смотреть на сцену, так сказать, а-ля фуршет. Детям в этот день показывают кукольный спектакль «Как верблюд сквозь игольное ушко проходил», а вечером для спонсоров, жертвовавших в особо крупных размерах театру или бравших на содержание нуждающихся актрис, дается представление по мотивам Нагорной проповеди «До встречи в раю». Но это все к слову.

Красавица-цесарка, хотя и участвовала в мистериях и принимала предложения от крематорского музея-ресторана, душой была предана простым бытовым драмам, особенно в стиле ностальжи.

Когда-то она прославилась в драме «Любовь втроем поневоле». Сюжетец там был простой: на сцене темно, в центре большая кровать, туда крадется официантка в белой наколочке и маленьком фартучке на голое тело, влечет за собой пожилого гостя, башмаки в руках, чтобы не шаркал по вымытым половицам, взбираются на кровать, гость вертит головой в темноте, ищет сигареты, и когда щелкает зажигалкой (а она долго не зажигается сначала, цыкает изнутри больным зубом), то видит рядом с собой еще что-то свернутое и очень большое. Он сначала думает, что была влажная уборка, скатали ковер, положили на кровать и забыли. Потом ему мысль приходит, что у официантки ребенок, выросший, но дебильный, наверное, лежит тихо в одной с ними постели, не понимает; и только он перебрал все варианты, как сверток возьми и позови: «Мужик, а мужик! Ты бы оставил мне покурить маленько!» — «А ты кто?» — шепчет гость. «А я муж вот этой», — и тычет чуть-чуть, совсем немного вылезающим из кулака, как из окопа, как бы прикрытым каской ногтя пальцем в сторону официантки через голову гостя. «Быть не может!» — «Может, может, куда разъедешься из однокомнатной квартиры!» А во втором действии — занавес открывается, а та официантка, как блоха, на ночном госте, который и не рад, да не может он блоху изловить, а муж протягивает руки: Анечка, мол, милая Анечка, а я как же? А она ему: «Ты-ы! Теперь-то ты! А где ты был, когда к Стелке лазил, где?!» А муж как заорет на нее: «Все время ты мне повторяешь — щи отдельно, мухи отдельно. А почему, собственно, я, интеллигентный человек, должен есть щи, из которых только что вынули мух? И к чему мне отдельно поданные мухи?!»

Ну, с мухами, конечно, у цесарки, да и у всего театра, вышли неприятности с зелеными. В отличие от церкви нашего города, всегда и во всем проявляющей терпимость, зеленые никогда и ни с кем не идут на компромисс. Они провели санкционированный митинг в защиту мух, которых живьем бросают в кипящие щи. Им ведь бесполезно объяснять, что это метафора, что никакого урона их проклятым мухам никто не нанесет и не собирается, что мухи сами могут за себя постоять и любого засидеть и загадить. Они же никого, кроме птиц, не слушают!

И еще я давно заметил, что зеленые ужасно мелочные. Они даже могут не обратить внимания, если кто-то пойдет на медведя. Но попробуй тронь сойку, пчелу, бабочку!

А писатель заигрывал с ними, точно заигрывал. Вечно он рассказывал о тараканчиках, которые одергивают дирижерские фрачки и взбираются к пульту, чтобы взмахнуть дирижерскими усами.

Писатель в театр никогда не ходил, уверяя, что не любит толпу, что там, где собирается больше трех-четырех человек, ему уже делать нечего, он-де не будет услышан. (Как будто кто-то ходит в театр, чтобы послушать писателя, а не полюбоваться на красавицу-цесарку.) А сам тайно, но я-то знаю наверняка, приносил цесарке пьесу — и вообразите себе, все то же самое — про наших мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны. Там на сцене, по его задумке, стояли огромные ножные швейные машинки; наши мамы раскачивали, раскачивали их ногами, будто ехали на них — ехали на водных велосипедах, а из двух кулис к ним все время подбегали вестовые и подавали — один: похоронку, а второй: мол, ошибка вышла, жив ваш муж, живехонек. А первый опять — бац похоронку, а второй опять — раз: ошибочка. А первый — хлоп, второй — топ. Хлоп, топ. Хлоп, топ. Похоронка — живехонек, похоронка — живехонек. Стук, стук, швейная машинка. А потом приходил смершевец и арестовывал наших мам за то, что машинки у них были немецкого производства. И вот уже, как сказано в ремарке писателя, под самодовольную геометрию Стравинского, под кубизм его угловатых грифельных затей смершевец конфисковывает фикус, самовар, занавески; налетает Римский-Корсаков и ужинает мякотью глазниц, выковыривает студенистое лакомое содержимое на манер жирного птенца, зажавшего в клюве извивающегося дождевого червя.

Я когда узнал об этом, с позволения сказать, мюзикле, у меня волосы дыбом встали. Я после этого пельмени есть не мог — я как увижу их серый пережеванный фарш, так мне сразу Римский-Корсаков писателя мерещится. Я даже дома некоторое время не обедал, а зачастил в один хохломской ресторан — хозяин его родом из Хохломы, вот и сделал кухню по аллитерации в украинском стиле. Положу перед собой огромные вареники с вишнями — что твои уши Ван Гога с венозной начинкой — и успокоюсь.

Еще он пытался написать либретто пластического спектакля про Чечню. Охватить, так сказать, современность. Все герои у него там — цветы и прочие растения. Они, головою вниз, торчат из горшков, растопыря руки и ноги. Головы у них погружены в правоверные керамические фески. Ну, собственно, горшки для цветов другими и не бывают. Вот их всех обходит служитель и смотрит внимательно. А они, повторяю, головою вниз, торчат из земли. Служитель, повинуясь какому-то внутреннему чувству, внезапно подходит к одному растению, хватает растение за ноги и выхватывает из горшка, чмокающего всей стенкой в последнем разрывающемся удержании брюнетистого черноземчика, свеженького, но уже с легкой проседью тоненьких корешков, нет-нет, даже не корешков, расчлененных на неправильные фаланги грифелем артрита от долгого копания в земле, а только первых обесцвеченных волосков, присыпанных той же землей; он вырывает растение, раздумывает секунду, размахивается, звучит барабанная дробь, и служитель разбивает голову растения о стену, а в голове, в центре, как оказывается, уже червивятся мозги, собирается образоваться мягкий клубень, злодей-служитель спохватился вовремя…

Цесарка пересказывала мне опусы писателя для сцены, и мы с ней не раз и не два смеялись над горе-драматургом, но я бы никак не хотел, чтобы об этом узнала моя супруга, совершенно лишенная чувства юмора в некоторых вопросах.

Что же до экзистенциальных проблем, то они были и без писателя широко представлены в репертуаре нашего замечательного театра. Так, большой успех выпал на долю красавицы-цесарки в костюмной пьесе «Палач приходит дважды». В первый раз палач приходит с топором к осужденному, садится на пенек и начинает канючить: «Подайте на жизнь, подайте на жизнь!» То есть пусть ему казнимый отдаст, уступит свою голову. А во второй раз он приходит и сначала начинает прежнее: «Подайте на жизнь…», но тут же добавляет разъяснение: «Подайте на жизнь… прошение», — и подмигивает с хитрецой.

Но подлинным триумфом стала для нее мелодрама «Ненужный ребенок». В первом акте на троллейбусной остановке, что возле распивочной, где пахнет сморщенным пивным горошком, сморщенным, как кожа на подушечках пальцев, если мочить их долго-долго, прохожий вдруг начинает обнимать девушку. Но живот ее, будто солнечное затмение, уменьшает кругозор, и прохожий ведет ее к себе домой, хотя у него дома ничего нет, только новый, хирургической, операционной чистоты холодильник, и беременной девушке нечего там делать, но все-таки ведет, а просыпается, никого нет, пусто. Во втором акте на той же троллейбусной остановке она трогает его за рукав, будто уже родила.

— Куда же ты убежала? — обижается он. — Ни записочки, ни весточки, только засохший кусочек сыра на столе, желтый, как осенний листок, как будто все кончено, воск капает на пальцы, не обжигая, я хотел бежать, хотел разыскать тебя, но потом подумал: лучше я просто погибну без тебя, так спокойней, главное, ничего, кроме кусочка сыра на столе…

— Ты что же, не видел, что нас было двое? — отвечает девушка. — Мы все съели. Маленьким надо кормиться, ничего не поделаешь.

А в конце красавица-цесарка пела куплеты:

Сластена Александр Грибоедов Кричал, меню не помня: «Я уеду!», Как будто бы в Москве не сыщешь пахлаву, Рахат-лукум, урюк, изюм, халву, Добро б его манили чьи-то перси, Так нет — за пастилой поперся к персам, Хватал за персики их, сливы (знать бы знаки!) И лакомился сладко казинаки, И запивал шербетом тьмы и тьмы, Не зарекаясь от сурьмы и от хурмы… А в результате — ранний диабет, Анализ крови, смерть в расцвете лет! Ша-ла-ла, ша-ла-ла (три раза).

У цесарки — балетная поступь тоненьких ножек, а перья и грудка нависают над тоненькими ножками, как балетная пачка.

У нас ведь как получилось: сначала поставили «Ненужного ребенка», а потом хватились, что юбилей Грибоедова. Ну и приписали эти куплеты, тем более что и цесарка без специально написанного для нее дивертисмента со сцены после спектакля никогда не уходила.

Как раз в день «Ненужного ребенка» я и предложил писателю навестить цесарку. Он уже не капризничал, а поехал со мной в театр ко второму акту. Приезжаем, а антракт затягивается, второй акт задерживается. Сначала мы не нервничали, у нас в городе такое случается: артисты недовольны денежным вознаграждением и отказываются доигрывать, антрепренер недоволен сборами, — мало ли что? Но прошел час, два, а спектакль так и не продолжается. Мы кинулись в гримерку — нет цесарки. Говорят, увез ее поклонник, и никто не знает, в каком направлении, и никто не знает, что теперь делать.

У красавицы-цесарки был не один поклонник. Но я сразу догадался, о ком идет речь. Он возглавлял у зеленых борьбу за живую природу и безжалостно отстреливал всех, кто нарушал его приказы. Художникам, например, он запретил рисовать натюрморты, поскольку захотевший задушить бабочку или зайца в помыслах своих уже согрешил наяву и должен ответить по всей строгости зеленых законов. На глаза ему было лучше не попадаться, непременно к чему-нибудь придерется. При этом, как все жестокие люди, был страшно сентиментален — построил на свои деньги «Холстомер» — хоспис для престарелых животных; туда нанимались квалифицированные сиделки, читали безнадежным пациентам вслух: рогатому скоту и парнокопытным Апулея, свиньям особо Орвелла, кому нравилось — дедушку Крылова, Чехова, Киплинга, нервным белым мышам — Маршака. Не раз поклонник цесарки проводил конкурс на лучшее произведение для больных животных, но нужно отдать должное писателю, тот никогда не участвовал в состязаниях, профанирующих настоящее искусство.

Цесарку зеленый поклонник любил страшно, но и мрачно одновременно. Избивал за малейшую провинность. В тот роковой вечер, как уверяли очевидцы, зеленый выразил недовольство куплетами, которые она распевала о Грибоедове, и именно тем, что она слишком высоко задирала ноги, никак не мотивируя это текстом. Подозревая его симпатии и искренне желая смягчить обстановку, цесарка ответила ему, что у Сталина сохла рука, как и у Александра Сергеевича Грибоедова, и отличить невозможно. Он посмотрел на нее исподлобья, и взгляд его стал страшен. Она залепетала, что очень его любит, что ей безразличны его убеждения, что она сама мечтает увидеть всемирного Ленина под стеклом — Мону Лизу. В подтверждение своих слов она почему-то стала вытряхивать на гримерный столик содержимое сумочки; выпала книжка писателя про наших мам. Цесарка затараторила:

— Милый, милый, они покупали вещи, чтобы не было войны. Чтобы не было войны, нужно купить столько вещей! Разреши, пожалуйста, отстрел белочек, белочка опять входит в моду, но только вишневого и супно-горохового цвета, никому и в голову не придет, что это белочка. Ну если нельзя белочек, я знаю, ты почему-то из всех грызунов именно белочек особенно любишь, то разреши норочку, норочку на шубку, это же просто крыса и больше ничего, неужели ты не можешь подарить своей курочке, своей цесарушке несколько маленьких поганых крысенышей!

Это она, конечно, напрасно. Поклоннику стало обидно, и он ударил красавицу-цесарку, да так сильно, что сломался позвоночник в трех местах. Положил на заднее сиденье своей машины и увез. Никто не смел ему возражать. Задержали второе отделение до особого его распоряжения, но никакого распоряжения не последовало, и зрителям велели расходиться по домам.

Я пообещал писателю непременно узнать, где ее прячет поклонник, тем более что его днями были среда и суббота, а в остальное время она бывала беззаботна и весела и хохотушка была ужасная, ничего не стоило ее рассмешить…

Не буду утомлять вас своим журналистским расследованием, а только увез он ее к себе в загородный дом и поместил в оранжерее. Я, честно сказать, увидел в этом месте добрый знак, поскольку цесарка любила тепло и в самое жаркое время нашего скупого балтийского лета жгла камин и куталась в шали. Итак, она лежала в оранжерее на деревянном диванчике, а мандарины и лимоны цвели над нею, а плющ прикрывал ее бесчувственные ноги пледом, а соловьи теплыми тельцами согревали ее бесчувственные руки.

Все это я разузнал, сообщил писателю, и он решился сам поехать в загородный дом, пробраться ночью в оранжерею и под тихий шелест лимонного дерева обо всем расспросить красавицу-цесарку.

Поехал. Цесарка скучала, мучилась бессонницей и искренне обрадовалась гостю. Она попросила писателя прочитать ей всю его книгу вслух, чтобы потом спокойно обсудить, обдумать и решить, нужен ли он своим читателям, и если нужен, то для чего.

Писатель так разволновался, что в первую ночь ничего не смог прочитать. Он откашливался, мекал, потом и вовсе стал задыхаться в оранжерее, ему казалось, что на голову его наброшен целлофановый пакет и перехвачен по шее тугой веревкой, и воздуха осталось в обрез, только и успеешь добежать до выхода. Вот он все выбегал и забегал, выбегал и забегал, пока цесарка не предложила ему отправиться пока домой, подготовиться, надышаться, выбрать первый кусок для чтения и вернуться следующим вечером пораньше. Так и порешили. Писатель вернулся домой почти счастливый…

Ну ясно же, что произошло дальше. Зеленый поклонник, который зацеллофанил ее заживо в оранжерее и вроде бы совершенно о ней забыл, а она постепенно стала привыкать к новой жизни и даже увидела какую-то загадочную прелесть в созерцательной неподвижности, словно она созревала для каких-то новых откровений и открытий, а душная теплота накатывала на нее волнами покоя, и что-то необыкновенно родственное почудилось ей в писателе, том самом писателе, над пьесами которого еще совсем недавно она посмеивалась, хотя сама-то она их не читала, но ей кто-то пересказывал, а кто, она не помнила, да это теперь и не имело значения; что говорить — вовсе и не забыл о ней поклонник, а именно той самой ночью, когда писатель вернулся в город, а цесарка принялась его ждать следующим вечером, зеленый приехал, вбежал в оранжерею и закричал:

— Кончайте ее, парни, хватит! Надоела! К стенке и расстрелять!

А как ее расстреляешь, если она лежит на диванчике и не может подняться?! Как ее поведешь на расстрел, как прислонишь к стене, чтобы она упала под пулями?! Э-э!

— Мы лежачих не бьем! — отнекиваются парни. — Не наша это работа. Мы бьем наповал, а лежачим соколы не нужны, лежачим нужны стервятники.

Брожение началось в стане зеленых, бунт. Тогда поклонник цесарки сам вынес ее на носилках к стене дома (сначала спереди носилки подхватывал, потом сзади подталкивал понемножку), у стены взял красавицу на руки и поднял высоко-высоко; только тогда стыдно стало парням, зарядили они винтовки, и гордое «Пли!» понеслось по-над рекой…

 

ГОВОРЯЩИЕ ГРИБЯТА

На похоронах цесарки по замечательной традиции нашего города был дан концерт молодыми артистами театра, готовыми подхватить знамя искусства, выпавшее из рук, а в нашем случае точнее было бы сказать — из ног — скошенного сценой бойца. Гроб немножечко отодвинули на ленте, по которой он должен медленно проплыть к топке, а из самой ленты получился вполне театральный подиум, язычок; артистов было видно со всех сторон и всем было слышно. Попурри начали с капустника, где цесарка любила изображать Кшесинскую: она появлялась в том же костюме, в каком танцевала и пела грибоедовские куплеты про диабет, показывала зрителям свои шали, платья, бархат и парчу и кричала, прицокивая каблучками и хлопая себя по ляжкам, гладким, как старые перила, по которым съезжало не одно поколение сорванцов: «И все это богатство заработали мне мои пристяжные, мои пристяжные!» — и опять выразительно хлопала себя по ляжкам. И тут хор дул басами: «Но и коренной помогал!» Визгу, хохоту!!

Потом перешли к ролям драматическим, даже трагическим, подходящим событию.

Писатель мой стоял всю панихиду рядом со мной, ни разу не улыбнулся, а потом говорит мне:

— Я решил написать что-нибудь для денег. Первый раз в жизни. Мне очень нужны деньги.

Оказывается, он решил добыть столько денег, чтобы нанять киллера и убить зеленого поклонника цесарки. Как всегда — бред. Он не может ничего написать для денег. Для денег может написать только богатый человек. А бедный и пишет для бедных, у которых нет даже денег купить его книгу, а были бы, так они нашли бы им лучшее применение.

— Нет, — говорит, — я теперь точно знаю, что им нужно.

И написал. Сценарий фильма. Отнес на нашу киностудию. Мой приятель как раз делал для одной картины там мягкую мебель и слышал, как в сценарном отделе обсуждали его заявку. Там так примерно было:

Преступление и наказание — 2

Старуха-процентщица и ее беременная сестра Лизавета уходили до смерти топором студента Раскольникова, принесшего, по его словам, богатый заклад. Заклад же против ожиданий оказался совершенно пустяковым, да и наказания никакого не получилось: Лизавета умерла родами в тюремной больнице, — статошное ли дело рожать в сорок восемь лет? А старуха-процентщица там же скончалась от старости, не вынеся смерти любимой сестры. Младенец женского пола прожил еще восемь дней, а потом следы его затерялись.

А, кстати, ведь и не плохо. Забавно даже. И на студии не вернули ему заявку, а велели прийти месяца через два за окончательным ответом. Вот так, ясно вам?

Тут серьезно следовало задуматься. Но у меня, признаться, совершенно не было времени, поджимал путеводитель, каждый день нужно было руководить отделом нашей уважаемой газеты «На краю». Писатель же, несмотря на почти одобренную заявку, собирался продолжить поиски читателей своей книги про наших мам. Я ему не особенно нужен был в эти дни, поскольку следующей в нашем списке стояла хозяйка говорящих грибят, а с ней писатель прекрасно был знаком и без меня.

Да с ней все были знакомы. Зеленые очень ее любили, носились с ней, не раз показывали ее по своему зеленому телеканалу, печатали очерки в своей газете. Но и церковь всячески восхваляла ее как образец смирения, а митрополит даже сказал в последнем обращении к пастве, что ей удалось воплотить его мечту — молиться за своих врагов и постепенно, шаг за шагом, превращать их из своих врагов в самых близких друзей. Мы с мэром были совершенно равнодушны к этой особе, но мэр все-таки просил меня хотя и сдержанно, но вежливо и уважительно отозваться о ней в путеводителе.

Один раз в жизни, еще молодым репортером, побывал я у нее в доме вместе с писателем, а больше не хотелось. Правильнее было бы назвать это жилище совсем и не ее домом, а домом говорящих грибят…

Писатель тогда вызвался написать об этом доме пространное эссе, написал, но печатать его сочинение никто не стал, писатель, как всегда, раскапризничался, разобиделся, швырнул мне свое произведение чуть ли не в лицо, и я совершенно не понимаю, для чего я сохранил несколько страниц:

…в доме у говорящих грибят всегда жарко от парникового жаркого воздуха тепличных обильных растений, завоевавших подоконники, облепивших зеленой волчанкой стекла окон, навсегда закрытых, хотя иногда, в сильный ветер, и мелькает какая-нибудь залысина воздуха и просвета в том месте, где наметанный глаз предполагает форточку.

Стены дома украшает портрет хозяйки грибят в жестяной медальонной раме. Портрет — раскрашенная фотография. Белая, в рисовой пудре кожа натерта на щеках оберткой от сигарет «Прима», которые в годы ее молодости, а она на портрете совсем девочка (после войны ей было всего восемь лет), помещались в бумажной пачке красного цвета; краска плохая, осыпалась, и, если ее наслюнить, можно накрасить щеки. Брови в сурьме, волосы, подступающие к бровям, расчесаны на прямой пробор и, кажется, а так оно и есть на самом деле, намазаны маслом. Они и до сих пор остаются жирными, иногда она пересыпает их мукой, тогда они становятся суше, и она долго вычесывает муку из волос, готовясь в гости.

Хозяйка живет разведением и продажей маленьких говорящих грибят. Опят, облепивших пень в густом лесу, — маленьких рыжих лысых собачек. Тщательность породы хозяйка обеспечивает вырождением. Двенадцать грибят живут в крохотной двухкомнатной квартире, тут же гадят, оставляя на бегу маленькие оранжевые кучки. Кучки окаменевают, и на них взбираются, как к пульту, тараканы, одергивая на себе длинные дирижерские фраки.

Вечером хозяйка включает музыку, ложится отдыхать на диван и рассматривает свой портрет, а собачки, суетясь и повизгивая, ползают по ней, облизывают, щекочут острыми лисьими язычками. Недавно хозяйка решила заказать еще один свой портрет: «Мадонна с младенцем». Мадонной была бы она сама, а младенцем — маленький говорящий гриб с бессмысленной лукавой развратной мордочкой.

Во время войны хозяйка впервые увидела такое количество собак. Стоял длинный-длинный стол. На нем всякие сладости. Всё, всё, всё: и шоколадки, и конфеты, и печенье. Детей подводили к столу. Потом впускали овчарок. Овчарки обнюхивали детей, и тех, от кого пахло шоколадом, разрывали, урча, на части. А одна маленькая девочка только в руку взяла шоколадку, не съела, овчарка ей эту руку отгрызла. Тогда эта девочка подползла к окну и выползла из него. Она падала долго-долго, упала, но не умерла. Но она не плакала, а только лаяла.

После войны ей сделали очень хороший протез, его все время меняли, совершенствовали, он, можно сказать, рос вместе с нею и становился все незаметнее и незаметнее.

После войны, когда другие покупали вещи, хозяйка подросла и завела себе овчарку. Очень скоро овчарку пристрелили соседи: собака долго умирала в снегу, оседая и тая вместе с ним, — вокруг были разбросаны ошметки окровавленной ваты, которой пытались затыкать рану, — снег.

Потом у нее был дог, а потом она полюбила таксу. Лапки таксы были похожи на рождественские подарочные носочки Санта-Клауса. Такса много болела, капризничала, и хозяйка устроилась посудомойкой в ресторан, чтобы ее прокормить. В ресторане такса бегала между столиками и подавала гостям меню. Все уважали таксу, но она все равно много болела и наконец умерла.

И тогда хозяйка стала разводить говорящих грибят…

Тут заметки писателя обрываются, но я прекрасно могу продолжить и без него. Мне совершенно ничего не стоит писать так, как он. А вот пусть он попробует писать, как я!

Она устроилась санитаркой в ветеринарную клинику города, принадлежавшую зеленым. Тайно там лечились и люди — и были очень довольны. Правда, чтобы попасть в эту ветеринарную клинику, людям приходится копить годами — такие там цены, и не всем удавалось дожить, — там собраны лучшие врачи, лучшие хирурги и лучшие диагносты города. Да подумайте сами! Как же иначе! Ведь это человек придет к врачу, все расскажет, на все пожалуется, все объяснит, — что его лечить? Он сам себя вылечит, да еще врачу назначение сделает. Не то, скажем, кошка. Молчит. Молчит и молчит. А вдруг что-то не то? А какие сложности? А с поджелудочной? Тут-то и подавай УЗИ, рентген, энцефалограмму, матку, наконец, в разрезе. Мне, например, там удалили аппендицит. Одно удовольствие!

Я ведь как туда попал? Там работал патологоанатомом мой приятель, он и устроил меня за полцены. Но с зелеными-то я, как известно, на ножах, вот они, когда узнали, и решили применить ко мне санкции. Причем тянули до последнего, я уже пошел на поправку, готовился к выписке. И вот как раз перед самой выпиской приходит с обходом главный зеленый. Говорит моему лечащему: «А эта животина почему голос не подает? Не долечили, что ли?» Врач умоляюще на меня смотрит, а я: «Ку-ку, курлы-курлы, тук-тук-тук!» Куда там! Спустили с лестницы. А патологоанатома моего выгнали, да еще и диплома лишили. Он с горя в мебельщики пошел.

Итак, хозяйка устроилась в ветеринарную клинику. Иногда ее за особую плату нанимали сиделкой к послеоперационным больным. Ей хотелось, чтобы больные любили ее, это именно она и придумала читать им вслух книги. И я, кстати, был уверен, что книгу писателя она купила с той же целью — читать животным. Правда, читать ей было тяжело. Она читала плохо, буквы расползались у нее перед глазами, будто они не могли долго стоять на одном месте, надо им было размяться.

В клинике у хозяйки было много друзей; особенно ее уважал главный врач, который был еще художником-любителем. Он все время рисовал Иисуса Христа в разных позах. Дома у него висел Иисус Христос, распятый на кресте в свободном дирижерском фраке, внизу фалды для ласточкиных раздвоений. В руке у него дирижерская палочка; ладонь пробита гвоздем, но палочка с усилием все-таки приподнимается и руководит оркестром; ноги скрещены для общего гвоздя, терновый венец наклоняется над крахмальной манишкой. Именно главный врач обещал хозяйке сделать из нее Мадонну с младенцем, хотя он и предлагал ей вместо говорящего грибенка на тоненьких желтых ножках, какие бывают только у опят, прижать к груди хотя бы боксера, со страданием, заложенным в толстых замшевых юбочных складках лица.

В конце концов главный врач пригласил ее к себе домой в гости вместе со всеми ее грибятами. Ей пришлось приходить как бы три раза: больше четырех грибят за раз ухватить было невозможно. Главный врач налил ей вина и поставил на стол вазу с виноградом.

Писатель тут же бы пустился в сравнения, мол, ягоды винограда были большими, с тонкой кожицей, прозрачные. Будто головки больных эмбрионов, в которых косточками плавают глаза, зубы, может быть, одна ушная раковина.

Такой ребенок — с головой, как надувной шарик винограда — не может жить; голова его прозрачна и мутна.

Собственно, это и не голова даже, а волдырь. Недозревший волдырь винограда.

Ну, я ведь говорил, что могу писать в точности как он, перевоплотиться в него так, что никто не узнает…

Хозяйка испугалась и говорит:

— Доктор, бугристая проказа винограда. Мы можем заразиться, это нехорошо. С кем же останутся наши детушки — кошечки и собачки?!

А доктор ее успокаивает и незаметно подсаживается ближе; им обоим лет по семьдесят, наверное, но они не знают, чем себя занять, если не любовью:

— Что вы, милая, — говорит доктор, — летят, летят надувные шары винограда на красном подносе, и никому ничего плохого не сделают, — и пододвигается к ней.

— Нет, — возражает хозяйка, — вот гроздь винограда каракулем светит с лозы, и вьется и ластится…

Доктор отнес виноград на кухню и спрятал его в холодильник, чтобы не раздражать хозяйку опят; возвращается в комнату, а она уже собралась уходить, пытается связать в одну упряжку своих грибят. Он стал ее уговаривать побыть еще чуть-чуть, а она:

— Помилуй бог, я не хочу назад, где на стене дичится виноград…

Она убежала домой. То есть как убежала? — три раза возвращалась за своими грибятами — больше четырех одновременно взять невозможно, даже если убегаешь впопыхах.

Когда она вернулась в последний раз, то сказала врачу в дверях, что купила книгу писателя про наших мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны. И сказала, что книга ей не нравится, что она ее захлопнула и спрятала после первой же фразы. Ведь это просто смешно — покупать вещи, чтобы не было войны. Чтобы не было войны, нужно просто не есть сласти — никогда, ни при каких обстоятельствах не есть печенье, шоколад, конфеты и все такое, и что ей казалось, что доктор ее понимает, но он очень огорчил ее виноградом, потому что виноград, несомненно, следует отнести к сластям. Вначале она думала, что он просто ошибся, просто по недосмотру купил виноград или даже ему подсунули, обманули, она намекала ему, она умоляла, но оказалось, что он такой же, как все, что она в нем ошиблась, обманулась, — и, плача, поспешила вон.

Она вошла в дом, а телефон трезвонит и трезвонит, опята кинулись к нему и стали стаскивать трубку, чтобы помочь ей в разговоре; она сняла туфли на высоких каблуках и, тяжело шлепая, пошла к аппарату; по дороге она немного подвывала, чтобы помочь себе при ходьбе. А это как раз звонил писатель и просил о встрече, при этом страшно ее удивил, умоляя беречь себя и ни в коем случае не совершать необдуманных поступков, о которых ему придется горько и в каком-то смысле непоправимо жалеть.

Писатель мой накупил самого лучшего корма для собачек и отправился на свидание. В подъезде, на плиссированной батарее парового отопления — точь-в-точь как зубы писателя (так он и не привел их в порядок), сидел врач и сдирал оберточную бумагу со своей картины маслом. Она называлась «Иисус Христос и его родственники»; хозяйка была там изображена обнаженной, она лежала на спине, чуть приподняв голову с нимбом, видимо, она умирала, а вокруг, утирая лапками слезы, толпились грибята.

Почувствовав укол в сердце, писатель кинулся наверх. Дверь в квартиру хозяйки была открыта, но там никого не было. Писатель пробежал по комнатам, давя тараканов и вмазываясь в оранжевые кучки собачьего недержания: визг и улюлюканье доносились из ванной. Он дернул задвижку, и двенадцатиголовая свора метнулась по лестнице, обнюхала мостовую перед домом и потрусила за угол. Писатель — за ними.

Возле психоневрологического диспансера верные собачки остановились и запросили есть. Писатель отдал им корм. Грибята замешкались, и он один зашел в приемный покой. В тихом и приятном помещении за столом сидел врач (не тот полухудожник из ветеринарной клиники, которого мы оставили на батарее парового отопления в подъезде у хозяйки грибят, а нормальный врач из психоневрологического диспансера), пил пиво и пожаловался вошедшему писателю на камни в почках. Он попросил писателя помочь ему вылечиться. Писатель ответил, что он не врач и не может давать рекомендаций.

— Ну, пожалуйста, — попросил врач, — мне очень плохо, бывают даже сложности с мочеиспусканием, мне посоветовали свечи, но стоять в колено-локтевой позиции перед молоденькой медсестрой выше моих человеческих сил, — и отхлебнул пиво.

— Я не врач, — повторил, но уже с некоторым раздражением, писатель, — однако, если вы и правда хотите вылечиться, то прежде всего прекратите пить пиво.

— Значит, вы все-таки врач, — покачал головой врач, — но какой-то странной, ложной школы. Прекратить пить пиво я не могу, мне его прописала жена. Молодая. Совсем юная. Она учится на втором курсе медицинского и подрабатывает у нас медсестрой.

— Тогда другое дело, — кивнул писатель, — пейте, конечно. Она торопится стать вдовой. Всюду жизнь!

— А вот и не угадали, — подмигнул врач и открыл еще бутылку, — она всего лишь хочет сделать меня инвалидом, чтобы я никуда уже не делся, чтобы она всю жизнь возила меня в коляске по больничным коридорам, чтобы я всегда был с нею. Такая любовь.

Так они еще немного поговорили, и писатель попросил разрешения проведать хозяйку грибят, если, конечно, можно.

— Можно-то можно, — разрешил врач, — только она все время лает.

Писатель сбегал за одним опенком, показал его врачу:

— Так лает?

— Боже упаси, — замахал на него руками врач.

Тогда писатель отпустил опенка, сел на стул и завыл, как та овчарка, которая сначала обнюхивала детей, евших конфеты, печенье, шоколад и все такое, а потом, подстреленная соседями, умирала долго в снегу, холодя им свою горячую рану.

А врач качал головой, всхлипывал и шептал:

— Какое сходство! Какое сходство!

 

МЕБЕЛЬЩИК

После ночи, проведенной в психоневрологическом диспансере, писатель старался быть спокойным и рассудительным. Говорил, что вот так же пушкинское «Не дай мне Бог сойти с ума» связано со свихнувшимся Батюшковым: тот все время ползал по полу в поисках осколков, просил и Пушкина залезть под больничную койку, — он-де нес на голове драгоценный сосуд, сосуд упал и разбился, как теперь узнать, чем он был полон?!

Я от комментариев к этому рассказу воздержался, чтобы не спросить, с кем именно из двух больших поэтов сравнивает себя мысленно мой друг, но улыбался понимающе, как он любит. Ободренный, он пожаловался на Гоголя, который вывел Пушкина Хлестаковым; Пушкин за столом проболтался, что его в Оренбурге приняли за ревизора, а Гоголь позавидовал. Потом пожаловался, что Лермонтов вывел Пушкина Ленским. Пушкин ведь сказал, что Ленский писал темно и вяло, ну а Лермонтов тут же написал, что Пушкин писал мило, как Ленский.

И при этом, заметьте, он не пил. Мы сидели с ним в маленьком и милом ресторанчике при синагоге — филиале главного крематорского музея-ресторана. В минуты тоски и грусти многие в нашем городе приходили именно туда. Дело было даже не в меню с горько-сладким привкусом, дело было в канторе, создавшем в «Трех шестерках» (в ресторанчике было ровно три официанта) потрясающий межклерикальный джаз. Прославленный регент, лютеранский и синагогальный канторы, муэдзин, — о, как они играли, как мучили и выворачивали душу. А их шлягер, который мы все напевали, раскачиваясь, будто обалдев, будто подхватили огромный кальян саксофона и танцуем с ним, вдыхая опиум!

Постой, прислушайся, они, наверно, дышат еще деревьев нераспустившиеся тени, еще дыханье их из жизни уходит, будто девочку другую ей предпочли. И больно румяный марципан ленивых яблонь кусает ночь в глухом торце тумана. Магнит попритягательней — убийство манит, и тесно в ране ножу лежать, и затекает бок, подмоченный сентябрьской мутной прелью. Нож-лежебока, баюшки-баю.

Боже, я уже сам, без подсказки, без перевоплощений, стал говорить, как писатель. Осторожно! Так можно и заиграться, потерять себя… Это может плохо кончиться…

Да… А писатель мой под джаз все бормочет и бормочет свое:

— Литература должна быть выше, еще выше, длинная, долговязая, косая, как дождь, и когда валишь ее на землю и вводишь в… заблуждение, о-о-о! а-а-а! небеса накреняются, с наклоненного неба — черный листопад, падают птицы, дом наклоняется к закату, и рваная трава, как пьяная рубаха, валяется у входа; да, писатель пьет, но он пьет не так, как вы, он пьет — как мы ни бились отличить…

И при этом, я повторяю, трезвый!

Ну, поели мы, послушали джаз, и мне пора было возвращаться в редакцию. Я стал осторожно подталкивать писателя к следующему человеку в нашем списке. Наступал момент необыкновенно деликатный. Мебельщик. И писатель и я были связаны с ним самым что ни на есть тесным образом. Тесным и печальным. Я уже рассказывал, что по моей милости мебельщик был вынужден оставить горячо любимую свою профессию патологоанатома и посвятить себя равнодушным сиккативам. Его лишили диплома из-за того, что он устроил меня в ветеринарную клинику, где сам он долгие годы был счастлив и покоен. Совесть моя была нечиста, и я все время рвался для него что-нибудь сделать. И вот надо же было такому случиться, что именно мебельщик оказался убийцей отца писателя. Случайно, совершенно случайно, из-за того что старик помешал драке на узкой улочке. Тогда мне удалось немного помочь мебельщику — не дал я ходу просьбам писателя об особом внимании к делам его семьи, о какой-нибудь поправке к закону, дающей возможность жестче наказать убийцу, чем позволяет дряхлость и, главное, болезненность жертвы…

В нашем городе вскрытие убиенного тела всегда поручают самому убийце. Пусть полюбуется на дело своих рук. Создается обстановка, всячески располагающая к внутреннему суду, который убийца вершит над самим собой. Его запирают в анатомическом театре, снабжают инструментарием и оставляют одного. И вот он видит длинный и узкий ход ножевой раны, видит перерезанные им вены, видит остановленное им сердце, видит подлинное непротивленчество плоти, разлегшейся в переполненном холодильнике; он один, ему страшно, он воет, он рвет на себе волосы, но тут, о чудо, о спасение, он натыкается сквозь слезы на неоперабельный рак поджелудочной железы в счастливых добавках метастазов!

И вот, совершенно непроизвольно, еще тогда, в дни трагедии, у меня возникло подозрение, что мебельщик так истосковался по своей любимой профессии, что не случайно, а специально убил первого попавшегося старика, лишь бы попасть в прозекторскую. А трагическая случайность заключалась в том, что этим первым попавшимся стариком оказался отец писателя…

С писателем мы с тех пор никогда не вспоминали всю эту историю, которая чуть не разорвала наши многолетние отношения… А тут мебельщик возьми и купи книгу. Про наших мам. Одну из них он до срока сделал вдовой, а ее сына, к тому же — автора, лишил отца… Тут все, видимо, сошлось — и угрызения совести, и тяга к месту преступления, и обида на жизнь, заставившую его стать мебельщиком…

Мебельщик — высокий, очень лысый человек с вечно лиловыми пышными губами. А я вас спрошу, какие еще могут быть губы у привычного патологоанатома, который вечно клал батон и непременно ставил литр кефира на тело распахнутой своей жертвы, а жертва распахнута, как спекулянт, распахнувший свой плащик перед покупателем…

…Боже, это уже не шутки, я пишу, как пишет писатель, его стилем, прилипшим, как жвачка к каблуку. По честности, я уже давно заметил, только не хотел никому говорить. Сначала прорывались отдельные словечки, а потом появилось чувство, будто я сжимаю его жесты в своей руке, будто на моем лице прочерчивается его ухмылка… Скоро нас нельзя будет отличить, что тогда?

Мебельщик — своего рода романтик. Летом он любит спать на солнце, чмокая во сне воздухом в паутине духоты, и машинально утирать жирный солнечный след, стягивающий кожу на лице.

…Вот-вот, так и пишу, как написал бы он. Так и пишу… Но с другой стороны, никто же не узнает, потому что его никто никогда не читал…

А зимой мебельщик любит ездить в троллейбусах. Ему нравится, что тусклой, нежной, заповедной зимой все садятся к окну боком и скашивают глаза. Будто немного стесняются. Как его жена: она была дальнозоркой и, когда склонялась к его паху, то надевала очки, как для штопки, и вид у нее делался строгий, но очень домашний.

Иногда, как и положено романтику, он начинает страшно грустить; говорит тогда какому-нибудь близкому своему другу, мне например: «А хочешь обо мне правду?» И, не дожидаясь ответа, начинает рассказывать.

Как-то в Рождество мебельщик все ездил и ездил по кругу, будто заблудился в лесу с хворостом. Троллейбус пустел и вновь наполнялся запекшимся, коричневато-красным пьяным людом — сизое и сиреневое еще не успело проступить в них, они еще были живы, еще только набухала и трескалась их тонкая сарделичья кожица у губ с грязноватой, простиравшей несвежее белье пеной.

Он не сразу заметил двух девочек в бедных пальтишках из серой рябенькой фланельки, фланелька была похожа на вербу с подкрашенными, с подсиненными волосами; заячьи ушанки были на девочках, и одна грызла и посасывала шнурок от заячьего уха; на руках у них были шерстяные перчатки, но такие издерганные, распущенные, что почти все пальцы торчали из них наружу, будто на девочках были не перчатки, а митенки для торговли пирожками на холодах.

Мебельщик вспомнил, как однажды видел, как продавщица овощной лавки выбирала тяпками своих рук картофель, а поверх митенки было надето огромное, из арсенала бочаров, обручальное кольцо; вспомнил, как рассказал об этом своей жене, а она закричала пронзительным чаячьим голосом, словно чайка увидела на песке полукильку-полуженщину, набитую рыбной вонью, и не знает, можно ли ей приземлиться:

— Девкам своим надевай митенки, а законной жене не сметь!

И засмеялся. Тогда девочки стали двигаться к нему по троллейбусу, улыбаясь застенчиво, осторожно, готовые каждую секунду отступить, потирая ошпаренный кипятком бок, или хватаясь за голову, в которую угодил камешек, или утираясь после брызгающего, с фонтанчиком слюны и запахом коричневых раскрошившихся корешков мата. Они подошли к мебельщику, и та, у которой аккуратно были подвязаны заячьи уши, спросила:

— Дяденька, а вас как звать?

Никого вокруг не было, никто на них не смотрел, и он ответил:

— А-а, так…

Вышли они из троллейбуса. Девочки мерзли — у одной были босоножки на толстой подошве с открытой пяточкой, обтянутой, словно его собирались штопать, носком:

— Это я, дяденька, как вышла летом купаться, так еще и не вернулась.

У второй, правда, были сапожки:

— Но они нам, дяденька, обеим малы, мы их по очереди с босоножками обе носим. А вы только не покупайте коньяк, а лучше сразу водки, чтобы согреться и чтобы, главное, на еду денег осталось, чтобы много еды, если, конечно, можно, а то мы помалу едим, вы не бойтесь.

У мебельщика были деньги, он купил водки, и коньяку, и колбасы, и сыру, и хлеба, и масла, девочки очень о масле мечтали, а то они много курят и пьют много, хотя им не хочется, но чтобы не чувствовать голода, а без масла может начаться туберкулез.

Мебельщик посадил девочек в такси, доехали до деревянного дома. Летний был домик; девочки сразу стали натягивать на себя лапчатое перепончатое одеяло, наброшенное на кровать с блестящими холодными шишечками. В мебельщиковом детстве такие шишечки натирали зубным порошком… И вдруг он стал различать в темных запечных шорохах еще какие-то человеческие движения, вздохи; он щелкнул зажигалкой, она несколько раз цыкнула больным зубом, но все-таки зажглась, заглянул за печь, а там на корточках сидели двое мальчишек, тоже, как и девочки, лет по пятнадцать-шестнадцать, и прямо из-под печи один, словно кот, тянул лапу к сверткам с запахом еды, тянулся к еде так, что было видно — его и прибить сейчас можно, а только он от куска своего не отступится.

— Дяденька, дяденька, — повисла на мебельщике та, что грызла завязку уха, — не обращайте внимания на наших мальчиков, не обращайте; они уже в пять утра на рыбалку пойдут. Они каждое утро рыбачат в проруби, а позавчера поймали одну уклейку, правда, мы ее уже съели, не сердитесь.

И действительно, хотя и была Рождественская ночь, а мальчики в пять утра ушли на рыбалку, но мебельщик спал в это время, обняв ушастую; она даже разделась ради него, только стучала от холода немного зубами и просила, если он, конечно, разрешит, оставить эту самую ушанку на голове, а то голова у нее почему-то больше других мерзнет. Так и сказала: «больше других», он чуть не заплакал.

А мальчики ничего не наловили, пришли с пустым бидончиком.

Он оставил у них все деньги, что нашел при себе, да только мало уже денег оставалось после такси и магазина, да и не так уж много он зарабатывал своей нелюбимой мебелью… А дети из деревянного домика деньги брать не хотели, просили, чтобы он вернулся вечером.

Он и сейчас иногда закроет глаза и прямо видит: открывается дверь, входят две девочки с бидончиком:

— Дядя, дяденька, а мы сегодня с уклейками, сегодня повезло.

Я про этих уклеек знаю уже наизусть, но несколько дней назад пошел и выслушал про них вновь. Я тайно виделся с мебельщиком. Предупредил его о том, что писатель разыскивает всех читателей своей книги. Предупредил, что писатель ничего не знает о моем аппендиците. Просил мебельщика все оставить как есть. Ну, узнает писатель, что я вырезал аппендицит в ветеринарной клинике зеленых, что из-за этого мебельщик лишился любимой прозекторской работы, что из-за этого он убил отца писателя, что я всеми силами поддерживал убийцу, перед которым чувствовал себя виноватым, — кому станет легче?!

Мебельщик, к моему величайшему изумлению, сказал, что он настолько увлечен сейчас одним новым делом, что и думать забыл и об отце писателя, и о самом писателе, — не пригласили его тогда на поминки, как положено, ну и Бог с ними. «У писателей всегда так, — заметил мебельщик философски, — сами назовут гостей, а вести себя не умеют, да еще замечания всем начинают делать, людей перебирать, как гречку». А книгу писателя, говорит, купил только потому, что жена заставила. Потому что у них с женой в сарае тоже стояли вещи, которые покупала мама, чтобы не было войны.

В сарае стояли оставшиеся от мамы фарфоровые попугаи с красными павлиньими хвостами и такими наглыми белыми носами, что когда они с женой забывали дверь сарая открытой, то вороны заходили туда и задирали попугаев, а иного пинали так, что он падал и даже разбивался, тогда жена кивала головой и говорила, что она всегда знала, что негры — антисемиты…

Во время нашего разговора я вдруг поймал себя на том, что мебельщик мне неприятен. Пока был он патологоанатомом, я не замечал, а как стал мебельщиком, что-то неприятное и гниловатое стало мне в нем чудиться. Я попросил его по старой дружбе все-таки прочитать книжку. Он покачал головой. Я попросил. Он покачал. Тогда я сказал, что хотел бы еще раз услышать правду про него и про уклеек. Он сказал, ладно, прочитаю, чего уж там.

Ну вот, значит, сидим мы в «Трех шестерках» с писателем, и я, чуть-чуть нервничая, совсем незаметно, только руки вспотели, говорю ему, что следующий в нашем списке — мебельщик.

Писатель молчит. А я его прекрасно понимаю. С одной стороны, мебельщик — реальный живой читатель, с другой — убийца отца. Писатель в гамлетовской безотцовщине раскачивается и мучится, словно ему предстоит встреча с Клавдием, да не просто с Клавдием, а словно им предстоит беседа о свойствах белены и о новейших изобретениях — маленьких пластмассовых воронках для уха. Я бы, например, пошел. Главное, представить себе Клавдия начальником. А убийца, собственно говоря, всегда начальник. А к начальству у нас в городе сыздетства привыкают относиться почтительно и даже со страхом.

Писатель молчал-молчал, а потом жалко так улыбнулся:

— Знать бы заранее, понравилось ему или нет!

Я тоже улыбнулся и развел руками. Он совсем смутился, мраморные щечки в красноватеньких прожилках задергались, будто в городе землетрясение:

— Пойдем вместе, — попросил.

Пришли. Жена мебельщика открыла дверь и сказала, что сам сейчас в мастерской, работает. Мы думали, что он берет работу на дом — обтягивает диваны и кровати на заказ. И вовсе нет. У него художническая мастерская на дому, и он готовится к первой выставке. Мы вошли туда, и нам обоим дурно стало. Нам ведь сначала показалось, что все его экспонаты живые или только что замучены китайскими пытками. Это уже после нашатыря и мимолетной писательской рвоты мы поняли, что фигуры экспозиции выполнены из воска. Писатель даже, когда ему дурно стало, одну фигуру, падая, ухватил за палец, и палец обломился. Так что точно из воска. Мебельщик взял паяльник, расплавил основание и приварил палец на место.

Мебельщик к выставке, как бы вам объяснить, готовил людей в разрезе. Вот, скажем, лежит обнаженная беременная женщина, подперев голову локтем. Все у нее живое и теплое, обтянутое кожей. А с живота кожа снята с жиром, мышцами, еще чего там бывает, не знаю. И виден плод. Эмбрион. Тоже в разрезе. И так у каждого подробно показано что-нибудь из внутренностей — сердце, мозг, печень.

Мебельщик молча приварил палец, встал к нам спиной и начал по одному волосику конструировать брови очередной своей жертвы: вырвет волос из головы жены, сам он, напомню, лысый, разрежет на множество мелких, потом воткнет, отложив в сторону кончик, который пойдет на ресницы.

Люди работают. Мы пришли в себя. Молчание становится невыносимым.

— Мы, наверное, в другой раз… — говорит писатель, отступая. Ему ужасно неудобно, потому что его вырвало и теперь за ним придется убирать, хотя в мастерской и так довольно грязно, пахнет пережженными волосами — у мебельщика жена брюнетка с прямыми волосами, а многие модели — блондинки в локонах, химией пахнет, варится на маленькой плитке тягучий и вонючий клей; кругом плакаты людей с содранной кожей. И я добавляю:

— Именно. Мы недельки через две-три зайдем.

— Нет-нет, — отзывается, наконец, мебельщик, — через три недели я и половины не сделаю. Мне тут начать и кончить. Я ведь должен суммировать весь свой опыт, обобщить все случаи. А кроме нравственной назидательной цели мне необходимо еще и эстетику какую-никакую соблюсти. У нас ведь народ не пойдет есть горькую пилюлю, даже если она его излечит, нет, народу подавай что-нибудь сладенькое и в яркой упаковке. Так? — подошел он и похлопал моего писателя по плечу. — Так, коллега? Ну-ну, через пол года и приходите.

А жена мебельщика выскочила, вернулась с фотоаппаратом и заверещала:

— Давайте фотографироваться с гением!

А писатель с мебельщиком в один голос: «Не надо! Не надо!», будто передразнивают друг друга. Писатель пришел в себя и сухо поклонился:

— Я, кажется, был бестактен. Очевидно, гением вы полагаете себя?

— Ничего, ничего, с кем не бывает! — отвечал мебельщик.

 

ЭКСКАВАТОРЩИК

После мебельщика, после ужасных его экспонатов, в которых опять же нельзя было не признать мою вину, ибо и в них ощущалась его отлученность от профессии, нам с писателем даже на улице было душно. Писатель был подавлен, повторял, что из-за проклятого тщеславия предал память отца, заискивал перед убийцей, что, мол, не с Гамлетом нужно было его сравнивать, а с Гертрудой, да-да, кричал он, с Гертрудой, и встряхивал бедрами, как будто он был старой лошадью, вздумавшей взбрыкнуть. Я почувствовал, что нам нужно поколобродить, начудить, нахулиганить.

Я предложил пойти в бар к добровольцам, где могло случиться все что угодно. Но прежде всего я поясню для путеводителя. В нашем городе особо поощряются два вида добровольческой деятельности: проституция и нищенство. Проституция со всеми прилегающими к ней пороками уже многие годы является единственным источником пополнения нашего монастыря, который, в свою голову, остается преимущественным поставщиком молочных и сельскохозяйственных продуктов на столы наших граждан. Некоторое время назад в нашей газете «На краю» прошла дискуссия о возможности послушничества и даже пострига без испытания проституцией, но наш митрополит строжайше повелел оставить городские клоаки общественного темперамента на прежних местах, ибо нет истинного покаяния в сердцах негрешивших и не может твердо противустоять пороку тот, кто не зрил его воочию в себе самом.

Нищенство же служит непременным испытательным полигоном для тех, кто решил посвятить свою жизнь предпринимательству и в особенности банковскому делу. Человек такого призвания не должен делить деньги на свои и чужие, на наличные и по перечислению, он должен любить все деньги, деньги как таковые, и уметь посвятить им всю жизнь!

У добровольцев свои бары, свои кафе, там проходят петушиные и собачьи бои, но зеленые ничего не могут с ними сделать, даже они обходят добровольцев стороной. Самый их дикий бар называется «Диетические яйца» — в смысле безопасный секс. Я туда и заволок писателя.

На стене висел лозунг: «Требуйте долива пива после отстоя пены», а под ним была нарисована разочарованная блондинка, пытающаяся растолкать спящего в ее кровати кавалера. Гадость. Но здоровая, нормальная гадость, и она нам была сейчас полезна.

Писатель у нас, как известно, человек совершенно не пьющий, но тут я его заставил и выпить как следует и закусить. Мне предстояло ему сообщить, что следующим в нашем списке стоит экскаваторщик. Тот самый экскаваторщик, за которого перед крематорием выходила замуж поэтесса, и вроде бы у них образовалась столь счастливая семья, что поэтесса даже бросила писать стихи и увлеклась абажурами; она шила оранжевые абажуры с кистями на старенькой ножной машинке; машинка была еще экскаваторщиковой мамы, куплена до войны, маме казалось, что на ней можно уехать в дальние страны — едешь на ней, как на дрезине, раскачиваешься в такт и распеваешь в такт, а оранжевый абажур низко свисает над столом, до кистей можно достать, как до черемухи, дети заплетают кисти в косички, в сонном мареве качаются страшные любовные истории: «А он тогда поехал к… ея сестре», дети слово «ея» не понимают, ни о чем не догадываются.

Абажуры пользовались спросом в художественных салонах, семья у экскаваторщика была большая и дружная, все поэтессу любили, но она все равно ушла и стала жить в крематории. Вроде бы сказала она на прощание экскаваторщику, что невозможно писать стихи, когда тебя любят; когда тебя любят, хорошо писать роман, закутавшись в шершавый плед любви, а стихам нужна любовь неразделенная, как бы даже отсутствие любви, ведь поэты — люди расчетливые — метрическая расчетливость стиха их на это толкает. Ушла. Но все равно, мне кажется, экскаваторщик был неприятен писателю…

Когда-то мы все играли в одном дворе и наши мамы дружили. На Новый год нам устраивали детские елки, готовили салат «оливье», холодец в формочках с плиссированными краями, каждому вручали молодой холодный мандарин и еще иногда — бутерброд с красной икрой. Маленький экскаваторщик попробовал первый раз красную икру и говорит:

— Какая вкусная! Дайте мне еще этой оранжевой крупы!

Ничего особенного вроде бы нет, да? Ну, мы в основном-то на кашах выросли. Экскаваторщику икра и покажись крупой. А только как вспомню, иногда даже плачу, ничего с собой поделать не могу.

Столько лет прошло, а он почти не изменился. Нос экскаваторщика всегда казался огромной птицей, случайно приземлившейся на лице: иногда птица беспокоилась и пыталась взлететь, иногда мирно вила гнездо среди щек.

Больше всего на свете экскаваторщик любил свою младшую сестру. Она выросла и стала скорняком. Она шила шапки: черные меточки каракуля выезжали, тормозя, на ее виски; в комнате витали маленькие завиточки шерсти, будто барашек или козочка побывали и отбыли; она кроила на полу, пятясь от шкурок круглой оттопыренной попкой; изо рта у нее выбивались иголки.

Мама экскаваторщика и его сестры-скорняка скоро умерла, и экскаваторщик стал заботиться о младшей сестре, чтобы с ней не случилось ничего плохого. Он всегда ее проверял, всегда переспрашивал, где и зачем она была, а когда от него ушла поэтесса, то он буквально стал преследовать своей заботой сестру, шагу не давал ей ступить. Бывало, сестра скажет, что ложится спать, а сама — шасть, и на свидание, а он отвечает, что и сам устал за день, и тоже ляжет, а сам — шасть, и за нею.

Однажды он увидел свою сестру под фонарем с мужчиной.

— У нас есть хотя бы мышца, выдвинутая в будущее! — объявил мужчина; он наклонился к плечу сестры экскаваторщика и откусил пуговичку, украшавшую погончик ее пальто. — А вы все втягиваете вовнутрь, в себя!

— Ты правда меня любишь? — переспросила сестра.

— Я никого не люблю, — кивнул мужчина.

— Мышца твоя, — зашептала сестра, — что гвоздь в летнем сортире. Что нанижут на него? Палую прелую листву нанижут.

— Жизнь моя кончится, если ты уйдешь, — отвернулся от нее мужчина.

Она тоже отвернулась от него. Тогда он повернулся и обнял ее спину.

— Глупая, — говорил он, скусывая остальные пуговицы с ее пальто; оно распахнулось, и нежная, байковая опрелость ночной рубашки с рюшиками, с завиточками кружев на груди открылась лунному свету и отдушке снега. — Глупая, — продолжал он, целуя ее шею.

А на следующий день сестра ушла в крематорий, потому что мужчина, с которым она встречалась под фонарем, был крематорским гардеробщиком. Экскаваторщик не мог даже ее навещать, ведь где-то рядом всегда ходила поэтесса, его бывшая жена, а ему все еще было больно ее видеть.

Экскаваторщик вынашивал планы мести, но у него ничего не получилось: буквально пару месяцев назад гардеробщик и сестра экскаваторщика обнялись и умерли к утру, не оставив даже записки. У нас в городе об этой истории ходили самые разные и противоречивые слухи. Многие склонялись к тому, что сестру экскаваторщика, как скорняка, могли приговорить зеленые, а гардеробщик просто разделил ее участь; иные же поговаривали, что, напротив, сестра экскаваторщика разделила участь гардеробщика — гардеробщик очень любил детей, но усыновленный им Мальчик еще до усыновления скончался от скарлатины, только гениальная музыка осталась от Мальчика, но и она не смогла утешить гардеробщика, а сестра экскаваторщика была бездетна, и смысла как бы в такой жизни совершенно не было… Но в любом случае эта загадочная двойная смерть, по крайней мере, разъяснила другие тайны: ясно теперь, что не случайно поэтесса все деньги отдавала гардеробщику, она конечно же чувствовала свою вину перед семьей экскаваторщика и хотела хоть его сестру сделать счастливой. Становилось понятным и почему именно у гардеробщика взяла поэтесса стремянку в день своего самоубийства — все-таки не чужие, почти родственники…

С самого раннего детства хотел экскаваторщик кому-нибудь отомстить. Он вырос и стал экскаваторщиком, то есть вернулся в детство, чтобы стать там сильнее всех — он теперь больше всех мог загрести песка совочком. Его ладонь ковшиком могла зачерпнуть не только песок, но и асфальт, камни, землю. Но гардеробщику он уже ничего не мог сделать. Не мог отнять у него сестру. Он не мог даже разъединить их мертвые объятья. Их положили в один гроб. Гроб втянуло дуло крематорской топки, круглое, как обгоревший рот тоннеля, красное, горящее и расчесанное изнутри до крови; гроб вошел в это дуло органом, идеально соответствующим вместилищу, но оттого, что вместилищу не было больно, не терлось, не раздирало, экскаваторщику стало еще горше и теснее жить на земле.

…Странно, что я всё боялся ему подражать и даже не заметил, что давно пишу лучше, чем он. Если кто и имеет право называться писателем, то совсем не тот, кто присвоил себе это звание…

Теперь у него никого не осталось, кроме экскаватора, да птицы, присевшей на лицо и притворившейся носом.

По вечерам экскаваторщику было жаль расставаться со своим телом в кабинке, со своей ручищей из мощных сплавов. И под недавний Новый год он решил сделать себе подарок: он задумал возвратиться домой на экскаваторе и оставить его на ночь на дороге у своего подъезда. Кому мог помешать экскаватор в новогоднюю ночь? Никому. А экскаваторщик как будто бы станет чокаться со своим экскаватором, и пожелают они друг другу совместного счастья. И вот остановился экскаваторщик у своего дома, вылез из кабинки, спустился со своего счастья на землю, попрощался, а экскаватор всегда задирал на прощание ковшик, будто хотел им почесать свою умную голову на манер примата, хотя он был гораздо умнее, но дело сейчас не в этом; а только попрощался экскаваторщик и видит — как раз под ковшиком мостовая гораздо чернее, чем в других местах, словно и ночью ковш тень отбрасывает!

Так и есть, смотрит, открыт канализационный люк. Ночь уже почти, мгла, пурга, люди празднуют, выйдут пьяные и — в черную пропасть пространства, поминай как звали. Экскаваторщик завел машину, отъехал чуть и прикрыл ковшом черную дыру. Чувство у него было (впервые после смерти сестры), будто он звезды зачерпнул ковшом и подарил людям. А второго января сдвинул он свой ковш, пошевелил ладошкой, а из дыры поднялись два сантехника и били его долго-долго, так долго, как если бы все это время праздновали бы они Новый год за накрытым для них специально любимыми женщинами столом с салатом «оливье» и даже пельменями (только заметьте, ни мама, ни сестра, ни недолгая жена экскаваторщика никогда не клали в салат «оливье» вареную морковь и не делали селедку «под шубой» в свекольных залежах, припорошенных сыпью мятых яичек, скорее, они могли решиться на форшмак, на фаршированные кабачки, ну а уж если действительно доходило до пельменей, то в расчете по сто крохотных подушечек — наволочки в рюшиках — на человека; экскаваторщик прослышал, что продается даже книга, где описывается кухня мамы и всех ее подруг, которые покупали вещи, чтобы не было войны, а сами умерли так рано, он эту книгу купил и собирался приступить к ней именно в новогоднюю ночь в память о маме…), а не сидели двое суток закрытые в канализационном лазе, откликнувшись на аварийный вызов в конце смены, да и неисправность была, если честно, совершенно пустяковая, на полчаса работы, что и решило дело…

Экскаваторщику отбили почку и ее пришлось удалить, но, по счастью, он оказался стотысячным пациентом, и мэр города лично вручил ему плодово-ягодный участок. Здесь я, разумеется, несколько поясню для путеводителя. Всем стотысячным пациентам у нас удаляют одну почку, и мэр лично дарит им плодово-ягодный участок. Стодесятитысячным делают пересадку сердца и легких полным комплектом, но больше ничего не дают. Двадцатипятитысячнику положена резекция желудка плюс круиз по Средиземному морю. Пятидесятитысячникам прививают, а потом излечивают сифилис, а также дарят квартиру в новом жилом массиве.

Экскаваторщику необыкновенно повезло в связи с тем, что ему нужно было именно удалить почку, а не что-нибудь другое. Стотысячников ведь даже не осматривают в приемном покое, сразу везут в операционную и удаляют почку, хотя человек, может быть, заглянул в больницу по поводу растяжения связок на ноге во время игры в волейбол или по поводу ангины, как назло начавшейся теплым летом, когда можно было бы загорать и купаться. Но оказался юбилейным пациентом — получай. И экскаваторщик по удивительнейшей случайности в медицине получил то что надо.

Да еще с плодово-ягодным участком. Там он стал разводить ягнят в память о сестре и подружился с одним из двух новогодних сантехников; этот сантехник начал навещать экскаваторщика еще в больнице, так они и сроднились. Правда, они очень часто спорили и кричали друг на друга по любому поводу.

Да и было от чего! Сантехник в свое время был режиссером-постановщиком народных маршей и санкционированных митингов. Для редакции нашей уважаемой газеты «На краю» он, в частности, придумал любопытный обряд. Теперь у нас всякий журналист, оказавшийся выскочкой и самозванцем, обязан публично сжечь свое редакционное удостоверение, символизируя: из праха сотворен и в прах обратишься. Такие мероприятия приурочиваются к Дню признаний, чтобы в них мог принять участие весь город. Уважаемые скульпторы готовят к торжеству композиции из отрезанных пальцев или даже кистей рук, и гипсовые их копии, а то и бронзовые воплощения напоминают еще и еще раз о необходимости memento. Сама мистерия осуществляется в крематории под звуки органа, и писатель непременно написал бы, что звучит особая какофоническая тема: словно рыба грызет лед реки, лед вздыбился, как волосы, от боли, острые края обледенелых мутных прядей рыба растрескивает, как женщина, жадно пьющая из бокала и крошащая его вместе с жидкостью, льдом, и непонятно, кому больнее — рыбе, льду реки, женщине, спросите о том у ломтика лимона, скользко оседлавшего бортик бокала, да у маслинки, лежащей на дне… Но однажды фантазия сантехника иссякла сама по себе. Совершенно. Однажды он даже не смог предложить ничего нового для мероприятий по огласке тайн и преступлению клятв. Вот его и уволили. Но поговорить о прошлом он обожал.

Ну и экскаваторщик наслушался в свое время поэтессу, уж как-нибудь мог поддержать разговор!

Но амбиции у обоих, но самомнения!

Например, сантехник говорит, что у Пушкина есть стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный».

— Бред, — кричит в ответ экскаваторщик, и крылья птицы грозными тенями плещутся по лицу, — Пушкин был легкомысленным человеком, но не параноиком же. У него сказано про Горация — «Ты памятник себе воздвиг нерукотворный». Что Пушкин — парвеню, выскочка какая-нибудь, нувориш, чтобы кричать: «Я! Я! Я!». Да, он знал себе цену, он так о себе сказал: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!», поэтому он и обращается к Горацию, как к равному, на «ты»: «Ты памятник…»

Или в другой раз экскаваторщик расхвастается:

— У меня, друг мой, просто горе от ума — зуб мудрости разболелся. А ты вообще никак не соберешься зубы себе вставить!

А сантехник аж подпрыгивает:

— А у меня дома есть моржовый клык, мне друг с Чукотки привез, я из него такие зубы выточу, век не сносить. Особенно, если на ночь снимать, чтобы не занашивать.

— Бред, — орет экскаваторщик, — и птица падает с его лица за добычей, — клык внутри пористый, невежда, ничего у тебя не выйдет!

А в остальном они были счастливы.

К ним-то и предстояло нам с писателем нанести визит.

Напились мы в «Диетических яйцах» и поехали за город к экскаваторщику. А он нам сказал, что зарыл книгу про наших мам в огороде. Завернул в несколько целлофановых пакетов и зарыл. Не мог он книгу просто так уничтожить, а зарыл ее как клад. Потому что эта книга слишком сильно и больно напоминала ему о прошлой жизни — когда он любил свой экскаватор и оставлял его у дома, а тот почесывал ковшом свою умную голову на манер примата. Книга-то была куплена в последний день экскаваторной жизни, перед самой больницей; вот вернулся экскаваторщик из больницы, получил участок и зарыл ее.

— Знаете, — предложил сантехник, — если он ее хорошо завернул, то с ней ничего не случилось, и мы ее сейчас найдем. Только огород нужно перекопать. Потому что экскаваторщик не помнит, где он зарыл клад. Помнит только, что возле яблони. А от яблонь у него на участке просто в глазах рябит.

Делать нечего — взялись мы все за лопаты и стали перекапывать огород. Писатель сказал хозяевам, что пусть они не стесняются и сразу сажают рассаду во вскопанную землю. Все-таки в нем иногда сквозило такое благородство, что дух захватывало! Ну, экскаваторщик и сантехник, люди интеллигентные, долго отнекивались, но ведь понятно, что им с этого огорода кормиться, зиму зимовать, сдались они наконец, закипела работа в восемь рук.

…Вот вы думаете, что мы не нашли книгу. А мы нашли! Вытащили ее из целлофана, а она только немного разбухла, отяжелела, проступили на листах опрелые пятна сырости, но ни одна буква не погибла. Читай — не хочу. Экскаваторщик открыл первую страницу и прочитал: «Наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны». Подумал-подумал и еще раз прочитал: «Наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны». Покачал головой, посмотрел на писателя с сомнением:

— А вы уверены, что они покупали вещи именно для того, чтобы не было войны? — и подмигнул сантехнику.

— Можно на «ты», — ответил писатель, — мы же из одного двора.

— А мне почему-то кажется, — продолжил экскаваторщик, — что они покупали вещи не только для того, чтобы защититься, — и он выставил вперед руки в воображаемых боксерских перчатках, — от возможной бомбы, не только, так сказать, si vis pacem para bellum…

— Да это, собственно, не так уж и важно, — разводит руками писатель, а руки у него в земле, и в правой ржавая большая лейка.

— Очень важно, — заступается за друга сантехник; это когда они одни, они ссорятся, а так-то они вместе против целого мира, — очень важно, только я никак не вспомню, что значит «парабеллум»? Это типа ТТ или Макарова?

— В данном случае речь идет о Лепаже, о вечном пушкинском Лепаже! — взвизгивает писатель и, будто Лев Толстой, отправляется пешком в город. Еле-еле уговорил его сесть в электричку, а то ведь до города сорок километров.

 

ГЛАЗУНЬЯ

Вы знаете, а ведь мне надоело утешать и упрашивать нашего писателя. Надоело. Сел в электричку, стукается лбом о стекло, на мои вопросы не отвечает, я его похлопал по плечу, он мои похлопыванья стряхнул с себя так, будто я его не хлопал, а дохлую крысу засунул ему за воротник. Впрочем, сравнение неудачное, дохлой крысой его не удивишь, у него по всему дому тараканы бегают, есть нечего, соседи жалуются, что он месяцами мусорное ведро не выносит (а я вас спрошу, чего его выносить, если там ничего нет, одна вонь)… Его, видите ли, никто не знает. Ну, пиши так, чтобы людям было интересно, и будут тебя знать. Меня же знают. Вот смотрите: на мне газета, путеводитель, реклама Дня признаний, невестка лежит в роддоме — внука мне собралась произвести на свет, а я все успеваю, да еще тащусь сейчас в электричке с этим пожилым капризулей. А он ни о ком в жизни, кроме себя, не заботился, и при этом всегда у него совершенно нет времени, куда бы ни шел, везде опоздает на два часа, всех наобижает — виртуоз наживать себе врагов.

Приехали. Сходим на перрон. Я холодно кивнул ему, как малознакомому господину, и поспешил своей дорогой. Он вскинул подбородок лодочкой, почти уже налетевшей на острые рифы, дернулся и замер. Он был уверен, что я далеко не уйду, что вернусь непременно и опять начну его уговаривать. А я не вернулся. Уже квартала через два он сам меня догнал, задыхается, тронул меня за локоть и жалобно так, как кутенок — знаете, как кутенок? он сначала обнюхивает, обнюхивает, а потом уткнется носом в одно место и замрет, вдавившись в вашу ногу или там в живот, — и просит:

— Не бросай меня сегодня. Сегодня не оставляй меня одного, пожалуйста.

А я ему ответил:

— У тебя чувство реплики есть? Есть у тебя чувство реплики или нету?! Что ты мне Анну на шею вешаешь и Георгия в петлицу? У нас в газете в отделе быта открывается вакансия, будешь писать репортажи из санэпидемстанции и с торфяных складов. Всё! Иди проспись и выходи завтра на работу.

Ночь у меня прошла ужасно. Почти до утра мы с женой и сыном просидели в роддоме, дожидаясь, пока разродится невестка. Сами роды прошли нормально, но ребенок родился с каким-то врожденным дефектом, и его положили пока в реанимацию. О писателе я вспомнил только за завтраком, позвонил в редакцию, сказал, что немного задержусь, но чтобы его без меня приняли и оформили в отдел быта.

Приехал в редакцию, а писателя нет. Я страшно разозлился. Это он меня воспитывает, надеется, что я прибегу к нему, да еще и с извинениями. Нет уж!

Однако вечером я встревожился не на шутку. Вот уж действительно, как писали про меня зеленые: открывайте ворота — к вам приехала братва! У невестки началась родильная горячка. Внук под каким-то кислородным колпаком. Через неделю срок сдачи путеводителя. А у меня из головы не идет писатель. Я позвонил ему. Никто не отвечает. Я вспомнил, как стоял он на перроне и просил не оставлять его одного. Что за капризы? Что за глупости? А сам уже одеваюсь и говорю домочадцам, мол, нужно мне все-таки к нему сбегать и посмотреть, что к чему.

Прибегаю. У подъезда стоит карета «скорой помощи». Пикапчик с эмблемой бронзовой мертвой чайки — с задвижкой породистого клюва с горбинкой, с сухо поджатой в обиде нижней половинкой; из пикапчика выходит представитель администрации крематория. Подъезжает машина мэрии, из нее выскакивает помощник мэра с листочком, на котором, как можно угадать, набросок траурной речи. Я разглядел первую фразу: «Для писателя самоубийство — творческий акт, как и все в его жизни». Хорошо сказано. Хорошо-то хорошо, но дела наши, видно, плохи. Поднимаюсь в квартиру. Наш репортер из отдела хроники фотографирует писателя, висящего в петле. За ноги писателя поддерживают и немного приподнимают, стараясь не попасть при этом в кадр, два судмедэксперта, — дело в том, что сначала «скорая» вынула его из петли, надеясь вернуть к жизни, потом судебные инстанции констатировали смерть, а потом все пошли навстречу нашей уважаемой газете «На краю» и согласились опять условно поместить писателя в петлю, чтобы наш репортер мог его сфотографировать для материала в номер.

Наверное, я был в шоке, раз все это запомнил так ясно и четко. На столе лежал авторский экземпляр книги писателя про наших мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны, а рядом лежал лист плотной белой бумаги со стихотворением поэтессы, которое писатель любил больше всего. Повинуясь какому-то внезапному приказу тоски и надвигающегося ужаса, я незаметно для следственных органов взял лист со стихами, сложил его вчетверо и засунул меж страниц писательской книги.

Я человек дела. Я не умею горевать по-бабьи, рвя на себе волосы и пытаясь обратить время вспять. Как только увидел его в петле, я принял решение. Лучшее, что я могу для него сделать, — разыскать оставшихся в списке покупателей его книг и поговорить с ними.

Утром я развернул список. Там оставалось два имени. Девушка по кличке Глазунья и органист.

Девушка. Я ее прекрасно знал. Она училась на журфаке и проходила на втором курсе практику в нашей уважаемой газете. С ее мамой у меня в молодости был такой, знаете, ненавязчивый осенне-летний роман. Мы с ней даже ездили в Тбилиси, где нас замечательно принимал наш корреспондент по Грузии и его многочисленные друзья. Потом мы корректно расстались, и когда родилась Глазунья, нас с ее мамой уже ничего не связывало, кроме интеллигентных воспоминаний; во всяком случае, мне ничего не было сказано, никто мне не звонил, не писал, на работу не приходил, и я не счел нужным вмешиваться в чужую жизнь. Моя жена, слава Богу, ничего не узнала.

А Глазунья вот выросла и поступила на журфак. Славненькая девчушка. По всему лицу разбросаны крохотные родинки. В детстве, когда она болела ветрянкой, оспинки смазали йодом, а стереть забыли.

Еще во время практики в нашей газете у нее начался трогательный роман с одним приятелем моего сына — художником-реставратором. Тот, когда приходил к нам в гости, всегда повторял:

— Так хочется завести себе интеллигентную подругу!

А мой сын ему отвечал:

— Заведи. Я в Академии наук много женщин в очках видел.

А потом он как-то зашел с моим сыном в нашу редакцию, увидел Глазунью и влюбился. Говорил потом моему сыну, я слышал, что у нее родинки не только по всему лицу, но и на теле. Только там, где пупочек стягивает мешочек ее животика, стерли. Желтенькие ее волосики подстрижены неровно, словно у ножниц была невнятная артикуляция. Глазунья вся — капризно-желтого цвета, двумя теплыми желтыми глазуньями поднимаются ее груди; вначале ее возлюбленному показалось, что никакой груди нет вовсе, но желток все-таки приподнял его руку, вылупился под его ладонью.

Глазунья носит свитер с высоким воротом, похожим на трубу. Подбородок ныряет в трубу и выныривает, постепенно краснея, раздражаясь, как от мужской щетины, очнувшейся на выбритой щеке после долгой любви.

Глазунья всегда держится за руки со своим возлюбленным, и их руки постоянно договариваются об ореховом с изюмом щелканье цикад. Оказывается, ей тоже всегда хотелось завести себе интеллигентного друга и интересно проводить с ним время. Так все и получилось, как было в мечтах.

Вот, скажем, сидят они на представлении мужского балета и видят: бабочки задниц обвисли, между крылышками ягодиц протянуто тельце трусиков, а сами ягодицы покрыты татуировкой, мадам Баттерфляй, и так как Глазунья и ее возлюбленный сидят в первом ряду, то видят на этих татуированных крылышках, на этих щечках, когда-то румяных щечках, трогательные и нетронутые ямочки.

…Больше я могу не беспокоиться, теперь этот стиль — мой!.. Теперь я — писатель!..

Возлюбленный Глазуньи боится высоты. После того, как щека его вросла в остывший за ночь асфальт. Когда он, стоя на жаре, сомлел и склонил голову к подушке из травы. Клонил-клонил, стал на подушку опускаться, а трава отодвинулась от него примерно на пять с половиной метров — столько вышло лётом с крепостной стены, где он участвовал в реставрационных работах. Ну уж, как упал, так упал, заново не переделаешь, но щека его прилегла не в траву, а в мякоть растекшегося под солнцем асфальта; утром асфальт стянулся, подобрался, щека стала его частью. Врач взял у рабочих в оранжевых жилетах отбойный молоток и вывыковырял кусок со щекой, но щека уже как-то прижилась в асфальте, не хотела вырываться, не хотела пробивать серую alma mater на манер цветка, и пришлось отделить асфальт от лица вместе с породнившейся с ним щекой, а на ее место пришить новую кожу; и хотя микроскопические шрамы были практически незаметны, возлюбленный Глазуньи решил бросить пить. Совершенно. Его просто мутило от несвежей пищи прожитой жизни.

Так-то и лучше. Я ничего не имею против пьянства и даже алкоголизма молодежи, в молодости чем же еще и заняться, как не пить, не покурить травку, не попробовать разные сексуальные варианты. Глазунью, кстати, раньше не раз заставали в обществе сомнительных девиц, с одной она даже снимала общую квартиру, и так увлеклась этим делом, что когда впервые она оказалась наедине со своим возлюбленным, то возьми и скажи ему:

— У тебя волосы на груди, как странно!

Тут ведь главное заключается не в том, чтобы отказывать себе в удовольствиях и не удовлетворять свое любопытство, а в том, чтобы вовремя обрести иные, подлинные человеческие ценности!

Значит, побывала Глазунья со своим возлюбленным на мужском балете, а потом они идут на выставку акварели. Они видят влажный мир акварели, русалочий мир акварели, с пеньем сирен сиреневый мир акварели. А есть акварели с пересохшим горлом, а есть и такие, что идут по воде, будто посуху.

Потом Глазунья с возлюбленным заходят в книжный магазин и покупают книгу про наших мама, а их бабушек, которые после войны покупали вещи, чтобы не было войны.

Потом Глазунья и ее возлюбленный идут на концерт, и ударник в поварском колпаке так приподнимает огромные блестящие крышки, что становится ясно — пора ужинать.

И наконец они решают пожениться.

Не откладывая, я первым же утром после смерти писателя позвонил маме Глазуньи и узнал, что молодые уже поженились и как раз поехали в свадебное путешествие в Тбилиси… Какое совпадение! Как странно! И опять, как в кабинете писателя, где я сложил лист со стихотворением поэтессы и вложил его в книгу про наших мам, меня подтолкнули тоска и одиночество: я приехал в редакцию и попросил командировку в Тбилиси. Мама Глазуньи сказала, что дала молодым все адреса и телефоны, которые сохранились у нее еще с тех времен, когда мы с ней вместе ездили в Грузию. Зачем она их хранила, ведь ясно было, что все кончено? Странная плюшкинская затея! Глянул я в старую записную книжку, а ведь и у меня есть все эти телефоны, адреса, имена.

Я полетел в Тбилиси. Но, знаете, не так-то просто догнать молодость. Я шел за ними след в след и постепенно узнал все подробности их грузинского путешествия.

В первый день сын нашего корреспондента по Тбилиси взял молодых за руки, поднял на фуникулере в гору, посадил в строительную люльку, замаскированную под грецкий орех (скорлупа хранит отпечаток мозга); люлька по стальному канату, как двоечник по перилам, скользнула вниз, показывая гостям с высоты птичьего полета весь город. Возлюбленный Глазуньи увидел слабенький, дрожащий, обрывающийся крючок на калиточке люльки, увидел гаремное изобилие персидской сирени, распластавшейся под ним, и понял, что хотя с историей с приросшей к асфальту щекой покончено, он все равно боится высоты. Потом они пили счастливое свое спасение и в Мцхета, и в Джвари, и в Светицховели: духанщику алаверды, шарманщику алаверды.

На следующий день сын другого нашего с мамой Глазуньи знакомого взял молодых за руки, поднял на фуникулере в гору и посадил в расколотый грецкий орех с недоеденным мозгом. Возлюбленный Глазуньи потрогал вялый, словно на эту работу наняли дождевого червя, крючок калитки люльки; крючок упал, возлюбленный наклонился, оставив за собой люльку, как раскрывшийся парашют; под собой он увидел персидскую сирень, она срывала с себя шарфик, прикрывающий бедра. Потом они пили счастливое свое спасение и в Мцхета, и в Джвари, и в Светицховели: духанщику алаверды, шарманщику алаверды.

Наконец третий сын берет их за руки и сажает в грецкий орех. Возлюбленный Глазуньи впивается зубами в стальной канат и перекусывает его, как швея шелковую нитку, откинув голову вбок и по-лошадиному замерев скошенными глазами. Подают новый орех. На возлюбленного надевают морской спасательный жилет, люлька пролетает над Курой, и возлюбленный, видимо, не только боится высоты, но и, вероятно, не умеет плавать.

И вот последний, третий раз, собираются пить они счастливое свое спасение и в Мцхета, и в Джвари, и в Светицховели: духанщик и шарманщик на пороге встречают возлюбленного Глазуньи, обнимают его и сажают за стол.

— Вы ошиблись, уважаемые, — говорит сын третьих грузинских знакомых шарманщику и духанщику, — кого вы обнимаете? Перед вами гость из далекой Прибалтики.

— Э-э, — отвечают шарманщик и духанщик, — это тебя мы видим впервые, а он у нас каждый день гуляет!!!

Я спешил, задыхался, но так и не встретился с ними, они улетели обратно в наш город. Возвратился и я.

И вдруг, совершенно неожиданно для себя самого, я решил не встречаться с ними. Не встречаться, и все.

Я вдруг понял, что у меня нет морального права расспрашивать и упрекать молодых, пока я сам не прочту книгу писателя — моего покойного друга. Нет, вы только не подумайте, что после его смерти я пересмотрел свое к нему отношение, ни в коем случае. Он жил как эгоист и умер как эгоист. Он не подумал, что его смерть может кого-то огорчить. Меня. Был у него единственный друг — я, и того он решил напоследок огорчить. А с путеводителем мне теперь что делать? Знаете, мне совершенно не стыдно думать сейчас о путеводителе. Да-да, перед лицом смерти. Ничего страшного. Я его ввел в путеводитель, как достопримечательность, ввел с фотографией и биографической справкой, а теперь всю книгу придется переверстывать, потому что живой, хотя и с сомнительными заслугами перед литературой, он еще как-то мог значиться в, так сказать, curriculum нашего urbs`а в разумении будущих своих успехов, но вот мертвый, после подведения неутешительных итогов, он мог рассчитывать только на место в колумбарии.

Когда-то он прокричал мне, задрав подбородок утлой лодчонкой, что у настоящего художника есть только одна дата — дата рождения. Если это так, то почему же его никто не читает, даже я?..

Подождите… А вот пойду сейчас домой и прочту. Просто прочту в память о друге. Прочту как писатель писателя.

Легко сказать! Дома отечная, несчастная моя невестка пыталась кормить грудью больного моего внука. Мальчик, удивительно похожий на лягушку, когда ее положили брюшком вверх и растянули ей лапки, приготовляясь к опытам, грудь не брал, почти не плакал, только чуть-чуть всхлипывал и смотрел вбок крупными, выпуклыми, подернутыми болотной ряской глазами. Мой сын ходил размашистыми, грузными и какими-то, можно сказать, урожайными, да-да, именно урожайными шагами по квартире, сбивая мелкую коридорную утварь — вроде подставочки для обуви и ведерка для зонтов. Жена моя, еще недавно моложавая, с ногами, похожими на факелы, когда их поднимали гордо над землей длинные древки каблуков, постарела буквально в несколько дней; она, как ребенок, заплетала в косички бахрому на оранжевом абажуре. Под теплой, привычной, кухонной юбкой абажура светился пирог с мясом и тускло отливали солью сухарики к пиву.

Пока я летал в Тбилиси, движимый дружбой, врачи стали терять надежду на спасение моего внука. А мне, оказывается, поминутно звонили из редакции, проверяя, не вернулся ли я еще, а если вернулся, то пусть немедленно, не откладывая ни секунды, мчусь на работу.

Примчался. Оказывается, наша газета обанкротилась. То есть совершенно. То есть нечем платить зарплату. Корректорши, ликуя, плюют в лицо главному редактору, о чем они мечтали со дня поступления на работу. Уборщица, которая отродясь не убирала, а только делала всем замечания, чтобы не мусорили, разодета в лиловые уборочные перчатки и, стряхивая дезинфицирующую пыльцу со своей инфернальной резины, отчитывает членов редколлегии, ставит их, значит, в известность, что газету нужно делать прибыльную, процветающую и преуспевающую, а не убыточную, а то все тут очень грамотные стали, а до подписчиков и дела никакого нет. Но самым замечательным образом проявляет себя приемщик объявлений: он тихо и покаянно заявляет, что газета наша всегда была коррумпирована и что даже его, кристального человека, один раз склонили к финансовому нарушению, убедив принять бесплатное объявление об утреннике в доме престарелых. И это говорит приемщик объявлений, тогда как все в редакции знают, что он половину получаемых за объявления денег просто сразу, не стесняясь посторонних, запихивает себе в карманы, а потом вынимает и обнюхивает и снова запихивает и в карманы, и в другие потаенные места, приговаривая, что деньги пахнут, пахнут, пахнут, но очень приятно…

…Звонит мэр. Муниципалитет решает поддержать нашу уважаемую газету. Срочно назначается новый главный редактор. Выбор падает на меня. Падает, как дамоклов меч. Не знаю, справлюсь ли я с лавиной новых дел.

Возвращаюсь домой уже почти под утро. Прокрадываюсь в свой кабинет, накрываюсь пледом, но сон нейдет. Иду на кухню; на столе, под специальным пластмассовым колпачком с подогревом, сохраняется ужин. Нехотя ем только для того, чтобы уснуть.

Ложусь опять. Сна ни в одном глазу. По спине проходит смертельный холодок. Второй раз. Третий.

Зажигаю лампу. Беру со стола подаренную мне писателем книгу про наших мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны. На первой странице надпись, которую я не понял, но забыл у него спросить, что он имел в виду: «…Второму моему читателю». А первый-то кто?

А-а-а, Господи, первый, вероятно, он сам! Напишет и сам себе читает вслух!

Я открыл книгу и прочел сам себе вслух: «Наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны». И заплакал. Правда, заплакал. Да еще с рыданьями, со всхлипами, с воем. Катался по дивану. Коленки поджимал к подбородку.

Хорошо, что меня никто не видел. А утром ничего не было заметно.

 

ОРГАНИСТ

И все-таки меня не покидало ощущение, что не случайно в списке, который составил мой покойный друг в своем романе, было именно восемь человек. Восемь покупателей его книги. Последним был молодой органист. То есть он не совсем органист, но почти что; он тот, кто нагнетает воздух в меха органа.

Больше всего органисту в органе нравился vox humana — «голос человеческий», такая клавиша в лютеранской свободной церкви; ему нравилось нагнетать воздух в меха органа; он держался руками за деревянную перекладину и стучал, стучал ногами, обутыми в деревянные лыжи, короткие широкие лыжи жмут из болотной топи волчьи глаза брусники; посередине жижи на стенах остались прописи — лики и все такое, костыль времен католичества; зачем Христос Иуду поцеловал в губы? — спрашивает пастор у поумневшей паствы; а он, у мехов, раскачивается на мосту, изогнувшемся в эпилептическом припадке.

Органу нужен влажный воздух, иначе лицо его растрескается, старость иссушит его дубовые каменные бока и трубы самых низких тяжелых регистров, опустившиеся на дно, где звук еще только клубится над бездной, но не возникает, еще только носится безголосо, замешивая первые наросты альвеол, забивает дворовой пылью легкие гобоя, связки визгливой своры домашней породы флейт; ведрами таскают бабы воду и заливают церковь, подобрав подолы, килька выпрыгивает цельной и скользкой из крупной поры, изогнувшись в полете на пол на манер замысловатого факсимиле, которое трудненько будет воспроизвести, марая мрамор; послеобеденные рты не реагируют на запах, даже человек, раскачивающийся на лыжах, зависит от клавиш.

Когда он уставал, то, отдуваясь, представлял себя дымом из трубы: где-то далеко-далеко дым развевается над трубою и падает в небо, будто падает под откос паровоз дальнего следования, и будто у него тиф, жар, поэтому он отдувается, как мальчик, который бежит позади всех, толстый, ему не догнать, а еще у него белые с красными угольками прыщики на лице, хоть выдавливай их, хоть прижигай спиртом, предназначенным для ушных компрессов. Хоть присыпай пудрой из зеленой малахитовой половинки маминого яблока на трюмо, да только все равно не догнать, все равно его все пинают и норовят попасть ногой в живот, у, жирняга, дым из трубы…

Итак, утром я поехал к органисту, вместо того чтобы отправиться в редакцию и возглавить нашу уважаемую газету «На краю». Внезапно я совершенно потерял к ней интерес. И к путеводителю. И к рекламе Дня признаний. Я сел в троллейбус и вышел у старинных часов с изогнутыми змеистыми стрелками, вправленными в серую грудь останков крепостной стены. Чайки налетали на рыбью чешую кровель и разбивали клювы в кровь. На черный день прикопленное небо было обрюзгшим и грязноватым. Чуть поодаль, в порту, подъемные краны копались в небе, как хирургические инструменты. Я подошел к дворику церкви, где играл орган, и меня охватил озноб. Я почувствовал, что могу написать продолжение книги про наших мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны. Я почувствовал, что знаю, черт побери, как именно нужно написать продолжение. Я освободился от вечной своей рабской и злой зависимости от писателя; я теперь сам по себе; я напишу и не буду думать ни о каком списке, и пусть их будет не восемь, а четыре, пусть будет даже один — органист. И я словно увидел его на листе бумаги.

Вот так: органист был молод, но родителей у него не было. Хотя мама его была тоже очень молода. У них было всего-то шестнадцать лет разницы. Совсем еще девочкой пошла она купаться летом, да так и не вернулась до Нового года. Все это время прожила она с подружкой в деревянном домике, а двое мальчиков каждое утро ходили на рыбалку за уклейками. Там она очень мерзла, плохо питалась и, когда вернулась под Новый год домой, то сначала подумали, что у нее туберкулез, и даже вылечили каверны, но потом, спустя пять лет, оказалось все-таки, что рак легких, а она до последней минуты курила, курила, курила; после химии у нее выпали все волосы, но она не хотела надевать парик, а носила старую заячью ушанку, покусывая шнурки, и смешно так говорила:

— Можно я оставлю ушанку. А то у меня голова больше других мерзнет.

Так и говорила: «Больше других».

А кто был отец органиста, бабушка так и не дозналась. Она так обрадовалась, что дочка вернулась на Новый год, что просто не осмелилась задавать никаких вопросов. Она только наготовила салат «оливье», в который, кстати, никогда не клала вареную морковь, сделала фаршированные кабачки, попробовала у соседки селедку «под шубой», прикрытую свекольными залежами и припорошенную сыпью мятых яичек, — сама она селедку «под шубой» не делала, налепила крошечных пельменей в белых тугих наволочках с рюшиками из расчета сто пельменей на человека, почистила банку килек, свернула каждую ковриком и положила на продолговатое вытянутое блюдце с одноглазой нарисованной килечкой, плоско, по-плацкартному устроившейся на дне, и только тут хватилась, что дочка-то нашлась, а муж пропал. А муж-то у нее работал сантехником, и она слышала, как его по телефону вызвали с напарником по поводу какой-то совершенно пустяковой, мелкой аварии, а деньги предложили большие. Оба эти обстоятельства и сыграли решающую роль — и сантехник и его напарник согласились.

А вернулись только через два дня. Бабушка за эти два дня неизвестности так измучилась и извелась, что скоро угасла. А дедушка очень переменился, не разлюбил даже, а просто возненавидел свою профессию. И напарник его возненавидел свою профессию. Напарник дедушки уехал за город и стал жить на плодово-ягодном участке какого-то своего знакомого, а сам дедушка стал разводить на балконе цветы. И вот именно через эти цветы стало всем вдруг совершенно ясно, что дедушка сошел с ума. Дедушка днем поливал цветы и стирал с их листьев пыль, а ночью выходил на балкон, прислушивался, прикладывал ухо то к одному, то к другому горшочку, иногда после осмотра уходил спать, а иногда хватал внезапно несчастное растение за стебель, размахивался и разбивал горшок, как голову, о стену. Стряхивал землю с белесых, робких корешков, похохатывал и приговаривал:

— Вовремя я успел, ой, вовремя! Еще бы чуть-чуть, пару дней — и зачервивились бы мозги.

Органист остался один, и очень скоро, совсем юным, женился на внучке бабушкиной соседки, которая тоже покупала вещи, чтобы не было войны. Но совсем не те. И еще у них делали селедку «под шубой». И еще у них не было кровати с металлическими шишечками, которые натирают мелом, а стояла большая дубовая растрескавшаяся кровать, а в трещинах жил жук-древоточец, и маленький органист ждал от него беды.

И все-таки брак этот был счастливым, вот только детей у них не было, и они все свое время проводили возле церковного органа. Жена органиста была альбиноской. В ноябре, когда органист выходил в парк, а сухопарый парк набрасывал холодное пальто на голые стволы, жена казалась ему особенно прекрасной. В насурьмленном, со сросшимися бровями, аспидном и липком, как клеенка, парке она была единственным светлым пятном — пшеничным отголоском, кукурузным придатком, ржаным трепетаньем, маисовым напутствием; к вечеру у него рябило в глазах от черноты, черные мушки — на выщипанных холодом рыхлых местах земли преследовали его, а ее альбиносные, гладкие, дельфинообтекаемые просторы успокаивали и умиротворяли. Потом он старался не особенно смотреть на нее до следующего ноября, и время бежало быстро.

Конечно, иногда они ссорились. Например, жена-альбиноска просила органиста сдать белье в стирку, потому что простыни уже совсем грязные, просто чернозем, и ему самому должно быть противно, ведь и он на них спит и даже стонет и ворочается во сне. Он тогда кричал в ответ:

— Я тебе никогда не прощу, что ты намекнула на то, что если я сплю на этих простынях, то я вроде бы и обязан, — так прямо и намекнула, да-да, не отпирайся, что, значит, я вроде бы и обязан(!) — ты только вдумайся — раз сплю, то уже и обязан, даже если у меня нет ни малейшего желания, а есть только одно — чтобы меня оставили в покое, потому что я хочу остаться совершенно один, пожалуйста, оставьте меня одного, получается, что от одного того, что я сплю, то уже — сдавай это самое белье в стирку усталой рукой и шагай ногой, под которую нужно что-то подложить, поскольку одна лыжа постоянно натирает, а я никак не могу подобрать что-нибудь, чтобы подложить…

И еще у нее совершенно не было чувства юмора. Абсолютно. Например, органист очень любил сластену Грибоедова, а его жена все время переспрашивала: вот у Скалозуба спросили, не родственница ли ему Настасья Николаевна, а он ответил, что не знает и даже не знаком с ней, он знается-то только с теми, с кем вместе служит или раньше служил, а с нею он не служил, ну и что же все смеются, если он с нею не служил, а общаться вне службы у него совершенно нет ни сил, ни времени?! Или в другом месте, где Фамусов говорит, что по его расчету днями должна родить одна докторша, и опять все смеются! Это же надо! Получается у них, что только женщина знает, когда ей и как рожать, а мужчина что же, и вычислить не может, особенно, если он не пользовался контрацептивами и на душе у него с тех пор неспокойно? Ну, когда до Фамусова доходило, то с нею вообще спорить было невозможно. Это ее любимый герой: в наш, говорит, век безотцовщины только на Фамусова и можно положиться. А ей-то что беспокоиться? Всех докторов обошла, а родить не может!

В городском театре куплеты про Грибоедова всегда исполняла красавица-цесарка; куплеты настолько с ней сроднились, что после ее смерти ни одна актриса за них не бралась, пришлось сочинить новые. Теперь девочки-студийки пели топлес:

Жизнь, чур меня, чур-чур, фюить-фюить. Китайский привкус барабана в двух палочках и в рисинке ударных, взлетающих над бедрами любви: — Ах, подожди, останься, поживи! — Ах, не могу, погибну, так спокойней… Бугристая проказа винограда щекочет усиками нотные листы, и ласточкиных фрачных раздвоений не осязает глаз; и промедленья цезура копит в лепрозоревых садах, где тычется глухонемая влага и объясняется на пальцах ягод в чуть недозревших волдырях.

После этих куплетов органист шел домой со своей альбиноской и думал — только не надо на нее смотреть сейчас, а то быть беде, нужно как-то дотянуть до ноября, и станет легче…

В тот момент, когда я вошел в дворик церкви, молодой органист почувствовал, что ему нужно что-то подложить в правую лыжу — там натирало, надо было приподнять чуть-чуть свою пятку. Он порылся в карманах куртки. Вчера в букинистическом магазине распродавалась за копейки библиотека писателя; органист приобрел книжечку с последним романом писателя про мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны. Он вынул книжечку из кармана и попробовал подложить ее под натертое место. Нет, книжка приподнимала слишком высоко, хватило бы половины или даже четверти. Он попытался разорвать книжку, но она была сшита крепко; он стал ее мять и дергать, и тогда из нее выпал сложенный вчетверо лист плотной бумаги. Органист переломил его еще раз, и он подошел идеально.

Жена органиста поливала внизу пол церкви.

Я задумался, стоя посреди дворика, и не заметил, как откуда-то сбоку метнулась ко мне тень. Я ничего не заметил, но внезапно смертельный холодок, предупреждая, как и вчера вечером, пробежал по спине. Я почувствовал электрическое шелковое шуршание черного плаща, плащ прикоснулся ко мне. Еще и еще раз. Боль в левом боку стала разрастаться, она поднялась, перерезала мне голосовые связки, и я не смог закричать.

— Это зеленые, во дворе зеленые! — прокричал вместо меня чистый, высокий голос органиста.

Голос продолжал звенеть внутри церкви, и я, слабея и беспомощно пытаясь унять толчки крови, выскакивающей, выпрыгивающей из раны, как из окна, догадался, что органист побежал в кабинет пастора, чтобы позвонить в мэрию, «скорую» и в редакцию газеты «На краю».

И действительно, через несколько минут к церкви подъехали машины.

Мэр сорвал с себя пальто, свернул и подложил мне под голову; он разве что не рыдал, — вся трава вокруг меня была в крови. Коллеги из «На краю» наперебой стали рассказывать следственным органам, что зеленые давно уже начали преследовать меня, угрожали и письменно и по телефону, издевались над муниципальной рекламой Дня признаний, вышедшей из-под моего пера. «Кто следующий? Кто следующий?» — кричали мои друзья и наскакивали на репортеришку, которого, обнаглев, прислала зеленая газета. А тот, огрызаясь и отступая в беспорядке к забору, тявкал в ответ: «Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать!» Телевизионщики приехали, как всегда, последними, и сцену со считалочкой пришлось повторять для них три раза — первый раз оператор забыл зарядить пленку, а второй раз через кадр прошествовал дог, живший при церкви, закинул передние лапы на яблоню и сжевал несколько упитанных плодов, отгребая и отшвыривая задними лапами паданки.

Наконец съемки закончились, и «скорая» повезла меня в реанимацию, где в палате мне сразу был установлен телевизор, чтобы я мог наблюдать за развитием событий.

Грех жаловаться: покушение на меня превратилось во всенародное торжество справедливости. Мэрия выделила достаточные средства на раскрытие столь важного злодейства. Зеленым припомнили все: и то, как избивали они, а потом и расстреляли красавицу-цесарку по-над рекой; и то, что они уничтожали всех несчастных, покушавшихся на зимний корм для птиц, особенно тогда, когда они крошили для пернатых в скворечни теплый хлебушко.

Постепенно масштаб зеленых злодеяний стал ясен каждому, и тогда митрополит объявил, что православная церковь всегда поддерживала реальную власть. А так как реальная власть в нашем городе оказалась в руках зеленых, то отныне православная церковь переходит на их сторону.

Воистину, человек предполагает, а Бог располагает. Мэр-то думал, что, разоблачая зеленых, он победит, и наразоблачался до того, что сам сел в лужу.

Но и православные несколько зарвались. Одним росчерком пера мэр объявил государственной религией нашего города лютеранство. Православные ахнули, а большинство жителей нашего города поспешило сменить конфессиональное направление своих мыслей.

Больше всего в этой суете выиграл органист. Народ стал валом валить в его лютеранскую церковь. Его заметили, о нем писали, восхваляли его скромную, но старинную и достойную музыкальную профессию. А сам он все чаще и чаще стал вспоминать бабушку, которая покупала вещи, чтобы не было войны, и которая больше всего на свете любила Прокофьева. Она любила альбиносного этого таракана в запотевшем заграничном пенсне, с фраерскими — небо в клеточку — диезами, с несознанкой бекаров, и ни одной опрокинутой алебарды бемоли, никогда; а она любила его; и когда его окрик хватал ее за воротник, хватал за выходной крепдешин и прибивал гвоздиком к стене так, что дергались над землей раздраженные лягушачьи ляжки, — когда оглушала одним ударом его не терпящая возражений музыка нестерпимой доктрины с выправкой оттянутого носочка ритмического расчета, когда, тиская пространство, покрывая и ерзая, двигалась его главная любовь — армия, у которой не бывает профиля, ибо все головы, подобно нотным знакам со свернутыми шеями, свернуты набок, к трибунам, тогда она просила пощады, но было поздно, уже статуей — в туче теней молнией — шел Рок, топоча, ломая веронские порталы, проваливаясь в оркестровые рытвины, и хореограф прятался в бархат надувных китайских фонариков — буфов, но буфы разламывались наподобие вязких апельсинов, и из них доставали хореографа, и он радостно умножался, ликуя копией на одном и одном месте тысячи быстрых раз…

Органист уговорил жену-альбиноску съездить в Питер и посмотреть в Мариинском театре «Ромео и Джульетту». Они поехали, но в дороге жена подвернула ногу, упала лицом на мостовую и сломала нос. В клинике ей сделали срочную операцию и наложили на нос гипсовую нашлепку. В таком виде она в театр не пошла, а согласилась только прогуляться на лодочке по Неве; они прогуливались на лодочке по Неве, а из Мариинского театра как раз выходили люди и смотрели на реку, опершись о перила.

Они вернулись в наш город. Прокофьев не осуществился. Оставался Шостакович. Но тыловое чувство, но непризывное, комиссованное плоскостопие его нот было органисту не интересно, хотя сплюснутые ноты можно было подсунуть под дверь, да они сами туда проползали по-пластунски, зажав в зубах подпольную чеку звука, грохались, прокатывались, протыкали барабанную перепонку в клаустрофобию глухоты…

Органисту все надоело. Вместо лыж, которыми он нагнетал воздух в меха органа, поставили в церкви новый аппарат искусственного дыхания, а ему предложили включать и выключать его, легко нажимая на кнопку. А зарплату увеличили в десять раз. Лыжи он спрятал на память в сарае, хотя жена и просила его выбросить эту рухлядь. Но до ноября в ее словах никакой силы не было.

Теперь он часто запирался в сарае, а жена стояла под дверью и просила его открыть. Ей теперь не нужно было поливать водой пол в церкви, специальный агрегат поддерживал влажность, чтобы старость не иссушила бока органа и не растрескалось его лицо, а ей предложили лишь утром включать его, а вечером выключать; про зарплату и говорить нечего. Она мечтала только дотянуть до ноября, а там она всегда брала над органистом верх.

Но не дотянула.

Когда взломали дверь сарая, то было уже поздно. Органист лежал возле своих лыж. Из правой лыжи выпал затертый лист плотной бумаги, который органист подкладывал, чтобы не натирало.

Это последнее, что я видел. Как ни старались врачи, но спасти меня не удалось: чуть было даже не обратились за помощью к специалистам из ветеринарной клиники, но гордость взяла верх. Теряя навсегда сознание, я догадался, что на плотном листе бумаги, выпавшем из лыжи органиста, было стихотворение поэтессы, которое больше всего понравилось писателю, он его переписал и на всякий случай оставил на своем столе.

…Божья церковь штыком подпирает обрюзгшее небо, — остриё меж пернатых лопаток проходит все глубже и глубже, вот и запах опрелостей, розовых пролежней утра; если голову вскинешь, то спутаешь небо с водою — Божья церковь штыком разрывает акулье прохладное брюхо, и вываливаются наружу, на воздух, в прохладу, распрямляясь, венозные флейты, валторны и трубы — акварели намокли, акула в распахнутом платье — мародером, к изнанке пришившим трофеи, пожирает свои же останки, да так, чтобы скаред позавидовать мог бережливости, жадности, страсти, заглушающей боль (но у боли внутри и не больно). Так и я вспоминаю, как некогда в сумрачном Риме засыпала, наевшись в кровавой воде до отвала, перерезав тяжелые юркие вены, как шланги, из которых в моем обезвреженном детстве дворы поливали.